Оказалось, что помню я преступно мало. Шесть лет – с 1976-го и почти до самой смерти Вильгельма Вениаминовича – занималась у него в семинаре, помню какие-то “внешние” вещи: кто присутствовал, где было дело, даже кто каких авторов переводил… но живых, озвученных и расцвеченных картинок, тех самых impressions, из которых и складывается для каждого послежизненный портрет дорогого человека, осталось – наперечёт. Попробую перелистать этот мысленный фотоальбом, пока он не истрепался окончательно.
Помню своё первое ощущение при взгляде на Ле-вика: серебро. От него шло какое-то серебряное сияние: седина, благородный серый костюм, серые лучистые глаза (а может, и карие, только всё равно с каким-то лунным отливом). Мягкий, довольно высокий голос – тоже серебристый. Помню, сидим мы где-то в недрах ЦДЛ, в той самой “Зелёной гостиной”, и В.В. увлечённо рассказывает, как в Италии до сих пор – он сам видел и слышал! – во многих семьях “Божественная комедия” – часть повседневного обихода: вот пришли дети из школы и спрашивают (тут прямо в ушах у меня раздаётся живой, мелодичный левиковский голос):
– Папа, можно почитать Данте?
Помню, как он говорил о Рильке. В Рильке у нас была беззаветно и, похоже, безнадёжно влюблена Танечка Фрадкина. Недосягаемый Райнер Мария молодой переводчице не давался (как не давался он, впрочем, почти никогда и никому). Но В.В., выслушав очередной Танин опус, не заострял внимания на его слабостях – нет, он снова и снова заводил речь о том, как безумно сложен для перевода этот ускользающий Рильке и какого уважения заслуживают отважные попытки “взять” эту высоту. Помню, единственный раз он задал нам что-то вроде домашнего задания: попробовать перевести знаменитую “Осень”. Для тех, кто не знал немецкого, тут же, на лету, “с листа” продиктовал подстрочник, и через две недели, пристыженно вздыхая, несколько человек “оглашали” результат. Мой перевод – по первому впечатлению (отчасти благодаря вдохновенной декламации) – даже понравился, но подробного разбора, разумеется, не выдержал. Я же, тогда ещё студентка, радовалась чистейшей радостью участника волшебного действа.
Мне до сих пор кажется: не умри Таня Фрадкина так рано и так страшно нелепо (она погибла от укуса осы) – в конце концов у неё бы обязательно получилось…
Из “зелёной гостиной” нас, помнится, через некоторое время попросили, и мы занимались то в помещении парткома (попасть туда можно было только по лестнице из ресторана, где нас с любопытством разглядывали жующие члены Союза писателей), то в какой-то каминной, то в комнате за сценой, а потом почему-то вообще прогнали из ЦДЛ, и мы стали собираться в литературном музее на Петровке (в бывшем монастыре!), где работала тогда наша семинаристка Юля Сульповар (Покровская). А потом, кажется, попросили и оттуда – и другой участник семинара, Ян Пробштейн, приютил нас у себя на работе, в подвальном помещении детской художественной студии при ЖЭКе, где-то недалеко от Маяковки. И по всем этим адресам В.В. являлся с неизменной немецкой пунктуальностью и ласковой улыбкой.
Лютой сорокаградусной зимой 1978–1979-го мне пришлось на время перестать посещать занятия. В декабре родился Андрюшка, я никак не выздоравливала и месяц провалялась в роддоме, а едва выписалась – ребёнка с подозрением на пневмонию забрали в больницу, меня же с плюс-сорокаградусным маститом туда не пустили… В общем, всё было ужасно, хуже некуда, но когда наконец, после трёхмесячного перерыва, тощая, страшненькая, несчастная, в спадающих джинсах, под которые мама заставила надеть шерстяные рейтузы, – я впервые пришла на семинар… о, как засветились навстречу родные лица, как меня поздравляли с сыном! Сам В.В. хлопотал вокруг меня, усаживал – и уж никак не ожидал, что я, как и другие, принесла “что-нибудь показать”. А я принесла лимерики, целую кучу. “Да когда же вы успели?” – “В роддоме…” И я рассмеялась вместе со всеми.
Мы тогда вообще много смеялись. Как замечательно спел про римлян Окуджава: “Видимо, не знали, что у них упадок”. Видимо, не знали, что у нас застой. Помню, как готовили В.В. на день рождения что-то вроде капустника и я ввязалась сразу в два номера. С Гришей Кружковым сочиняли мы пародию на пушкинский “сон Татьяны”:
Он засмеётся – все хохочут,
Нахмурит брови – все молчат,
В оригинал вперит свой взгляд —
И все оригинала хочут…
(цитирую по памяти, может, и перевираю), а с Серёжей Таском – на “Ивиковы журавли”, где вместо Ивика был у нас, разумеется, “Левик, друг богов” и ещё почему-то булгаковская Аннушка:
Чтоб Левика звезда погасла,
Она подсолнечное масло
У врат Худлита пролила…
Помню, как веселился вместе с нами Вильгельм Вениаминович, помогая Юле Сульповар подыскивать “античные” ругательства для перепалки двух древнегреческих дам в блистательной мистификации Пьера Луиса “Песни Белитис”. Сейчас даже не верится, что вот так, прямо у нас на глазах, рождался этот, не менее блистательный и давно уже ставший классикой, перевод.
Правда, так уж от души хохочущим я В.В., пожалуй, не помню. Вот его друг и коллега Элисбар Георгиевич Ананиашвили, захаживавший к нам на занятия, – тот смеялся самозабвенно. А Левик больше улыбался.
Помню, как он однажды почти рассердился. Какой-то молодой человек, кажется, из новеньких, принёс показать перевод – довольно слабый, но не в этом дело – совсем уж дурацкого и пустого современного стихотворения “Кофе с едой” (“Coffee With The Meal”), где лирический герой никак не допросится, чтобы официант подавал ему кофе одновременно с обедом. Автора, хоть убей, не помню. “Выбор произведений для перевода, – отчеканил Левик, – тоже свидетельствует о вкусе переводчика и масштабе его дарования”. За точность цитаты не ручаюсь, за смысл – вполне. Сама теперь в том же духе поучаю своих семинаристов, чтоб не тратили время и силы на перевод какой-нибудь заведомой ерунды.
А вообще не очень-то он с нами возился. Не водил за ручку по редакциям, не опекал. Зато уж если протягивал руку за понравившейся рукописью – “Дайте-ка мне… покажу, пожалуй, в «Детгизе»” – это было как орден получить. Один раз протянул и за моей подборкой детских англичан (я часто выбирала для перевода что-нибудь смешное или детское, что, несомненно, свидетельствовало о “вкусе и масштабе”, а пуще – о стремлении переводчика потешить “почтеннейшую публику”). Я бежала домой, на Пушкинскую, из лит-музея на Петровке и ликовала, вот именно ликовала – так, будто меня уже издали в твёрдом переплёте и с чудесными цветными картинками. Собственно, издаваться было теперь не обязательно. Главное, Левик сказал: “Дайте-ка сюда…”!
Помню, идём мы после очередного семинара всей компанией к метро и В.В. говорит своим необыкновенным голосом:
– Я раньше ходил – быстрее всех! А теперь иду и думаю: я же так быстро иду! Отчего меня все обгоняют?
