Евтушенко и другие. Текущая критика. 1973–2015

Если эта моя книга есть результат полувековой мемуарно-исследовательской работы путем наращивания и обогащения моих текстов, которые я писал с юности, и сочинения новых, то три текста Лены Клепиковой даны в том самом первозданном виде, как публиковались в московских и нью-йоркских СМИ. Это текущая критика, и по ней можно судить не только о Евтушенко, Ахмадулиной, Окуджаве и Юрии Казакове, но и о тогдашней литературной ситуации и культурной атмосфере, в которой наши герои и мы с ними жили и работали.

Праздный стих

Поэтическое хозяйство Беллы Ахмадулиной напоминает средневековое мелкопоместное княжество, которому приданы все черты великой державы. Cтих этот безотчетно витийствен, грозно риторичен, царственно велеречив.

Читатель раз и навсегда связан с поэтессой вассальной зависимостью – самой непреклонностью интонации, прихотливым и своевольным движением стиха: «Тахикардический буян морзянкою предкатастрофной производил всего лишь ямб, влюбленный ямб четырехстопный. Он с Вашим именем играл! Не зря душа моя, как ваза, изогнута (при чем Евграф?) под сладкой тяжестью Кавказа».

Стих скользит под сурдинку ритма и рифмы, под стиховой распев, смысл едва ли различим, но вроде и необязателен – так величава классическая, наследственная осанка старинного слога!

С годами Ахмадулина выработала собственный поэтический канон с легко угадываемым знаком авторства. Стихи располагаются вокруг нескольких тем, которые поэтесса варьирует с редким упорством: творчество, точнее, позывы к творчеству, болезнь, факт собственного рождения, литературный антиквариат. Объект беспристрастного анализа – сама Ахмадулина, ее поэзия насквозь эгоцентрична.

На муках «неписания», на немоте, предшествующей стиху, поэтесса задерживается с маниакальной пристальностью: «Звук немоты, железный и корявый, терзает горло ссадиной кровавой, заговорю – и обагрю платок». Читатель не может не сочувствовать этой титанической нервной борьбе с собственным капризным даром…

Пока не замечает, что очередное стихотворение являет не результат творчества, а подступы к нему, красноречивое рассуждение по поводу горестного его отсутствия. Нет усилия познания, открытия, чувства – есть почти мускульное усилие по вызыванию стиха, «чистого», самопроизвольного стиха без осознанного пока повода и цели возникновения. Доводы, мольбы, заклинания «звука» сродни упорному и кропотливому труду паровоза, который пытается сдвинуть с места тяжелый состав. Вот долгожданный рывок – и оказывается, что паровоз работал вхолостую, сам на себя, состава за ним не оказалось…

Все же в цикле стихов, посвященных анализу творческого акта («Ночь», «Другое», «Немота», «Воскресный день»), наблюдается почти разъедающая точность настигнутых «моментальных» примет, тонкая их классификация. Умение словом «одолеть» предмет – такой ускользающий, таинственный! – и придает стихам Ахмадулиной уверенный, надежный блеск.

Но чаще происходит снижение задачи – опознание предмета заменяется его «называнием». Объять, окутать словом любую мимолетность внешнего мира, едва шевельнувшееся душевное побуждение, еще не оформившееся в чувство, – источник постоянного внутреннего возбуждения стиха, приводящий Ахмадулину к художественному педантизму: «Ликую я – твой добрый обыватель, вдыхатель твоей влажности густой, твоих сосулек теплых обрыватель». А точность примет является желательным условием этого всеобъемлющего словесного охвата.

Задача стиха, как правило, дробна и мимолетна, сиюминутна – это педантизм взгляда, почти сомнамбулическая зацепка за вещь, коловорот микросюжетов с упущением центральной линии стиха. Таково длинное сочинение «Ада», влекущееся по поверхности внешних созвучий, в хвосте вяловатых, пространных и приблизительных ассоциаций.

Метафора также сильно мельчит у Ахмадулиной, направленная на цели боковые, сопутствующие. Конструктивного, созидательного действия метафоры, круто приводящей в движение весь стих, Ахмадулина почти не ведает.

Личный уклон своих стихов к «называнию», к всеядной описательности поэтесса мотивирует неисповедимой особенностью поэзии вообще: «Лишь потом оценю я привычку слушать вечную, точно прибой, безымянных вещей перекличку с именующей вещи душой».

Но это как раз упрощение задачи: ярлыковый азарт, художественный прейскурант. В чем и сама Ахмадулина бесхитростно признается: «Словно дрожь между сердцем и сердцем, есть меж словом и словом игра. Дело лишь за бесхитростным средством обвести ее вязью пера».

Вот эта черта и бросается в глаза при знакомстве с расхожим, типическим стихом Ахмадулиной: поволока смысла, видимость сюжета, обводы и обволакивания предмета и ситуации всеми сопутствующими словами вместо движения в глубину, по сути, сулящего открытия. Игровые затеи – вместо крупных, ответственных целей творчества.

Над стихами, охваченными пафосом называния, всплывает островок лучших и подлинных созданий Ахмадулиной, где эта идея становится служебной, боковой или вовсе снимается: «Мои товарищи», «Сумерки», «По улице моей который год…», «Снегопад», «Снимок»… В них ясная образность и отточенность поэтической речи подчинены и соразмерны внутреннему заданию стиха, есть движение, развитие, разрешение поэтической темы. Профессиональная умелость Ахмадулиной здесь на службе сюжета и содержания.

Но не по этим стихам выводится и первое и окончательное впечатление от поэзии Ахмадулиной. И даже наблюдается в них одинокость и замкнутость посреди настоящего разгула намеренно беспричинной, как бы исконно, первично необязательной поэзии. Количественное соотношение – к сожалению! – не в пользу тех поэтических открытий Ахмадулиной, которые уже приобрели хрестоматийный лоск.

Поэту грозит перифраз самого себя – перифразический стих. Печальная перспектива – стать пародистом собственного творчества и не заметить этого.

Речь идет не о профессионализме, который обязателен и неизбежен для настоящего поэта. Есть опасность, увидев свое литературное прошлое как бы со стороны, поразиться ему и восхититься им.

Так возникает пиететное отношение к собственным традициям, когда кончают «жить стихом» и начинают существовать за его счет, за счет инерции собственного творчества.

Талант Беллы Ахмадулиной – априорное условие этой статьи, иначе не о чем было бы беспокоиться. У Ахмадулиной есть незаурядные стихи, перекрывающие «среднее арифметическое» ее творчества. Но я веду с Ахмадулиной спор, в который она, вообще-то говоря, уже давно вступила, – сама с собой:


Порядок этот ведает рука,

я не о том. Как прежде это было?

Когда происходило – не строка —

другое что-то. Только что? – забыла.


Большинство последних стихов и все поэмы Ахмадулиной строятся как самопроизвольные, стихийные извержения, ослепляя, а подчас и очаровывая читателя ювелирным блеском своей обработки. Искусство Ахмадулиной виртуозно, самоуверенно, порой надменно, но стих, как уже говорилось, утрачивает смысловую интенсивность, динамизм и устремленность, расслабляется в избытке описаний, в своеобразном словесном барокко – рисунках, узорах, которые подчас умело подменяют обязательность темы и подвижность стиха.

Таково, к примеру, стихотворение «Магнитофон», где бесконечные вариации лирических отступлений создают видимость сюжета, а между тем существо едва схваченного предмета уже потеряно и колеблющийся стих утрачивает точку опоры. Или «Болезнь», имитирующее целенаправленное, с внутренним заданием стихотворение, с профанацией разрешения темы в конце: «Лишь воздух под моею кожей. Жду одного: на склоне дня, охваченный болезней схожей, пусть кто-нибудь простит меня».

Таковы поэмы Ахмадулиной, в которых происходит азартное круговращение вокруг видимости темы. Не являясь особой поэтической конструкцией (по сути, не в меру удлиненные стихотворения), они только усиливают и подчеркивают многоречие, своеобразную поэтическую распущенность, свойственную стихам Ахмадулиной. Но архитектоника поэмы должна быть все же иной, нежели строение стиха. Поэтому и уловки, направленные на восстановление внутренней полноценности поэмы, у Ахмадулиной более сложны и изобретательны.

Скажем, остроумная уловка – мотивировка сюжета «игрой с читателем» в поэме «Моя родословная», совершающей интонационно прихотливые изгибы вокруг одного фабульного стержня, не спасает поэму от излишеств, от внутренней праздности стиха. Потому что игра эта односторонняя, с заранее известным исходом, утомляющая читателя многочисленными вариациями исходной темы: повторами, а не развитием.

К слову – о читателе. Поэтесса управляет им с небрежной и величественной сноровкой: «Вот вам роман из жизни дачной…», «Очнись, читатель любопытный! Вскричи…»

Вовлеченный в эту требовательную, императивную игру с автором, читатель заранее лишен права суждения. Даже – когда встречает такой физиологический казус, обращенный поэтессой к лечащему ее врачу: «Не утруждайте нежный ум обзором тьмы нечистоплотной!»

Все же постепенно читатель возвращает себе суверенное право осмыслять и рассуждать, а не только безотчетно очаровываться. И наверное, окончательное отрезвление от мелодического гипноза, от стихов, воспринятых исключительно «как лесть слуху», происходит при встрече с «пушкинскими» стихами Ахмадулиной.

Редко какой поэт нынче минует Пушкина без собственного темпераментного отзыва. Стихи о Пушкине, о Натали, о роковой дуэли и смертельной Черной речке – что-то вроде обязательного испытания современной поэтической квалификации. От семейственной интимности до ледяного пафоса идолопоклонства – таков, пожалуй, диапазон современных поэтических восприятий Пушкина.

С годами Ахмадулина почти отказывается от лирической обработки пушкинской темы. Верная собственному высокому избранничеству («…но к предсмертной улыбке поэтов я уже приучила уста»), она затевает с поэтом изящный флирт на основе корпоративной общности: «Уж если говорить: люблю! – то разумеется, ему, а не кому-нибудь другому». Мистический сюжет тут же получает реальные подпорки в виде осложнения любви двух поэтов – с почти документально обоснованной причинностью: «Боюсь, что он влюблен в сестру стихи слагающего брата. Я влюблена, она любима, вот вам сюжета грозный крен. Ах, я не зря ее ловила на робком сходстве с Анной Керн!»

Ахмадулина прилежно имитирует пушкинский слог. Но бесцельное, игровое использование могучего и созидательного инструмента мстит за себя, и «Дачный роман» с его вычурными сюжетными мистификациями смотрится бессознательной пародией, которой изо всех сил придаются жизнеспособные деятельные черты. И является конечно же наглядным образцом сочинительства.

Если вспомнить в связи со всем этим известные строки Пастернака: «Но вещи рвут с себя личину, теряют власть, роняют честь, когда у них есть петь причина, когда для ливня повод есть», то у Ахмадулиной «ливень» возникает как раз без повода. Отсутствие повода, а вследствие этого – аморфность, расслабленность стиха, выделывающего словесные «па» вокруг предмета, восполняются в поэзии Ахмадулиной разными средствами.

И прежде всего – введение «высокого стиля», торжественных периодов, подразумевающих классическую полновесность стиха. Но вескость старинного слога в стихах Ахмадулиной часто не соответствует прозаичности, тривиальности самой темы или предмета стиха. И не раз иллюзия классической полноты, округлости прорывается, обнаруживая несовместимость (порой комическую) интонации и темы: «Явленью моих одичавших локтей художник так рад…», «Напялив одичавший неуют чужой плечам, остывшей за ночь кофты…», «В чужом дому, не знаю почему, я бег моих колен остановила»…

Иллюзорное возвращение жизнеспособности стиху, восстановление его угасающего кровообращения происходит и с помощью частых риторических вскликов – «О, если бы…», «О, как…»

И наконец, одно из настойчивых усилий поэзии Ахмадулиной – пробуждение в читателе азартного интереса к образу лирической героини, стоящей в центре стихов, но чаще возникающей как бы помимо них, поверх поэзии. Иногда это – феерическое явление личности: «При мне всегда стоял сквозняк дверей! При мне всегда свеча, вдруг вспыхнув, гасла». Но чаще – возбуждение в читателе острого любопытства к поданной априори исключительности своей чуть ли не легендарной героини. Однако облик героини не способствует пристрастному к ней отношению и не поддерживает лирический сюжет – заклинания производятся впустую. Потому что это все тот же традиционный, условно-романтический образ поэта, привычно противопоставленный толпе, быту («Лбом и певческим выгибом шеи о, как я не похожа на всех. Я люблю эту мету несходства…»)…

Среди роскоши словесных излишеств, в разгар словесного «пира» невольно поднимаются в цене простые качества разумного и стройного стиха, – тогда возвращаешься к первой книжке Ахмадулиной и видишь в ней легкость, прозрачность, разумность. Там торжественные ритмы поэмы «Сентябрь» и следующих за ней стихотворений соразмерны высоте и напряженности ведущей эмоции, усиливают ее и обнажают.

И раннее написанное с легким литературным налетом стихотворение «Грузинских женщин имена», с его реальными приметами и гармонической протяженностью, с несмелой еще игрой версификации, пленяет безыскусственной, наивной простотой. Наверное, подобные возвратные движения целительны не только для читателя, но и для самой поэтессы, настолько сузившей свой поэтический кругозор, что возникла очевидность тупика.

Сейчас «Струна», первая книга Ахмадулиной, рассматривается уединенно, замкнуто, в ней видятся свернутые потенции развития, не до конца реализованные энергетические мощности стиха. И даже недостатки, столь простодушно и рискованно открытые для стороннего взгляда, выглядят достоинствами, следствием жадного поиска, непременного новаторства – в сравнении с уверенной, щеголеватой стилистической выправкой нынешнего стиха Ахмадулиной.

Если в ранних ее вещах различимы следы азартных подражаний – «мартыновские» ноты, например, в движении стиха к чувственному охвату мира («Человек в чисто поле выходит…», «Цветы росли в оранжерее…»), то позднее подражания сменяются уже искусной, расчетливой либо, наоборот, безотчетной стилизацией.

Все те поручения, которые обычно возлагаются на стихи, исполняет в поэзии Ахмадулиной, и иногда с удивительным блеском, «чистый» стих своими собственными средствами – посулами рифм, ворожбой интонаций, прелестью мелодики. Но одного восполнить он не может – обеспеченности содержанием.

А чистых стихов, очевидно, все-таки нет, а есть «стиховая плоскость», о которой писал Юрий Тынянов, когда стих становится «стихом вообще», переставая быть стихом в частности.


«Литературное обозрение», № 7, 1976 Статья напечатана в порядке дискуссии

Доказательство от обратного

Переход Булата Окуджавы от стихов к прозе основателен и, кажется, принципиален для самого автора. Это он воскликнул пять лет назад – и не без душевного надрыва: «Допеты все песни. И точка. И хватит, и хватит о том!»

Острота перехода смягчилась, когда Окуджава после нескольких опытов не только оценил художественные возможности прозы, но и удовлетворился ими. Новая его повесть «Похождения Шипова» – красноречивое тому свидетельство. До нее Окуджава еще не смел так вольготно, так изобретательно, с таким властным профессионализмом распоряжаться материалом, при этом материалом историческим. Кажется порой, что фабула повести, ее прихотливые сюжетные завитки возникают стихийно, непредусмотренно, подчиняясь не продуманному замыслу, а скорее вольным законам импровизации, как и большинство песен-стихов Булата Окуджавы.

Оказалось, что его поэтический опыт успешно взаимодействует с нынешней его, по преимуществу прозаической квалификацией. И в прозу Окуджаве удалось внести свою, неповторимую лирическую интонацию, которая так приметно и обаятельно отличает его стихи. В «Похождениях Шипова» домашние ноты, мягкий интим, уклончивый юмор проникают даже в природные заставки, придавая историческому времени повести иллюзию сиюминутности, ощутимой наиконкретнейшей реальности:


День был отличный. Солнышко едва только перевалило через небесную гору, и поэтому еще было высоко и сияло, навевая приятные, радостные мысли.

* * *

По Туле гулял ранний, молодой, розовощекий, еще неукротимый февраль и засыпал ее снегом немилосердно…


Уже наметились узнаваемые черты Окуджавы-прозаика, его стилистические обыкновенности и тематические привязанности. Заметно, например, что Окуджаву влечет исторический факт, документ, событие. Две его последние повести в той или иной степени – повести исторические. «Глоток свободы» – в большей мере, ибо замысел непосредственно касается исторического факта – восстания декабристов, вернее, роковых последствий события для участников его и современников. В «Похождениях Шипова» использован реальный эпизод биографии Л. Н. Толстого, введен документальный сюжетный ход – из официальных записок III Отделения, в сатирическом контрасте к ним – письма Толстого.

Чем так притягательна для Булата Окуджавы историческая реальность?

Конечно же, он склонен к умеренной стилизации, тактично и разборчиво пользуется ее эффектами. Любовно воспроизводя бытовые аксессуары эпохи, бережливо расставляя исторический домашний интерьер, Окуджава извлекает из них живописные, колоритные приметы времени. С особым щекочущим удовольствием, с неким даже эстетическим гурманством медлит автор на этих прочных, обжитых подробностях ушедшей жизни, придавая своему историческому повествованию почти вещественную, осязаемую плотность:


В этом месте Шипов вдруг вспомнил, как, бывало, выкатывал он в доме князя Долгорукова столик красного дерева, полированный, с перламутровыми украшениями на крышке, весь такой важный, на четырех изогнутых ножках да на колесиках. Крышка его поднималась, опрокидывалась, а из-под нее вылезал на свет божий целый полк графинчиков и штофчиков, тоненьких, пузатых, граненых, плоских, в которых мягко колыхались всевозможные настойки, окрашенные в невероятные цвета то ли сами по себе, то ли от разноцветного посудного хрусталя.


И все же не только поисками колоритных знаков времени объясним упорный лирический пассеизм Окуджавы. Он любит заставать реальность в ее уже неотвратимых главных чертах и, идя вспять по проложенному временем руслу события, забрести в самый укромный, незаметный его уголок, чтобы внезапней, зорче и острей оглядеть исторический ландшафт и извлечь из него нравственные уроки.

