Гостевой отсек

Геннадий Кацов. В гостях у Аллена Гинзберга, или Андрей Вознесенский и Питер Орловски: первый и последний битники одной эпохи

Они умерли один за другим, в 2010 году, 31 мая и 1 июня: Питер Орловски (Peter Orlovsky), затерявшийся в тени своего легендарного любовника Аллена Гинзберга, но всегда почетно упоминаемый рядом с именами Берроуза, Ферлингетти, Керуака, Ашбери, Корсо; и Андрей Вознесенский.

Яркие, знаковые, легендарные поэты, вошедшие в литэнциклопедии и мартирологи еще и как представители «разбитого», как называли его иногда по-русски, поколения (beat generation), которое провозгласило свободную любовь и кайф наркотических трипов, расслабленную манеру сквернословить публично и клясться в любви к буддизму вкупе с сектантскими рок-мантрами фанов Вудстока и цитатами из Торо и Эмерсона бродяг Гринвич-Виллиджа:


Обожаю Гринич-Вилидж

В саркастических значках.

Это кто мохнатый вылез,

Как мошна в ночных очках?

Это Аллен, Аллен, Аллен!

Над смертельным карнавалом,

Аллен, выскочи в исподнем!

Бог – ирония сегодня.

Как библейский афоризм

Гениальное: «Вались!»

(А. Вознесенский, «Нью-Йоркские значки»)


Видимо, есть в этом некая символика: один из первых поэтов поколения битников в СССР Андрей Вознесенский умирает на следующий день после смерти одного из последних именитых американских битников, шестидесятника Питера Орловски.

Поколение это стремительно уходит, и с годами все больше осознаешь, до чего они, шестидесятники, были пропагандистски похожи.

Живя в разных полушариях, они говорили по-русски и по-английски, в общем-то, на одном понятийном языке. С середины 1950-х – одни и те же громкие банальности, революционные про зрения, невероятные рифмы, авангардные формы, линялые джинсы: «…когда я попал в Америку в 60-е годы, я увидел, что битники ходили так же, как и мы в Москве.» (Интервью с А. Вознесенским, «Коммерсантъ», 1997 г. http://www.kommersant.ru/doc/182992)

Схожие призывы поэтических лириков и пацифистов-физиков под одни и те же гитарные аккорды, под джойнты с канабисом и поцелуи взасос. Со скандалами, громкими и грязными, обязательно в общенациональной прессе, с обвинениями в адрес правительств, военных баз, консерваторов, обывателей, буржуев, рябчиков и ананасов:


Мы – битники. Среди хулы

мы, как зверёныши, волчата,

Скандалы точно кандалы

За нами с лязгом волочатся.

(А.Вознесенский, «Монолог битника»)


Орловски умер 31 мая 2010 года, в возрасте 76 лет. Одиноко скончался от рака легких в уездном городе Williston, VT. Если бы его не доконал рак, поэт Питер Орловски продолжил бы бороться с прогрессирующим диабетом и последствиями бурной молодости – наркотической и алкогольной зависимостями.

Его отца звали Олегом, он прибыл в Нью-Йорк из России. Один из его четырех сыновей, натурщик в начале биографии и впоследствии известный поэт-битник, родился на манхэттенском Lower East Side 8 июля 1933 года.

На семь лет позже Гинзберга, появившегося на свет в 1926 году почти по соседству – через реку Гудзон, в нью-джерсийском городке Паттерсон.

В 1954 году Гинзберг увидел портрет Питера в сан-францисской студии художника Роберта ЛаВин (Robert LaVigne), там же познакомился с самим натурщиком – и семейная пара уже не расставалась до смертного часа культового Гинзберга в 1997 году.

Орловски был охоч как до мужчин, так и до женщин. Гинзберг мужской любви не изменял. Оба имели многочисленные связи на стороне, но трогательно провели жизнь в неверном супружестве и обожании друг друга.