Летом 1981-го мы с Гришей Кружковым поженились (Левик радовался, передавал поздравления) и ходить на семинары почти перестали. Переводческий семинар в режиме нон-стоп продолжался теперь у нас дома, в коммуналке на Чонгарском бульваре…
Похорон не помню совершенно. Как будто засветили плёнку. Помню тарелку с поминальным рисом в темноватой прихожей их квартиры, занавешенное зеркало. И Татьяну Васильевну, приговаривающую: “Вот кутия, кутия…”. На поминки я остаться не могла: надо было отпустить дежурившую при ребёнке бабушку. Помню, Гриша написал стихи, назывались они, кажется, “На смерть переводчика”, там были такие строки:
Переселявшаяся столько раз,
Душа, конечно, вновь переселится…
Спустя полтора десятка лет, готовясь к очередной радиопередаче серии “Литературная аптека”, я перечитывала свою любимую, гениально переведённую Левиком балладу Браунинга “Как привезли добрую весть из Гента в Ахен”. И нашла в ней маленькую неточность: “К подпруге склонясь, я ослабил её…” Разыскала оригинал, проверила – конечно, не ослабил, а подтянул, я и сама немного училась верховой езде и знаю: перед долгой скачкой подпругу затягивают как можно туже. Но с этим крошечным изъяном божественная баллада показалась мне ещё милей, ещё роднее. И на записи в студии, на пятой строфе, на внезапном затишье после грохота копыт в четвёртой, – на любующемся, любовном шёпоте всадника: “Мой смелый! Ты скачешь в степной тишине, Ты ухом прядёшь, обращённым ко мне…” – голос у меня задрожал и прервался от слёз.
Кстати, что там была за добрая весть, в балладе не сказано, да это и неважно. Главное, что она подоспела вовремя, иначе бы всё пропало… А переводчик – он и есть тот самый всадник, единственный доскакавший, любивший и ласкавший родной язык, как своего ненаглядного коня. Всадник со спасительной вестью.
2006
В детстве я его не читала. Как-то не успела, или не вышел ещё тогда несравненный “Недопёсок”… Я познакомилась с “Юриосичем”, когда у самой уже были дети. Сначала с человеком познакомилась, с писателем – позже.
Яков Лазаревич Аким привёл однажды в нашу студию “детско-юношеских писателей” своего друга Юрия Коваля. Мы занимались на улице Писемского (в Борисоглебском, то есть, переулке), недалеко от ЦДЛ, и они, наверное, уговорились идти потом в писательский ресторан – втроём, с Сергеем Ивановым (он ту же студию вел: Аким больше поэтами занимался, а Сергей Анатольевич – прозаиками). И вот он вошёл, Коваль, протиснулся в нашу узкую комнатку – в свитере, крупный такой, мягкий, но сильный. Красивый, но на писателя не похож. Мне почему-то показалось, что он за дверью оставил рюкзак, а может, ружьё или удочки.
А Яков Лазаревич уже нас гостю представляет и хочет, видимо, устроить что-то вроде смотра.
– Вот Марина, – это он про меня, – сейчас нам что-нибудь п-почитает.
А у меня, как назло, ничего нет нового! Не буду же я ради этого прекрасного незнакомца старьё читать, которое вся честна́я компания уже слышала.
– Я, – говорю, – сейчас тут одну небольшую поэму перевожу с английского… уже практически вчерне закончила. Только она не совсем детская. То есть совсем не детская, а такая, скорее эротическая… семнадцатого, в общем, века.
Тут Яков Лазаревич смутился немножко, а собратья мои студийцы, напротив, оживились, и Коваль говорит:
– Читайте, читайте, мы же все тут взрослые люди, это даже хорошо, что у вас такие разносторонние интересы.
И я прочла по тетрадке “Блаженство” Томаса Кэрью. Ну то самое. Милейший Андрей Николаевич Горбунов, заказывая мне для издательства МГУ эту рискованную по тем временам поэмку, всё повторял:
– Только умоляю, Мариночка, побольше небесного блаженства, а то ведь выкинут вещь из состава!
Я эту вещь, кстати сказать, недавно перечитывала. Она и правда неплохо получилась. Сейчас бы, наверное, сделала с бо́льшим мастерством, но куражу того, прежнего, нет и в помине. И таких благодарных слушателей, как в тот вечер, у меня уже никогда не будет…
Память вечно всё перетряхивает и утрамбовывает, и за точность дат я не ручаюсь. Но вот у меня в руках чудом уцелевший средь бурь перестройки и журнального изобилия гласности сентябрьский номер “Пионера” за 1983 год. Слева, на шестнадцатой странице, три моих стихотворения в жанре “школьной лирики” со среднестатистическими рисуночками. Справа, на семнадцатой – волшебство. Прямоугольная картинка: плотный серый фон, жёлтый, светящийся в воздухе фонарик – или это поплавок небесный? – под ним растопыренная пальмовая крона без всякого ствола, снизу лес (наш, обычный, зубчиками), река гладкая с перевёрнутым лесом и жёлтой светящейся скобочкой лодки, а в ней человечек с удочкой, в чёрном свитере. И надпись чуть скошенными, “бамбуковыми” буквами: “Самая лёгкая лодка в мире”. И ниже: “Рисунки автора”.
В нашей тогдашней коммуналке мы с Гришей Кружковым вырываем друг у друга журнал и шёпотом, чтоб не разбудить младшего, восклицаем: “Гениально! Ге-ни-аль-но!” Повесть печатается в четырёх номерах, и каждый раз, глядя на уже знакомый поплавок-фонарик и нездешние буквы заголовка, мы дружно переводим дух. Но как это пропустили? Как – прорвалось?
И вот уже весна восемьдесят пятого. Только что состоялся очередной “вынос тела”, и страна с мрачноватым азартом напевает: “Кто на новенького?” Сейчас Гриша достанет из ящика свежую газету с мужским портретом – и, вглядевшись в подпись, потрясённо выдохнет: “Папашка-горбач!”…
В следующий раз мы встретились с Юриосичем в ресторане ЦДЛ. Там мне назначил свидание, вполне деловое, Сергей Иванов. Мы сели за столик, и тут подошёл Коваль.
– Юра! – обрадовался ему Сергей Анатольевич. – А у нас вот Марина в Союз вступает, в детскую секцию, ей рекомендации нужны. Мы с Акимом уже дали, третьим будешь?
– Буду, – твёрдо сказал Коваль и уселся на свободный стул.
– Но вы же моих стихов совсем не знаете, вот если только в “Пионере”… – замирая от ужаса и восторга, промямлила я.
– А мы сейчас закажем раков, и пока они будут вариться, вы мне всё и прочтёте.
Под ресторанный гул, под звяканье ножей и вилок я читаю ему стихи. Им обоим. Понимаю, что можно нести любую чушь, рекомендацию всё равно напишут, но мне страшно хочется, чтобы ему понравилось. Читаю “взрослое”: про свою Бахрушинку, про детство, про любовь… Стихи образуют вокруг нас троих подобие защитного пузыря, и шум не мешает.
– По-моему, надо брать, – решительно заявляет Юриосич. – Чего тут думать? Я, Серёж, так и напишу: “Надо брать. Коваль”.
– Т-так, Юрочка, эти вещи не п-пишутся (оба наших руководителя слегка заикаются – и Сергей Анатольевич, и Аким). – Вот я тебе сейчас п-продиктую…
И под диктовку Иванова разборчивыми полупечатными буквами на листке бумаги в клеточку Коваль, посапывая, выводит: “Я, такой-то, рекомендую в члены Союза советских писателей одарённого молодого автора такую-то, чьи произведения отличаются…” – дальше было что-то про оптимизм и высокий художественный уровень, дата и подпись.