Исторический факт для Окуджавы – эпицентр умонастроения эпохи. Но самые неожиданные, парадоксальные и знаменательные свидетельства о времени автор берет от дальних, стертых, разбежавшихся от события колебательных волн. В «Глотке свободы» Пестель – герой статуарный, показательный, значительный своей исторической миссией. Не Пестель и не иной декабрист или человек, к декабризму близкий, не даже человек, обладающий элементарно развитым общественным сознанием, дает оценку происходящим в Петропавловской крепости и во всей России событиям. Окуджава избирает случайного, постороннего и незначительного с точки зрения события героя Авросимова, писца в комитете по делам арестованных декабристов. Именно такой – укромный герой, человек наивного, смятенного сознания и дает неожиданно чистый отзвук событиям, многократно и разнообразно отраженным уже в литературе. Естественный человек, пытливый провинциал, ищущий правды и веры в момент наступающего в России духовного подполья – это та самая tabula rasa, на которой российская история крупным почерком наносит свои прописные истины.

Схожий прием – в «Похождениях Шипова». На шпика при Московской полиции Михаила Шипова, как и на скромного писца Авросимова, «вдруг сваливается тяжесть, недоступная… разуму и душе…» Его посылают в Тулу следить за предосудительной деятельностью графа Толстого. Переход от карманных воришек, с которыми Шипов привык иметь дело, к самому графу – а о нем у Шипова самые фантастические, умиленно-сказочные представления, – этот внезапный служебный скачок столь головокружителен и профессионально немыслим для Шипова, что он заранее отказывается от реальных попыток сыска, изобретая фальшивые ситуации. Мучения, страдания, страхи и фантастические проекты секретного агента, вынужденного канцелярскую фикцию оформлять в осязаемую реальность, и составляют сюжет этой повести, которой придана изящная и фривольная водевильная форма.

Здесь опять заметное отличие новой повести Окуджавы от первой его исторической вещи. В «Глотке свободы» факт истории, мне кажется, еще подпирает автора, сковывает; временами автор робеет перед громадой ответственнейшего материала и подменяет крупные художественные решения пестротой вставных интермедий – истории с Авросимовым и круговорот, несколько однообразный, его кошмаров. К тому же Окуджава избрал в «Глотке свободы» опосредованную, усложненную систему взаимоотношений с читателем – через третье лицо. В результате любое событие в повести приобретает тройное временное истолкование: с точки зрения Авросимова, непосредственного участника или свидетеля события, с точки зрения рассказчика, «старинного человека», отделенного от события на сорок лет. И наконец, с точки зрения автора, которая ни прямо, ни косвенно не дана и которую читатель, по неисповедимой читательской привычке различать путеводную нить замысла, пытается вычленить из рассуждений «третьего лица». Возникает напряженность интонации, где мудрено различить авторские ноты, тем более что манера изложения сильно стилизована и это вносит известную затрудненность в читательские поиски.

В «Похождениях Шипова», напротив, ясный замысел централизует любое побочное ответвление сюжета. Уже не требуется посредника между читателем и автором: материал находится в полном авторском ведении. Несмотря на некоторую сюжетную усложненность и даже вычурность, повесть водевильно легка и изящна, эстетически выделана, а этот эффект достигается обычно полной художественной проработкой исторических сведений и фактов, безоговорочным подчинением их творческой воле автора.

Выбор героя – и героя страдающего, героя-жертвы – опять же неожидан. В сравнении с дворянином Авросимовым, человеком порядочным и щепетильным, Шипов – где-то в самом низу социальной лестницы. И занятие его предосудительно и низко – он шпик. Специалист по карманным жуликам, прочно и ловко разместившийся в одном из уголков обширного полицейского департамента. И как раз у такого, сниженного во всех отношениях героя Окуджава берет неопровержимые показания о самочувствии человека в условиях самодержавного режима.

Интрига возникает из бумаг, секретных донесений и рапортов III Отделения, доходит до сведения высокопоставленных лиц. Это эфемерная ситуация, не имеющая никакого касательства с действительностью, кроме невинного жандармского донесения об открытии в Ясной Поляне школы для крестьянских детей.

Окуджава тонко прослеживает обострение бумажной интриги, самопроизвольное зарождение факта открытого бунтарства графа Толстого и даже организацию в его усадьбе тайного заговора противу правительства. Разоблачить этот заговор и посылается бедный Шипов (как некогда «бедный Абросимов»). Безудержные фантазии Шипова «наверху» воспринимаются как реальность и соответственно вызывают конкретные инструкции. Возникает фантасмагорическая ситуация, которую всеми силами, «отчаянными комбинациями» и «внезапными озарениями» поддерживает Шипов и которая разрешается наконец в реальность, в погромный налет более сотни жандармов на мирно спящую, ни о чем не подозревающую усадьбу.

Так Окуджава с сатирической остротой вскрывает важнейший закон самодержавного управления: подмену реальности мнимостью. Фантастический сюжет, как и больные видения Шипова, возникает именно по причине фантастичности самой русской действительности. Ибо ситуация возникает так: полицейскому управлению для отчетности и непрерывной функциональности нужен заговор. Ожидание, потребность – против естества, но по жестким законам бюрократического мышления рождает фиктивную, но документально безукоризненную реальность.

Когда «маленький человек», как Шипов, самоуправно выбит из колеи естественной своей жизни и поставлен лицом к лицу с бездушной громадой бюрократического аппарата, тогда в реалистическом строгом жанре возникает трагедия. А в облегченной водевильной форме, избранной Булатом Окуджавой, появляется пародийное «житие святого», обреченного на безвинную муку. Комедийный мартиролог секретного агента обширен и пунктуален. Окуджава с точнейшей психологической обстоятельностью прослеживает эволюцию мучений своего не лишенного какого-то даже благородства героя: от тайного страдания в начале до безумного его пути обратно в Москву.

Чудесные знамения сопровождают появление Шипова в трактире: «Утром хозяин утверждал, что в тот момент он отчетливо видел, как над головой странного человека вспыхнуло и погасло сияние». Временами Шипов свершает чудеса, как и положено святому, а в момент острейшего своего мучительства в ожидании расплаты «от него исходило сияние, слепило». Пародийный мартиролог автор завершает по всем правилам канонического жития – вознесением героя на небо из юдоли мрака и страдания.


– Вот теперь хорошо, – сказал преступник. – Мерси… – И, сложа на груди руки, вытянулся весь и вдруг начал медленно подниматься в воздух, все выше, выше и полетел легко и свободно, не меняя торжественной позы, с едва заметной благостной улыбкой на устах, озаренный пламенем заката…


Как известно, пародия возвращает нас к оригиналу. Не только из игривой, водевильной затеи возник над Шиповым этот мученический ореол. Окуджава явно сочувствует своему плутоватому герою, да он и достоин сочувствия, как любой страдающий человек.

Быть может, Шипов все же проявил служебную нерадивость и вся его мистификаторская деятельность – прямое жульничество? Уклончивая, легкомысленная водевильная интонация повести не настаивает на точной моральной оценке героя. Однако Булат Окуджава доводит свои исторические наблюдения до окончательного и безусловного вывода.

За Шипова дает веские и уже неопровержимые свидетельства другой охранитель власти – тульский жандармский полковник Муратов. Он счастлив служить отечеству, бесконечно совершенствуя и оттачивая свое сыскное ремесло. Однако именно он, поборник разума, вдохновенный и бескорыстный подвижник, оказывается не у дел и даже в видимой неблагосклонности начальства, ибо упускает важное свойство самодержавного режима: враждебность его разумным основаниям.

Именно полковник Муратов трезвой дельностью своей записки чуть ли не на корню подрубил разбухающую канцелярскую интригу. Как гомункулус в колбе, она развивается сама в себе и не имеет выхода вовне, а потому III Отделение не заинтересовано в получении точной информации, высокопоставленных невежд скорее устраивают мистификации проходимца Шипова, чем разумные и дельные проекты полковника Муратова. Ибо, как тонко подметил Н. Я. Берковский, «власть не любила, чтобы ее интересы защищали оружием, которым она не владела».

И вот уже Муратов обвиняется высшим начальством в безумии. Ситуация знакомая, старинная, вызывающая литературные реминисценции. И вот письмо жандармского полковника пародирует известный монолог Чацкого:


Сами вы все… пообезумели. Вы все безумцы!.. Вы все сошли с ума. Я, чтобы не помешаться в рассудке заодно с вами со всеми… убываю в неизвестном направлении, подальше от вашего безумства, туда, где покой, тишина и только хоры птиц да ангелы слышны… Представь, нынче же отправляюсь в отпуск!


Окуджава сознательно доводит до крайности, до абсурда, выворачивает наизнанку привычные литературные положения, добиваясь очень сильного сатирического эффекта.

Жандармский полковник чувствует себя узником в любимом отечестве, которому верой и правдой служит!

Секретный агент посажен за решетку вместе с карманным жуликом, хотя он сам этих жуликов с завидной удачливостью ловил ради спокойствия любимого отечества!

В повести возникает интонация веселого недоумения, которая разваливает существующее положение вещей сильнее прямых обличений.

Излюбленный художественный прием Булата Окуджавы – от обратного к литературной традиции. Сострадание вызывают не забитый чиновник и не гонимый вольнодумец, а жуликоватый шпик и жандармский полковник. Автор берет у этих, заведомо отрицательных героев свидетельства глобальные, исторические. Выходит, что бюрократический строй агрессивен в отношении любого, самого благополучного и благонамеренного существования. Ведь факт страдания жандармского полковника или секретного агента вовсе не означает, что вольнодумцы процветают. Если сам шпик оказывается в тюрьме, то вся Россия представляется уже гигантской универсальной тюрьмой, где ни одна судьба при всем ее видимом благополучии не защищена от слепой или намеренной превратности, и человек не принадлежит самому себе. Этот закон всеобщей поднадзорности, тайной зависимости и познает на собственном опыте Мишка Шипов.


… и только граф Толстой спит себе сейчас неподалеку… и не знает, что и за ним охота идет, и за Шиповым охота идет, и на волков ведь тоже охотятся.


Исторические итоги повести Булата Окуджавы тем очевиднее и глубже, что водевильная ситуация придает им характер бытовой тривиальности, общего места.


«Литературное обозрение», № 4, 1973

Север сокровенный

Юрий Казаков развивает в современной прозе распространенный тип рассказа, обработанный до чеканной структурности поколениями художников в приблизительном диапазоне от Тургенева до Бунина. Именно этой линии русской прозы благоговейно касался Паустовский, а еще ранее долго опирался на нее Пришвин.

Казаков откровенно, жадно и всесторонне использует традиции. Поначалу он так азартно их осваивал, так безоглядно проникался ими, что порой чужую литературную площадку принимал за собственный строительный участок. Но срок освоения традиций истек, и Казаков стал писать «личную», резко характерную прозу. Опознаваемые в его рассказах тургеневские, бунинские либо пришвинские мотивы подчинены задаче возведения Казаковым собственного литературного особняка.

Сегодня чуть ли не каждый рассказ Казакова отдельно рецензируется как книга. Вокруг него – опасный для действующего писателя холодок общепризнанности, авторитетности, стилевой догмы. Кажется, он и сам вдохнул этой атмосферы пиетета. В новой книге «Северный дневник» заметен налет литературного менторства, нравственного ригоризма. Глава «О мужестве писателя» – не только проникновенный гимн писательству, но и кодекс моральных и творческих норм, универсализация творческих канонов, хотя половина четких этих постулатов носит явно приватный характер.

Законченный теперь автором «Северный дневник» заметно корректирует традиционный взгляд на консервативность, завершенность стиля Казакова. Документальность материала и открытое обнаружение автора существенно меняют внутренний строй прозы Казакова: сюжет становится текучим, вольным, деталь – свободной, авторская позиция – определенней, стилевой прием – наглядней.

Связь всех частей этой книги прежде всего тематическая, вернее, настроенческая – все так или иначе связано с Севером, который то «место действия», то «пейзаж души», то герой за сценой, то центральный герой. Многостороннее переживание писателем Севера – лирический стержень книги, его, так сказать, эмоциональный контрапункт. «Север, Север!» – восклицает Казаков, нащупывая характеристические признаки этого мощного природного комплекса, отдаленного от привычной среднерусской полосы – классической территории русской прозы. По «Северному дневнику» мелькают слова «первобытный» и «первозданный», именно здесь писатель переживает головокружительные «провалы времени», наблюдая фантастическое почти совмещение давно минувшего и современности, без промежуточных культурных слоев: «Я как бы провалился на минуту в доисторические времена, и мне показалось, что жизнь на земле еще не начиналась». Север, по Казакову, – отзвук вечности и бесконечное творчество жизни. Именно здесь писатель смог удовлетворить свое стремление к генерализации явлений. Его видение мира укрупняется – от предмета он переходит к явлениям, пользуясь при оценке планетарными эпитетами: «…внизу на марсиански красной и желтой тундровой поверхности пошли пятна снега…»

Совмещение крупных массивов времени с бегущей минутой резко ее оттеняет. Результаты человеческого труда посреди «вечного, доисторического» особенно могущественны. На фоне «безбрежного океана воды, неба и льдов» масштабней мощная динамика Мурманского порта:


Веет кругом крепкий запах рыбы, досок, снастей, воды. Красные скалы на той стороне залива мощно возносятся к небу. Дымят, рявкают, гукают, сходятся и расходятся, стоят у причалов, медленно вытягиваются или, наоборот, втискиваются сотни траулеров, сейнеров, рефрижераторов, буксиров, ботов и катеров.


…Что значит природа в жизни современного человека, в чем тот тайный, жаркий искус, исходящий от нее? Общение с природой для героев «Северного дневника» – могущественное обновление бытия, праздничное ощущение реальности, внезапное явление сверкающего, лучезарного подлинника жизни. И, соответственно, главное усилие Казакова-прозаика – удержать реальность средствами живописной пластики, не упустить ее из виду, соблазнившись эстетическим, лирическим либо умственным истолкованием. «В эти короткие миги, жадно озирая их, успевая схватить какие-то подробности в их движении, в их выражении…» – такова формула лихорадочного постижения живой, ускользающей реальности, охраны ее суверенитета от посягательств собственных чувств и настроений.

Казаков не удовлетворяется художественной съемкой местности, хотя и в этих пределах творческого овладения предметом он не раз демонстрирует свое мастерство. Порою уточнение капризных, уклончивых черт явления происходит в виду читателя, с небрежной уверенностью в блестящем результате:


Чернильные облака наверху были – как бы это сказать? – в параллельных горизонту зебровидных размывах…


Не удовлетворяет Казакова и эмоциональное усиление природы, предложенное Паустовским, который с любой детали пейзажа взимает обязательную дань лиричности. Не влекут его и безыскусственные, разъяснительно-ученые описания Пришвина. Хотя знание предмета, его отличительной природной функции неизменно присутствует в художественной детали Казакова. И конечно же на полемическое небрежение у Шкловского – «Пели внизу соловьи, или не соловьи» – Казаков тотчас же откликнется уточнением. Вещь у него, предмет, пейзаж, целый край, природные стихии, как то: море, северное сияние, ветер, небо – исследованы с возможной для человек полнотой – на вкус, запах, цвет, звук, форму. И все не видовая съемка его влечет, хотя и здесь он мастер, но мастер по традиции. «Что толку в поэзии, если не понимать великой важности всего, к чему прикоснулся?» – восклицает Казаков. И эту важность, весомость природных форм в своей прозе неизменно усиливает. Известны слова Эйнштейна о том, что каждый художник предлагает свою модель мира. Казаков не удовлетворяется созданием еще одного «личного» мира с субъективными параметрами. Он хочет воссоздать в слове единый для всех мир, выделить его универсальные знаки. Он свято верит во «внезапную божественность слова», несущего правду о мире. Он знает, что слово, вернее хитрая комбинация слов, схватывает суть предмета.

В «Северном дневнике», где мастерство Казакова приобрело некоторую автономию от требований жанра, наблюдается углубление примет, совмещение художественной съемки с промерами внутрь. Заметен у него переход признаков вещи из живописных, локальных, видовых в глобальные, суммарные. Пейзаж оглядывается панорамно, крупными родовыми скоплениями, в которых выделена коренная, опорная деталь. Казаков не лирик и не философ, а скорее физиогномист природы, угадывающий по внешней красочной оболочке главный нерв живого целого.

…Духовное противостояние человека и природы – типичная для «Северного дневника» ситуация. И тем не менее на первый план выходит некий момент душевной заминки, сомнения, за которым видится спор автора с самим собой, с любезной ему некогда картиной мира «в его первичной сути» и естественного человека, управляемого природными инстинктами. Жизненные, реальные впечатления опровергают былую версию возвращения человека к натуральному, естественному бытию.

Природные герои в старых рассказах – такие, как Егор в «Траливали» или Манька из одноименного рассказа, – это устойчивые универсальные характеры, отлитые природой, встречающиеся на Руси, люди вне среды и почти вне времени. Они живут стихийными порывами души и жизнью своей не управляют. Оставляя им полную свободу самовыражения в рассказах, Казаков не скрывал своего расположения и даже некоего идиллического, стороннего любования широтой и стихийной мощью этих цельных природных натур.

В «Северном дневнике» естественный характер предстает не столь живописно и без всякой поэтизации. Кир из рассказа «Нестор и Кир», казалось бы, идеальный, по прежним представлениям Казакова, герой – так сильны в нем инстинкты, в таком завершенном соответствии с природным ритмом находится стихийный лад его души. Однако тут привычное для Казакова стороннее любование дитем природы сопровождается уже нравственным отчуждением от него: «…но дикий, дурачок, и тяжело как-то с ним». Трезвая критическая реальность рассказа «Нестор и Кир» убеждает в убожестве человеческого существования, лишенного душевных порывов, замкнутого в кругу ритуальных физических действ.

Казаков всегда слишком доверял внешней выразительности, уполномочивал ее свидетельствовать о внутреннем, духовном в человеке, поддаваясь гипнозу расхожей морали – в здоровом теле здоровый дух. Доверие к физическим знакам личности, многозначительное их истолкование – существенная особенность мироощущения Казакова.

…Есть своя какая-то языческая мощь в объединении деревьев, людей, зверей в единый родственный коллектив. Но один и тот же прием, испытанный на разных людях, утрачивает свою действенность, знаменательная в человеке внешняя черта становится декоративной, видовой. Конечно же путевой жанр не требует исчерпывающего знания о человеке, и разветвленный психологический инструментарий здесь неуместен. Но, может быть, уместнее в документальной прозе характеристики предположительные, а не категорические, и выделение в человеке интимных, тайных, душевных его движений?

