Геннадий КАЦОВ. У вас в Москве в каком-то скоростном темпе, одна за другой, выходят мемуарно-аналитические книги о литературных ВИПах, которых вы знали лично и с которыми были накоротке, – «Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека», «Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества», «Не только Евтушенко. Ночной дозор. Групповой портрет на фоне России», «Дорогие мои покойники. Памяти живых и мертвых» – четыре книги за один только год! И все книги востребованные, резонансные, бест– и гудселлерные, вызывают немалый интерес по обе стороны океана. Полагаю, таковой будет и следующая, объявленная в ближайших планах издательства «РИПОЛ классик», пятая книга вашего сериала, названная без лишней скромности – «Быть Владимиром Соловьевым. Мое поколение – от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина». И это в нынешние кризисные времена? Пир во время чумы! Метите в книгу Гиннесса? Чем вы сами объясняете такой головокружительный успех?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Честно, успех не совсем случайный, точнее совсем не случайный, но рассчитанный, вычисленный, просчитанный автором. Главное было – увлечь издателя. Слава богу, попался вполне в адеквате – мой заочный друг Сергей Михайлович Макаренков, гендиректор «РИПОЛа», мы с ним сотрудничаем уже десять лет и понимаем друг друга с полуслова. Единственный в мире человек, которого я зову по имени-отчеству, хоть он мне, наверное, в сыновья годится. Так уж повелось. «РИПОЛ» уже с дюжину наших с Леной Клепиковой книг выпустил – совместных и сольных. Начиная с первой – «Post mortem. Запретная книга о Бродском» – все коммерчески успешны.
У нас с Леной большой опыт работы с американскими и европейскими издателями. Хотя мы были вполне удачливыми писателями и членами так называемых творческих союзов в Советском Союзе, публикуясь в толстых журналах и тонких газетах, но первые книги у нас вышли по-английски и в переводах с английского на остальные европейские языки, а заодно и на несколько азиатских – даже иероглифами, японскими и китайскими. Причем договор с нами обычно заключали не по готовой книге, а по заявке на ненаписанную. Так было с самой первой «Yuri Andropov. A Secret Passage into the Kremlin». За шестистраничный синопсис Macmillan Publishing House, выиграв будущую книгу на устроенном нашим литагентством аукционе, отвалил нам с Леной шестизначный аванс. И то правда, у нас за плечами были уже сотни публикаций в самых престижных американских газетах, включая «Нью-Йорк таймс» и «Уолл-стрит Джорнал» и ниже. Сережа Довлатов, помню, вычитав про этот наш гонорарный успех в «Publisher’s Weekly», пытал меня, сколько именно, потому что шестизначное число – это от ста тысяч до 999 999-ти. Пришлось его разочаровать – или, наоборот, обрадовать – куда ближе к нижней отметке. Понимаете, западным издателям, а значит, и читателям не нужна была ни дешевка, ни занудь. На занудь имеет право только гений – мой любимый Пруст, например. Зато уже Битов, гением не будучи, не имеет никакого права на занудство. Посему у него на первом месте стратагема, а не талант. Он скучен самому себе, а потому и читателю. Известен, но не читаем – его слава поверх и помимо его текстов. Но это так, к слову. Тот наш американский, а точнее международный опыт и пригодился нам в работе с российскими издателями. Кстати, первые наши московские книги – это русские варианты американских изданий, начиная с био Ельцина, которое вышло в тринадцати странах, включая Россию: с этой книги начался знаменитый «Вагриус». Я бы определил это так: книги надо писать честно и весело, на пределе откровенности и занятности.
Геннадий КАЦОВ. Вы сознательно опускаете одну составляющую успеха ваших книг – их скандальность? Вас даже тут в Америке называют M-r Scandal. Тем более в России. Предельно искренние, острые и парадоксальные, на грани фола, книги Владимира Соловьева вызывают шквальную полемику, вплоть до скандала, и имеют коммерческий успех. Далеко не все читатели принимают ваши книги, у некоторых они вызывают отторжение, критику, негативную реакцию…
Владимир СОЛОВЬЕВ. Негативное паблисити в большей цене, чем позитивное…
Геннадий КАЦОВ. Не хотите же вы сказать, что ради этого и пишете ваши книги? Ради скандала, который неизменно и неизбежно следует за их выходом?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Неизбежно – это вы точно изволили заметить. Ну, мне не привыкать, у меня выработался иммунитет и к негативу, и к скандалу. Сошлюсь на два авторитета, хоть и неравной величины. На Блока: «разве это сокрытый двигатель его?» – и на московского критика и писателя Павла Басинского, который в рецензии на «Трех евреев» ответил на ваш вопрос: «Книга писалась в расчете на скандал, но не только. Издана только в расчете на скандал». Так вот, ответ не совсем все-таки верный. Просто у меня мозги иначе устроены, скособочено, набекрень, нестандартно, по-любому – политнекорректно, а пишу я как Бог на душу положит, взяв за правило не цензурировать самого себя и не подделываться под общее мнение. Тем более, это общее мнение меняется. Известно, зачем Моисею понадобилось блуждать сорок лет по пустыне – чтобы умерли рабы из Египта: на Землю Завета ступили свободные люди. Вымирают поколения, которые так и не выдавили из себя советских рабов, а потому среди моих читателей все больше свободных людей, и они на одной со мной волне. Ну, вот вы, например. На дюжину лет меня младше и воспринимаете мои книги спокойно. Правда, вы поэт. Избежав Сциллы, боюсь теперь Харибды: как не утратить оригинальность.