Потом они учили меня разламывать раков. А я от волнения ничего не могла есть и сидела как дура, такая вся красивая и одарённая, с новой замечательной стрижкой каре, скрывающей малиновые уши…
В Союз меня с первого раза не приняли – идейный уровень оказался ниже нормы, – да я и не больно-то надеялась. Жаль только, что не сохранила ту бумажку. Надо было перепечатать и копию отвезти Юриосичу на подпись, а я поленилась и отдала оригинал. Может, он и сейчас пылится в каком-нибудь писательском архиве.
Мы потом ещё с ним встречались не раз, только всё как-то мимоходом. Помню, я ему похвасталась, что начала учиться верховой езде, и он спросил с каким-то жадным любопытством:
– Вы сели на лошадь? Оседлали живое тело?
И головой покачал:
– А я вот почему-то не могу.
А я думала, он всё может.
Однажды он нам с Маринкой Москвиной пел – просто так, без гитары. Дело было после торжественного открытия Недели детской книги в Колонном зале. Там Яков Лазаревич и Юриосич приветствовали детишек от команды “живых классиков”, а мы – от “молодых поэтов и писателей”. Для такого случая мне моя элегантная мама одолжила свой серый английский жакет и юбку до колен в благородную узенькую полоску, а Маринка нарядилась в брючный костюм-тройку: чёрный, вельветовый. В общем, выглядели мы на все сто, и когда Аким и Коваль после выступления пригласили нас пообедать в новый кооперативный (!) ресторан, мы долго ломаться не стали. Так в один голос и выпалили:
– Дурак откажется!
Мы были уже не ученицы, а “свои”, коллеги по цеху и немножко прекрасные дамы, и это было странновато и здорово. Нас угощали долмой (я с тех пор навсегда полюбила эти игрушечные зелёные голубцы), поили вином, развлекали рассказами и пением. Мне особенно почему-то запомнилась песенка, сочинённая Ковалем для какой-то Аллочки, их с Акимом общей приятельницы. Там ещё фигурировал Аллочкин муж Вадим, и когда живые классики дуэтом грянули:
Вадимово Вадиму воздадим,
И воздадим салатово – салату! —
тут всплеснулось вдруг такое веселье, будто чашу с пуншем внесли и поставили на стол… Правда, цены в этом кооперативном духане были совершенно несусветные и, расплачиваясь, наши рыцари оставили там, кажется, всю свою наличность. Мы с Маринкой за них переживали, но они держались стойко: нам, мол, не привыкать. Настоящие гусары и поэты.
Он, разумеется, был поэт, наш Юриосич. И именно поэтому – такой ослепительный прозаик. Ведь в прозе всего драгоценнее – вещество поэзии (а в настоящую поэзию всегда подмешана проза). Он, по-моему, над каждым абзацем работал, как над строфой – стройной, причудливой, совершенной. И это умение двумя-тремя фразами нарисовать законченный портрет! Вот она, вся человеческая комедия, вся галерея людских типажей, – в коротеньком рассказе “Клеёнка”. Недоверчивый угрюмец Колька Дрождев, слезливая скандалистка тётка Ксеня, кроткая Манька Клеткина и ходячий хватательный рефлекс – мамаша Мирониха. И блаженный, отрезающий от своей радости всем по кусочку дядя Зуй…
Да, а про фонарик, про поплавок небесный мне потом объяснили: это Юриосич нарисовал блесну. И то сказать, не всякий ли поэт есть ловец человеков?
Он выступал вместе с Юлием Кимом в каком-то доме культуры, а после концерта подписал и подарил мне новую книжку, “Опасайтесь лысых и усатых”. Кто-то взял её почитать и не отдал. Я нашла и купила другой экземпляр, но за подписью ехать было уже не к кому. А я съездила бы, не поленилась.
Давно, ещё в ученические годы, зашёл у нас в студии спор: можно ли да нужно ли говорить с детьми о смерти. Тогда умница Яков Лазаревич принёс и прочёл нам вслух рассказ Коваля “Вода с закрытыми глазами”. Теперь, когда я его перечитываю, в ушах всегда звучит чуть заикающийся, подрагивающий голос Акима:
– Ты бы заплакал, если б я умерла?
(Это Нюрка спрашивает, первоклассница, дяди-Зуева внучка.)
– Конечно, – серьёзно ответил я.
– А мне кажется, никто бы не заплакал.
– Вся деревня ревела бы. Тебя все любят…
И ещё:
“Я расстелил на траве куртку, улёгся и стал слегка умирать, поглядывая, впрочем, на солнце, которое неумолимо пряталось за деревья. Так не хотелось, чтоб кончался этот день. Ещё бы часок, полтора”.
2007
– Книжку купил?! С этим воплем я, пятилетняя, выбегаю в прихожую встречать отца. Читать я научилась как-то сама, в четыре года, и с тех пор потребляла продукцию детских издательств едва ли не быстрей, чем её успевали печатать. День без новенькой книжки – яркой бумажной брошюрки или картонной “раскладушки” – считался пропащим.
– На, держи, – папа расстёгивает брезентовый чехол на скрипичном футляре. – Видишь, это книжка про тебя.
Вот девочка Марина,
А вот её машина…
Про меня! Кто это сочинил? Откуда этот Валентин Берестов знает, что я не только в куклы играю, что у меня есть машины и я им строю гаражи из таких вот картонных “раскладушек”? Может, это сам папа и написал? Уж если он выучился так играть на скрипке (меня тоже пытаются учить, и я точно знаю: трудней работы на свете нет!) – что ему стоит самому придумать книжку? Пара пустяков!
Ну, пусть не папа – а всё-таки немножко он. Наверняка такой же молодой, красивый, весёлый, и у него тоже дочка Марина. Чудеса!
Лет в шестнадцать в журнале “Юность” прочла стихотворение:
Любили тебя без особых причин
За то, что ты – внук,
За то, что ты – сын,
За то, что малыш,
За то, что растёшь,
За то, что на папу и маму похож.
И эта любовь до конца твоих дней
Останется тайной опорой твоей.
Боже ты мой, разве бывают такие стихи? “Мне нравится, что вы больны не мной!” – вот это стихи, а тут что? Просто обнял кто-то и на ухо прошептал самый главный в жизни секрет. Рукой развёл непроходимые дебри моих отношений со старшими – и включил солнце.
Для меня. Про меня. Я почувствовала себя Прекрасной Дамой.
Восемьдесят первый год, душный летний вечер. Мы сидим на балконе берестовской квартиры в Беляеве:
сам Валентин Дмитриевич, его жена Татьяна Ивановна, мой муж Гриша Кружков (мы на днях расписались, а может, ещё только собираемся) – и я. Мне велят почитать свои детские стихи. Я вообще-то пишу и перевожу уже давно, а для детей начала только этим летом. Меня Кружков надоумил, верней, просто объяснил, что я это – умею: так я позже учила плавать своих сыновей. Я волнуюсь, голос дрожит, но в темноте читать стихи гораздо легче, может, мы потому и вышли на балкон. Он слушает и смеётся, и радостно дышит, и я уже знаю, что всё хорошо.
Потом он радуется, что я притащила с собой книжку “на подпись”: где-то в “буке” откопала, кажется, “Школьную лирику”. Радуется, что у меня уже есть двухлетний Андрюша – и ему тоже подписывает книжку. А Татьяна Ивановна радуется, что они скоро переедут на первый этаж (в их квартире поселятся “ребята”, её дочка Галя с мужем):
– Наконец-то можно будет на дерево смотреть нормально, снизу вверх!