Цепкий и виртуозный описательный метод Юрия Казакова, так безошибочно срабатывающий на природных объектах, порою оказывается недостаточным в приложении к человеку. Писатель сам это ощущает и пытается усовершенствовать, а то и изменить собственную методологию. Об этом можно судить по «Северному дневнику».

Упомянутый уже рассказ «Нестор и Кир» идет сразу же вслед за первой частью «Северного дневника» с его многослойной стилистикой, раскованным сюжетом. Коснемся главного героя этого рассказа – Нестора.

Границы авторского обнаружения здесь сдвигаются к традиционной зоне рассказчика, свидетеля. В рассказе царит стилистическое хладнокровие, душевная аскеза, когда автор, кажется, сознательно опускает моменты интимной жизни, поглощенный важностью центральной задачи рассказа – постижения уже не пейзажа, а человека.

Нестор, старый угрюмый помор, находится все время на некотором объективном обзорном отдалении от автора и читателя. Вглядываясь в него, буквально провоцируя на споры, жадно вслушиваясь в его нечаянные обмолвки, Казаков пытается раскусить этого человека путем постепенного уточнения облика. Вот наглядный ход анализа: «Хозяин? Кулак? Не знаю, я еще не разобрался в нем»; «И руки его были добры, тогда как мысли – злы»… Важны Казакову моменты постепенного знакомства, а не законченный портрет в конце.

Казалось бы, жизнь Нестора неотделима от северной мрачной природы, и связи его с ней загадочны. Крепки. Однако не это сформировало его характер и убеждения, а тяжелая принципиальная его тяжба со временем. Нестор – во временно́й, социальной, бытовой и трудовой определенности, он сложен и противоречив. Он спорит со временем, фанатически опровергает современные нормы общежития. Здесь неоднозначность и незавершенность духовного облика – противовес природным героям Казакова. Пожалуй, впервые у Казакова появился герой предположительный. Автор не настаивает на своей нравственной оценке и ясно ощущает ее приблизительность.

…Впечатление от этой книги сильное. Автор нежных дымчатых рассказов, получив в документальном материале свободу делового взгляда на мир, проникает в суть – от пейзажных до социальных – явлений, нащупывая в них определяющие признаки.

Казаков создает вещи как бы заново. С каждой новой осознанной им центральной приметой вещи добавляются все новые пласты отвоеванного словом мира. Этот прозаик имеет право на декларацию о мужестве писателя, вошедшую в «Северный дневник» и звучащую как полновесный итог всей его книги.


«Новый мир», № 7, 1974. В сокращении

Не по юбилейному поводу. Евтушенко – у нас, и мы – у него

Столько уже раз Евгению Евтушенко довелось юбилярствовать – несчетно! – а его фанаты, зоилы, читатели-почитатели и читатели-хулители, да просто современники аж упарились его пиарить (поэт-легенда, в России больше, чем поэт, эолова арфа, официозный диссидент, глас народа, кумир нации, гражданин мира), что нынче, в 80-летний юбилей, мне вдруг сильно приспичило – и Женю самого и его баснословные года – споловинить и вспомнить Евтушенко сорокалетним шестидесятником, каким я его знала и любила, когда он устоялся и состоялся как поэт, как муж, как гражданин, как личность – хоть снимай с него мерку под памятник!

В начале был Коктебель…

1969 год! Тогда весной я впервые оказалась в Коктебеле. Воздержусь от впечатлений, хотя сама дорога до поселка Планерское, вся в мелких желтых маках (я знала только красные и крупные – см. балет «Красный мак»), свежем полынном духе и дымчатой сиренизне далеких гор была изумительно прекрасна. Да и сам воздух – легкий, цветущий крымской весной, воистину животворный – впрочем, закругляюсь на общем месте.

В первый же день в Доме творчества Володя Соловьев, который обитался там уже недели две, познакомил меня с Женей Евтушенко, а я в ответ – что-то несуразное и насмешливое: мол, это и есть тот самый знаменитый русский поэт Евтушенко, – Женя обиделся, а зря. Я съязвила от робости, но сейчас, через бездну лет, я стыжусь своего невольного подкола: пренебрежительное и даже уничижительное отношение к знаменитому Евтушенко стало тогда и позднее в интеллигентских кругах трюизмом, своего рода, если хотите, травлей. Можно даже так сказать: поэт был подвергнут остракизму коллег по литературе и бывших своих поклонников. Я не буду здесь разбираться в причинах – справедливых и огульных – такого выборочного отрицания недавнего «кумира нации». Скажу только, что всесоюзная популярность и мировая слава Евтушенко не давали многим, очень многим его коллегам покоя. Он – подлинно гражданский поэт в традициях Некрасова. Самый знаменитый русский поэт за всю нашу историю. Ни у Пушкина, ни у Лермонтова, ни даже у Некрасова и Блока, естественно, не было такой всероссийской, а также мировой славы после публикации «Бабьего Яра».

Борис Слуцкий, с которым мы тоже подружились в Коктебеле и к мнению которого все прислушивались, по поводу стихов Евтушенко сказал, что «быть в моде у огромного народа как минимум двадцать лет – не шутка, и кто знает, а вдруг это не мода, а любовь». Вы скажете, смешно защищать такого знаменитого поэта. А по-моему, так насущно потребно. Вокруг него горы вранья и злобы, издевок и даже прямых обвинений. А человек он не только дружелюбный, неизменно доброжелательный, восторженный к людям, но и просто очень щедрый и добрый. Да, добрый. Большая редкость у поэтов. Оттого так легко раним и болезненно уязвим для нападок, к стихам отношения часто не имеющим.

Что касается стихов, на днях я раскрыла его книжку, надписанную нам «с чувством братской нежности и любви», и уже в первом «сибирском» стихе нашла несколько наблюдательных изысков, которые одобрил бы и сам суперразборчивый Набоков: «Брусника стелется и млеет, красно светясь по сосняку. У каждой пятнышко белеет там, где лежала на боку». А таких прекрасных стихов у Евтушенко наберется немало. Только не надо его сравнивать с корифеями русской поэзии. Он – сам по себе. Евгений Евтушенко. Отличный поэт и абсолютно незаурядный человек. Вот о нем-то я и рассказываю.

Дорогие мои москвичи

Уже через неделю мы были на короткой ноге с Евтушенко, Слуцким, Икрамовым, Жигулиным и многими другими знаменитостями. Сближали, до интима, конечно и детки: мы с Володей пасли нашего кроху Жеку, Евтушенко – своего сына-приемыша Петю, третьим в их компании был Буля Окуджава. Когда детей удавалось наконец усыпить, мы собирались в комнате – либо у Евтушенко, но чаще – у бездетного Бориса Абрамовича, – и начиналось упоенное – и упоительное для нас – стихочтение. Точнее – стихоизвержение. До глубокой ночи, а то и заполночь.

Стихи – свои и чужие (а он помнил бездну стихов и все время подновлял запасы новыми поступлениями) водопадно извергались из Евтушенко, он буквально жил стихами, стиховещал прочувственно, слегка сентиментально, кажется, немного подвывая от ритмической восторженности. Читались неопубликованные стихи Чухонцева, Жигулина и Слуцкого, которых у того было восемьдесят процентов от общей массы. И замечательный непечатный поэт Слуцкий читал охотно, много, в спокойной, отчужденной манере свои напряженные, как под током, стихи, и мы заучивали их наизусть, чтобы потом передать ленинградским друзьям, в том числе Бродскому, который Боруха (так он называл Слуцкого) ставил выше всех современных поэтов.

Продолжу о Евтушенко. Поражали его врожденный демократизм и простота в общении, настойчивое дружелюбие, его чудесная приветливость, душевная и бытовая щедрость, чуткая доброта. Добавлю в эту драгоценную шкатулку его пытливый и всегда доброжелательный интерес к новому человеку, принятие на веру его, чужака, ценности – частной или творческой, искреннее желание помочь, просветить, поделиться новыми, только что открытыми стихами, книгами, талантами. В то же время никакой распашной откровенности, очень деликатная преграда стояла на пути личных признаний или сочных сплетен, которыми увлекались в то лето все обо всех. Даже степенный Слуцкий был падок до них (кто с кем спал, кто не спал и т. д.). Женя также не любил праздного курортного трепа, выслушивал внимательно собеседника, обрывал пустозвонство. К тому же он был ребячески доверчив, по возможности искренен и вследствие этой открытости очень раним и легко ущемляем. Был легок на подъем, шутлив и как-то по-мальчишески проказлив, любил бродяжничать, хотя и вынашивал ежедневно, если не ежеминутно, десятки разных планов – творческих и совсем не-, и поздно ночью частенько стучался к нам – вызывал Володю на какое-нибудь ночное приключение.

Женя сразу же познакомил нас с Марией Степановной, очень старенькой женой Волошина, показал и дом Волошина и все то бесценное, с ним связанное. По-ребячески хвастаясь зарубежными тряпками и вещицами, которые тогда нелегко ему доставались, он не пожалел использовать на нашего Жеку моментальный снимок из бесценного и диковинного тогда полароида (который всего-то выдавал шесть фоток) и подписал: «Жене от Жени».

Вот что удивительно: дружеские отношения со знаменитыми, известными, опальными, прославленными литераторами завязывались у нас тогда мгновенно – с безусловным доверием их к нам и верой в нашу творческую потенцию. Мы были среди них самыми молодыми и странно было оказаться в дружеской и на равных компании, где все на 10, на 15, а то и намного более старше нас, как Борис Слуцкий, Булат Окуджава и Анатолий Эфрос. Да, москвичи для меня были настоящим открытием. Я же родом и привычками – из чопорного, педантичного, жестоковыйного Ленинграда, где дружба подвергалась чуть ли не ежегодной проверке на верность клану. Но это – особая тема. А коктебельские москвичи, помимо прочего, тянулись к молодости. Тяга к другому поколению.

Заигрывая с будущим

Недавно здесь, в Нью-Йорке, среди друзей, мы вздумали порассуждать, как в рассказах Чехова, о счастье. И я вдруг потрясенно уяснила, что никогда не попробовала в жизни своей этот редкостный фрукт. Радость, восторги, восхищение, романтические взлеты – да, знаю. Но что такое счастье – не ведала даже. Не привелось мне поймать за хвост эту диковинную жар-птицу. Однако сейчас, вспоминая свой Коктебель 1969 года, признаюсь себе – тогда, в силу разных переживаний и обстоятельств, я была ослепительно счастлива. И не последнее место в этой сияющей перспективе счастья занимает Женя Евтушенко. Вот он идет по набережной навстречу – нет, не мне, я ему прохладно симпатична, как и сотни его все обновляющихся друзей, – идет навстречу будущему. Есть такие судьбоносные люди, в которых просматривается будущее, точнее, у них дар управлять своим временем, строить планы и добиваться их выполнения. Совсем молодой – моложе своих 36-ти, вечный юноша, веселый, проказливый, задиристый, любитель мистификаций и умственных игр, красивый, талантливый, щедро разбрасывающий свои дары – порывистый, так и рвущийся в будущее. Таким я его запомнила на всю жизнь – редкостно привлекательный человек.

Мы – у него (очень хорошо)

На Коктебеле дружеские, почти что свойские отношения с Женей не прервались. Прошло месяцев шесть-семь, и мы оказались в Москве – на двухмесячном семинаре писателей. И – зачастили к Жене, он нас сразу по приезде пригласил к себе. И он и Галя Сокол, тогдашняя его жена, нас хорошо встречали. На редкость хорошо. Всегда было интересно, всегда было вкусно, всегда Женя читал свои – и не только свои – стихи. Их радушие, их щедрое гостеприимство поражало нас, зашоренных питерцев, где была строгая кастовая система дружеских связей и услуг. А тут мы были как «свои», давние хорошие знакомцы. Что меня, к примеру, трогало до слез. Мало того, как-то неприметно нам давали понять, что мы были не случайные, а именно желанные гости.

Смешная черта – Женя очень гордился своей квартирой в престижной высотке на Котельнической набережной. Выводил в коридор, ставил в один конец и говорил: «Смотрите, другого конца не видно». Никакой показушности, никакого бахвальства – просто ребяческий кайф человека, сызмальства, с голодного нищего военного детства, не привыкшего к такой ведомственной советской роскоши. Важно, наверное, было для него и то, что эта квартира досталась ему не по ведомству, он сам заработал ее стихами. И в этой шикарной квартире мы могли делать, что только нам заблагорассудится. Володя так даже дневал и ночевал там.

Пришли мы как-то вечером в гости к Евтушенкам, поели, выпили чуток (Женя, увы, всегда был трезв, предпочитая чай, настоянный на чудотворных сибирских травах), и он с ходу, без предисловий, круто вошел в «Двенадцать» Блока. Редкость для поэта, что он любил не себя в поэзии, а саму поэзию и упивался чужими стихами. Читал хорошо, выразительно – с пафосом, актерством (за персонажей), с мелодраматическими завываниями, с усиленной дикцией… Тут-то и разверзлись все хляби небесные.

Следует предупредить читателя: Евтушенко третировала не только интеллигенция (враги извне), но и собственная жена, бывшая как бы пятой колонной у них в семье. Не успел он кончить свой речитатив, как Галя встряла с резкой критикой его манеры чтения, что он не так читает Блока, а заодно прошлась по всей его поэзии. Особенно досталось всемирно прославленному и переведенному на 70 языков «Бабьему Яру», напечатанному в несколько дней на первых страницах главных газет мира, включая «Нью-Йорк таймс», которая вообще стихов не печатает. Естественно, Галю раздражала не тема этого стихотворения, а – как она говорила – профанация самой темы. Разразился скандал, и мы убрались поскорее как оплеванные. Что верно то верно: для жен и слуг великих людей не существует.

Через пару дней нас принимал у себя, зазвав в гости, один Женя. Это была очень важная в нашей жизни встреча. В удивительную, редкостную его щедрость входила и потребность приобщить своих друзей к литературе, которая была им по понятным причинам недоступна. Он подвел нас к огромному застекленному книжному шкафу: «Вы не то смотрите». А внизу сплошные створки, закрывающие две или три полки с книгами, которых мы никогда не видели, и среди них романы Набокова, о котором мы знали только понаслышке. И сказочно добрый и заботливый Евтушенко, понимая наши переживания, дал нам с собой восемь книг Набокова, включая «Дар», «Лолиту», «Другие берега». И здесь представьте наше упоение как книгочеев, когда мы открыли и полюбили навсегда этого чародея русского глагола.

Он – у нас (нехорошо)

Не только Евтушенко нас в Москве, но и мы его в Ленинграде привечали в каждый его наезд в наш город. Где ему как-то особенно не везло – его обижали, оскорбляли, третировали и даже били. Чаще всего – свой брат литератор.

В Доме писателей на Воинова его, истинно русского поэта, совершенно беспричинно и абсолютно незаслуженно оскорбил и обидел писатель-нацик. После чего Женя приехал к нам, ища утешения. И мы позвали на встречу с ним двух тогда самых известных поэтов – непечатного Бродского и вовсю печатаемого Кушнера. И у нас в квартире состоялся незабываемый турнир поэтов, который окончился блистательным триумфом Бродского. К слову, тогдашние отношения между Бродским и Евтушенко были на редкость дружескими. И если Кушнер был как побитая собака, то великодушный Евтушенко искренне радовался успеху Рыжего.

Вскоре он снова у нас, места себе не находя в чопорном Ленинграде. И снова мальчик Женя радостно приветствует своего высоченного тезку-друга. И на этот раз не обошлось без драм – для легко уязвимого Евтушенко. Володя вел сдвоенный вечер поэтов Евтушенко и Межирова – при огромном стечении народа и конной милиции. Выступления поэтов прошли с ажиотажным подъемом, особенно блистал тихий Межиров, мужественно укрощая свое заикание. Но когда, после вечера, стояли на троллейбусной остановке, на Евтушенко внезапно напал и ударил под дых один не в меру патриотичный гражданин. Уже поздно вечером, когда я угощала у нас дома целую плеяду московских и питерских поэтов, Евтушенко все еще не мог оправиться от страха, затравленности и горькой обиды. Это я к тому, что его было очень легко обидеть, он был легкой мишенью для стрелометателей из всех литературных и идеологических лагерей – от либералов до националистов, от официалов до фрондеров. И не владел самозащитой – никогда не давал сдачи.

И вот его последний, на моей памяти, ленинградский обвал. Замечу, что пишу здесь о тотально табуированном в то время поэте. Открыто выступив против оккупации Чехословакии, глашатай хрущевских свобод был до поры до времени отлучен от печатного слова и даже стал временно невыездным.

Хождения по мукам в «Авроре»

Я работала в «Авроре» редактором прозы. Был такой молодежный журнал, как бы ленинградский подвид «Юности». И вот однажды, где-то по весне 1970 года, Евтушенко самолично прибыл в «Аврору» с поэмой об Америке. Позднее она была названа немного по-каннибальски: «Под кожей статуи Свободы».

Был тогда поэту от ворот поворот во всех столичных журналах и газетах. От издательств – еще и покруче. Абсурд зашел так далеко, что Евтушенко не мог напечатать свою антиамериканскую поэму в разгар антиамериканской истерии. Одна надежда была на провинцию. Точнее, на столицу русской провинции – Ленинград, на прогрессивный по неведению молодежный журнал «Аврору».

К поэме прилагались шикарные фотографии: Евтушенко и Роберт Кеннеди с бокалами в руках, поэт и все одиннадцать детей претендента на американский престол, поэт в обнимку со статуей Свободы.

Рукопись немедленно исчезла из редакции. Там, на верху, ее читали страстно, въедливо, с идеологической лупой в руках, с миноискателем. Выискивали подвохи, засады, западни и ловушки, теракты и склады с оружием. Читали сразу несколько организаций – ревниво, ревностно и не делясь результатами.

В итоге замечаний по существу набралось тридцать одно. Евтушенко в веселой ярости кусал заграничный «паркер». Как ни странно, но эта адская работа вызывала в нем приступ азарта, похожий на мстительное вдохновение.

В кабинете главного редактора поэт быстро просмотрел цензурованную рукопись, завернул шторы, включил свет, попросил бумаги и черный кофе. К шести вечера он встал из-за стола. Правка – вставки, замены и подмены, числом ровно тридцать одна, – была сделана.

К следующему вечеру поэма легла на редакторский стол с двадцатью четырьмя тактическими замечаниями, не считая курьезных. Евтушенко просидел в редакции ночь, и к утру новую поэму (ибо уже не оставалось ни одной не правленной строки) уже читали «там». К вечеру оттуда пришло восемнадцать новых конструктивных предложений по коренной переделке поэмы. Евтушенко удовлетворил их все и даже – наугад – четыре сверх нормы.