Геннадий КАЦОВ. Ну, это вам пока не грозит. Я с огромным интересом читаю ваши последние книги. Они оставляют впечатление документально-художественной прозы и в немалой степени привлекают тем, что главные герои – люди известные, неординарных судеб и биографий мирового значения. Сколько в ваших книгах о Бродском, Довлатове, Искандере, Евтушенко, Мориц, Эфросе, Окуджаве, Слуцком вымысла? Поскольку память обманчива, а романы ваши, чаще всего, скандальны, готовы ли вы подтвердить то, что вами написано, фактами, архивными материалами, аудио– и видеорядом? Как вы работаете в таком непростом жанре, как мемуаристика? Тем более, в романной мемуаристике?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Мемуары суть анти-мемуары по определению. Так и называлась, помню, книга Андре Мальро. Я исписал тысячи страниц своими воспоминаниями – и упомянутые вами книги, и грядущие, и прошлые, те же «Записки скорпиона» с подзаголовком «роман с памятью» и «Как я умер» – всего не упомню, да и к чему?
Документы, говорите вы? Перекапываю кучу документов, сравниваю, сличаю, исследую, сталкиваю друг с другом. Однако есть разница между аналитическими воспоминаниями и мемуарной прозой: лот художества берет глубже. В параллель романной прозе, которую я мастерю, – исповедь, мемуары, интервью, пародии, исследования и даже расследования. Поэтому «Быть Сергеем Довлатовым», «Иосиф Бродский», «Не только Евтушенко», «Дорогие мои покойники» – книги разножанровые, многоаспектные, голографические, фасеточные – что зрение у стрекозы. Где проходит невидимая межжанровая граница? Где кончается документ и начинается художество? Следую завету Тынянова, который был историком литературы и историческим беллетристом: «Не верьте, дойдите до границы документа, продырявьте его. Там, где кончается документ, там я начинаю». Если хотите, я пишу историческую прозу о современности.
Геннадий КАЦОВ. Коли вы коснулись «Трех евреев», то в этом романе, описывая отношения между вами тремя – Бродский, Кушнер, Соловьев – вы не упускаете массу нелицеприятных и некомплиментарных подробностей. А насколько вы, как описательная сторона, способны говорить о себе объективно? Понятно, что на собеседников и сверстников-приятелей можно высыпать, как это неоднократно делал Довлатов, кучу всякой критики, даже художественно, мягко говоря, переосмысленной, но при этом самому остаться сеятелем «разумного и вечного». Насколько этична такая позиция? И как здесь уйти от соответствующих упреков в собственный адрес?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Сначала все-таки уточним. У меня несколько книг, напрямую связанных с Бродским. «Три еврея. Роман с эпиграфами» – это горячечная исповедь по свежим следам о питерском периоде, написанная в России. Здесь я сочинил «Post mortem. Запретную книгу о Бродском», которую московский критик советовал переименовать в «заветную» на манер «Заветных сказок» Афанасьева. Потом мое издательство «РИПОЛ классик», которое я мог бы назвать родным домом, как Бродский называл Farrar, Straus & Giroux, выпустило обе книги под одной обложкой с немного хулиганским названием «Два шедевра о Бродском». Хотя почему нет? И наконец, в этом сериале, вслед за нашей с Леной Клепиковой книгой про Довлатова вышел килограммовый фолиант про Бродского, куда частично вошли и две первые о нем книги и много чего нового. Плюс масса иллюстраций. Да, у рассказчика есть очевидное преимущество перед остальными героями, не спорю, но все критики – включая Геннадия Кацова – отмечали, что автор – то бишь Владимир Соловьев – не уподобляет себя жене Цезаря, которая вне подозрений, а наоборот, пишет многое о себе в минус и возводит на себя столько напраслины, что получает право писать и о других с открытым забралом. Надя Кожевникова, например – о «жесткой трезвости в оценке других и самого себя». Что же до этики, как таковой, то в жизни – да, но касаемо художества: «Господи Иисуси! какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона, – писал Пушкин на полях статьи Вяземского. – Поэзия выше нравственности – или, по крайней мере, совсем иное дело».