И все мы радуемся за неё.
Позже он говорит при мне разным знакомым:
– Гриша привозил к нам Маришу на одобрение. Мы одобрили.
Ему всегда можно было позвонить и покудахтать над только что снесённым стихом. И он тоже звонил: читал стихи и даже песенки пел, свежесочинённые. А однажды я звоню, читаю стихотворение с такой первой строчкой: “Встаньте, кто помнит чернильницу-непроливайку!” Дочитываю до конца, а он:
– Я давно уже стою.
И попросил ещё раз прочитать, так понравилось. А может, захотелось послушать сидя.
Мы, “относительно молодые”, называли его дядя Валя. За глаза, а потом, помнится, и в глаза. И он был именно дядей: постарше брата, помладше отца, как приедет – в доме праздник. Был заботливым нашим дядькой Савельичем, а иногда и Черномором.
Перестройка ли, путч или ещё какая государственная чехарда – мы к нему:
– Валентин Дмитрич, как вы думаете…
– Всё будет хорошо, – говорил он. – Прошла уже весна воздуха, – говорил он, – теперь идёт весна воды, а там уж скоро и весна травы.
Или ещё так, Маршака передразнивая:
– Не беспокойтесь, голубчик, они проворуются!
И никогда не ошибался.
Декабрь 1994 года. Какое-то мероприятие в ЦДЛ, кажется, презентация очередного номера “Русской визы”. Специально приехал из Питера Миша Яснов, сидим с ним рядышком, настроение хуже некуда: только что начали бомбить Грозный.
И вот один выступающий:
– Мы присутствуем на похоронах великой русской литературы!
Другой:
– Мы сидим на поминках по российской культуре!
В зале уже никому жить не хочется.
Выходит Берестов, читает стихи (цитирую по памяти, извините, если что не так):
Простим родной стране её историю:
Она не будет больше, господа!
И климат ей простим, и территорию,
И бездорожье, – это не беда.
Не будем ей указывать отечески,
За кем идти и двигаться куда.
Она решила жить по-человечески:
Простим её за это, господа!
И я физически чувствую, как зал начинает дышать. Вот бывают люди, как бы забирающие воздух. А с ним рядом дышалось, как в кислородной палатке.
Ущербные черносотенные людишки часто вслух принимали его за еврея. И он радовался:
– Значит, на лице у меня что-то написано, кроме страстного желания похмелиться!
Он умел радоваться даже опечаткам.
– “Валенитином” меня назвали. Это я получаюсь как будто лекарство такое, валенитин.
Лекарство, да. О его феноменальной доброте ходили легенды. Даже для самого отъявленного графомана (и сколько таких у него перебывало!) находил доброе слово. Обидеть, отказать – не получалось у него, и всё. Но – странное дело! – это ничуть не обесценивало его похвалу чьим-нибудь стихам, песням, прозе. Мы всегда знали, когда он хвалит по-настоящему: он тогда радовался взахлёб.
А вот случай “из жизни”. Постучался к ним с Татьяной Ивановной – просто с улицы! – приезжий человек, попросился переночевать. Времена были ещё советские, все знали, что в гостиницу не попасть, но чтоб вот так пустить к себе на ночь незнакомца!
Его и не пускали нигде.
– Понимаете, – пожаловался он с порога, – везде предлагают чаю, а ночевать ни-ни!
А человек пожилой, устал уже. Берестов с Татьяной Ивановной ему, конечно, постелили. А за чаем (как же без чаю) разговорились, и гость давай плакаться, как там у них в Прибалтике, не помню, в какой именно республике, ненавидят русских.
Они послушали и спрашивают:
– А вы их язык знаете? Говорите на нём?
Оказалось, ему такое и в голову не приходило.
– Ну как же вы так, – огорчилась Т.И. – Людям же обидно, ведь они-то русский учат. Вы хоть попробуйте, начните – и увидите, что будет.
Он попробовал. Потом написал им оттуда: действительно, всё изменилось, к нему теперь совсем по-другому относятся…
В Беляево можно было приехать когда угодно. Но дважды в год собирались обязательно: первого апреля, в день рождения В.Д., и – после смерти Татьяны Ивановны – в день её памяти, 22 декабря, самый тёмный, самый короткий день в году, канун поворота на весну.
Каждому вновь пришедшему гостю Берестов радостно сообщал:
– Мариша уже приехала. И Сонечка, и Лёва, и т. д. Андрюша Чернов попозже подъедет…
Но постепенно от декабрьских встреч начали отлынивать. Кто уехал, кто болен, кто занят, да и погода плохая, ехать далеко, тяжело…
Он понимал, не обижался (во всяком случае, виду не подавал). Он тогда начал засчитывать звонки.
– Мариша, как хорошо, что вы звоните. Вот и Олег уже звонил, и Андрюша Чернов из Питера…
Цветов на панихиду натащили столько – еле довезли их до кладбища. Большущие алые и белые розы мирно соседствовали друг с дружкой. Строили разноцветные рожицы голенастые гвоздики. Пронзительно синели ирисы, лоснились перехваченные резинками тюльпаны, над чьей-то головой мотался растрепанный черноглазый мак.
Мы стояли на дорожке вокруг открытого гроба. “Жить-жить-любить!” – орали апрельские птицы. И мой сосед справа, переводчик с японского, сказал:
– Наверное, неправильно говорить “детский поэт”. Ведь детский и поэт – одно и то же.
Тогда до меня дошло, почему он терпеть не мог, когда называли детским писателем, детским поэтом. Тавтология, стилистическая неправильность, должно быть, резала ему слух, как “оплата за проезд” или “карточка в анфас”.
О его стихах, простых как волшебная палочка, по-детски взрослых, по-взрослому детских, всегда с секретом, с двойным дном, – пусть напишут другие.
Поставила точку, и рука сама потянулась к трубке: позвонить ему, прочесть, что получилось. Господи, ну неужели нельзя?
“Встаньте, кто помнит…”
Я стою, дядя Валя, папа Валя, я стою.
И плачу.
Апрель 1998
Умер Вадим Шефнер. Я узнала об этом с опозданием. О его неповторимой фантастической прозе, мудрой и насмешливой, где одомашненный космос заглядывает в окошки коммунальных кухонь, – написано немало. Да и о стихах, несомненно, писали, просто сегодня мне хочется сказать – от себя.
В детстве, топая из школы, я распевала на самодельный мотив его “Утешительный марш”. Или бормотала, расплываясь в дурацкой улыбке:
У ангела ангина,
Он, не жалея сил,
Берёг чьего-то сына,
Инфекцию схватил…
Позже, на студенческих вечеринках, желая охмурить понравившегося мальчика, декламировала нарочно для этого выученное, таинственно волнующее стихотворение “Фантастика”, предлагая бедняге немедленно отгадать автора:
На пиру невидимок стеклянно звучат голоса,
И ночной разговор убедительно ясен и грустен:
“Я на миг, я на миг, я погреться на четверть часа”, —
“Ты навек, ты навек, мы тебя никуда не отпустим…”
Автора мальчик, как правило, не знал и знать не хотел. Это сейчас в любой “Школе женского обаяния” вам объяснят: чтобы охмурить мужчину, надо не образованность свою показывать, а восхищаться им и льстить как можно грубее. Тогда же таких школ ещё не было. Притом явное, почти физическое наслаждение, с каким я выговаривала вслух это волшебное “Ты навек, ты навек…”, – справедливо наводило охмуряемого на мысль о некоем извращении, доселе не известном науке, и он спешно приглашал на танец другую однокурсницу.