Тогда наконец обком сдался. На четвертые сутки этого яростного поединка поэта с цензурой в редакции заурчал черный телефон, и обмирающая от страха наша редакторша выслушала грозный вердикт: передайте Евгению Евтушенко, что его поэма, несмотря на многократные исправления, напечатана быть не может, ибо дает повод к ухудшению отношений между СССР и США. Хотя ухудшаться им дальше было некуда.

Казалось бы, такой знаменитый, прославленный в отечестве и на Западе поэт, а вот и он принужден к творческому садомазохизму – лишь бы напечатать свою поэму! Ведь это такое понятное, такое первичное желание – напечатать свои стихи во что бы то ни стало. По крайней мере для нас, сотрудников «Авроры», каторжные и стыдные условия советского успеха высветились тогда с резкой отчетливостью.

И все-таки Евтушенко пробил свой многострадальный опус. Вот отрывок из его письма нам: «…Привет Лене – моя поэма на днях выйдет в № 8 „Немана“ – абсолютно без правки. Первый экземпляр подарю редакции „Авроры“».

Таки подарил!


«Русский базар», № 29, 2013 «Независимая газета», 16 июля 2015

Посвящение 2. Елене Клепиковой: Bonjour. Трилистник

Родина там, где растут грибы

Проснулся без двадцати шесть от паровозного гудка, хотя поблизости от моего дома во Флашинге никаких поездов, а тем более паровозов, зато два аэродрома и пара-тройка хайвеев и парквеев, четыре последние ночи на возвратном пути из Квебека я жил в палатке на озере Шамплейн, в кемпинге Озибл Хазм, и каждое утро меня будил протяжными гудками товарняк, вагонов на сто, наверное, слышал, как гудели рельсы, как стучали колеса на стыках, гудки становились все глуше, только я впадал в дрему и видел вокруг себя сплошь белые грибы, как уже по озерному берегу встречный товарняк – один из Канады в Америку, другой из Америки в Канаду, совсем уж музейный пассажирский поезд из пары вагонов да полустанок-анахронизм с громким именем «Порт Кент», впритык к пристани, паром с машинами отходил на противоположный берег в Вермонт – типичная североиталийская ведута с невысокими голубеющими горами, подернутыми дымкой: «Голубая даль от умбрских гор…»

Стояла жара, как в Н-Й, но без нью-йоркской сырости, в последний день я плавал в разных местах этого длиннющего, как река, озера пять раз, а шестой – в искусственном понде на реке Салмон. По пути в Канаду белых и красных видимо-невидимо, и мы обедали и ужинали исключительно моими грибами в разнообразных клепиковых комбинациях, но на этот раз Лена ехать со мной отказалась наотрез, обозвав идиотом и маньяком: «Как при такой многодневной жаре грибы могли сохраниться! Они сгорели, сгнили, сгинули, если вообще появились на свет божий!»

А грибник я страстный. Без швейцарского армейского ножа в лес ни ногой – на всякий случай. У меня множество разного рода грибных привычек, теорий и предрассудков. К примеру, срезав гриб, тут же складываю нож и прячу в карман – уверен, что грибы, завидев мое орудие убийства, попрячутся от страха. С другой стороны, я почти никогда не сворачиваю с тропы, уверенный, что грибы сами бросаются мне под ноги и дают знать о своих ближайших родичах поодаль – грибница-то у них одна, тогда как моя спутница рыщет по лесу сквозь бурелом. При таких разных приемах, мы возвращаемся обычно с одинаковой добычей. По-моему, что́ на тропе, что́ в сторону от нее – едино: грибы или есть, или их нет. Почти как в том анекдоте про два необитаемых острова, помните? На одном – три мужика, на другом три бабы. Самый молодой бросается в воду, чтобы добраться до них вплавь. Тот, что постарше, начинает мастерить плот. «Сами приплывут», – говорит пожилой, вроде меня. Вот я и убежден касаемо грибов: на ловца и зверь бежит. То бишь гриб.

Как ни странно, маньяк-идиот оказался на этот раз прав. Старая, со времен Платона, история про здравомыслящего и исступленного – в пользу последнего. В варианте Вильяма Блейка: упорствуя в глупости, глупец становится мудрым. Да хоть на революционный лад: безумству храбрых поем мы песню. Сохранить бы мне мое безумие до конца дней…


Зрелище было чудное, волшебное, из twilight zone, как когда-то на Тринадцатом озере в Адирондаке, где в такие же вот сумерки я первый (и последний) раз наткнулся на ведьмин круг и, вспомнив народные поверья (они же – предрассудки), побоялся войти внутрь. Вот и теперь – по всему берегу стояли огромные грибы с потрескавшимися от жары неузнаваемыми шляпками; все на подбор оказались белые, но одни полые изнутри, выеденные до основания червем, зато другие, рядом, – тугие и белоснежно чистые на срезе. Я балдел, у меня кружилась голова от нереальности, а пришел в себя, когда, не рассчитав крепости подсохшей ножки и пустоты внутри, глубоко резанул большой палец, и долго потом высасывал из него кровь.

Поразительно – грибы подсохли живьем, в естественном состоянии, я собрал с ведро, а мог втрое-вчетверо-впятеро больше, и дошли они на следующий день на заднем стекле нашей «Мазды Протеже», когда мы возвращались в Н-Й в самый душный день этого лета, пропустив нью-йоркский блэк-аут, как тот зощенковский герой, который выкушал полторы бутылки русской горькой и проморгал знаменитое крымское землетрясение. Какие грибные ароматы гуляли у нас в салоне: здесь русский дух, здесь русским пахнет! По пути я слушал радио о неслыханной жаре в Европе, о погибших от жары во Франции, в то время как тамошний президент проводил вокейшн в Квебеке, и мы с ним чудом разминулись, и еще глубже вдыхал очищенный воздух из кондиционера, который тоже создает некий сюр – по контрасту с адовой духотой хайвея.

Если чем лечить ностальгию по родине, которую я покинул (как и она меня, мы квиты) четверть века назад и в которой не был уже половину этого срока, и что-то не тянет (последний раз – когда мы с Леной строчили книгу о Ельцине, перегероизировав нашего героя, потом, после октября 93-го, сильно в нем разочаровавшись), так это, конечно, грибами, а те через океан те же самые, с небольшими модификациями, грибы как примирение с действительностью, да еще без конкурентов – американы признают только магазинные шампиньоны, портабелло и ойстеры, а все лесные считают ядовитыми. Если и встретишь на тропе срезанный гриб, то родом опередивший тебя грибник непременно индеец, поляк или русский.

Так было и в этот раз, когда нас заносило все выше в горы, все дальше и глубже во франкоязычную глушь Квебека. Запыхавшись вместе с нашей «маздой» от крутого подъема, мы остановились передохнуть у дикого лесного озера по имени Альфонс. Профессиональным взглядом окинул покрытую ржавыми готическими иглами землю и с большим удивлением обнаружил парочку аккуратно надрезанных маслят – червь опередил грибника, рядом еще тлеющий окурок, который вдавил каблуком в землю. Полминуты спустя – русские голоса, и один за другим трое наших земляков, если земляками считать всех, кто с земли русской, пусть она даже поделена теперь на независимые страны. Он – коренастый, прокуренный, голубоглазый, курносый, с моей ямочкой на подбородке, которая у меня густо заросла щетиной, а у него сияла на гладковыбритом лице – родом из Вятки.

– Типичный вятич! – умилилась Лена, у которой в Питере была пара знакомцев из Вятки, включая славного детского иллюстратора Юрия Васнецова.

Вятич служил на Волыни, где и повстречал свою будущую супругу, а третьей была его теща – грустная старушка из Израиля, через который прошли и супруги, пока их не приветил Монреаль в доказательство, что франко-квебекский национализм не есть шовинизм, а направлен исключительно на англоязычных канадцев. В чем мы сами – на гостевом, правда, уровне – неоднократно убеждались этим летом; сначала я не понимал в чем дело, а потом чувствовал себя самозванцем – нас приветствовали и обласкивали за нью-йоркский номер на «Мазде Протеже». Махали руками из своих машин, мотоциклист сделал круг почета и выкрикнул: «I love New York», высокая француженка дежурила у нашей «мазды» и, когда подошел ее хозяин с собранными грибами, прижала меня к своему полногрудию – если бы меня лично! Это она отдавалась всему Нью-Йорку: оргазм без соития. Нам доставались чужие ласки, чужие симпатии, чужие льготы.

Статус наибольшего благоприятствования, короче.

Тот же национальный лесопарк Мориси, куда мы свернули над Труа-Ривьер, испугавшись грозовых туч на пути вверх по течению Святого Лаврентия. Нам от ворот поворот: мест в кемпграунде нет.

– Мы из Нью-Йорка, – сказал я и протянул в подтверждение водительские права.

Места тут же отыскались, причем лучшие, лакомые, на выбор. Бедные торонтцы, оттавцы и прочие нефранцузы Канады! Причина, почему в квебекских национальных и провинциальных парках не услышишь английскую речь, – процентная норма! Да и к Нью-Йорку такое отношение внове и напрямую связано с 11 сентября. Ничего подобного прежде не было, а мы ездим сюда с четверть века.

– Нас всех объединяет русский язык, – сказала Лена разноплеменным закарпатцам.

– Так редко его услышишь… – посетовала застрявшая в Израиле старушка.

– И грибы, – сказал солдат из Вятки.

В прежние времена, когда я коллекционировал русские судьбы в Америке («Тринадцатое озеро», например), я бы, конечно, клещом вцепился в него, опрашивая и додумывая, но теперь, когда мои интересы сузились на самом себе, я возбудился от охотничьего хвастовства и ушел к машине, чтобы продемонстрировать грибные находки этого вполне удачного дня.

Когда двое вышли из лесу, я не глядя сунул им под нос грибы, продолжая свой сбивчивый охотничий отчет. Потом поднял глаза и увидел ошалелую пожилую парочку квебекуа. Минут через пять появилась Лена с русскими, а когда мы уже с ними распрощались, подбежали мои французы с мухомором, чтобы узнать рецепт его приготовления. Бледные поганки здесь, слава богу, не водятся, а от мухомора еще никто не умирал. Отделаются несварением желудка. Куда хуже обошелся я с другой парочкой квебекуа, на которых наехал, не обратив внимания на мигающий красный. Живы остались – и то хорошо. На нашем подранке «Тойоте Камри» я ухитрился докатить тогда до Нью-Йорка – с найденным в лесу рыжим котом, которого, естественно, назвал Бонжуром. (См. следующий сказ под этим названием.) Мы любили этот наш первый кар, как живое существо, Лена называла его «тойотушка», и ключ на память у меня на столе – всё, что осталось. К «мазде» мы относимся сугубо утилитарно, никакого больше антропоморфизма, амикошонства и панибратства.

Свою грибную страсть я мимоходом описал в «Тринадцатом озере», в рассказах «Ошибка», «Дефлорация» и «Bonjour», в детективном романе о русских бля*ях в Америке «Матрешка», с грибов начал свой очерк «Путешествие в мир Шемякина», а ключевую роль они играют в «Семейных тайнах», самой серьезной после «Романа с эпиграфами» и до «Post mortem» из моих книг. С трудом преодолеваю соблазн дать оттуда парочку грибных замет героини-юницы, большой специалистки по этой части. Она ловко надувает своего сопутника-вегетарианца, подсунув ему грибное жаркое, которое тот принимает за курятину.

«Никак нет! Это – chicken-moushrooms, куриные грибы: растут на деревьях, по вкусу неотличимы от курицы, но без костей», – и сует ему справочник с их изображением. Для вегетарианца это еще один аргумент против мясоедства: зачем убивать курицу, когда можно съесть «куриный гриб»!

В наших бросках на север, как мы с Леной окрестили бегство из раскаленного августовского Н-Й в Мейн, Квебек и атлантические провинции Канады, грибы я собираю поутру, будучи по природе жаворонком, когда моя сова еще спит в палатке, да и не только она:


«Когда еще всё в мире спит,

Я убегал к родным брегам» – и т. д.


Я часто вспоминаю роскошный этот стих, он про меня, хоть я и не с Волги, а с Волги Лена – родом из Костромы, и когда дохожу до «этот стон у них песней зовется», Лена меня неизменно поправляет:

– Не у них, а у нас.

– У вас, – соглашаюсь я, и это одно из наших принципиальных разногласий, хоть я и прожил обок с ней сто лет как минимум…

Для меня как апатрида родные брега – что волжские, что гудзонские, что шамплейнские, что Святого Лаврентия, тем более атлантические – повсюду: в Мейне, в Новой Шотландии, на Лонг-Айленде, во Франции, в Англии, Португалии, даже тихоокенские – калифорнийские ли, да хоть аляскинские, где бываю регулярно у сына и внуков. Тогда как для Лены само понятие родины изначально и однозначно – Россия. Невозможно променять родину, «вторая родина» – нонсенс. Родина – где ты родился. Понятие не этнографическое, не только этническое, скорее этимологическое, то есть единственно по сути верное.

Не в узко провинциальном смысле, да и откуда взяться patriotisme du clocher, если Лена покинула волжские берега в младенчечском возрасте и вряд ли сохранила о них воспоминания, но – Карельский перешеек, Вырица с Сиверской, леса под Любанью, заклинивающие в Псковщину, Подмосковье и проч. Короче – Россия. Не в государственном, а природном смысле. К отпаду от России Балтии, Кавказа и Средней Азии отнеслась спокойно, зато возникли эмоциональные загвоздки с Украиной и Белоруссией – как отдельные страны непредставимы. Тем более Крым. И тут я с ней был согласен на все сто, пока не началась русско-украинская война. Помню, попал туда впервые, когда Хрущев подарил полуостров «милой», – из Киева стали поступать в Симферополь циркуляры по-украински, язык знакомый, но далеко не всегда понятный, бюрократическая чехарда была еще та! А какие на Украине грибы? Мои любимые Мейн, Квебек, Адирондак – те же приблизительно широты, что Харьков, Киев, Ялта, да? Значит, и грибы те же – с разночтениями, скорее, в названиях, чем в видах.


Глобал Виллидж с грибами повсюду.

Моя родина там, где растут грибы.

Грибы как знак вечности.


Утренняя физзарядка: две-три мили в поисках грибов. С сожалением пропускаю солонухи – шикарные грузди, нежные волнушки с бахромой, даже плебейские горькуши: никаких с собой приспособлений для соления – ни кадушки, ни укропа, ни смородинного листа. А когда-то в России у нас было целое производство, да еще мариновали, закатывали в пол-литровые банки и дарили нашим питерским друзьям – Бродскому, Гордину, Длуголенскому, Ефимову, Кушнеру, а потом, когда переехали в столицу, москвичам – Фазилю, Юнне, Булату, Тане Бек, Эфросу с Крымовой. А, что вспоминать – моя спутница до сих пор ностальгирует. Я – нет. Вот именно: лечение ностальгии грибами. Я – вылечился. К тому же, здесь, в Америке, у меня нет конкурентов: все грибы – мои. Не то что в России, где грибников больше, чем грибов.

Зато и покалякать о «третьей охоте» здесь, считай, не с кем. Даже мои ньюйоркские друзья-приятели из бывших москвичей в грибном направлении глухи и слепы. Говорить о грибах с негрибниками – о стенку горох. Одна приехавшая недавно из Москвы дама бальзаковского возраста перебила меня: «Грибы в России только евреи собирают». Вот те на! А когда я под сильным грибным впечатлением рассказывал моему здешнему приятелю: «Тут белые, там красные…», он вылупил на меня глаза: «Ты о гражданской войне?» Что делать, нет у него этого в опыте. Или разыгрывал меня? А фанат моей прозы из Флориды пропускает грибные тексты, считая их лирическими отступлениями, необязательными к чтению.

Вот почему так радовался недавно, телефонно общаясь с одной моей давней знакомой, которая оказалась в адеквате – у нас с ней полный унисон в грибной страсти. Пожаловался ей на отсутствие смородинного листа для соления – обещалась высадить у себя на участке куст смородины.

– Первый в очереди за смородиновым листом!

– Вышлю вам по почте.

– Лучше я заеду, а то примут за марихуану.

Да еще появился знакомый в Силиконовой долине, москвич Сережа Винник, который сохранил свою грибную страсть в Калифорнии, где третья охота сдвинута по срокам и начинается на два месяца позже. Но и я до поздней осени собираю красные в дюнах на океанском берегу около Монтока, Лонг-Айленд: на срезе сахарные, чистые, откуда червю взяться в песке? Либо Акадия, национальный заповедник в Мейне, где бываю регулярно – каждый год.

Повтор? Дежавю? Не факт. Потому и называется Акадия, что прижизненный рай, парадиз на земле, заповедный, заветный, зачарованный край, таких волшебных, обалденных мест больше не знаю, хоть объездил полсвета. Думаете, я один так думаю? Как бы не так! По одним приколам на здешних тишотках и номерных знаках можно судить. «Mr Crazy» на бампере – я тоже ку-ку от этих палестин. Или на майке «Sorry, my mind closed until further notice». Типа «не приставайте, не мешайте впитывать впечатления». К кому это обращено – к жене? к детям? к прохожим? И вдруг на номерном знаке, не сразу врубился: «B ckazke». По-русски – латиницей! Вот именно: как в сказке.

Привет, русскоязычник, все равно откуда!

А чудные прибрежные городки, где мы накупили курток, кепок, чашек, брелков со здешними ведутами и ландшафтами – «обакадились» или «прибархарбились» (по Бар-Харбору, столице Акадии). Ладно, не буду растекаться по древу – пусть читатель сам заглянет в альбом или путеводитель. Каждый раз открываешь здесь что-то новое – физически и метафизически, фактически и эмоционально, объективно и субъективно. В этот раз – особенно. Взял с собой целую библиотеку, чтобы не скучать и не томиться по вечерам – 8 толстенных книг, включая свою собственную, а прочел всего 76 страниц, так ухадайкивался и был переполнен «импрессионами», что не до книг, когда живая книга природы раскрывается перед тобой ежемгновенно. Поехал больше ради Лены, а кайфовал за нее и за себя, глядя на все жадным взглядом василиска, как будто никогда больше здесь не буду, самый последний раз.


…Я мог быть сочтен

Вторично родившимся. Каждая малость

Жила и, не ставя меня ни во что,

В прощальном значеньи своем подымалась.