Геннадий КАЦОВ. Раз вы сослались на мою рецензию – а я писал про обе первые книги вашего сериала, то да, от ваших книг о Бродском не оторваться, поскольку в них перед читателем оттаивал холодный, отстраненный нобель, а из-под ледяной корки славы и славословия мемуаристов выступал земной человек, со своими слабостями, желаниями, комплексами, страданиями и радостями. Очень даже симпатичный, не всегда, что бывает, приятный, и человечный человек Иосиф Александрович Бродский, которого близкие и друзья, вас включая, звали Ося. Уточню только: в новую, итоговую книгу вошли не только ваши новые, но и новые главы Елены Клепиковой, соавтора по многим литературным совместным проектам и супруги по совместительству. Как и в вашем совместном «Довлатове», Елена Клепикова рассматривает схожие проблемы, но более, что ли, традиционно, рассказывая, как очевидец, о различных периодах жизни Довлатова (Ленинград, Таллин, Нью-Йорк) и о самых знаменательных встречах с Бродским, а заодно про сферу обитания каждого, далеко не всегда совпадающие. Этакое горизонтальное исследование, хрестоматийное и поэтапное овладение теми или иными лакунами, заполняемыми воспоминаниями. В ваших книгах тексты Лены служат своего рода громоотводом, потому что вас иногда заносит, и читатель оказывается на головокружительной высоте. Следуя заявленному роману-сплетне, вы больше уходите в анекдотичные истории и мрачные слухи, погружаясь в них и вертикально возвращаясь неоднократно, как бы проговаривая, словно мантру, уже сказанное. Словно заговаривая читателя в желании убедить его в реальности описываемых событий. «…Вагрич Бахчанян жаловался мне, что половина шуток у Довлатова в „Записных книжках“ – его, Вагрича», – пишете вы. Этому нельзя не поверить: как-то после многочасового общения с Бахчаняном я ушел от него в полном убеждении, что соц-арт изобрели не Комар с Меламидом, а Вагрич Бахчанян; да и положа руку на сердце Энди Уорхолл вовсе не был первооткрывателем поп-арта (а сами догадайтесь кто). У меня создалось впечатление, что, как и в случае с Бахчаняном, не все истории и шутки Довлатова, рассказанные в вашей книге, ему принадлежат, но поскольку сообщено о них талантливо и с размахом, то сказанному веришь. И, вслед за самим Довлатовым, высказавшимся как-то по поводу книги Соловьева «Три еврея», читатель может заметить, вздохнув: «К сожалению, все правда».
Перебивая сам себя и наш с вами разговор: с вашей супругой-соавтором вы пишете и вместе, и врозь. Не много ли в доме двух писателей? Когда вы каждый работаете над чем-то своим, не тянет ли к совместной работе? Спросить совет, что-то дополнить, отредактировать?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Почему двух? Зачем преуменьшать? В доме живет еще и кот Бонжур, француз из Квебека. «Записки кота Мурра» помните? А чем Бонжур хуже? Шутки шутками, но в нашем семействе есть еще одно пишущее существо – американский поэт Юджин Соловьев. Минуя его публикации в журналах и отдельной книжкой, он участвует в каждой книге обсуждаемого сериала: «Dovlatov’s f shing rod», «In Memoriam Joseph Brodsky», «Koktebel», «Vladimir Visotsky at Aurora, Leningrad, 1974». Эти его стихи имеют прямое отношение к теме моих и Лены Клепиковой аналитических воспоминаний. Автору довелось в детстве – в Ленинграде, Москве, Комарове, Малеевке, Переделкине, Коктебеле и Нью-Йорке знать, а то и дружить с Женей Евтушенко, Сережей Довлатовым, Осей Бродским, Юнной Мориц, Юзом Алешковским, Володей Высоцким, Фазилем Искандером и прочими литературными ВИПами. Но особенно его поразила ловля рыбы с Довлатовым, о чем он и сочинил стихотворение, которое растрогало Лену Довлатову. Почему? Судите сами.
T e f shing rod, the simple gif from the great storyteller:
he towered over me and my dad wherever we went,
we could have both easily f t into him. A gentle giant was he.
T at f shing rod caught nothing in the Queens lake,
not that day, nor the month before, not in the summer,
nor in the fall, not in the sun, nor in the rain.
But then I moved to Sitka, the former capital of Russian Alaska,
a f shing paradise. Boris Yeltsin came here once,
refusing to be dragged through the many Russian historical sites,
he came to f sh and spent the whole day on the sea!
Tere’s such a variety of f sh here: salmon, halibut,
cod, trout, the waters are teeming all year long,
day af er day. So, I took Seregia’s rod and f shed two hours one day,
and f ve another, eight the next. But no f sh ever bit the hook
of the f shing rod on any of the days. I could put my hands in the water
and catch a f sh without a hook. My friends caught f sh all around me
every day. Fish sometimes jumped into the boats, of ering themselves.
Sitka is a f shing paradise, but the hook of Seregia’s rod
remained unclaimed. Out of respect? Or some strange scent?
Some unaccountable event? A curse, perhaps?
So, here it is: the rod hangs on my living room wall,
the only f shing rod that’s been to Sitka and to Queens
that has never caught a single f sh!
Либо стишок про Коктебель, вам, как крымчанину, будет любопытен:
Koktebel: dusk descends, buzzing with giant moths.
Writers: Okudzhava, Yevtushenko, Slutsky, Aleshkovsky,
my mom, my dad, spin colorful tales and recite poems.
I meet a new, but ancient god – Poseidon – for the f rst time,
and I am daily tossed around by his waves. T e parks are
playground for all the other writers’ kids: Petya, Bulya, Alesha,
precocious adventurers like myself. At night under the stars,
silly, black-and-white comedies roll on an outdoor screen.
I learn to love mountains and clif s, the magical domain.
1976: a memory from another age, another land, forever gone.
А про нас с Леной – думаю, что главные наши достижения в одиночных заплывах, хотя держимся мы на плаву благодаря совместным книгам. Еще не проели сказочные гонорары за наши политические триллеры про Андропова, Горбачева, Ельцина и прочих кремлевских временщиков и самозванцев. Но тянет нас, наоборот, от соавторства к авторству, к самовыражению. Слишком мы разные, чтобы сойтись надолго в работе. Как что – спорим, ссоримся, ругаемся. А так, конечно, «ты царь: живи один…» – Пушкин прав.