Жизнь тем не менее продолжалась, а с ней и моя неуёмная страсть к исполнению вслух любимых стихов. И когда я открыла на “Радио России” свою “Литературную аптеку” для старшеклассников, то сделала это – признаюсь! – не только для того, чтобы вызвать у недорослей слюнотечение при виде интересной книжки, но и с целью безнаказанно предаваться своему тайному пороку.
Старшеклассники в письмах одобряли Искандера и Сэй-Сёнагон, великодушно прощали мне Пушкина ради “Элегии на раздевание возлюбленной” Джона Донна – и всё время настойчиво советовали сделать “ну хоть одну передачку” о лекарственных свойствах фантастики. Я добросовестно вооружилась Брэдбери и Стругацкими, не хватало только стихов, и добрая соседка одолжила мне сборничек “Кибернетический Пегас. Наука и фантастика в русской и советской поэзии” (Л.: Детская литература, 1989). Так я впервые прочла почему-то не включённое Шефнером в его “Личную вечность” (стихи разных лет, изданные в 1984-м) стихотворение “Марсианин”. Длинное, сюжетное, в трёх частях.
Прочла – и включила его в свою мысленную антологию лучших стихов на свете. А ещё – в свой секретный список самых сладостных стихов для чтения вслух.
Начинать лучше не спеша, с простоватой такой, повествовательной интонацией лермонтовского дяди из “Бородина”:
Марсианин умирал
На Земле моей.
С Марса он к себе не ждал
Белых кораблей.
В телескоп он разглядел,
Что у нас – беда,
Добровольцем прилетел
Именно сюда.
В партизанский наш отряд
Заявился он,
Не гражданский, не солдат,
А в бою – силён.
С нами он, как друг и брат,
В смертный бой ходил,
Он трофейный автомат
Сам себе добыл.
И – правда же? – для шефнеровского рассказчика, ушедшего на фронт, как на работу, из ленинградской коммуналки, марсианин в партизанском отряде – явление почти будничное, в точности как для героя его же повести “Круглая тайна” – инопланетная штуковина ШВЭНС, “шар всепроникающий, экстерриториальный, неземной, самоуправляемый”, он умел исполнять желания, такой шар-искуситель в авоське, человека проверявший на прочность…
А тут, значит, марсианин, ну и что особенного-то, если у нас – беда. Вон в Испанию в тридцать девятом кто только не ехал – помогать. И как легко, по-зощенковски, переходит рассказчик от газетно-приподнятых “друг и брат”, “смертный бой” – к земной, прямо руку оттягивающей весомости “трофейного автомата”. Сам, значит, добыл, дело известное… И почему-то есть в этой будничности надежда: вдруг прилетят, спасут? Ну хоть не с Марса, хоть с Большой земли, иностранец всё-таки…
Марсианин умирал
Средь земных людей,
Он медпомощи не ждал
Со звезды своей.
Не страшась в тяжёлый час
Никаких невзгод,
Он на Марсе ради нас
Полный взял расчёт.
С нами радость и беду
Он делить привык,
Быстро, прямо на ходу,
Выучил язык.
Был он доброй шутке рад,
Не заносчив был,
В самокрутке самосад
Запросто курил.
– Что на Марсе за народ? —
Спрашивали мы.
– Есть ли рощи, синий лёд,
Снежные холмы?
– Есть ли страны, рубежи,
Золото и сталь?
Есть ли там любовь, скажи,
Есть ли там печаль?
Он болтать был не мастак,
Он курил, молчал,
На вопросы наши так
Кратко отвечал:
– Есть любовь и есть отказ,
Есть закатный свет, —
Всё там – вроде как у вас,
Только смерти нет.
Там, на Марсе на моём,
Жизнь всегда в цвету.
Я вам как-нибудь о нём
Лекцию прочту.
Ещё шире, ещё стремительней раскачка: от “медпомощи” до звезды, от “полного расчёта” до любви и печали, и сердце уже обрывается от страшного предчувствия – не прилетят, не спасут! – на этом “Только смерти нет”, ведь в стихах всё, что названо, – есть, и тут же передышка, вздох облегчения, обещание прочесть лекцию, ну конечно, были такие модные лекции – “Есть ли жизнь на Марсе”…
Марсианин умирал
На Земле моей.
С Марса он сюда не ждал
Белых кораблей.
Он, громя врага в упор,
В боевом строю,
У деревни Спасский Двор
Отдал жизнь свою.
Лёжа в мёрзлом лозняке,
Пулею сражён,
На нездешнем языке
Тихо бредил он.
Он сквозь горестную дрожь
Продолжал твердить
Слово всё одно и то ж —
Имя, может быть?
Он глядел в ночную тьму,
В звёздную метель,
Я под голову ему
Подложил шинель.
С дальней родины своей
Не сводил он глаз,
Протянул он руки к ней —
И ушёл от нас.
И его среди зимы
Схоронили здесь.
Толком не узнали мы,
Что на Марсе есть.
Тут главное – название деревни произнести чётко, с расстановкой и чтоб голос не дрожал. Раньше я на этом месте каждый раз плакала, теперь научилась сдерживаться, просто Спасский Двор этот непонятный – это такая внезапная достоверность, что настигает, как пуля, и понимаешь: “легенда” в подзаголовке – так, для обмана цензуры, а по-настоящему это всё правда. И мёрзлый лозняк, и шинель под головой – так и кричат: правда! правда! и ещё верней, ещё больней, чем правда, потому что это он – о себе, о своём уходе. Это его среди зимы схоронили здесь. И досадливое: “Толком не узнали мы…” Ну маленько-то узнали, а толком – нет.
Но, может быть, он ещё прилетит – добровольцем? И расскажет.
2002
Володя Тихомиров.
Он был человек совершенно магический. Ну да, волшебный, без всяких там переносных смыслов. В его присутствии – и особенно когда он читал или рассказывал – я впадала в какой-то счастливый транс и не могу теперь вспомнить ни дат, ни подробностей. Даже когда и как мы познакомились, точно не помню.
Вот мы сидим втроём – он, я и Гриша Кружков – у нас дома, дети ещё маленькие, значит, на дворе примерно середина восьмидесятых. Говорим о “Беовульфе”, о строках и полустроках, потом переходим на исландские саги. Мы тогда с Гришей ужасно увлекались исландскими сагами, даже висы пытались сочинять. Наперебой вспоминаем те места в “Саге о Ньяле”, что сильней всего поразили воображение. Володя с Гришей восхищаются жутковатой репликой одного из воинов: он перерубил противнику ногу в бедре, и тот “какое-то время стоял на одной ноге и смотрел на обрубок другой”. Перерубивший сказал: “Нечего смотреть. Ноги нет, это точно”. И противник упал замертво.
Ещё Володя с улыбкой повторяет за кем-то из персонажей: “Интересно, живой или мёртвый сказал Скарпхедин эту вису?” И мы соглашаемся, что там и тогда этот вопрос звучал вполне обыденно…
Володя и сам похож на викинга, на скандинавского скальда: длинные волосы, бородка, крупные неровные зубы, чуть сощуренные, будто от морского ветра, глаза. Некрасивый, но неотразимый.