Один был ерничающим паяцем, капризным снобом, так до конца и не осилившим азы английской грамматики. Читать его – обхохочешься, хотя скверное знание английского можно принять за манерность и примитив, сродни наиву. Вот небольшой дурашливый, придурошный, идиотический образчик – краткая биография Орловски из T e New American Poetry 1945–1960, by Donald M. Allen:


«Моя биография родилась в июле 1933-го. Рос с грязными ногами и смеялся. Ненавижу пыль, потому ковыряюсь в носу. В школе были одни неприятности: всегда задумавшись, в мечтах, грустен, с таинственными проблемами. Бросил школу на последнем году и затерялся, работая в госпитале для душевнобольных, в отделении для дебильных стариков. Люблю крендели, и я больше не запоминаю снов. Кто-нибудь, пожалуйста, купите мне гору с пещерой наверху. Я больше не разговариваю. Хотел быть фермером, пошел для этого в школу и работал тяжело, тяжело, я вам говорю, очень тяжело, вы бы удивились. Занимался подниманием тяжестей на автобусных остановках. Приходится ценить пережаренный бекон, спасибо мамаше. Слишком подолгу смотрю на свои ноги и нуждаюсь в не полагающихся мне параноидальных внезапных облаках. Наслаждаюсь мытьем полов и чисткой кошачьей рвоты. Люблю плавки. Мне нужна для развлечений луна. Начинаю получать удовольствие от умственной пустоты, особенно в ванне. Этим летом мне пришлись по вкусу мухи, щекочущие лапками нос и лицо. Я требую, чтобы в магазинах продавали мочу, это помогло бы людям лучше познать друг друга. Мой индекс интеллектуального развития в школе – 90, но теперь мой специализированный индекс исчисляется в тысячах».


Другой был пламенным революционером, сексуально озабоченным апологетом Уолта Уитмена и Тимоти Лири, антиправительственно настроенным евреем и пафосным пацифистом:


Америка, я весь тебе отдан, и сейчас я никто.

Америка двух долларов и двадцати семи центов 17 января 1956-го.

Я больше не могу сохранять рассудок.

Америка, когда мы завершим гуманитарную войну?

От***ись со своей атомной бомбой,

Мне уже дурно от твоего занудства.

Я не могу писать стихи, пока я не в себе.

Америка, когда ты станешь ангельской?

Когда ты сбросишь свои шмотки?

Когда посмотришь на себя потусторонним взглядом?

Когда станешь достойна своих миллионов Троцких?

Америка, почему твои библиотеки залиты слезами?

Америка, когда ты отправишь свои яйца в Индию?

Я сыт по горло твоими безумными претензиями…

(«Америка», перевод мой)


Евтушенко называл Гинзберга своим другом, Вознесенский воспевал битническую вольницу всю свою молодость: «Как хорошо побродить по Риму / Нищим, ограбленным, побратимом».

Из смурной России казалось, что битники и есть тот самый глоток свободы, которого советский человек был лишен не только в шестидесятые.

Помню, еще ничего в них не понимая, я повторял ставшее почти личным гимном, как «драму Шекспирову»:


Этим вечером, слоняясь по переулкам с больной головой

и застенчиво глядя на луну, как я думал о тебе, Уолт Уитмен!

Голодный, усталый, я шел покупать себе образы и забрел под

неоновый свод супермаркета и вспомнил перечисленья

предметов в твоих стихах.

(«Супермаркет в Калифорнии», перевод А. Сергеева)


Есть такая книжка «Американская поэзия в русских переводах». Я купил ее на рынке, на книжном развале в летнем украинском Херсоне. Это был, скорее всего, 1983 год.

Помню все, до мельчайших подробностей: темно-синяя обложка, белыми прописными буквами название, ломкая бумага внутри, на развороте: слева – английский оригинал, справа – перевод.

Раскрыл «Супермаркет». Органной музыкой впитал «Уолт Уитмен», да и само инопланетное это слово – супермаркет. Проглотил текст до конца там же, на рынке. Закрыл книгу.

Огляделся по сторонам и подумал: что же я здесь делаю?

Аллен Гинзберг для меня тогда был столь же негуманоидом, не от мира социалистического сего, как и все прочие американцы. А Уолт Уитмен – классиком американской литературы, о котором я только и прочитал, что в книге «Мой Уитмен» Корнея Чуковского.

То, что для Гинзберга значение не меньшее, чем поэзия, имел гомосексуализм классика, мне знать тогда было не дано.

Никакой не секрет, что битников объединяли не только bit-ритм, размер, удар, стук, но и нетрадиционная ориентация.

Bit, как ежедневный бит, то есть стук и трах. Сходились по гендерному признаку. По подобию.