Геннадий КАЦОВ. Эпиграф к вашей последней книге о нашем великом современнике: «Иосифу Бродскому – с любовью и беспощадностью». Так оно и есть: 720 страниц любви к великому поэту и беспощадности ко всем представленным в книге героям: Бродскому, Кушнеру, Бобышеву, Рейну, Евтушенко, к большинству мемуаристов, уже застолбивших в истории право на близость и память, но прежде всего – к самому автору. Если Владимир Соловьев себя в книге воспоминаний любит – то больше всех, если вспоминает – то чаще всех, а уж если беспощаден – то к себе первому, любимому и с абсолютной памятью. В этом – одна из самых любопытных интриг вашей книги. Ведь можно выступить в обличительном жанре «Исповеди» Руссо, критикуя, препарируя самого себя; или по-эзоповски пройтись по современникам вкупе с соратниками, чему масса в литературе примеров. А можно и так: «Одному недописанному опусу я дал подзаголовок: роман-сплетня. Этот тоже, наверное, смахивает или зашкаливает в сплетню. Ну и что? В „Записных книжках“ Довлатова нахожу: „Бродский говорил, что любит метафизику и сплетни“. И добавляет: „Что в принципе одно и то же“». Это – Владимир Соловьев в своей книге «Быть Сергеем Довлатовым», которую теперь я с легкостью соединю с «Иосифом Бродским», с «Не только Евтушенко» и «Дорогими моими покойниками», назвав их «метафизическими романами», раз сплетня находится в одном синонимическом ряду с метафизикой. Хотя первые две книги сериала в повествовательном плане имеют противоположные векторы. Если Довлатова в Ленинграде вы близко не знали, уже в нью-йоркском Куинсе и подружившись, и сблизившись лично и семьями, то с Бродским история другая: тесно общаясь в Ленинграде, в Нью-Йорке, прибыв сюда позже Бродского, вы с Леной обнаружили другого Осю. Этот Бродский делал себе литературную карьеру, держал дистанцию и рационально руководил отношениями, в зависимости от ситуации рассматривая их как дружеские или не очень. Посему ваша книга о нем во многом противоречит уже изданным мемуарам соратников и друзей, в чем ее, безусловно, немалая ценность. Здесь надо добавить, что в отличие от желтой прессы и ряда существующих по поводу Бродского положений и ситуаций, Владимир Соловьев практически всегда доказателен. Кстати, еще одна сюжетная линия: вы с Леной встретились в Нью-Йорке с другим Бродским, отличным от того, каким его знали в Ленинграде, но и от тех стихов ленинградского периода, которые любили и помнили наизусть. Иными словами, Бродский, попав в иммиграцию и в среду американского либерального истеблишмента, сильно изменился, став деспотичным, не терпящим конкуренции, нередко мстительным. Ревнивым к своей славе и обидчивым, если кто-то позволял себе в ней сомневаться. И все это не могло не отразиться на корпусе поэтических текстов, написанных после 1972 года, то есть после отъезда из СССР.
Владимир СОЛОВЬЕВ. Вот вы, Геннадий, все за меня и сказали, а потому наша беседа – не каноническое интервью, а разговор двух авгуров, не возражаете против такой дефиниции жанра? Что мне остается добавить касаемо Бродского? И в моей запретно-заветной книге о Бродском «Post mortem», а тем более в последнем о нем «кирпиче» «Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества» дан не триумф, а трагедия поэта. Хоть Бродский и уступает Мандельштаму и Пастернаку по богатству эмоциональной палитры и значению в русской поэзии, но его голос – самый трагический, он возвел трагедию на античный уровень. Его лучшие стихи, типа «Разговора с Небожителем», для меня вровень с драмами Софокла. Его восприятие Бога – опять-таки трагическое. Он называл себя кальвинистом, но это, выражаясь его любимым словечком, лажа, а политкорректнее – очередной его self myth. О кальвинизме у него было приблизительное и поверхностное представление. Да и вообще к христианству не имел никакого отношения, окромя поздравительных стиховых подношений на день рождения Иисуса, которого признавал от и до – до внесения в Храм. В глубине души и в отношениях с Богом он был и остался – нет, не евреем, а иудеем, недаром так любил «Книгу Иова» и сравнивал себя с ее героем.
Геннадий КАЦОВ. Эта ваша мысль о самомифологизации Бродского проходит красной нитью через всю вашу последнюю о нем книгу. По вашему убеждению, Бродский – это некий self myth, в немалой степени настоянный на реванше по отношению к тяготам жизни: после неудачной любви к МБ; коварного, как он считал, предательства близкого друга, к которому она ушла; после суда и приговора, хотя это как раз было менее значимым, чем измена любимой: «Это было настолько менее важно, чем история с Мариной, – все мои душевные усилия ушли, чтобы справиться с этим несчастьем…» И эта трагедия стала мощным источником вдохновения поэта – чего стоит только одна его книга «Стансы к Августе». И изменила его характер: от друзей он требовал преданности и безоговорочной верности. Писал потрясающие стихи – и вел себя, как литературный пахан, выстраивая литературную ситуацию в русско-американской среде по собственному разумению и воле. По вашему наблюдению, Нобелевский лауреат создавал собственный культ, в котором окружающим были отведены определенные роли и неповиновение каралось анафемой и отлучением от престола. Таким Бродский выглядит на страницах вашей последней о нем книги. Что говорить, Владимир Соловьев подробен, въедлив, настойчив в своих убеждениях, увлечен повествованием и увлекает им читателя. В конце концов, вам веришь настолько, что Бродский становится частью и читательской биографии: даже знакомым, в чем-то понятным, в чем-то даже приятелем. Как и у Довлатова – «К сожалению, все правда», – у читателя не возникает сомнений, что этот искренний, вплоть до подлинных имен, наполненный иронией и трогательным юмором «метафизический» роман-путешествие по воспоминаниям есть акт величайшего доверия читателю от писателя Соловьева и человека, который раскрывает душу и интимные подробности не только биографий своих героев, но и собственной.