Так и живу теперь: последняя встреча, последняя свиданка, последние объятия, последний вояж, последний мной прочитанный или написанный текст, мои последние грибы.

По пути встречал много, по справочникам судя, съедобных грибов, но не брал, так как русской привычки у меня к ним нет: ни как у собирателя, ни как у едока. Не то чтобы традиционалист, но быть грибным дегустатором – все-таки риск.

Вот эти уже упомянутые растущие семейками на деревьях, один на другом, цвета семги с желтой каймой chicken mushrooms, которые, в самом деле, по вкусу напоминают белое куриное мясо – мы открыли этот «куриный гриб» уже здесь, в Америке. Моя спутница его обожает, но из-за меня не берет – у меня после него пучит живот: «Вечно ты со своим желудком!» Уже дома, в Нью-Йорке, раскрываю американский грибной справочник, где больше тысячи названий и читаю: «Choice, but can cause an allergic reaction and digestive upset».

В китайских магазинах и ресторанах – куинсовский Чайна-таун у нас под боком – помимо привычных шампиньонов продаются и подаются еще несколько диковинных, нам в России не известных и очень вкусных грибов. Вряд ли китайцы привозят их из Китая. Находил несколько в американском лесу: «shitaki» (круглый), «oyster» (устричный), фаллические грибы, но брать не решался. Действую в грибной охоте согласно парадоксальному принципу: с незнакомыми не знакомлюсь. А вот граф Лев Николаевич Толстой, тот вообще все грибы называл «подберезовыми», и хотя его героини собирают грибы, но сам он, думаю, ни разу: не барское это дело – грибы собирать, не по чину. То ли дело – охота. А если уж опускаться до народа – косьба. Тем не менее лучшая сцена в «Анне Карениной» – грибная, когда Кознышев так и не решается сделать в лесу предложение Вареньке, и она, бедняжка, остается старой девой.

Встречные, когда я наклоняюсь, чтобы срезать гриб, дивятся и предупреждают, что он ядовитый, и я читаю им короткую лекцию, что грибы делятся на ядовитые, несъедобные, съедобные и деликатесные. После такой лекции одна парковая служка принесла мне на просмотр собранную ею коллекцию: сплошь – мухоморы. До меня не сразу дошло, что она их отбирала по эстетическому принципу. Кто спорит – красавцы! Зато в другой раз я приохотил к грибам одного – представьте себе! – русского в Апстейт Нью-Йорке: он брал любые съедобные грибы, которыми я брезговал, но на всякий случай несколько часов их отваривал, и они теряли всякий вкус. Его дело.

Относительно вкуса. Самый большой белый я нашел на индейской тропе в Ситке, Аляска: вымахал чуть не с меня ростом, хоть сам я ростом невелик. В книгу рекордов Гиннесса? Представьте, нет. Я видел снимок, где три человека тужатся, а все рано не могут поднять грибной гигант. А из моего белого отварили суп – оказался безвкусным. У меня уже была схожая история с рыбой, когда, позарившись на дешевизну, притащил домой исполинского карпа, который по вкусу – точнее, безвкусице – ничего не напоминал, менее всего рыбу. У Аристотеля, помню, есть рассуждение о корабле, который не должен быть ни слишком большим, ни слишком маленьким – иначе это не корабль. То же с грибами, рыбами, да хоть с женщинами! Прошу прощения за отвлек в мою любимую сторону.

В той же Акадии встреча на «корабельной» тропе, названной так в память британского корабля, который вошел в здешнюю уютную, пригласительную бухту во время прилива, но застрял навсегда и развалился, когда начался отлив и он сел на мель. Меньше всего я ожидал найти грибы на этой океанской тропе с каменистой и солоноватой почвой. Не зря: два боровика, рядышком. Пока чистил и разделывал – нет ли червей? – со мной поравнялись подростки в кипах и девушки в длинных, до земли, юбках. Какой вопрос они мне задали первым, застав меня за таким необычным занятием?

– Ты еврей?

Вот зацикленные! Как-то странно было среди всей этой дивной природы переходить на этнос.

Дальше последовал еще один диковинный вопрос:

– Ты ученый? Натуралист?

Тут я вовсе опешил.

– Я их ем, – сказал я, показывая на грибы.

– Ты ешь дикие грибы? Сырыми?

– Нет. Их надо заправить луком, морковью и картошкой, поджарить на масле, а потом есть. Или сварить суп с теми же ингредиентами. Либо с другими. Деликатес! Не хуже здешних лобстеров.

– Лобстеры нам нельзя. Никаких панцирных.

Видели бы они, как моя спутница во время отлива выискивает рукой в океане моллюсков, отрывает от водорослей, а потом мы, по примеру чаек, варварски разбиваем их об камни и едим живьем, запивая соленой водой изнутри раковины. В таком диком виде они намного вкуснее, чем когда их подают горячими в ресторане.

На вопрос, как отличить съедобные грибы от несъедобных, а тем более ядовитых, я вкратце рассказал о своем русском опыте, но добавил, что есть справочники-определители. И тут мои собеседники снова поразили меня. На этот раз своим практицизмом.

– Надо сегодня же купить.

– Будьте осторожны, – сказал я на прощание этим фраерам. Как бы их не сгубила жадность?

– Do you speak English? – удивился один из них под конец нашего десятиминутного трепа.

Не хотелось бы, чтобы мои соплеменники отравились.

Вертаем обратно – в Квебек! По пути – с грибами в рюкзаке – собираю колокольчики, которых Лене не хватило в другом моем букете, полтора месяца назад, с пустыря в десяти минутах от дома: ромашки, васильки, а где колокольчики? Не было, говорю, колокольчиков. Колокольчикам умилилась, но говорит, что листья другие. Та же история с роскошным букетом из трех сортов сирени – белой, синей, фиолетовой, хотя она против, чтобы я рвал, а я – по поверью – считаю, что сирень лучше растет, если ей обламывают ветки (то же, говорят, с евреями). Она: что белая быстро вянет, и я не заметил главной – персидской, то ли махровой, ее любимой. И так всегда: достал ей с известным риском наимоднейшие темные очки – почему дужки черные? В лесу берет у меня бумагу на подтирку – почему коричневая, а белой нет? Я (молча, чтобы не осудила за банальность): дареному коню в зубы не смотрят. Достаю того же дизайна очки, но с полосатой коричневой дужкой, обнаруживаю и обламываю махровую сирень, ношу с собой в лес белоснежный пипифакс – какого еще рожна? И так до конца моих дней – или ее, не дай бог! Мой экзамен по жизни продолжается, я его неизменно проваливаю, хоть и стараюсь изо всех сил. Чертова перфекционистка: что бы я ни делал, мог бы сделать лучше. А если не могу? Всю жизнь прыгаю выше известно чего. И все равно не допрыгиваю. Хотя моя воля и превышает мой потенциал. Воля есть страсть. Женился по неистовой любви. Вымечтанная девочка. «Это не я, – говорит она. – Я была другой». Она была другой и осталась той же. Я е*у мою четырнадцатилетнюю девочку, к которой не смел не то что прикоснуться – приблизиться! Зато выкрал в раздевалке варежку, а уж с ней вытворял все, что хотел. Пару дней спустя положил продырявленную обратно в карман ее сиреневого пальто – заметила?

Когда это было? Полвека назад на школьной перемене? Вчера? Завтра? Вечно? Про цветы, растения и деревья знает все – не из книг, а по собственным наблюдениям: белая сирень в самом деле завяла первой. Зато в грибах ее обошел. Чую белый за версту. Как у Пастернака предощущение стиха, у меня – предощущение гриба: мой инстинкт, мой хрусталик, моя страсть едины. Даже если иду за ней, а не бегу впереди от нетерпения сердца, она пропускает белый, я его срезаю или, не совладав со страстью, выкорчевываю пальцами. Где витают ее мысли в этот момент?

Нет: когда она шла, здесь никакого белого не стояло. Я – суеверный грибник: убежден, к примеру, что грибы боятся ножа и прячутся, и не вынимаю нож, пока не увижу гриб. Уверен: этот белый, который она пропустила, возник на моем пути, материализовавшись из моего воображения, я вызвал его к жизни желанием, которое есть воля. Лжеучение шведа Линнея о растущих из желания органах верно в метафизическом смысле. А пенис, который своеволен, как память: на одну – штык, на другую – плеть. Е*ут не х*ем, а всем существом, потому размер не имеет значения. Если сигара, банан и башня – фаллический символ, чего символом является сам член? Прошу прощения, вот мой пример: после каждого раза тщательно его промываю, на что некоторые партнерши обижаются. «От собственной спермы, а не от вашего увлажнителя», – оправдываюсь я. Побывав там, где ему сам Бог велел, член становится символом нечистой совести? А сам по себе? Куда меня занесло…

Ученик превзошел учителя. До нее не мог отличить бледной поганки от опенка. «Я был попросту слеп. Ты, возникая, прячась, даровала мне зрячесть…» Нет, не слух, что в моем случае невозможно: динозавр наступил на ухо. Всю оставшуюся жизнь Бродский потратил на то, чтобы забыть уроки МБ, преодолеть ее самое в себе, природу воспринимал теперь как гербарий, отстаивал прерогативу рукотворного над нерукотворным, порядка над стихией, цивилизации над природой «с ее даровыми, то есть дешевыми радостями, освобожденными от смысла и таланта, присутствующих в искусстве или в мастерстве. Потрясающим может быть и пейзаж, но фасад Ломбардини говорит тебе, что ты можешь сделать».

Я рассказал об этом в моем «Post mortem» – героя, похожего на Бродского, я писал с самого себя, хоть он и нашпигован его цитатами. Борьба с Мариной Басмановой кончилась его победой. Она же – поражение: смерть.

– А чему ты научил меня?

Вопрос на засыпку.

«Е*ле, если только никто не опередил, что знать с точностью мужу не дано», – помалкиваю я, потому что знаю ответ:

«Тоже мне невидаль!»

Я бы смирился, если бы это было только ее тайной, право на которую она отстаивает, приучая меня к мысли о самой такой возможности, но она разделяет эту гипотетическую тайну со своим гипотетическим партнером, и даже если он уже мертв, чего я ему всячески желаю, это, с моей точки зрения, чудовищный крен морального баланса между нами. Может статься, никакой тайны не было и нет, но «тем она верней своим искусом губит человека».

То есть меня.

Спасибо, Федор Иванович, за подсказку.

– Нет, не изменяла, о чем теперь жалею. Жизнь прошла мимо. Любовь – приключение. У меня нет этого опыта.

– А я? – вопрошаю я, внутренне ликуя (если только это не уловка, чтобы меня утешить, т. е. в очередной раз надуть).

– Ты – муж, – объясняет мне жена, не вдаваясь в подробности.

У нее вообще странные представления в этой области: поцелуй, к примеру, считает зна́ком большей близости, чем соитие. А я и вовсе куку. Когда ее целую туда, успокаиваюсь: не позволила бы, если б изменяла хоть тысячу лет назад. Овидиево «подмылась – и будто ничего не было» слишком цинично применительно к моему случаю.

Давно, кстати, не целовал: не дает.

И покончим, наконец, с грибами.

Почему грибные походы в Вырице, Поселке, Сиверской, Лампове, Бернатах, Подмогилье и Подмосковье отодвинулись на задний план, а в память компьютера впрыгивают из моей памяти американо-квебекские? Почему новые впечатления застилают старые? Потому что старые использовал в предыдущей прозе и роздал героям? Слабое утешение, что живая жизнь пока еще не позади – по крайней мере, в микологической сфере. Как фингофил я – жив курилка, а как все остальное? Нет, еще не старик, коли вчерашний день помню лучше позавчерашнего, а живу – сегодняшним.

Я всегда жил сегодняшним днем – пусть завтра само о себе заботится. Беспокойства Лены впрок вызывают у меня недоумение и сопротивление. Что думать о будущем, до которого, кто знает, может, и не доживем? Наша эта с ней разность срабатывает вплоть до коротких временны́х дистанций. К примеру, ее дождефобия, из-за которой мы свернули в парк Мориси. Как это у Юнны? «Я сначала дождь любила, а теперь люблю окно». В это путешествие дожди нас замучили – ее больше, чем меня. Напоминаю ей про Иова: если мы принимаем от Бога добро, то почему не зло? Тем более, от зла – добро: от дождя – грибы, хоть у древних греков и была поговорка, что грибы растут не от дождя, а от грома. Но это уже относится к мифологии, а не к микологии: божьи плевки, небесная моча, испражнения дьявола, чертовы пальцы, ведьмин круг, пища мертвецов, захиревшие в лесу фаллосы. Почему захиревшие? Я встречал стоячие, дрожащие от нетерпения вонзиться в женскую плоть. Будь бабой, испытал бы встречное желание, глядя на их разъяренную похоть. Так и представляю женщину, присевшую на корточках над таким стоячим грибом. В этой группе генитальных грибов есть и женские, но мне, увы, никогда не попадались. В грибах, как и в женщинах, я – дока, даже знаю, какие мне во вред: тот же, скажем, chicken-moushroom, от которого у меня несварение, тогда как для Лены – деликатес. Еще один объект для наших с Леной споров, пока не полез за разъяснением в американский справочник.

Нет справочника, который разрешил бы другие наши контроверзы – в том числе мое по жизни легкомыслие и ее пожизненная тревога. Тьма анекдотов о пессимистах и оптимистах, но вот прямо относящийся к нам, дрожащим тварям в промокшей насквозь палатке. Сидит мизантроп с перекошенной мордой и бубнит:

– Погода – жуть, ливню конца не видно, холод собачий, грязь непролазная…

Вдруг видит в окно – под проливным дождем по колено в воде бредет мужик в одном сапоге и лыбится – рот до ушей.

– Придурок! Чему радуешься? Промок до нитки, весь в грязи, да еще сапог потерял!

– Почему потерял? Нашел!

Вот придурок и говорит своей плакучей иве, когда она вдруг, ни с того ни с сего начинает беспокоиться о живущих в Ситке на Аляске Лео и Джулиане:

– Дети – наше прошлое.

Рассмешить я ее еще могу – иногда, убедить – уже нет. Время от времени она вспоминает, что меня слушалась, и винит в своей судьбе. Можно подумать, что, если б не я, ей было бы все еще осьмнадцать.

Конечно, в чисто практическом отношении на моем сенсуативном легкомыслии мы много потеряли. Куда лучше мы могли распорядиться свалившимися на нас с неба огромными по тем временам гонорарами за книги об Андропове и Ельцине, но мы их проели и пропутешествовали почем зря. То же самое – с пенсиями, жильем, с карьерными делами. Мы не активизировали не только деньги, но и нашу политологическую и журналистскую репутацию после публикации нескольких книг на тринадцати языках и нескольких сотен статей в ведущих американских газетах. Даже в тройку пулицеровских финалистов как-то проскочили! Был бы я, или она, или оба сейчас профессорами в Беркли или Принстоне – дом, гранты, солидный счет в банке и прочее. Лена не то слово горюет – скорбит о своих нереализованных американских возможностях, подъе*ывая заодно и меня. Почему тогда я ни о чем не жалею?

Иногда, правда, мелькает, что я не должен был уезжать из России. Как будто был выбор! Точнее, мелькало – в ельцинские ранние годы, когда была еще надежда, но надежда хороша на завтрак, а не на ужин (Бэкон – Роджер то ли Фрэнсис, не помню). Хотя теперь я как-то сомневаюсь в этой максиме и живу в ожидании моих новых публикаций – статейных и книжных.

На том коротком отрезке времени, который пришелся на мою жизнь, русская история в который раз мотанула вспять, попятилась, как рак: сначала от тоталитаризма – через гласность – к демократии; потом от демократии обратно к гласности, а от нее – шаг за шагом – к тоталитаризму, уже маячит вдали. Они проснулись в чужой стране, а мне она осталась, как была, родной, но это издали, через океан, как раз потому, что я ее враз лишился: отрезанный ломоть, блудный сын, стареющий сирота. Моя любовь к России – через перевернутый бинокль. Senso unico, улица с односторонним движением. Даже обойма моих книг, выпущенных российскими издателями, не помогла мне вписаться в литературный процесс, ежели, правда, таковой там наличествует быть. А существует ли за́мок, в который ломится землемер К.? Или это всё мечты, мечты, где ваша сладость?

Я выпал из гнезда и живу теперь в чужом пространстве – географическом, топографическом, государственном, лингвистическом. Хуже того – живу в чужом времени, время переломилось, и здесь нет разницы между уехавшими и оставшимися. Переместилась кровь века, писал Тынянов, людям с прыгающей походкой досталась тяжелая смерть – век умер раньше их. Мне повезло: я сирота, я выпал из люльки времени и живу теперь заемной жизнью: родная история мне теперь вчуже, со стороны, а чужая, туземная, американская родной так и не стала. Вот и застрял вне времени, завис меж небом и землей, как Авессалом или Магометов гроб, не к ночи буде помянут. Левитация, однако.

А русская история – как тот белый, который я нашел этим летом в Квебеке и тут же вспомнил пастернаковское «О если б я прямей возник!..»: на искривленной, изогнутой, рахитичной ножке он выбился из земли и врос в нее обратно шляпкой. Безнадега! Срезал без сожаления и жалости.

Наша любимая в кемпинге на Святой Анне 39-я площадка, где когда-то, четыре года назад, явился наш нынешний кошачий любимец Bonjour, нелегально ввезенный в США, была забронирована, предложили выбрать из оставшихся, мы взяли ту, на которой нас встретил этот гриб-уродец. Поставив палатку, я отыскал у нас на участке еще парочку белых, наутро – еще один. Место было зачарованное, потому как на соседних участках, которые я прочесал и прошмонил, не было ни одного. Или это я был очарованным странником? Я дал Богу задание: пусть выдаст пятый, который я и обнаружил через пару часов. Лена меня ругала: нельзя обращаться к Богу по пустякам, всуе: не гневи Бога. Я: это мой Бог, пусть не вмешивается в наши отношения. Мы прожили в этом кемпинге над Квебек-сити пять дней и ежедневно я находил парочку белых на нашем заколдованном участке. Нигде больше их не было.

Я прожил целую жизнь как номад, графоман и фингофил. Моя родина там, где можно писать, путешествовать и где растут из земли грибы. То есть повсюду – минус пустыня Гоби, пески Сахары и Северный полюс, где их нет. Родина есть пространство, центр которой повсюду, а граница – нигде. Привет Николаю Кузанцу, кому принадлежит копирайт на эту таинственную метафору, все равно к чему ее отнести, а уж у него кто только ее не свистнул без никакой ссылки на первоисточник – от сожженного в центре Рима Джордано Бруно до свихнувшегося на мысли о смерти Паскаля.