Так, Керуак ближе познакомился с Гинзбергом, оказавшись в кровати у последнего.

Дело было в общежитии Колумбийского университета, откуда Гинзберга затем выгнали, в частности, и по понятной причине. Тогда в рамках общественной морали было принято, что любовь – это когда мама любит папу и наоборот, а дружба между мужчинами – это шахматная партия, скалолазание, рыбалка, в не самом приглядном случае – «поллитра» на троих.

Теперь, почти шестьдесят лет спустя, когда все больше штатов признают однополые браки, и даже русская фраза «тютелька в тютельку» приобрела новое значение, история битничества прочитывается во всей ее похотливой подлинности.

Они все переспали друг с другом. И на здоровье. В каждом практически тексте битников густо, открыто, с подробностями об этом написано. Молитвенным шепотом, переходящим в психоделический вопль, ставший поэмой Howl еще в 1956: «Хочу, чтобы меня любили! Дайте любви, побольше дайте! Дайте, я вам отвечу безумной страстью!»

Уже в 1956 году Берроуз предупреждал Керуака, что представители западной цивилизации часто используют буддизм как способ уклониться от обязанностей, как своего рода психический героин. «Мы должны учиться, действуя, приобретая опыт и живя, – то есть, прежде всего, через Любовь и Страдание», – писал Берроуз.

Казалось, любви несравнимо больше, чем страданий. И так будет всегда. Разве что не заладились отношения у Гинзберга с Берроузом, но какие могут быть гарантии у Страсти?

Вообще, где пролегает граница между Вожделением и Любовью? Кто определяет тему сегодняшнего сочинения: «От любви до скотской похоти – один шаг».

Власть в любви, – уже равная по силе жажде Власти в литературе, в испепеляющем желании прославиться и стать классиком второй половины ХХ века, пройдясь при этом по всем мыслимым и немыслимым мужским попам, – вела вперед, тащила потоком Гинзберга и его ближайшее окружение сквозь годы, стихи, романы, постели, потери, ревность и поцелуи.

Если «любовь, как акт, не имеет глагола», то она еще не имеет и берегов.

Это была безмятежная трескотня, вроде «не бойся, девочка, это всего лишь марихуана»; безответственный трах, стук и грохот пока еще в отсутствие СПИДа; скучная битниковская лабуда по поводу мира во всем мире, который надо насытить любовью; окрепшая с годами групповщина с захватом важных издательств, либеральных газет, площадок для выступлений, – переросшая в хиппистские коммуны-клумбы с детьми-цветами, в миг обратившимися в частокол панковских, остро торчащих хэйеров.

Клумбы исчезли – хэйеры остались.

И это все – манифесты, манифестации, сидячая забастовка у плутониевого завода в Роквеле и написанная по этому поводу Гинзбергом «Плутониевая ода» (очень своевременная, как и «Братская ГЭС» Евтушенко: величие ГЭС побеждает ложное величие пирамид) – все это было для внешнего пользования.

Как в результате оказалось, когда стали нудными и состарившимися, – для профессиональной карьеры, будущих биографов, энциклопедистов, литературоведов, авторов курсовых работ и дипломных проектов по истории битничества.

Для внутреннего оставалось все меньше и меньше. Роман с Орловски перерос в долгосрочные половые отношения. Плюс партнерские. Плюс поэтические.

Они жили в районе авеню А и 12-й улицы на Lower East Side. Жили десятилетиями.

В начале лета 1990 года в Нью-Йорк, тогда еще в гости, приехал московский поэт Владимир Друк, с которым мы в 1986 году были одними из организаторов известного Клуба «Поэзия».

У Друка был домашний телефон Гинзберга.

Идея напроситься в гости к живому американскому классику казалась вполне осуществимой. Я уже год жил в США, поэтому ко всем прочим ролям на меня еще возлагались и обязанности переводчика.

Я позвонил по номеру из телефонной книжки Друка. На противоположном конце провода возник усталый, с хрипотцой, голос. Голос признался, что принадлежит Аллену Гинзбергу. После того как я представился от своего имени и от лица Друка, голос с внезапно оторвавшимся от нижнего регистра энтузиазмом сообщил, что готов встретиться с московскими поэтами.

Мы договорились о времени.