Хочу только отметить, что к Довлатову вы снисходительнее. Чем вы это объясните? Судя по вашим книгам, монструозного было достаточно в каждом из них.
Владимир СОЛОВЬЕВ. И средь детей ничтожных мира… Видите ли, Геннадий, в этой паре здесь в Нью-Йорке Сережа выступал по отношению к Бродскому в жертвенной, униженной, унизительной роли. Вдобавок, если Бродский его мемуаристами и биографами-аллилуйщиками возвышен сверх всякой меры, и любая критика встречается в штыки – отсюда упомянутая вами – нет, не критика, а критиканство в адрес моих о нем книг, то Довлатов, совсем наоборот, при всей его фантазийной популярности в России, вызывает у мемуаристов чувства отнюдь не добрые. Так было при его жизни, а тем более post mortem – именно ввиду его популярности. Помимо иных причин, я хотел выправить этот перекос. Вправить этот вывих.
Геннадий КАЦОВ. Вот-вот! В книге эта проблема обсуждается неоднократно, уже во вступительном диалоге авторов. Вот что говорит Лена Клепикова: «Зависть, как творческий стимул: Ефимов, Попов, Парамонов, Ася Пекуровская, Вика Беломлинская, Люда Штерн – имя им легион. То, что Салман Рушди назвал the power of negative infuences – сила негативных влияний». Ей вторит Владимир Соловьев, отмежевываясь от остальных мемуаристов и определяя цель этого совместного сочинения: «Зависти к нему я никогда не испытывал. Он сам как-то мне сказал, что я единственный, кто радуется его публикациям в „Нью-Йоркере“ – остальные аж обзавидовались. Вот почему прямая наша обязанность, наш долг перед покойником – защищать Довлатова от злобы и клеветы. Главный импульс нашей книги о нем». А глава «Мыши кота на погост волокут», та и вовсе посвящена мемуаристам, которые пытаются «вломиться в литературу с черного хода – за счет знаменитых покойников Бродского и Довлатова». Добавлю только, что сам Довлатов не самым лестным образом отзывался о своих будущих мемуаристах, так что алаверды вполне ожидаемо, но здесь главное – насколько сохранены приличия и, очевидно, такие понятия, как честь и достоинство.
В вашей книге есть значимый подзаголовок «Трагедия веселого человека» и, чтобы читатель в этой трагикомедии не сомневался, цитата на обложке: «Вся моя биография есть цепь хорошо организованных случайностей». Цитата, казалось бы, не требует пояснений, поскольку и так ясно, что человек есть не только кузнец своего счастья, но и своих несчастий. О чем метафорически написал Александр Введенский: «И вынув из кармана висок, выстрелил себе в голову». Наши «виски» (с ударением не на первый слог) в карманах и «скелеты в шкафах» – причины прошлых, настоящих и будущих радостей и проблем, что в случае с Довлатовым, как подчеркивают авторы его «интимного портрета», требует расшифровки и ряда оговорок. Что касается оговорок, то их во множестве легко найти уже в самом начале книги, где ее авторы в беседе друг с другом обсуждают главные, узловые моменты, на которых построено их произведение: «веселый человек» Довлатов в нюансах вдоль и поперек его биографии; его трагикомическая писательская судьба; его посмертная слава, как трагедия для пережившего его окружения; Соловьев и Клепикова, как близкие друзья Довлатова и беспристрастные, объективные хранители воспоминаний о нем. Последнее ставится во главу угла. Здесь речь идет не только о том, чтобы в диалоге, откровенном и по гамбургскому счету должном вызвать читательские доверие и интерес, позиционировать себя по отношению к Довлатову, но и поставить точки над i в волнующей теме уникального довлатовского присутствия в русской литературе, которая завистникам не дает покоя.