Я – ссылаюсь.

Bonjour

Всем моим котам – живым и мертвым, а не только Бонжуру, – посвящаю

Чертов перекресток! Где-нибудь на Лонг-Айленде на таком перекрестке светофоров не счесть, в том числе с поворотными стрелками, а здесь, на все стороны один мигающий красный. Не в оправдание себе, но почему водитель должен удесятерять свое внимание там, где все можно передоверить безотказному компьютеру? Три дороги сходятся и расходятся в одной точке, причем две, что досюда совпадали, рвут отношения, моя, 159-я, отлепляется и ныряет вправо. Вот удача – в последний момент замечаю поворот, сворачиваю вправо, забыв глянуть налево, и врезаюсь в мчащийся «олдсмобиль» с местным, то есть квебекским, номером.

Для моей невнимательности были, понятно, и субъективные причины, которые я вкратце изложу. Все у меня на этот раз шло наперекосяк, чтобы не сказать враздробь. В чем разница? Сейчас поймете.

Я уже писал, что каждый год совершаю бросок на север, сбегая от нью-йоркской жары в атлантические провинции Канады, граждан которых зову «провинциалами», а квебекуа (так они именуют себя сами) – бонжурами, ибо bonjour самое ходовое слово в их лексиконе. Они выражают с его помощью всю гамму своих чувств – не только приветствие, но и прощание, благодарность, радость, гнев, желание и проч. Как русскоязычные брайтонцы – о’кеем. Мои попытки ввести в разговор другие клише – типа бонсуар, оревуар, мерсибоку, сильвупле и в одном особом случае моншерами – встречались бонжурами с недоумением, как ненужное расширение словаря.

Отгороженный от местного населения глухой стеной безъязычия, я тосковал на этот раз по человеческому общежитию, по людскому общению, по женской плоти, наконец. Плоти как раз было более чем: попадались редкостно красивые особи, в основном мужеского роду, и я, придерживаясь банальной сексуальной ориентации, относился к аполлонам эстетически, воспринимая их как часть здешней фауны, которую предпочитал флоре, и жил с ней – прошу прощения за двусмысленность – душа в душу, несмотря на отдельные конфликты.

Взять хотя бы енотов, племя милое, дружелюбное, трогательное, но вымогатели отчаянные, по идеологии марксисты, право собственности не признают и апроприируют все, что плохо лежит. Это главный зверь, с которым у меня столкновений нет, но трения – беспрестанно. Потому что мелкая (по сравнению с нью-йоркской) здешняя белка с прозрачным пружинистым хвостиком – скорее попрошайка. Как и бурундучок, которого Набоков ошибочно зовет сусликом. А белка, если что и утащит, так разве что белый гриб. Пластинчатые грибы не трогает.

Медведь не в счет. Я его и видал-то на воле только дважды за все мое кочевье по кемпингам и мотелям Америки-Канады. Один раз – в роскошном отеле «Гарнет-Хилл» в Адирондакских горах, в богатый период моей американской жизни (был и такой – после получения шестизначного аванса за книгу про Андропова): медведь там был чем-то вроде местной достопримечательности, являлся точно к обеду – хоть сверяй по нему часы! – залезал в мусорный контейнер, и все в ресторане прилипали к окнам, глядя, как он там орудует.

Другой раз – далеко на севере, в Кейп-Бретоне, ухайдакавшись за день, я отправился в свою палатку, позабыв закрыть окно в машине. Часа через два просыпаюсь от жуткого грохота. Направил луч мощного полицейского фонарика – до сих пор не пойму, как удалось мишке протиснуться в оконный проем. Зверь поднял голову и нагло посмотрел мне в глаза. Потом, признав мои права, вылез из машины и, не поблагодарив, вразвалку удалился в лес. Наутро я смог оценить нанесенный мне материальный ущерб. Сиденье порвано, бардачок взломан – не прячу ли чего? Не говоря уж о едовых запасах – двух коробках с кукурузными хлопьями и коробке шоколадных конфет с ликером, которую я вез Лене Клепиковой в подарок. Подивился, как аккуратно топтыгин освобождал конфеты от фольги и как тщательно отбирал среди хлопьев изюм, урюк и прочие сухоягоды. Метрах в десяти от палатки я чуть не вляпался в смолистую кучу – вот и благодарность! – а при выходе на тропу заметил медвежью мету на подосиновике: процарапал шляпку когтями. Так и стоял этот исполосованный гриб никем не востребованным из-за медвежьего табу.

Огорчился было, а потом решил, что все по справедливости: я здесь гость, надо платить за звериное гостеприимство. Что делать! Слетал в ближайшую деревушку километров за пятьдесят и возобновил едовые запасы.

А хитроумнее зверя, чем красно-бурый красавец лис в квебекском заповеднике Святого Мориса над Труа-Ривьер (в городке сошлись три реки), не встречал ни разу. Впервые его увидел, когда приехал сюда к вечеру из Трембланского дикого леса – дородный лис прочно стоял на обочине, напряженно вглядываясь в проезжающие машины. Если бы знать заранее! Но я проехал мимо, едва дыша, боясь спугнуть зверя. На другой день милях в трех от того места заметил припаркованные на обочине машины и тоже встал: мой лис спокойно разгуливал среди людей и позировал фотографам – задаром или в обмен на съестную благодарность. По ассоциации вспомнил одомашненную лису у Фолкнера, что жила на ферме в подвале и растила приплод от хозяйского пса. Но как этот лис решил жить на халяву, предпочтя ее охоте на зайцев и прочую живность? В тот день я обогатил свой французский запас словом «ренар» – его на все лады повторяли квебекские зеваки, а заодно извлек из памяти шарж Тулуз-Лотрека на Жюля Ренара, изображенного им в виде такого вот лиса.

Опускаю виденных мною этим летом скунса, бобра, дикобраза и гигантского черного лося – сохатый долго стоял на мосту через Чертову реку (La Diable Riviere), перекрыв движение. Ни один из них в набегах на съестные припасы замечен не был, а не пойман – не вор.

Иное дело – енот. Честно говоря, после многих встреч и сношений считаю его домашним животным. Да и вообще язык не поворачивается назвать здешнее зверье диким. Какое оно дикое, когда белка, цепляясь коготками, забирается к тебе на колени, птица склевывают с ладони хлебные крохи, лис ходит враскачку среди людей, будто он не лис, а крупный рыжий кот! Даже мускулистые, с длиннющими задними лапами зайцы жуют траву впритык к палатке, кося на тебя глазом. Но большего панибратства и амикошонства, чем у енотов, не встречал ни у кого. Недаром, общаясь с ними каждым летом, всегда вспоминаю и скучаю по моим родным зверям – оставленным в Нью-Йорке Чарли и Князю Мышкину, двум моим кошачьим ангелам, а кошатник я отъявленный. Характеры у них в самом деле ангельские. Так и зову: Князя Мышкина, сиамца пшеничной масти – ангелёнок, а тигрового, в лунных разводах колосса Чарли – ангелище. Бочка на четырех лапах, 29 фунтов, еще немного – войдет в книгу Гиннесса.

Куда больше, чем набеги местного зверья, огорчали меня столкновения с администрацией кемпинга, которых обычно у меня не бывает, а здесь, в Тремблан, сплошь и рядом и по всякой мелочи.

Сначала из-за грибов, которые я собирал шутя, попутно да в таком изобилии, что сопливые подберезовики не брал вовсе, да так и не понял, то ли грибов в этих местах много, то ли грибников мало: я один. Обед и ужин у меня были из одних грибов. И все равно съесть такую прорву я не мог и стал сушить на горячем от солнца камне, который даже ночью, остывая, излучал тепло – чем не русская печь!

Как-то под вечер является ко мне делегация блюстителей порядка с выговором на обоих языках. Особенно ретива прелестная француженка, от которой, по виду судя, никак нельзя было ожидать подобных строгостей – для другого Богом создана. Унтерпришибеевы ссылались на правила, но в правилах были указаны цветы – их нельзя рвать, деревья – их нельзя ломать и рубить, звери и птицы – их нельзя стрелять и подкармливать (еще один мой грех) и прочее, но о грибах ни слова, настаивал я. «И так понятно! – жестко сказала девица, предназначенная для другого. – Грибы как цветы». «Сама ты цветочек!» – не сказал я ей и пожалел, что она явилась ко мне не одна, а в сопровождении. «Грибы не цветы – их едят», – возразил я вслух, опуская разговор на уровень ниже некуда. «А если они ядовитые?» – была проявлена забота обо мне. «А если я хочу отравиться?» В глазах сопровождения я прочел недоумение, но у девицы впервые мелькнул небольшой ко мне интерес – Эрос & Танатос? – которым я так и не сумел (или не успел) воспользоваться.

К слову, о печальном исходе моей грибной одиссеи. Оставив грибы досушиваться на камне, я укатил в Монреаль, разразился ливень, прогулка насмарку. Срочно возвращаюсь к Дрожащей (Тремблан) горе, бегу к камню-печке – грибы развезло, и в них кишели мерзкие белые червяки.

Еще одно подтверждение, что нельзя остановить мгновение, войти дважды в одну реку: гербарии, засушенные бабочки, тусклые самоцветы с морского яркого берега, да хоть девушка, в которую был влюблен, а потом женился. Останься спермой, Афродита!

Забегая вперед: привез в Нью-Йорк квебекские ягодные пироги и пришел с ними в гости к друзьям, чтобы хоть как-то приобщить их к тому, что видел, слышал, обонял, осязал и вкушал эти три недели, – пироги уже не те, что из печи, а у друзей диабет. Помню стишок Льва Квитко о мальчике, который приходит на базар купить луну, и некий плут продает ему ведерко с водой. И вот бредет мальчик ночью домой и боится расплескать свою луну.

Второй выговор я получил на горном озере, к которому тяжело добирался часа два по бурелому, по колючему подлеску, сквозь все в шипах кусты, всё вверх да вверх, задыхаясь, весь в поту. А когда допер наконец, все с себя поснимал и поплыл к горбатому, весь в елках, островку. Чувствуя себя Робинзоном и мечтая о Пятнице женского пола, вытянулся на песке и отключился. На плечо села стрекоза, цепляла лапками, небольно кусала. Пятница не замедлила явиться. Не во сне, а наяву. Не одна, а сразу две. Водный патруль из двух девиц – та самая, предназначенная совсем для другого, и новенькая, тоже вполне. Спросонья ничего не соображал, только щурился от солнца и прикрывал руками срам. Выяснилось, что подплывать к острову, а тем более высаживаться на него запрещено ввиду хрупкости почвы на нем. Тогда я и расширил свой французский за счет моншерами, но женских сердец не смягчил.

Между мной и природой стояли фанаты от экологии, препятствуя более тесному общению с той, кого они от меня защищали. А что мешало моему сближению с женщинами? Разноязычие? Разногодье? Женщинам, на которых кладу глаз, гожусь обычно в отцы (поздние).

Чаще всего в качестве объекта-субъекта наблюдений-вожделений выбираю соседнюю палатку – чего далеко ходить? Один недостаток – не успеешь присмотреться, как тебе или ей уезжать.

Впрочем, флирт меня тоже устраивает, а не только его конечная цель. Возбудиться иногда даже приятнее, чем снять возбуждение. Пусть и похож на лису – не ту, что живет на халяву в заповеднике Святого Мориса, а из басни: не с вороной, а с мнимокислым виноградом.

На этот раз приглянулась девица, путешествующая с мамашей. Знакомство решил начать, как Иаков с Рахилью: увидел, что она берет ведро, помчался к водопою – точнее, к колонке – со своим. Выяснилось, что мама с дочкой из Труа-Ривьер, но дальше разговор не пошел из-за языковой преграды. Вечером, вернувшись из Монреаля, укрылся от дождя в избе-читальне, по-здешнему шале, прихватив с собой Пруста, который был у меня лучшим снотворным – так уставал за день, что засыпал обычно на пятой-шестой странице «Обретенного времени», последнем томе его лирической эпопеи. В шале застал девицу с огромным томом. Глянул на обложку – обомлел. Что же получается: у меня – Пруст, у нее – «Война и мир». Она читает русского классика по-французски, я – французского по-русски. Знак нашей внутренней близости и внешней дальности.

Жаль все-таки, что прелестные эти бонжурки не говорят по-английски. Самодостаточность? Национализм? Защита от чужой культуры? Аллергия? Когда мне приходится признаваться здесь в моем незнании французского, тут же добавляю, что из Нью-Йорка, чтобы меня, не дай Бог, не приняли за колонизатора, то есть за англоязычного канадца. Квебекский национализм за пределы насильственного союза не распространяется – тут же успокаиваются и даже проявляют интерес: не ко мне лично, но как к представителю. Давно заметил, что если интересен, то исключительно как русский, как еврей, как американец, как ньюйоркец – не числитель, а знаменатель, увы. Да и есть ли я сам по себе, вне племенных, культурных и гражданских привязок?

Отчаявшись найти с соседкой общий язык, представлял, как, улучив момент, просто поманю ее пальцем и укажу на мою палатку. Почему нет? Была не была! Помню, знакомая рассказывала, что предпочитает романы в поезде, в двухместном купе «Красной стрелы», не зная даже имени. А зачем имя? Случка. Или, по-нынешнему, коитус.

Так и не решился на этот моветонный ход.

К чему это рассказываю? Аварии на том перекрестке предшествовали многочисленные неудачи – мужские, микологические, метеорологические, наконец: зачастил дождь, а ночью морозы ниже нуля, не выйти наружу даже по нужде – лежишь и терпишь. Рано утром, когда брился, в уборную вбежал ополоумевший от холода бонжур и, как есть, во всей одежде, нырнул под горячий душ. Тут и французского не нужно, чтобы понять последовавшие затем ругательства, тем более что различил английское «shit». Так-то они берегут чистоту своей речи! Встреченный мною парижанин объяснил, что квебекский язык – это дореволюционный (до 1789-го), архаичный, законсервированный язык Корнеля, Мольера и Расина, нашпигованный нормандскими и бретонскими словечками и американизмами.

С точки зрения парижанина, это не язык, а диалект, его презрительно зовут «жуаль» – так квебекуа произносят «шеваль», лошадь. «Если французы в Париже нас не понимают, это их проблема», – огрызаются бонжуры. В лингвистическом споре проглядывает давняя распря: когда англичане захватили французский Квебек, Франция предала соплеменников. «Несколько гектаров снега», – презрительно отозвался о Квебеке Вольтер. Что парадоксально совпадает с квебекским самосознанием: «Моя страна – это Зима» – из патриотической песни, у которой есть шанс стать гимном Квебека, когда тот станет независимым. А это так же исторически неизбежно, как потеря Россией Кавказа.

Куда меня занесло, однако.

Главная моя неудача была с телефоном.

Накануне возвращения в Нью-Йорк, откуда я так внезапно, никого не предупредив, свалил, надумал позвонить человеку, от которого, собственно, и сбежал – для данного сюжета без разницы, какого он роду-племени-статуса. Не тут-то было! Спутал четырехзначный пин, названивая по универсальной карточке AT&T, а на контрольный вопрос о девичьей фамилии матери, назвал девичью фамилию жены. Хуже советских анкет, право! Часа полтора ушло на выяснение моей биографии, нервы гудели: когда дозвонился, с ходу схлестнулся и стал выяснять отношения, разругался и грохнул трубку на рычаг. Хотел перезвонить, но, вспомнив о предшествующей пытке, похерил саму идею.

Так физически и эмоционально измотался, что, идя к палатке, вынул ключ от машины. Ворочался, не мог заснуть, да еще комар, затаившись в палатке, действовал теперь в открытую. Точнее, не комар, а комариха. Кусаются только самки, в «Царе Салтане» у Пушкина ошибка. Оказалась, правда, не комариха, а злостная мошка, искусавшая меня в кровь. Одно к одному. Обида встала комом в горле. От всего – от подозрений, от общей невнятицы, от укусов. Как мы все-таки уязвимы из-за бабы. Запутался в отношениях. С мужиками, впрочем, тоже. Жизнь как неудача.

А какая – удача? Скажем, Моцарт, живший в долгах, умерший 35-ти лет и схороненный в общей могиле, – это удача? Не с нашей меркантильной точки зрения, а с его, если б мог оттуда взглянуть на свою жизнь? Как в том анекдоте:

– Ой, вы знаете, у Изи такое горе, такое горе!

– Какое горе?

– Он умер.

Проснулся злой как черт, невыспавшийся, с черными мыслями в голове и красными пятнами по лицу и шее – спасибо мошке-невидимке. А чего, собственно, позабыл я в Нью-Йорке? Не двинуться ли на восток, по течению Святого Лаврентия, из кемпинга в кемпинг в Лаврентийских горах? С горы, которая дрожит, в заповедник Святого Мориса, где я уже был однажды с Леной, а потом через Квебек-сити в давно мною обжитой кемпинг на горе Святой Анны, что рядом с островом Орлеан, водопадом Монморанси и кафедралом Сент-Анн-де-Бопре, местом паломничества квебекских католиков. И на кой мне хайвей, когда можно проехаться по обычным дорогам и потешить растревоженную душу живописным видом французских деревушек со святыми именами и остроконечными церквушками да заглянуть в буланжери, патисери и испробовать квебекских пирогов?

Сказать «квебекские пироги» – ничего не сказать. Потому хотя бы, что американский несъедобный «пай» тоже переводится «пирогом», им не являясь ни в коем разе. Квебекские пироги – ягодные, мясные и рыбные – это произведения искусства. Пекутся они по нормандским и бретонским рецептам XVII века и являются, быть может, высшим достижением французской кулинарии. Рецепты эти давно уже утеряны в самой Франции, и оттуда в Квебек наезжают не только лингвисты для изучения антикварного языка времен Корнеля, Расина и Мольера, но и французские гурманы-дегустаторы, чтобы полакомиться тем, чего в самой Франции днем с огнем не сыщешь. Я не гурман, но всякий раз, воротясь из Квебека, недели две-три привыкаю к бездарной американской пище. Помимо пирогов, в Квебеке, в любом супермаркете, еще великое множество всяких пате, муссов, салатов и прочих французских изысков, которые к тому же сказочно дешевы. Особенно когда за американский доллар дают полтора канадских.