Местом была квартира Гинзберга.

Район в те времена еще тот.

К Гинзбергу мы с Друком приехали на сабвее. Нашли его дом. Вошли в подъезд, от которого ничего хорошего ожидать не приходилось. От своих собратьев из многоэтажек Питера или Москвы этот отличался отсутствием запаха мочи. Поскольку местные жители не стеснялись справить малую нужду прямо на улице, ни в чем себя не сдерживая.

Свободная страна!

Да, еще лампочка оказалась на месте. Во всем остальном – грязь, матерщина на тусклых стенах, лоснящийся от грязи мелкий кафель пола.

Кажется, через год-полтора поэт продал свой архив Калифорнийскому университету за миллион долларов, но так никуда и не переехал.

Гинзберг встретил нас, как родных. Был ранний вечер. Классик был весь в черном: легкая льняная рубашка с длинными рукавами, летние брюки, сандалии.

Лучащаяся улыбка.

Любопытно, я совсем не помню, была ли борода. В юности Аллан мог поспорить ее обилием с Карлом Марксом, с годами она приобрела благообразный профессорский вид. Видел я и его фотографии, из которых борода ушла. Видел ее на фото и седой, и выкрашенной в смоляно-черный.

На хрестоматийных фото – сразу узнаваемые глубокие залысины, толстые гладкие губы и антрацитовые густые волосы от нижней губы вниз. Аккуратно подстриженная бородка, под Троцкого с учетом веяний, да и чаяний подрастающих мальчиков-поэтов.

Круглые глаза-маслины, влажные, темные, глубокие. И плотоядные, набухшие, четко очерченные губы пожилого ловеласа.

Примерно таким Гинзберг мне и запомнился.

Остальное уже детали: среднего роста, подтянутый, рассредоточенный, уставший.

Мы уселись в гостиной, из которой двери вели в две светлые комнаты поменьше: кабинет для поэтических услад, с книжными стеллажами; и комната для медитаций, с циновкой посредине, палочками для благовоний, засохшей гербарием в высоких вазах икебаной.

Бусидо – путь воина.

Мы пили зеленый чай, закусывали крекерами и мелким печеньем. Гинзберг, насколько я могу представить теперь, не понимал и десятой части того, о чем я говорил.

Друк общался по-русски, и я его переводил, как мог.

Прежде всего, мы сфотографировались. Затем перешли непосредственно к высокому, поскольку Володя был уверен, что великий поэт способен оценить классный поэтический текст без перевода, исключительно по темпоритму.

Он прочитал небольшое стихотворение. Гинзберг, уяснив силлаботоническую основу, стучал в такт пальцем по крышке стола.

Битник, что с него возьмешь.

Поэтические чтения продолжались.

У Друка в запасе было много стихов.

И я об этом знал.

Чувствовалось, что о том же догадывался и Гинзберг. Он периодически произносил со значением: Moscow.

Поинтересовался, знакомы ли мы с Евтушенко. Заметно оживился, когда оказалось, что мы знакомы не только с Евтушенко, но и с Вознесенским.

Я, в свою очередь, поинтересовался, знаком ли битник с Бродским, который тогда жил неподалеку, на Morton Street.

Гинзберг ушел от ответа. Памятуя, что не со всеми живущими в Нью-Йорке русскими поэтами у Гинзберга сложились теплые отношения (Лимонов его, к примеру, на дух не выносил), я решил на ответе не настаивать.

Друк, отчитав положенные канонические свои тексты, достал из сумы, которую носил наперевес через плечо, пачку бумаги, оказавшейся переводами на английский его стихов.

Я честно перевел слова Друка, мол, это вам в подарок, почитайте на досуге. Поскольку тайную мысль: «А получится, Аллен, может, и опубликуете ненароком», Друк так и не высказал, то и я ее не огласил.

Мы допили чай. Доели лежащую на блюдце стопку крекеров. Гинзберг был неряшлив и крошки прилипли к его выдающимся губам, попав на рубаху и брюки.

В этот момент я услышал далекий скрип двери. В квартиру явно кто-то проник.

Затем застучал и задвигал на кухне разными предметами.

«Это Питер, мой сосед», – пояснил Гинзберг.

Видимо, услыхав из кухни, что тайна появления его в квартире раскрыта, в гостиную вошел Питер Орловски.