Другой вопрос, кого защищают авторы в своей книге? По вашим же словам, у Довлатова была «аллергия на жизнь». Он был примером типичного мизантропа, что обычно проявляется у людей с комплексом неполноценности. Вы вспоминаете, как он измерял линейкой, чей портрет больше – его или Татьяны Толстой, когда «Нью-Йорк таймс Бук Ревю» поместила рецензии на их книги на одной странице. К тому же, вы пишете, он был перфекционистом и педантом не только в прозе, но и в жизни – «развязавшиеся шнурки, неточное слово, неверное ударение либо неблагодарность одинаково действовали ему на нервы, с возрастом он становился раздражителен и придирчив». Хоть вы и пытаетесь смягчить сообщаемый вами негатив ссылкой на Стивенсона – «человек с воображением не может быть моральным» и на писателя-моралиста и ревностного католика Честертона – «если вы не хотите нарушить десять заповедей, с вами творится что-то неладное», но это, согласитесь, слабое утешение для друзей и близких Довлатова. С таким человеком общаться было трудно. Вы, правда, указываете на еще один примиряющий момент – отношение Довлатова к прозе. С одной стороны – мнимый автобиографизм прозы Довлатова: «Все его персонажи смещены супротив реальности, присочинены, а то и полностью вымышлены, хоть и кивают и намекают на какие-то реальные модели», – пишете вы. И уже с этими вымышленными персонажами Довлатов делал все, что хотел, при том, что немало «реальных моделей» считали такое положение вещей прямым для себя оскорблением и становились откровенными Довлатову врагами. С другой стороны – опять цитирую Владимира Соловьева – «…в свою прозу этот большой, сложный, трагический человек входил, как в храм, сбросив у его дверей все, что полагал в себе дурным и грязным». Казалось бы, противоречие, поскольку разговор идет все о той же прозе, с ее фантомными героями и провокативными фабулами. Но для Довлатова проза, отношение к тексту были настолько святы, что сама по себе жизнь героев, их взаимоотношения друг с другом и с реальностью казались уже делом профанным и вторичным. Такой подход характерен для человека, фанатично преданного своему делу, экзальтированного подвижника, готового ради результата пожертвовать чем угодно, вплоть до собственной судьбы. Вспоминается известная позиция основателя аналитической психологии Карла Юнга: «Фанатизм – это сверхкомпенсированная неуверенность». Может, в этом и кроется единственный ответ на многие поставленные в вашей книге вопросы и прописанные там же ответы: в чем он, феномен Довлатова – веселого писателя и трагического человека?
Я сейчас о реальном Довлатове и о герое вашего метафизического романа. А вы встречались с ним рутинно, на регулярной основе, поскольку жили по соседству и беседовали на разные темы. Я работал вместе с Довлатовым на радио «Свобода» последние полтора года его жизни, и у меня есть собственные впечатления от общения с ним. Особой легкости ведения разговора я в нем не наблюдал, при том, что Довлатов участвовал в небольших застольях, нередко устраиваемых после работы директором русского отделения нью-йоркской «Свободы» Юрием Гендлером. Чем вам был интересен Довлатов в общении с ним? Понятно, что теперь это личность легендарная, писатель культовый, китчевый, но ведь в быту четверть века назад все эти регалии значения не имели? Или вы благоговели перед Довлатовым, как Довлатов, что общеизвестно, благоговел перед Бродским?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Какое там благоговел! Я и перед Бродским не благоговел, когда тесно с ним дружил в Ленинграде. Никакого пиетета, отношения на равных, хотя в Бродского я был влюблен, если честно. Не в него одного. В трех мужиков, несмотря на традиционные сексуальные склонности. Ни в одном глазу, даже в латентной форме. В Анатолия Васильевича Эфроса, в Осю Бродского и – не смейтесь! – в Бориса Николаевича Ельцина, которого, впрочем, вскоре разлюбил, когда этот мнимый демократ расстрелял из танков мятежный парламент. Но пока любил, успел вместе с Леной Клепиковой сочинить про него политический триллер, который вышел на двенадцати языках в тринадцати странах. Почему такой разночет? У американцев и бриттов – разные издания, другой дизайн и прочее.
Что же до Сережи, то хотя я делал вступительное слово к его единственному литературному вечеру в Советском Союзе – в ленинградском доме писателей, а Лена Клепикова пыталась пробить его рассказы в журнале «Аврора», где была редактором отдела прозы – увы, безуспешно, дружить мы там не дружили – скорее приятельствовали, принадлежа к разным тусам. Хотя встречались на проходах часто, и я был одним из немногих в городе, кто любил и ценил его прозу.
Для других он был – никто. Эти другие тогда звездили, Довлатов легко их обошел – увы, post mortem: тот же Битов или Валера Попов. А что касается дружбы, то тесно сошлись мы с Довлатовым уже здесь, в Нью-Йорке, отчасти благодаря топографическому фактору – жили в пяти минутах ходьбы друг от друга в нашем Куинсе. Встречались не просто часто, а каждый вечер, на 108-ой улице, эмигрантском большаке, у магазина Мони и Миши, где ждали привоза завтрашнего номера «Нового русского слова», тогдашнего флагмана русской печати в Америке, где регулярно публиковались. А потом отправлялись в гости друг к другу – чаевничать. К Сереже чаще, чем ко мне – опять-таки топографии благодаря: он жил ближе к 108-ой на 63 Drive. И благодаря его кавказскому гостеприимству. Можно и так сказать, мы с ним прогуливались по будущей улице Довлатова. Теперь это Sergei Dovlatov Way. Знал бы Сережа! Когда этот кусок улицы – точнее угол двух улиц – переименовали, Лена Довлатова, с которой мы дружили при Сереже и продолжаем дружить, сбросила мне по электронке записку: «Вольдемар, это невероятно все. Голова идет кругом. Как все повернулось. Пусть бы правда существовал этот параллельный или какой уж мир, может, до Сережи как-то дойдет».
О чем мы тогда с Сережей говорили? Легче сказать, о чем мы тогда не говорили. Вот-вот: сплетни и метафизика, что, впрочем, одно и то же. Сережа был чудный рассказчик. Некоторые его устные рассказы я записал, они есть в нашей книге. Как, впрочем, и со слов других – братьев Изи и Соломона Шапиро, у нас целая глава «Довлатов на проходах». Обменивались шутками и сплетнями, Сережа был злоязык, очень точен в характеристиках, мы с Леной приводим часть из них в книге. Главная тема – литература. То, что Мандельштам называл «тоской по мировой литературе». Здесь у нас с ним был общий язык. Например, часами могли говорить о Фолкнере: Сережа больше о рассказах, а я о романах. На этих разговорах с Довлатовым и построены наши с Леной Клепиковой сольные мемуары о нем, хотя в книге много чего другого.