И тут совершенно для меня неожиданно (я отстала от жизни, засиделась дома с детьми) оказывается, что последняя его работа – “Ригведа”. Не то вышла уже, не то вот-вот выйдет в “Худлите”. Неужели санскрит? Подстрочник? Володя рассказывает, как работал с Татьяной Яковлевной Елизаренковой (пересказывать не буду, эта увлекательная история есть в интернете), и главное – как древние ведические гимны “сами просились наружу”, спешили переводиться, реинкарнироваться в русский язык, “только успевай записывать”… Я поверила, и сейчас верю. У меня похожие штуки – правда, редко – случаются со стихами. Приблудится какой-нибудь явно чужой, ну явно же не по адресу, стишок, и не выгонишь, приходится усыновлять, приспосабливать к делу, называть как-нибудь вроде “Подражание Некрасову”… Но эти древние тексты, похоже, знали точный адрес и только ждали своего часа.
Раз десять, наверное, – в самых разных местах – я слушала, как Володя читает из “Ригведы” и “Атхарваведы”. И каждый раз это было чистейшее волшебство. Исчезала вузовская аудитория или казённый зальчик, Володин голос гудел, как под сводами храма, тело двигалось в нездешнем ритме, лицо смуглело на глазах – перед нами был индийский жрец, взывающий к Агни или Вишну.
Одну дату такого чтения я, впрочем, знаю точно. Девятое марта 2005 года. В тот день в Америке рожала моя сестра, а в Москве, на Фрунзенской набережной, мы с Мариной Москвиной и полдюжины наших студийцев ждали в гости “самого Тихомирова”. Студия предназначалась для молодых талантливых писателей и поэтов, пишущих “для детей и юношества” (хотя мы этих ограничений не соблюдали), а крышу над головой давала нам Дина Рубина, служившая здесь в то время израильским культурным атташе. Поэтому занимались мы в помещении Еврейского молодёжного центра и на случай какой-нибудь проверки первой в списке ставили Аню Эпштейн.
Вечер, темень, мокрый снег. От метро – минут пятнадцать-двадцать пешком. Я боюсь, как бы гость не заблудился, и ругаю себя, что не встретила его хотя бы на полдороге. Я боюсь за сестру и младенца, за окном холодно и как-то безнадёжно… но вот он пришёл, слава богу, всё-таки пришёл! Включаем чайник, выкладываем на стол пряники и печенье, и через пять минут Древняя Индия накрывает нас горячим куполом. Володя читает гимны Агни и другим богам, потом заговоры “против болезней, ран и смерти”. “Индра, владыка блага, / убей червей у дитяти… / Вот я жёрновом будто зёрна / всех червей я в муку порушу…” Студийцы наши сидят онемевшие, ошеломлённые, на лицах блаженство. Слух на слово у них уже достаточно развит, чтобы понять: перед нами речетворец. Это тоже Володино слово, из “Гимна познанию”. А в другом гимне сказано:
Призываем Владыку Речи
призови нас Владыка Речи
да сольёмся мы с сокровенным
откровенья да не утратим.
В тот день за океаном родилась у нас Сашенька – Александра Вера.
Как-то раз мы с Володей по телефону договаривались о встрече. Он обещал прийти к нам с Жанной Переляевой в радиостудию на запись “Литературной аптеки” (Володя как автор повышенной целебности выступал у нас даже дважды). Я предупредила про наш любимый вопрос, который задаём каждому гостю: о самых “лечебных” книжках его детства и особенно отрочества. Тут разговор как-то мгновенно перешёл на Пушкина… и Володя сказал мне удивительную вещь. Будто бы у него такая плохая память на чужие стихи – и вообще на прочитанное, – что он, счастливый человек, каждый год перечитывает всего Пушкина. Заново. Как впервые.
У меня довольно хорошая память на стихи, в том числе прочитанные вслух. Она, конечно, слабеет с возрастом, и всё же, возвращаясь домой с поэтического вечера, я обычно твержу про себя какие-нибудь полюбившиеся строчки. Но после Володиных выступлений – даже в молодости, – даже когда он у меня дома читал “Жемчужину”, таинственную поэму английского Средневековья (помню, кто где сидел и с чем были пирожки, купленные в киоске на Никольской), – после его выступлений в памяти неизменно оставалось только ощущение. Золотого пчелиного гула, чистой беспримесной радости.
Радость была одной из главных составляющих его волшебной силы. Помогал ли он развешивать для выставки солнечные картины своей жены Эли – художницы Изабеллы Бочкарёвой… Пересказывал ли разговоры старушек из вымирающей приволжской деревни, где они с Элей проводили по полгода (“А много ли клюквы? – Ой, Володя, как пришли, так и воткну-лися!” Или вот это, “живьём” перекочевавшее к нему в стихи: “Одну меня Бог сберёг, да и ту забыл”)… Продавал ли на Рождество в подземном переходе – с Петрушкой на руке! – свою детскую книжку-пьесу “Ирод-царь” (где теперь эта чудесная книжка? куда делся весь, если верить выходным данным, 200-ты-сячный тираж? сейчас раскрыла её наугад: “Отчего ты генерал? – А я громче всех орал: «Царю Ироду слава!»”)… Всё, словом, что ни делал он – всё сопровождалось и окутывалось мощным излучением радости. И дар его был – радостный дар: вот почему, наверно, ему так давалась народная речевая стихия.
Дети, подростки очень это чувствовали. Мой младший сын Серёжа, ещё школьником увидев и услышав Володю, положительно в него влюбился. Потом, студентом, устраивал его выступления в своём РГГУ, расстраивался, что мало пришло народу (сколько бы ни пришло “на Тихомирова” – мне тоже всегда казалось: мало, до обидного мало!). Даже поехал однажды без спросу к ним с Элей в деревню. Со снабжением в тамошней глуши было из рук вон плохо, и я страшно досадовала, что пропустила Серёгин отъезд и не дала ему с собой хотя бы продуктов. “Свалился на людей, как снег на голову!” – негодовала я. А сын уверял, что Владимир Георгиевич к его появлению “отнёсся философски” и ничуть не рассердился. И что сам он там сложа руки не сидел, помогал по хозяйству. Чудеса, снова чудеса!
…Вдруг позвонила какая-то женщина – родственница? – сказала, что умер Володя. Поехал с соседями на их машине в посёлок за припасами – там, у себя, на Волге, – стало плохо, не спасли… Помню, как металась по квартире, звонила кому-то в “Новую газету”, отсылала по электронке какой-то крошечный (больше не вставить, “номер уже свёрстан”) текст. Помню – и всё равно до конца не верю, что нет Володи. Что он не вернётся, как Гэндальф во втором томе “Властелина колец”.
Бормочу про себя уже заново прочитанные-перечитанные строчки:
Всё исполнилось силой слова.
Да поможет мне жар богов.
Гуляю с маленькой внучкой на детской площадке и всматриваюсь в рожицы её сверстников – мальчишек, рождённых весной 2011-го. Не промелькнёт ли что-нибудь этакое?
Хорошую религию придумали индусы…
И в конце концов, почему непременно мальчик?
2013
Самое первое воспоминание о нём – весёлое. Год, наверное, семьдесят шестой, ЦДЛ, какая-то гостиная – “Большая”? “Зелёная”? При Союзе писателей открываются студии для начинающих переводчиков поэзии. Прозы, наверное, тоже, просто я не помню. Перевод – последний porto franco советской литературы, и народу набежало довольно много (безо всякого, прошу заметить, интернета). Рослая симпатичная шатенка (это, скорее всего, секретарь переводческой секции Таня Луковникова) громко разъясняет:
– Кто с английским, немецким, французским языком – подходите к Левику, к Вильгельму Вениаминовичу. Кто с испанским…
Подробностей не помню, но были там, кажется, и Лев Гинзбург, и Морис Ваксмахер – прямо город мастеров.