Я объединяю – «квебекские пироги», а надо бы разъединить. В каждом местечке пекут по-своему.

Живет, к примеру, занесенная во все путеводители мадам Луиза в деревушке на фьорде Саганей. Глинобитная и вроде первобытная печь-мазанка поставлена в яблоневом саду, Луиза извлекает оттуда на противень свои кулинарные шедевры. Особенно чуден и неотразим для лакомки пирог в виде румяного, жирного куба из теста, а внутри скворчит и доходит на пару цыпленок в сельдерее, стручьях и в собственном соку. А фруктово-ягодные пироги в исполнении Луизы умудряются подать малину, клубнику или яблоко на вкус и запах интенсивнее и ярче, чем в натуре.

Пироги на Иль-Орлеан, куда с материка перекинут мост через Святой Лаврентий, я прозвал цукерманами: ягоды там пускают сок на прослойке топленого сахара – дивное сочетание кислого со сладким. В деревушках по реке Святой Морис пироги тяжелые, килограммовые, странно даже, как эту грузную от сока начинку удерживает тонкое, невесомое, тающее во рту тесто.

В последние годы местные кондитеры стали вносить в старинные рецепты новшества. Эти пироги так и называются: нуво. Вот именно: арт-нуво. С двух-, трех– и четырехъягодной начинкой. Один такой я и купил по пути, пытаясь различить во рту яблоко, малину, чернику и ревень.

Ибо сказано – сделано: я мчался по Квебеку, убегая от самого себя.

Нет чтобы отвлечься и глазеть по сторонам! Давил на газ, смаковал неудачи, копил обиду и жалел себя. Непрерывно чесался, проклиная квебекских кровососов (точнее, кровососок). Ничто не веселило мое сердце. От себя куда уедешь! Позади всадника усаживается мрачная забота. Но Гораций жил в лошадиный век, и сидящая позади него забота хоть и действовала ему на нервы, но ничем не грозила физически. А я влип в аварию на этом чертовом перекрестке. Вой тормозов, скрежет металла – слава богу, жив! Выскочил из моей «тойоты» и побежал к «олдсмобилю». Стоп-кадр – на передних сиденьях застывшая, без движений пожилая пара. Точь-в-точь старосветские помещики. А старик странным образом похож на моего покойного отца. И оба мертвы.

О господи…

Еще гордился, что на моей водительской совести ни одного убитого зверя, и однажды, на Лонг-Айленде, даже спас дикобраза – глухой и слепой, он пер из допотопных времен наискось через дорогу, прямо под колеса. Избежать его можно было только съехав в канаву. Что я и сделал.

А здесь сразу двое. И не звери, а люди. А, без разницы.

Потом я понял, что произошло. Аберрация зрения или какой-то вывих в моем сознании, когда страх материализовался, звук отключился, время остановилось.

Мгновение-вечность.

Что есть время, откуда оно берется? Течет из будущего, которого еще нет, в прошлое, которого уже нет, через настоящее, у которого нет протяженности. В этот миг мне и удалось засечь настоящее, у которого, по Блаженному Августину, нет протяженности, и растянуть его как резину. Мой страх остановил мгновение, я заглянул за изнанку времени.

Первое в моей жизни убийство.

Живой и невредимый старик выскочил из машины, и я прослушал страстный монолог, но не понял ни слова. Так обрадовался, что старосветские помещики целехоньки, что разлыбился и сказал ему: «Бонжур». Старик рассвирепел и повысил голос до крика.

Смотрю на «тойоту» – бампер отлетел, фара выбита, капот гармошкой. Куда более плачевный вид был у «олдсмобиля» (описание опускаю). Меа culpa, готов был сказать, но так и не сказал, и вот почему.

Само собой, меня бы оштрафовали и, возможно, лишили прав. Страховка подскочила бы вдвое-трое. И все равно, мне не хватило бы наглости отрицать вину, взвалив ее на старосветского француза, так похожего на моего отца, кабы не случай на Лонг-Айленде, в Хантингтоне. Я стоял на красном светофоре, в мою машину врезался какой-то тип и дал деру, полиция так его и не нашла, хотя номер я записал вроде верно. Короче, когда мы с бонжуром отъехали на обочину и прикатила сначала «скорая помощь» из Жольетта, ближайшего городка, а потом одна, другая, наконец, третья полицейская машина, и в ней оказался коп, говорящий по-английски, я уже пришел в себя и брал реванш за свое неадекватное поведение во время инцидента в Хантингтоне.

Честно говоря, надежды, что выгорит, было мало. Американский полицейский быстрехонько, по характеру повреждений, смекнул бы что к чему и влепил бы мне штраф, а то и права отобрал бы. Действовал ли на квебекских копов мой нью-йоркский номер, или у них был языковой комплекс, или я слишком горячо отстаивал свою правоту, но они, извинившись, объяснили, что, согласно квебекскому закону, когда нет свидетелей, а водители дают разные версии, никто не виноват. Я притворно повозмущался, а в душе возликовал. Да здравствует квебекское законодательство!

Отпустили с миром, и я покатил на моем подранке, не дожидаясь, пока развалюху-«олдсмобиль» погрузят на «эвакуатор», и очень надеясь, что у бонжура есть противоударная страховка. Дотоле молчавшая квебекуанка что-то мстительно прокричала мне вослед, и впервые за все свои заграничные путешествия я был рад, что не знаю языка туземцев. Черные мысли как выбило. Мчал счастливый, что избежал заслуженного наказания.

Ночью, в кемпинге у Святого Мориса, ко мне пришел во сне мой отец, похожий на подбитого мною бонжура. Со смерти папы прошло 33 года, и он являлся мне только первые четыре месяца, а потом оставил в покое. Куда дольше приходила мама, да и сейчас нет-нет да заглянет ко мне из своей стейтен-айлендской могилы.

Уже через три дня я покинул Святого Мориса, надеясь быстрой сменой декораций вытеснить старосветских помещиков. Первая ночь на Святой Анне была лютой – мне ничего не успело присниться в такую холодину. Чувство вины царапало только днем – когда я бродил знакомыми тропами и собирал грибы, а потом жарил их себе на обед, а что оставалось, сушил. Искупался в горном озерце, таком же ледяном, как здешние ночи. Заглянул в маленький зоопарк при кемпинге, покормил травой и диким щавелем кроликов, коз и баранов.

В кемпинге на Святой Анне мне впервые повезло занять вожделенную площадку за номером 39 в секции «G». Она была последней вдоль дороги, за нею лес, вот он весь передо мною, сижу за столом или гляжу из палатки: крепкий пахучий сосняк без подлеска, олений мох, черничник – все моё. Рядом – никого, и по ночам немного страшно. Просыпался от шорохов, от голосов зверей-полуночников и думал, что вся-то защита от леса – нейлоновая стенка палатки.

Он объявился на вторую ночь.

Я сидел за столом и при фонаре читал Пруста. Позади в кустах прошелестело. Оглянулся – никого. Еще раз. Странный какой-то звук. На всякий случай ущипнул себя – наяву. Что знал точно – я не один. Но только я его не видел, а он за мною, выходит, наблюдал. Медведь! Главное – не поворачиваться, а руку держал на фонаре. Когда снова шелестнуло в кустах, резко обернулся и посветил туда. Что-то рыжее. Лис! Тот самый, попрошай и позер на обочине дороги. Но вспомнил, что я в другом кемпинге, за сотни миль от Святого Мориса, где видел этого хитроумного зверя. Енот? В любом случае, что-то не очень крупное. То есть не опасное. Смело раздвинул кусты и увидел моего рыжего Вилли. Господи! Вот кого я стал забывать – Чарли и Князь Мышкин постепенно загнали моего кошачьего первенца глубоко в подсознанку, откуда он притопал этой ночью.

Вилли был кот с характером – как все рыжие, с нелегким и разбойничьим. Именно: рыжая бестия. Охотник отменный: его до сих пор терзают в аду замученные до смерти птицы, мыши и бабочки-ночницы. Сколько с ним связано! Появился он у нас в Ленинграде, лето проводил на дачах в Вырице, в Поселке, в Лампово и даже в Бернатах, что под Лиепаей в Литве. Переехал с нами в Москву. Затем его судьба решалась голосованием: мама и Лена хотели отдать в надежные руки, а я с сыном – взять в эмиграцию. Голоса разделились, но мы учли голос Вилли, который уже привык к нашей кочевой жизни и по доброй воле ни за что бы не согласился с нами расстаться. Транзитом в Вене и Риме – точнее, под Римом, на заброшенной вилле, где на километры окрест истребил всю малую живность, пока не осел окончательно в Нью-Йорке, где мы с Леной посвятили ему нашу книгу об Андропове: «To our dear friend Willy, who has been a source of consolation for us in hard times, and who takes a particular pleasure in sharing times of joy with us – a Russian-born émigré calico cat».

Джордж Уолш, наш редактор в издательстве «Макмиллан», прочтя посвящение, спросил: «А что, других родственников у вас нет?» Рецензии на книгу были сплошь положительные, кроме одной, кажется, в «Денвер Пост», которая начиналась так: «Как можно доверять авторам, которые посвятили свою книгу коту?“

Смерть Вилли – в пятнадцать с половиной – я переживал не меньше, чем смерть отца. Похоронен Вилли тайно, ночью, во дворе, прямо под моим окном. И вот, спустя четырнадцать лет, в тысяче миль от своей могилы он стоит передо мной в лучшем своем возрасте – рыжий подросточек, месяцев восемь-девять, с вопрошающими, умненькими, в белых обводах очами.

Всмотревшись, заметил отличия: рыжая шубка квебекца была, пожалуй, более яркой, с испода не сплошь белый, как Вилли, а тремя ромбиками, геометрически точно вставленными в шею, живот и в причинное место. Лапки, как у Вилли, в белых сапожках, зато хвост не в пример Вилли – пушистый, праздничный, щегольский, в огненно-рыжих кольцах.

Каков прикол! Ночное солнышко. Мечтал о женщинах – вот и вымечтал: ласковый, как женщина, рыжий кот с яйцами.

Взял на руки – легкий, как перышко. Изголодал бедняга – на еду набросился и первые дни ел все, что и я: по утрам хлопья с молоком, вечером грибную запеканку с вермишелью или картошкой и даже ягодные пироги. Вот только кофе и чай не пил. На ночь уходил, какая бы погода ни стояла. Я за него беспокоился: в лесу полно зверья, ночи дождливые или морозные – других вариантов тут нет. Прибежал как-то под утро после проливного, во всю ночь, дождя: сухой. Значит, знал лес и где прятаться от непогоды. Разогнал моих приятелей, белок и бурундучков, теперь они боялись сойти на землю и громко выражали свое возмущение с деревьев. Приходил ровно в семь утра и в семь вечера на позывные Би-би-си. Утром, поев и распугав звериную мелкоту, уносился, задрав нарядный хвост, в лес. Вечером проводил со мной часа два в машине, играя и ласкаясь, пока я читал Пруста. Кто кого ласкал: я – кота, или кот – меня? Или кот сам себя – с моей помощью?

Еще одно отличие от покойника Вилли: нежный, отзывчивый, ласковый, хоть и рыжий. Или насчет рыжих – еще один стереотип?

Я приучал его к «тойоте», решив взять в Нью-Йорк и смутно представляя трудности его провоза. Да и как этот дикий ласковый зверь, отведавший вкус свободы, будет встречен моими домашними кастратами, которые отлично спелись за одиннадцать лет совместной жизни? Котофеев и – фей с улицы, которым мы давали временный приют – перед тем как найти им хозяев, – наши встречали нельзя сказать что с распростертыми объятиями. А тем более этого, с мужскими причиндалами, которые болтались у него между ног и, как мне казалось, мешали ходить.

А какая альтернатива? Оставить домашнего, балованного котенка в диком лесу, когда зима катит в глаза, а зимы в Квебеке суровые? Кемперов, которые могли бы его, пожалев, подкормить, и сейчас не густо (почему мне и досталась престижная 39-я площадка), а с начала сентября и вовсе никого? Коту, похоже, ничего здесь не светит, кроме верной гибели.

Размышляя так, я выносил за скобки, что всерьез влюблен в этого кошачьего подростка, напоминавшего дорогого моего покойничка Вилли, которого я пережил уже на четырнадцать лет, а этот, скорее всего, переживет меня. Не назвать ли его Вилли? Или это будет предательством по отношению к изначальному Вилли?

Или Прустом, которого уже прочел до середины? Или Моншерами – он так трогательно чуток со мной? Лёша, то есть le Chat у французов. А как, кстати, по-здешнему «кис-кис»? Может, назвать Квебеком? Но это индейское слово, хоть и звучит для меня по-французски. Перебирал в уме, но единственного, в точку, так и не находил. А как, интересно, звали его прежние хозяева? Жан? Франсуа? Марсель? Почему бросили? Скорее, потеряли – таких котов не бросают: игривый, ласковый, любимый. Не успевший еще одичать, но уже привыкший к вольной жизни. Вот его хозяева сложили палатку, собрали вещи, а кота всё нет. Час звали, два – и укатили: ничего, не пропадет. Или решили вернуться за ним через неделю. Я представлял себе: возвращаются прежние хозяева и забирают у меня кота. Он, вестимо, тут же к ним: комплекс Каштанки. Я заметил: стоило кому-нибудь поблизости развести костер, как мой кот стремглав туда. Не в пример его прежним хозяевам, я костров не развожу, а для готовки пользуюсь электрочайником и портативной газовой плитой.

Стоит, пожалуй, сократить пребывание на Святой Анне и уехать с котом до уик-энда. И как только принял решение, вспомнил волшебное слово, бывшее у квебекцев в наибольшем употреблении, точнее в злоупотреблении, и заменявшее им целый словарь. Мой кот – до того, как стать моим, – должен был знать его наизусть. Так он стал Бонжуром.

Никогда не забуду ночь перед отъездом – в кошмаре и тихом ужасе. Хвост – вот что меня подвело! Его шикарный пушистый ярко-полосатый хвост. Кот, по-видимому, знал об этом своем достоинстве, кичился им, как павлин, и носил высоко поднятым, как королевский штандарт. Это было его тавро, предмет гордости бывшего и будущего хозяина. То есть меня. У моих котов хвосты как хвосты: обычный сиамский смоляной у Князя Мышкина, а у готового войти в книгу Гиннесса Чарли – хоть и толстый, как жгут, но короткий, особенно по сравнению с его гигантским телом. Рыжий, в кольцах, хвост был приобретением в моей кошачьей коллекции, хотя, в отличие, скажем, от моего друга Миши Шемякина, с его редкопородными собаками и кошками, я нежно люблю кошачьих дворняг, сиамец мне достался совершенно случайно – нашел его котенком во дворе: сбежал, потерялся – не знаю.

Так вот, в хвосте всё дело. Последняя ночь на Святой Анне была лютая, и я взял Бонжура в палатку. Сначала он устроился у меня на груди, потом залез в спальный мешок. Страниц десять Пруста – и меня повело в сон, я выключил фонарик и мгновенно вырубился. Снилась мне женщина, которую ни разу не видел, знаком заочно, по телефону, и легко так влюблен – тонкая собеседница, симпатичный голос, чудесный смех. И вот сон по одному ее голосу и моему желанию сочинил ее образ – лицо, фигуру, повадки, жесты и даже запах, главное для меня в женщине. Когда у нас с этой заочной феминой дошло до легких касаний, она вдруг стала выскальзывать, вырываться из моих рук. Я хотел удержать и проснулся от крика, держа за хвост кота: удержу никакого – отпустил на волю.

Проспал с час, и вдруг – дикие вопли, но уже снаружи: нацепил очки, включил фонарик и выскочил из палатки, уверенный, что кота рвет на части медведь.

Тишина, лютая холодина, крупные звезды, полярное сияние. Двинулся в лес, водя фонариком в поисках рыжего подранка. Метрах в пяти увидел пару в упор глядящих на меня глаз. Пошарил фонариком – еще одна пара, еще и еще. Волки! – мелькнуло в полусонном мозгу. Звери приближались стаей, смыкая круг, центром был я. Так перебздел, что, когда понял, что это безобидные ночью еноты, промышляющие чем поесть, все равно шуганул их. Еноты нехотя отступили в кусты, я вернулся к палатке – на столе, победоносно воздев свой яркий хвост, стоял Бонжур. Схватил в охапку – и юрк с ним обратно в палатку, оставив на всякий случай небольшой лаз, чтобы не будил меня.

Часа в три я снова проснулся – кот двигался по палатке, тыкался в разбросанные вещи, что-то искал. Пошарил рукой и, не найдя очков, включил фонарик. Хвост у Бонжура раздулся до неимоверных размеров – так бывает у котов при угрозе. Хотел притянуть его за хвост – не тут-то было. Кот вырвался, издав какой-то совсем не кошачий крик. Тут я вспомнил, что очки под подушкой и, нацепив их, увидел, что в палатке хозяйничает енот-подросток с полосатым, совсем как у моего Бонжура, хвостом, но другого окраса и вдвое шире. Стал на него шикать и гнать из палатки, но лесное дитя наотрез отказалось ее покинуть – пометавшись, прижался к рюкзаку, затих. Пригляделся – жует, наглец, держа в лапах, мой фрукт киви. Я схватил этот киви, выкинул из палатки и вослед погнал, подталкивая рюкзаком, незваного татарина. По углам палатки были разбросаны надкусанные енотиком киви и яблоки, малиновый пирог съеден на добрую половину.

Сластена!

До сих пор жалею, что, поддавшись ночному страху, выгнал симпатягу, лично мне он никакой угрозы не представлял, а только моей собственности, защищать которую с таким рвением – грех. Заодно вспомнил лиса на обочине в Святом Морисе, намерения которого не сразу просек – нет, я слеп и глух, как Бродский, по его собственному признанию, язык природы мне темен, невнятен.

С грехом пополам доспал до семи, на позывные Би-би-си прибежал живой и невредимый Бонжур, прыгнул в машину, устроился на соседнем сиденье, и мы рванули в Америку. Осталось только одно приключение – нелегально провезти Бонжура через границу, чтобы избежать карантина, прививок, справок и прочей кошачьей бюрократии.

Перед кордоном я загнал кота под сиденье, где устроил ему удобный лежак из мха, а чтобы отвлечь пограничников, разложил сзади под стеклом недосушенные белые. На отраженном солнце они превратились в черные и, по-видимому, несъедобные головешки. К тому же отвлекающий маневр не удался – пограничница и глазом не повела в сторону грибов, заметив нечто иное, более подозрительное.