Геннадий КАЦОВ. Коли наш с вами разговор протекает несколько скачкообразно, то я бы хотел от Довлатова снова вернуться к Бродскому, если вы, Володя. Не возражаете?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Не посмею.
Геннадий КАЦОВ. Помню нью-йоркский сабвей начала 90-х. В те годы Библиотека Конгресса избирает Бродского поэтом-лауреатом США, и в этой почетной должности поэт развивает кипучую деятельность. Бродский перешел от образовательной деятельности к просветительской. Одна из его программ называлась Рoetry in Motion («Поэзия в движении»): вагоны сабвея и автобусы были украшены изнутри разных форматов плакатами, а на них цитаты из Данте, Уитмена, Йетса, Фроста, Лорки, Ахматовой, Бродского… Бродский вышел на люди со следующим стишком:
Sir, you are tough, and I am tough.
But who will write whose epitaph?
Дословно: «Сэр, вы крутой и я крутой, / Но кто кому напишет эпитафию?» С чем-то подобным по смыслу я столкнулся, когда узнал о двустишии одного поэта из Киева:
Я гениальней, чем Гомер,
Бо я живу, а он помер.
Историю, как известно, пишет последний. В нашем случае, можно не сомневаться в «крутизне» Иосифа Бродского и Владимира Соловьева, но именно последний получил возможность написать эпитафию первому. Довольно крупного размера, надо сказать, получилась вещь, но в библиографии о нобелевском лауреате ваш труд невозможно переоценить. И судя по тому, что Бродский в свое время никак не обиделся на «Трех евреев», а Довлатов увидел в том вашем романе «всю правду», я считаю, что эту последнюю по хронологии книгу Владимира Соловьева можно уверенно назвать настоящим и бесценным путеводителем по биографии Бродского, травелогом с психологически точно прописанными персонажами, о которых многие читатели слышали, но до этой книги не имели возможности так полноценно их узнать. Так вот, Володя, вопрос под занавес нашего разговора. Вы часто бродили с Бродским (простите за умышленную тавтологичность) по Ленинграду в 60-х и начале 70-х. Исходя из сегодняшнего опыта, что, как вам теперь видится, вы тогда упустили, чем не воспользовались? И что бы вы посоветовали вам тогда, тем двоим молодым снобам, не знавшим, естественно, своих судеб?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Прощать за такую удачную тавтологичность? Каламбурьте на здоровье. Ну, сначала уточнение: не токмо бродили, а сидели на садовой скамейке, стояли у стойки, запивая пирожные кофием, сидели друг у друга или в гостях. Меньше всего бродили. Из-за Бродского. Он опасался привести за собой хвост, или, как мы тогда их величали, следопытов, и навлечь на меня неприятности. Когда хвост обнаруживался, мы спорили, чей он. К нам, на совместный с Леной Клепиковой день рождения, он точно приводил с собой двух топтунов, они мерзли на улице, конец февраля, Ося предлагал вынести им по стакану, чтобы согрелись.
Февраль довольно скверный месяц.
Жестокость у него в лице.
Но тем приятнее заметить:
вы родились в его конце.
За это на февраль мы, в общем,
глядим с приятностью, не ропщем.
Это из его поздравительного стихотворения «Позвольте, Клепикова Лена, пред Вами преклонить колена. Позвольте преклонить их снова пред Вами, Соловьев и Вова…» Чтобы мы что-то опустили, чем-то не воспользовались? Не думаю. И дело не только в том, что в прошлом нет сослагательного наклонения, что его не могут изменить даже боги, что в прошлом не могло случиться ничего, что в нем случилось. Я как раз считаю, что невозможно изменить будущее, есть некое предначертание. Судьба, если хотите. А прошлое сколько угодно! На что нам воображение, пусть и ложное по Платону? Прошлое – это не то, что случилось, а то, что мы думаем, что случилось, что мы помним из прошлого. Мы изменяем прошлое, когда думаем о нем, когда вспоминаем. Согласитесь, есть разница между гениальным семитомником воспоминаний Пруста и его curriculum vitae. Врет, как очевидец. Очевидное не очевидно.
Счастливцева и Несчастливцева помните у Островского в его чудесной пьесе «Лес»? Так вот, я из породы счастливцев. Ну, как бы это наглядно объяснить? Возьмем, к примеру, супружескую пару, прожили вместе полвека, одна и та же жизнь, одна и та же среда обитания, один дом. Общие дети, друзья, домашние звери, доходы, книги, путешествия и проч. Она счастлива, а он – нет. Или наоборот, какая разница? Один, оглядываясь назад, всем доволен, а другой проводит ревизию прошлому и находит там одно дурное. Не беру клинический случай – альцгеймер. Два разных характера: один в хронической депрессии, а другой в состоянии расслабленного идиотизма от счастья. Есть такое понятие: die harmonisch Platte, гармонический пошляк. Пусть так, я – той породы. Мне дико в этой жизни подфартило – с любимой женщиной, с друзьями, с путешествиями, с книгами, которые я прочел и написал, читаю, пишу, издаю.