И вдруг из угла, из мягкого кресла какой-то бородатый дядька:
– А кто с языком племени Балумба – давай ко мне!
И все засмеялись, и стало ясно (если кто ещё не понял), что поэтический перевод, кроме всего прочего, – дело весёлое и азартное.
У нас с Гришей дома – цвет отечественной школы перевода! Асар Эппель, Павел Грушко, Алексей Зверев, Григорий Кружков, Андрей Сергеев, Морис Ваксмахер, Евгений Солонович. Автор отсутствует на фото, потому что снимает. Год 1985 или 1986.
Это, конечно, был Асар Эппель. Он на самом-то деле набирал ребят с английским и польским, и я, хоть и записалась к Левику, к нему тоже иногда приходила на занятия. Идея “племени Балумба” его занимала ещё какое-то время. Племя это он произвёл от медведя Балу и даже гимн сочинил его животворной силе – полнокровный такой гимн, с упоминанием детородного органа. “О дай нам, могучий Балу…” и так далее.
Когда в восьмидесятом году в “Детской литературе” вышла в пересказе Эппеля совершенно волшебная книжка Витезслава Незвала “Анечка-Невеличка и Соломенный Губерт” – достать её было невозможно.
Ни в Книжной лавке писателей (даже если б нас туда пустили), ни у спекулянтов, нигде и никак. А спустя тридцать лет на летнем книжном фестивале в ЦДХ я увидела у букиниста один-единственный, прилично сохранившийся экземпляр. И тут же его купила и счастливая помчалась домой – листать, разглядывать, искать знакомую (он часто читал её вслух) песенку без начала и конца:
В королевском замке
Взяли муху в мамки…
Вечером позвонила Асару Исаевичу (это был, наверное, наш последний разговор, потом ещё виделись, но мельком). Поделилась радостью: вот, мол, купила у букинистов вашего Незвала, того самого, с рисунками Пивоварова. Рублей аж за семьсот или даже восемьсот…
Эппель выдержал мхатовскую паузу и важно, с расстановкой сказал:
– Вы совершенно правильно поступили. И вам очень повезло. Это прекрасная и редкая книга.
Всё верно. Сейчас вот сняла её с полки – шероховатый коленкоровый переплёт, сзади выдавлено “2 р. 50 коп.” – и заглянула в выходные данные. Тираж – всего-то сто тысяч экземпляров.
Хотела в конце написать что-то вроде: “Да, вымирает наше племя…” И передумала – вот ещё! Отдадим лучше должное почтенному жанру, песенке без конца.
Эй, кто там с языком племени Балумба? Давайте к нам!
2012
Лёша Зайцев появился в нашей литературной студии незадолго до перестройки. Студия была при Союзе писателей, вели её поэт Яков Аким и прозаик Сергей Иванов, и принимали туда молодых авторов, пишущих “для детей и юношества”. Лёша ничего такого сугубо детского не писал, но ведь юношество – понятие растяжимое. Детская литература в СССР служила не только убежищем для “непроходных” талантов, но порой и проходом в литературу большую. И чудесные наши руководители этот проход расширяли как могли.
Лёша прочитал для знакомства, помнится, три стихотворения. Два из них какое-то отношение к детству всё же имели: в одном фигурировал одинокий гном, проживавший в канавке, другое – начиналось строкой: “Ещё короеды не знали грамоты…”, а концовку я с того самого дня помню наизусть:
“Возьми, – просил я, – меня из детства,
В какую бы сторону тьмы ни шёл ты!”
И жёлтый фонарик, монах тибетский,
Кивал мне – умный, прозрачный, жёлтый.
В третьем же стихотворении… а может, он его не тогда читал, а позже? В памяти всё слежалось, не разнимешь, да и не надо… В третьем стихотворении какие-то люди “вносили в поэзию ясность ума, / как вносят покойника в храм”.
К этому прибавим, что собою Лёша Зайцев был хорош и обаятелен. Волосы волнистые, тёмно-каштановые, карие мягкие глаза, ямочки – на актёра Домогарова похож немного. В общем, Лёша вошёл в компанию, как нож в масло.
В нашу с Гришей Кружковым тогдашнюю жизнь он принёс Бродского. Нет, заполучить в руки томик Бродского, даже самиздатовский, в те годы было почти нереально, так что Лёша принёс его в собственной голове. Как сейчас помню: он сидит на нашем узком кухонном диванчике, спиной к ещё светлому окну (день, стало быть) и читает наизусть: “Нынче ветрено, и волны с перехлёстом…” Легко, не сбиваясь, влюблённым голосом высвечивая самые сладостные места: “Жрица, Постум! И общается с богами!” Мы слушаем как в детстве, как под гипнозом, раскрыв рты, замерев от счастья.
А ещё он здорово умел готовить, прямо как настоящий шеф-повар. Делал это вдохновенно, и ему – в отличие от большинства из нас – было не лень. Помню страдальческую гримаску на его лице, когда я, наспех сочиняя ужин для нагрянувших гостей, просто плюхнула в сковородку вскрытую банку горошка.
– Тут сверху можно бы соус… муку разболтать, лучок обжарить, он такой получается густенький…
На моё хныканье про вечно остающуюся от готовки гору посуды пояснил:
– А я сразу мою, ещё в процессе. Сковородку использовал – помыл!
В съёмной хрущёвской однушке Лёша устраивал – “из того, что было” – удивительные застолья. Как-то раз – не помню, сам ли он летал на Дальний Восток или кто-то из друзей привёз редкое лакомство: свежие морские гребешки. Их надо было съесть немедленно, Лёша с женой Флорой спешно созвали народ. На наши восторги Лёша сиял своей радостно-смущённой, неотразимой улыбкой и потчевал:
– Салат, салат берите. Гребешки надо класть прямо на горячее пюре!
Хлеб насущный давался им с Флорой нелегко. А ещё ведь была собака, огромная ласковая догиня, имени не помню – Бони? Чери? Лёша её обожал. Всплывает картинка: мы гуляем где-то за городом, Лёшка достаёт из походной сумки банку консервов, фасоль с какими-то колбасками, и делит её по-братски. Колбаски достаются псине, а хозяин доедает фасоль в томате.
В общем, с деньгами было плохо, и кто-то устроил Лёшу замом главного редактора в журнал “Советский школьник”. Журнал издавался специально для слепых и слабовидящих ребят: часть тиража по Брайлю, часть обычным, только очень крупным шрифтом. Платили мало, но это была территория свободы, маленькая тёмная ниша, куда редко заглядывало око цензора. Там можно было напечатать всё, вплоть до поэтов Серебряного века, и вскоре чёрно-белый, спартанский с виду “Школьник” сделался одним из самых роскошных (по содержанию!) подростковых журналов. И наша Акимовско-Ивановская студия была в нём широко представлена. Марина Москвина, Боря Минаев, Серёжа Седов, Таня Пономарёва, Инна Гамазкова, Света Винокурова, Тим Собакин, Андрей Усачёв… У меня тоже Лёша брал подборки стихов, ему особенно нравились те, что “на вырост”.