Во время дознания на границе Бонжур, как и все коты, любопытный, высунулся из-под сиденья. Я пихнул его обратно, но он ухитрился пролезть под педалями и оттуда уже привстал на задние лапы. Как раз в это время пограничница вышла из будки, заметив выглядывающий из-под капота целлофан, которым я прикрыл щель. «Как же, как же, – злорадно думал я, таща за хвост сгоравшего от любопытства кота обратно под сиденье и вспоминая американские детективы, – прямо сейчас обнаружишь у меня наркотики в целлофане под капотом!» Капот к тому же долго не открывался – заело после аварии. Благодаря этому шмону мой кот въехал в Штаты нелегалом.

Окрыленный успехом, я мчался по 87-му хайвею, время от времени нагибаясь и поглаживая шелковистый мех Бонжура, мирно спавшего во мху у меня под сиденьем. Я уже предвкушал сюрприз дома – как для Лены, так и для котов, когда явлюсь не один, а на пару с Бонжуром, двойником покойного Вилли.

Рано радовался.

На ночь остановились в кемпинге на озере Шамплейн. К озеру Бонжур отнесся как к живому дышащему гиганту и перепугался насмерть – шерсть и хвост дыбом. Мы двинулись дальше на юг, и я надеялся часам к трем быть дома. Кот вел себя замечательно, несмотря на жару, а у меня в машине не работает кондиционер. Все бы хорошо, кабы не остановка на полпути к Нью-Йорку в округе Уоррен, недалеко от Гленских водопадов. Где-то там впереди столкнулись два трака и с дюжину каров, были убитые, дорогу надолго перекрыли. Жара стояла адская, я опасался за Бонжура (у малышей неразвитые легкие) и по обочине проехал полмили к стоянке. Там из-за аварии был настоящий бедлам – скопление машин, траков, людей и собак, скрежет тормозов, грохот, крики. Никакого укрытия. Я носил Бонжура на руках, но он ничего подобного у себя в Квебеке не видывал и, в панике извернувшись и исцарапав меня в кровь, вырвался и нырнул в лес. Так я потерял бедного котенка – спас от верной гибели в провинции Квебек, чтобы обречь на гибель в штате Нью-Йорк.

Я был в отчаянии. Плакал, ругался с собой, обзывая последними словами. Это мне наказание за историю с французом, за наглую ложь. Припомнил другие свои грехи. Дал слово больше не грешить, только бы нашелся! Хотя и понимал умом: надежды никакой. Никогда он не вернется в этот машинно-человечий кромешный ад, из которого сбежал.

Я был безутешен. Бесконечно было жаль пропавшего котенка, но и себя тоже:


Как некий херувим,

Он несколько занес нам песен райских,

Чтоб, возмутив бескрылое желанье

В нас, чадах праха, после улететь!

Что делать!

Что делать?


После истерики долго приходил в себя. Уехать без кота не могу. Не могу, и всё! Помимо прочего, потеряю остатки самоуважения. Буду ждать день, другой, третий. Да, бессмысленно. Но другого выхода у меня нет.

Поставил среди криков и грохота палатку. Подъехала полицейская машина – два копа в ковбойских шляпах разъяснили мне, что на стоянках ставить палатку нельзя. «Правила существуют для того, чтобы их нарушать», – сказал я, но не был услышан. Тогда я объяснил ситуацию, убирать палатку отказался. Полицейские меня успокоили, сообщив, что, по их опыту судя, сбежавшие коты не возвращаются. «Бонжур возвратится», – твердо сказал я, и как только сказал, сам поверил. Не может он исчезнуть навсегда из моей жизни со своим чудным хвостом. Поведал копам этимологию котова имени. И они оставили меня в покое. То ли вникнув в ситуацию, то ли учтя мой безумный вид и не желая связываться с придурком.

Что ж, будем считать так – к вечеру жара спадет, пробка на дороге рассосется, машины, люди и собаки отчалят со стоянки. Бонжур проголодается и явится сам – ночью или под утро. А пока я продирался сквозь кусты и звал его. Он еще не привык к своему имени и вряд ли знает, что Бонжур, но мой голос, мать твою перемать, он должен знать! Потом настрочил с десяток объявлений о пропавшем котенке и разнес по соседним фермам.

Прошло часов пять, наверное. Пробка рассосалась, машины разъехались, паркинг опустел, стало прохладнее. Решил жить как обычно – читал, писал и ровно в семь включил радио.

И только раздались позывные Би-би-си, как – о чудо! – из кустов осторожно выглянула рыжая морденка. Сон? Видение? Кинулся к нему, но Бонжур нырнул обратно в лес. Однако у меня уже была наготове банка кошачьих консервов, и Бонжур, учуяв запах, появился снова. Проголодался, подлец! Сграбастал – и в машину.

Домой мы приехали в полчетвертого ночи.

Happy ending?

Как сказать.

Ночью приснились похожие на моих родителей старосветские французы: они сидели мертвые в олдсмобиле, вокруг шум, грохот, гвалт, как на той стоянке, где я потерял и нашел Бонжура.

Выбегаю из комнаты и что вижу? Бонжур вопит дурным голосом и, тряся яйцами, гоняется за сиамцем, принимая за кошку и пытаясь оседлать моего кастрированного ангелочка-непротивленца, недаром прозванного Мышкиным. А другой кастрат, ангелище Чарли, сидит в засаде, шерсть дыбом и непрерывно шипит, готовясь к смертному бою с Бонжуром за любимого Мышкина. Чем не классический треугольник?

И понял я: покой нам только снится.

Как говорил товарищ Сталин, жить стало лучше, жить стало веселее.

Мы – и звери

Одна душа у тех и других, и человек не лучше бессловесной твари. Кто знает, возносится ли душа человека вверх, и спускается ли душа животного в землю?

Книга Екклесиаста

И злая жалось ко всему живому…

Александр Межиров

Кто меня удивляет, так это моя спутница. Не перестает удивлять, потому что она мне по жизни вечная спутница. По жизни и по путешествиям. По Америке и Квебеку мы путешествуем с палатками и останавливаемся в комфортных, а иногда шикарных, со всеми удобствами, кемпингах. Круглые сутки на свежем воздухе. Если мне природа не позарез, хоть я люблю бродить по лесным тропам, собирать грибы и плавать в различных водоемах, то для моей спутницы без природы жизнь не в жизнь. Она одухотворяет все живое и неживое – жимолость, одуванчик или валун, а фауну – от кузнечика до енота – ставит вровень с человеком, а то и выше. По-любому, человек для нее не венец творения. Когда медведь совершает ночью набег на наши съестные припасы, и утром, после погрома, я ругаю его всеми словами, употребляя заборную лексику, Лена однозначно на стороне косолапого:

– Это его территория. Мы здесь гости, захватчики, а он – хозяин. Из-за нас ему негде жить.

Если над нами, когда мы обедаем на полянке в лесу, летает рой диких ос, она строго мне выговаривает:

– Не размахивай руками – ты их пугаешь.

– Это они меня пугают! Они меня ужалят!

– Не паникуй! Ты их не тронешь – они тебя не тронут.

Она выкладывает им в сторонке что-нибудь сладкое, но они быстро разгадывают ее хитрый маневр и летят к нам обратно, предпочитая мясо, помидор или хлеб. А для меня сильный напряг – разделять с ними трапезу, хоть Лена и уверяет меня в полной безопасности.

То же самое она говорила мне про змей, которые частенько встречаются нам на лесных тропах:

– Ты что, не видишь, они просто выползают, чтобы погреться на солнце. На севере нет ядовитых змей. В тебе больше яда, чем в любой змее.

Увы, она ошиблась, и болотная змея, хоть и не смертельная, средней ядовитости, цапнула меня за ногу, когда я плавал в нью-гэмпшерском горном озере. Ногу свело, как при судороге. Промолчал, чтобы не беспокоить Лену – обойдется. На следующий день подскочила температура, укус воспалился, я волочил ногу и прихрамывал, но все равно помалкивал, чтобы не портить и не прерывать путешествие, а когда по телу побежала вдруг красная сыпь, объяснил, что это аллергическая реакция на химию в спреях, которыми я защищаюсь от комаров и клещей, что Лена тоже считает блажью, и сама ими не пользуется. Вернувшись в Нью-Йорк, расхлебываю последствия собственного легкомыслия: змеиный яд проник внутрь, водянка, отеки и прочая гадость, с которыми я теперь борюсь с помощью фармакопеи. Не дай бог, если змеиный яд проник мне в душу.

Одно волнение уляжется, другое сразу же готовится (привет забытому поэту): во время недавней вылазки в ближний лесопарк был жестоко, до крови, искусан неведомыми мне лесными существами. «Они тебя любят, а ты их нет», – потешается Лена. Я-то думаю, что все дело в моей слишком тонкой аристократической коже и доступности кровяных сосудов для всякой лесной нечисти.

Достает меня и ее тотальный антропоморфизм с пессимистическим уклоном. Наделяя окрестный мир – живой и неживой – человеческими свойствами, она всегда из разных вероятностей предполагает худшее, драматическое.

– Ой, у нее лапка сломана, – чуть не плачет Лена, видя чайку, скачущую на одной ноге по океанскому берегу.

– Поделом! – торжествую я. – Она пыталась выхватить из воды рыбу, а та, защищаясь, изловчилась и откусила ей лапу. Я на стороне жертв, даже потенциальных.

– Какой ты недобрый! Представь, это была не рыба, а акула. Эта чайка обречена.

На этот раз ошибаемся оба – слава богу. Демонстративно профланировав перед нами на одной лапе, чайка вынимает из-под крыла невредимую вторую и с разбега взмывает, машет нам на прощание крылом, кружит над океаном, пока не превращается в точку на горизонте, а потом и вовсе исчезает.

Хотя вокруг нашей палатки гужуются белки, бурундуки, сурки, зайцы и прочее зверье, подкармливаемое Леной, но особым ее расположением пользуются еноты.

Первое близкое знакомство с этим зверем случилось у меня давным-давно, на заре моего северного кочевья, в Мэне. Припозднились с женой у палатки – звезды, ночные шорохи, запахи и все такое. Вдруг Лена со свойственной ей нежностью говорит без всякого на то с моей стороны повода:

– Ну что тебе надо, скажи на милость?

Посветил фонариком – енот деликатно и призывно трогает мою спутницу сзади за локоток: сама, мол, отужинала, а я?

Умилившись, Лена тут же предложила ему наших яств – он все умял при свете фонаря, потом обернулся и скосил глаз в сторону. Я направил фонарик в указанном направлении, а там – енотиха, размером поменьше и, судя по всему, застенчивая: пришлось и ее угостить. С тех пор до самого нашего отъезда ужинали вчетвером.

Другой раз, в кемпинге у отрогов горы Тремблан (Дрожащей), этот ночной зверь вел себя с нами – точнее, с нашими пожитками – не просто запанибрата, но с разбойной наглецой.

Проснулся часа в два от грохота и долго не мог заснуть, силясь вспомнить, не оставил ли чего съестного на столе. Вроде бы нет. Что-то катилось по земле, трещало, билось, но вот грохот стал удаляться в сторону оврага, на краю которого я поставил палатку.

Всю ночь на дне оврага шла дикая возня. Спариваются? В конце концов я уснул, а наутро – полный караул! – не узнал нашу «Тойоту Камри»: вся, от крыши до колес, в енотовых грязных следах, тот ее облазил и облапил, пытаясь проникнуть внутрь. Потерпев фиаско, отыгрался на портативном холодильнике, который я с тех пор прячу в машину: свалил со стола и скатил на дно оврага, да так, бедняга, и не смог открыть.

– Вот разбойник, – говорю я, наводя утром порядок.

– Ну и бессердечный ты! Он обиделся, что мы ничего ему не оставили на ночь.

О господи!

Однажды я был не то чтобы отмщен, но моя вечная спутница посрамлена. Опять-таки на ночь глядя, услышав шорох у ног, она протянула руку, чтобы погладить енота, но у того иглы встали дыбом, полагаю, от возмущения – громадный ископаемый дикобраз, слепой и глухой от рождения. Я догадался хлопнуть в ладоши, и он отошел в сторону, но обернулся к нам своими огромными глазницами. Лена и его пожалела, и выставила ему остатки курицы, которые остались нетронутыми: вегетарианец.

По природе, я – вуайерист, наблюдаю фауну и флору со стороны, а Лена принимает в жизни окрестной природы активное участие. По мне, даже слишком активничает. Она находит на берегу и бросает обратно в океан медуз, морских звезд и даже громадных ископаемых мечехвостов, хотя никто из них не просит ее о помощи и вполне возможно, что это у них массовое самоубийство. Но Лена показывает мне, с каким удовольствием беспомощная на земле и тающая на солнцепеке медуза ныряет в глубину, а мечехвост, отплыв несколько метров, зарывается в песок, чтобы его не обнаружил хищник. Однажды заприметила на траве выброшенных рыбаками дохлых угрей-детенышей и снесла эти трупики обратно в воду – они мгновенно ожили и заструились между камнями. Пожалуй, она права.

Иное дело – семга. Ну, да – та самая красного цвета, которой мы лакомимся в копченом виде. На этот раз – живьем. Место действия – Ситка, бывшая столица русской Аляски. Мы идем по дикой лесной тропе вдоль горной Indian River, а в ней плывет против течения, биясь об камни и обдирая себя в кровь, семга – кета – салмон. Сердобольная Лена выхватывает застрявшую на мелководье рыбу-подранка и сует ее обратно в воду, носом вниз по течению, но та упрямо разворачивается и снова плывет вверх. В воде кверху брюхом лежат умирающие рыбы, а по берегам валяются опухшие рыбьи трупы и дурно пахнут. По счастию, занятия доброй самаритянки прерывает неведомо откуда появившийся медвежонок – хорошо еще, что не гризли, выхватывает из воды рыбину и, стоя на задних лапах, поедает ее. Мы быстро ретируемся, но мишке не до нас – он лакомится легкой добычей. С моста воды не видно – сплошняком идут косяки рыб. Дома наш сын, у которого мы гостим в Ситке, объясняет нам, что, закончив свой многолетний жизненный цикл, семга плывет умирать к месту своего рождения. Кто мог подумать?

На этот раз, на нашем Лонг-Айленде, Лена переходит к более крупным тварям. Вокруг нас паслись стада ланей, изящных, прелестных, безобидных, хотя именно от них на людей переходят клещи.

Бродя по лесу, наткнулись на крошечного ланёнка, облепленного мухами и слепнями. Думали – мертвый, присмотрелись – он отмахивается от насекомых и дышит. Я пошел вперед, крича Лене, чтобы не трогала малыша и дала природе жить и умирать самой, но она решила иначе. Через пять минут я одумался, возвращаюсь, чтобы вызвать по мобильнику помощь – ни Лены, ни ланёнка, а прямо на меня бежит взрослая лань. Сначала испугался, потом пошел к административному корпусу, решив, что Лена успела сообщить туда, приехала машина и забрала обоих. Подхожу, а там с десяток авто – местная и парковая полиция, скорая помощь, спецслужбы – и три ветеринара ловят этого маленького зверька с белыми пятнами на спине, а, поймав, засовывают в стеклянную клетку с дырочками.

– Где моя жена? – спрашиваю.

– Пошла мыть руки на всякий случай.

– Она его касалась?

– Касалась? Она принесла его на руках.

Весь день Лена мучается, верно ли поступила, вдруг мама-ланиха, которая вернулась, спасла бы малыша, а она прервала природный процесс, и ланёнка усыпят. В центре молодой дежурный, плача, говорит, что да, усыпили, но не усыпили бы, если была бы надежда – все эти гады проникли уже в мозг малыша, и Лена спасла его от медленной и мучительной смерти.

Вывод: Лена адекватна ситуации, а я – нет. Австроеврейский писатель Йозеф Рот пишет, что славяне, будучи оседлым на одном месте народом, живут в ладу с природой (часто не замечая ее), а кочевые евреи, которые всюду всего несколько столетий, воспринимают природу кусачей, как крапива, враждебной, агрессивной. Natura naturata – natura naturans. Переиначивая на данный случай, Лена живет внутри природы, а я наблюдаю ее со стороны.

Ночью, в палатке, раздел свою спутницу догола и при мощном свете фонарей отыскал и вынул из ее тела миллион клещей. Дико возбудился и был вознагражден.

– Совсем как в юности, – сказала моя вечная подруга.


P.S. А вот парочка комментов на газетную публикацию этого текста.


Salmons – это семейство лососевых, в которое входят и кета, и горбуша, и семга, и мальма, и нерка, и кижуч и десятки других пород. Скатываясь мальками в море, лососи пару лет нагуливают вес и наконец идут на нерест только в ту реку или ручей, где вылупились из икринки. Мощные самцы и прекрасные самки преодолевают стремнины, перепрыгивают через перекаты, рвутся через водопады. И наконец по своему рыбьему химическому компасу выходят точно на мишень – тихую заводь с чистым песчаным дном. Роют носами ямку. Лососиха мечет икру. Лосось поливает и оплодотворяет ее молоками. Ямку с кладкой зарывают и некоторое время охраняют от бесчисленных гурманов, любящих полакомиться красной икрой. И вдруг за несколько часов силы разом оставляют родителей, исполнивших долг сохранения рода. Течение тащит их вниз по реке, выбрасывает на отмель, где они, еще живые, становятся добычей птиц, грызунов, падальщиков. Медведи предпочитают, разумеется, свежак, ловко выхватывая идущих на нерест лососей из воды и выбрасывая их на берег. Эти рыбьи страсти доводилось наблюдать под Магаданом, в среднем течении Колымы, на Чукотке, Камчатке. Вместе с аляскинской геологиней Кэсс Эриэй на Сахалине услышали пушечные залпы. Вышли на берег, а там метровые лососи прут против течения, как подводные лодки, и вдруг выпрыгивают из воды и шлепаются плашмя со всего размаха. Кэсс объяснила: они так отбивают икряные мешки и молоки, чтобы воспроизводить потомство быстро и эффективно. Кстати, икра-пятиминутка – один из лучших деликатесов, которые доводилось потреблять, вспоминая при этом афоризм Нобелевского лауреата Мечникова, сказавшего: «Питание – самый интимный способ общения с природой».


Читаю, читаю, и ничего о сексе, не верю своим глазам: что-то с Соловьевым не так. В конце облегченно вздохнула: жив курилка – спасибо клещам.

Загрузка...