Бродский – одна из самых больших удач моей жизни. Хоть старше меня всего на пару лет, но относился к нам с Леной Клепиковой в Питере как старший брат, вызывая не всегда добрые чувства наших общих знакомых. Мы купались в этой его старшебратской ласке. Зато во всем остальном – на равных. Вровень. Нам с Леной повезло – на Бродского, Довлатова, Эфроса, Слуцкого, Евтушенко, Шемякина, Юнну, Булата, Фазиля. Но и им повезло на нас – стали бы они иначе с нами знаться, да еще так близко!
Когда я сказал Бродскому, что его «Шествие» мне не очень, он ответил: «Мне – тоже». Я тогда балдел от других его стихов: «Я обнял эти плечи…», «Отказом от скорбного перечня…», «Anno Domini», «К Ликомеду, на Скирос», «Так долго вместе прожили…», «Подсвечник», «Письмо в бутылке» – да мало ли! Ося дал мне рукопись «Остановки в пустыне» и попросил помочь с составом. Несколько дней кряду я корпел над его машинописью, делал заметки на полях, потом мы с ним часами сидели и обсуждали каждое стихотворение.
Спустя какое-то время приносит мне изданную в Нью-Йорке книгу, благодарит, говорит, что я ему очень помог советами. Остаюсь один, листаю этот чудесный том, кайфую, пока до меня не доходит, что ни одним моим советом Бродский не воспользовался. Теперь-то я понимаю, в чем дело: он мне дал «Остановку в пустыне», когда книга уже ушла в Нью-Йорке в набор. Нет, это не был розыгрыш, ему не терпелось узнать, какое книга произведет на меня впечатление еще до ее выхода в свет.
В книге «Быть Сергеем Довлатовым» у нас целый отсек «Бродский и Довлатов» – там много всякого. Не говоря уже о том, что эта книга открывает авторский сериал «Фрагменты великой судьбы», следующая книга – «Бродский: апофеоз одиночества». Теперь вот – «Не только Евтушенко. Ночной дозор» и «Дорогие мои покойники. Памяти живых и мертвых». Так о чем мне жалеть? Благодаря этим книгам, мне удалось не просто сохранить прошлое – Остановись мгновенье, ты прекрасно! – но еще втянуть его в будущее, в буквы, в слова, в предложения, в абзацы, в страницы, в книги. Прошлое не умирает – оно продолжается: вот в чем прустовский секрет. Даже за физическими пределами жизни, а там – кто знает?
Три человека не попались в ловушку времени, а поймали его в свою ловушку: Эйнштейн, Бергсон, Пруст. Следую их великому примеру в меру отпущенных мне возможностей.
Что бы я посоветовал тем двум снобам? Нет, снобами мы не были. Не то слово. Очень напряженно и полноценно жили: духовно, эмоционально, чувственно, сексуально, художественно, создавая в слове вторую реальность, метафизическую, виртуальную, я знаю? Посоветовал бы нам прожить ту жизнь, которую мы прожили, оставшись верными своей судьбе.
Нью-Йорк
Юрий Андропов: Тайный ход в Кремль
В Кремле: от Андропова до Горбачева
М. С. Горбачев: путь наверх
Борис Ельцин: политические метаморфозы
Парадоксы русского фашизма
Довлатов вверх ногами
Сериал «ФРАГМЕНТЫ ВЕЛИКОЙ СУДЬБЫ»
Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека
Невыносимый Набоков
Отсрочка казни
Роман с эпиграфами
Не плачь обо мне…
Операция «Мавзолей»
Призрак, кусающий себе локти
Варианты любви
Похищение Данаи
Матрешка
Семейные тайны
Три еврея
Post mortem
Как я умер
Записки скорпиона
Два шедевра о Бродском
Мой двойник Владимир Соловьев
Осама бен Ладен. Террорист № 1
Сериал «ФРАГМЕНТЫ ВЕЛИКОЙ СУДЬБЫ»
Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества
Не только Евтушенко. Ночной дозор. Групповой портрет на фоне России
Мой сосед Сережа Довлатов
Семейная хроника отца и сына Тарковских
Парадоксы Владимира Соловьева
Про это. Секс, только секс и не только секс
Сериал «ФРАГМЕНТЫ ВЕЛИКОЙ СУДЬБЫ»
ДОРОГИЕ МОИ ПОКОЙНИКИ. ПАМЯТИ ЖИВЫХ И МЕРТВЫХ, Окуджава, Высоцкий, Тарковские, Шукшин, Эфрос, Слуцкий, Володин и др.
Позвонил мне однажды из Оклахомы в Нью-Йорк Женя Евтушенко:
– Вы правильно, Володя, сделали, что опубликовали письмо Бродского обо мне и свой комментарий. А сейчас что пишете?
Я раскололся.
– Нас, православных, покусываете?
– Евреев тоже. Что эллин, что иудей – едино.
Едино? Распотрошу, разоблачу, обесчещу и обессмерчу.
Владимир Соловьев
Быть Владимиром Соловьевым. Мое поколение – от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина
Само собой, имя владимирсоловьев будет нарицательным, эмблематичным, именной маской, товарным зна́ком, подписью художника под портретами современников-ровесников. И не только. Пусть «владимирсоловьев» будет псевдонимом всех их скопом (знаменатель) и каждого в отдельности (числитель): владимирсоловьев – это Михаил Барышников, это Иосиф Бродский, это Сергей Довлатов, это Михаил Шемякин, это Елена Клепикова и это я сам – Владимир Соловьев!