Я знал о том, что они живут вместе, однако не мог представить, насколько по отдельности они антиподы. Питер был сухой, морщинистый, с небритыми щеками и узловатой шеей, корневищем уходившей в бледную и плоскую грудную клетку.

Клетку прикрывала белая линялая майка, близкая родственница шедеврам советской «Мосшвеи», кои носили трактористы и комбайнеры во время посевных и уборочных.

Естественно, у Питера руки и шея были черными от загара, зато под майкой угадывалась блеклая, в отсутствие витамина D, кожа.

Тоже было и с ногами. Дело в том, что на Питере были надеты широкие трусы, опять-таки родные братья семейным сатиновым у комбайнеров и трактористов. При этом часть ноги ниже трусов была по тону близка шее, а дальше воображение уже рисовало девственную белизну кожи выше колен.

Мы познакомились. Аллен пояснил, что Питер простыл, чувствует себя неважно, но это не мешает ему заняться сегодня стиркой. Обычно стиральные машины в таких домах находятся в подвальном помещении. Вот Питер и закашлялся, поднимаясь по лестнице пешком.

Да, забыл сказать, что лифта в доме не было.

Питер извинился, пояснив, что пришел за стиральным порошком и уже время возвращаться назад.

Так в семейных трусах из квартиры и вышел.

Мы, почти сразу, вслед за ним. Гинзберг поймал за углом такси, сообщил, что едет в Мидтаун и готов нас подбросить. С одной стороны, обо всем уже переговорено, с другой – мой английский словарный запас себя исчерпал.

С третьей, в Мидтауне нам делать было нечего.

Мы крепко обнялись. Посмотрели друг на друга с искренней симпатией, как достойные представители двух великих литератур.

Больше я никогда не видел ни Гинзберга, ни Орловского.


В некрологе в газете «Нью-Йорк Таймс» от 1 июня 2010 года было приведено начало первого в жизни стихотворения Орловского:


Frist poem

A rainbow comes pouring into my window, I am electrif ed.

Songs burst from my breast, all my crying stops, mistory f lls

the air.

I look for my shues under my bed.

A fat colored woman becomes my mother.

I have no false teeth yet. Suddenly ten children sit on my lap.

I grow a beard in one day.

I drink a hole bottle of wine with my eyes shut.

I draw on paper and I feel I am two again.

I want everybody to talk to me.


Правописание автора, как видите, хромает. Или это игра, что так до конца и непонятно. Даже в некрологе говорится о том, что написанное frist в названии надо читать, как f rst. Я перевел почти дословно:


Первый стих

Радуга явилась, изливаясь сквозь мое окно, меня электризуя.

Песни рвутся из моей груди, мой плач иссяк,

мистерия насыщает воздух.

Я занят поиском под кроватью собственных башмаков.

Тучная черная женщина превращается в мою мать.

Я еще без вставной челюсти.

Вдруг десять детей оказываются на моих коленях.

Я зарастаю бородой за день.

Я выпиваю бутылку вина, закрыв глаза.

Я рисую на бумаге, и я ощущаю, что я двое опять.

Я хочу, чтобы все говорили со мной…


«В этом парне нет ничего английского – чистый американец», – как-то сказал об Орловском американский же поэт, скучноватый и уверенный в себе Уильям Карлос Уильямс (William Carlos Williams).

Я нашел, откуда этот стих Орловского: From Clean Asshole Poems & Smiling Vegetable Songs, Pocket Poets Series #37, City Lights Books ©1978.

Название сборника обещает немало.

Хотя, читал первые строки, и неожиданно вспомнил:


Тишины хочу, тишины…

Нервы, что ли, обожжены?

Тишины…

чтобы тень от сосны,

щекоча нас, перемещалась,

холодящая словно шалость,

вдоль спины, до мизинца ступни,

тишины…

звуки будто отключены…


Они писали, естественно, по-разному, но об одном и том же, эти шестидесятники.

И неважно, что в окончании «Первого стихотворения» эпатажная строка, одна из многих такого рода: «Когда поблизости нет никого, я писаю где попало».

Первая важней: A rainbow comes pouring into my window, I am electrif ed.

Нервы, что ли, обожжены?

Скорее всего, там, в той жизни, они уже давно встретились.

В который раз.

Загрузка...