Позже, во времена гласности, Лёша вёл в “Огоньке” раздел современной поэзии “Бронзовый век”. Вот где он развернулся! Тиражи были миллионные, цензура сдохла, и бронза звенела серебром…
С Флорой, умной (она биолог, работала в научной лаборатории), яркой, немножко нервной, как породистая лошадь, – Лёшка иногда вёл себя по-свински. Напивался ужасно, был за ним такой грех, устраивал скандалы, мог привести в дом кучу случайных собутыльников, так что ей, заболевшей, негде было приткнуться. В Москве у Флоры никакой родни не было, иногда она сбегал́ а на ночь к кому-нибудь из нас, потом они с Лёшкой долго ходили, как он говорил, “поссоренные”, потом мирились до следующей его пьянки. Мы кипятились, возмущались, пытались Лёшку воспитывать.
– Если ты будешь так себя вести! Если будешь обижать Флорочку! – грозился Гриша Кружков. – Я вообще с тобой раззнакомлюсь, так и знай!
Но невозможно было с Лёшей раззнакомиться.
– Флорка, – бурлила в телефон Дина Рубина, – он гад, он сволочь, пусть только позвонит – я ему всё скажу, он у меня получит!
Но раздавался звонок, и Динка с неповторимой своей интонацией, на низкой ноте, на блаженном выдохе произносила:
– Лёшка…
Как долгожданному брату, который где-то пропадал и вот, слава богу, нашёлся, и можно вздохнуть с облегчением.
Нет, никак нельзя было с Лёшкой раздружиться. Такой он был родной и тёплый, такие писал стихи и читал их радостно и смущённо.
Он любил друзей и щедро вставлял их в свои тексты:
Могут встретиться вам посреди
Доходяг у пивных автоматов
И лимитчик Ходжа Насреддин,
И писатель Андрей Саломатов…
Друзья отвечали ему взаимностью. Позже он пару раз приходил на наши сборища с юной девушкой подчёркнуто славянского вида: голубые глаза, светлая коса до пояса, кажется, её звали Настей. Читал новые, умилённые стихи:
Принеси мне молока
Из зелёного ларька…
И дальше:
Полюбуйтесь, добры люди,
Как ступает ангел мой.
Беременная Флора некоторое время жила у подруг, потом, уже с дочкой, – в бывшей Гришиной коммуналке. Помогать с ребёнком к ней приехал старенький папа. Потом они улетели в Америку, где Флора стала известным учёным, а Лёшина дочка – умницей, красавицей и, кажется, художницей.
А Лёша с девушкой Настей – а может быть, уже с другой девушкой – уехал в Париж, одно время, говорили, зарабатывал своим кулинарным мастерством, писал стихи, издал книжку. Звонил редко, считаные разы, но бывают друзья, с которыми не так уж обязательно разговаривать, главное – знать, что они где-то есть.
И вдруг позвонили: Лёши нет. Уже нигде. Как будто жёлтый фонарик пришёл и забрал его из затянувшегося земного детства – в неведомую нам взрослость.
И кто теперь напишет его стихи?
2016
Он, конечно, был большой ребёнок. Гениальный ребёнок.
Мог надуться и сказать: “Ах, так? Тогда я с вами не играю!” Хлопнуть дверью и уйти со своего же мастер-класса в Липках. Потому что семинаристы повадились назло ему сочинять коротенькие стишки, на словесной игре или, хуже того, на чистой лирике замешанные. А надо наоборот – длинные, смешные рифмованные истории, вроде “Бурёнушки” или “Осьминожков”.
Только для этого надо быть Эдуардом Успенским…
Иногда ему просто всё надоедало. В тех же Липках посреди семинара мог сказать: “А ну их, эти занятия, пошли в бассейн!” И обожавшие его одарённые барышни мчались натягивать купальники… а он вместо бассейна садился в машину, ехал в аэропорт и улетал, например, в Японию. Мальчишка, Питер Пэн!
У Анчарова в “Теории невероятности” есть притча о пятерых. Вот один из этих пятерых, о счастье рассуждающих, – вылитый Успенский. “Третий сказал: «Счастье – это когда можно выдумывать и бросать идеи пачками и не заботиться о том, что они не осуществятся»”.
У него многое осуществилось, хотя выдумано было – без счёта. На “Радио России”, например, “Классика за полчасика”, какой был проект! Какое слюнотечение вызывал у отроков и отроковиц – на хорошие книжки! Я там три передачи успела сделать, каждая – ровно на тридцать минут. “Дорога уходит в даль”, “Оливер Твист” и “Ромео и Джульетта”. Потом, конечно, закрыли…
Зато “Гавань” жила долго и счастливо. И с ней связана у меня одна смешная и трогательная история.
Дело было летом, “Гавань” собиралась переезжать с радио на телевидение. И тут как раз меня Эдуард Николаевич пригласил на передачу. “Приезжайте, – сказал, – в Останкино, в студию”. Ну я и решила, что речь о телестудии. Переехали, значит – и нас по телику покажут!
Петь я собиралась старую студенческую песенку “В гареме нежится султан…”. Подыграть на гитаре обещал Андрюша Усачёв, он часто пел в этой программе. Звоню ему накануне:
– Давай морскую тематику обыграем. Я надену матроску, а тебе принесу белую капитанскую фуражку, знакомый каперанг подарил…
– Ну давай, – отвечает Андрюша как-то озадаченно.
Я встала в пять утра, чтоб нагреть воды и вымыть голову: горячую воду тогда отключали чуть ли не на месяц. Надела блузу с матросским воротником, юбку мамину гофрированную (сжатая в трубку, она хранилась в капроновом чулке), туфли на каблуках (мука мученическая!) и отправилась в Останкино. Дотащилась до нужной студии – и оказалось, выступаем мы по радио.
Рассказываю народу про свои напрасные хлопоты, все хохочут. И вот уже микрофоны включены, и Успенский по очереди представляет участников передачи.
– А ещё у нас в студии Марина Бородицкая, – сообщает он с серьёзной миной. – Она, понимаете, сегодня готовилась к телесъёмкам, а попала на радио. Но чтобы такая красота не пропала даром, я сейчас, дорогие радиослушатели, опишу вам Маринину внешность. Представьте себе известную картину Брюллова “Всадница”. Представили? А теперь… убираем лошадь!
Сердиться на него было невозможно. История, что называется, осталась в анналах. Спустя годы друзья притащили мне на пятидесятилетие коллаж из брюлловской репродукции с моей приклеенной фотофизиономией. И до сих пор, застав меня у зеркала, кто-нибудь из подруг нет-нет да и скажет:
– А теперь убираем лошадь!
2020
В Питере у Миши Яснова и Лены Баевской.
Конец 1980-х.
Детская грёза, старший мой брат,
Выкраденный из коляски,
В этой занятнейшей из баллад
Дело идёт к развязке.
Миша Яснов. Гром среди ясного неба. Мишка, Минька, Мишуня… Немыслимо, совершенно невозможно, чтобы его не было.
Реву, а вспоминается всё радостное. Он же был – сплошная радость. С той самой ночи (конец восьмидесятого? начало восемьдесят первого?), когда мы с Гришей Кружковым, измотанные целодневным сидением в Шереметьеве, наконец-то приземлились в их с Ленкой питерской коммуналке. Часика этак в два ночи. Это меня Гриша к ним знакомиться привёз, мы ещё были не женаты.
Пили кофе, читали стихи, курили прямо в комнате. Приходила соседка Рита, та самая, “дщерь любви и пищеторга” из Мишкиной поэмы о Дельвиге, приносила на блюдце для шестилетнего Мити его любимую “морковку звёздочкой”. Ездили все вместе – плюс Гриша Гладков и его гитара – в Пушкинский лицей. Пели вполголоса в электричке, Митька радовался собственноручно открытым рифмам: “Кружков – Гладков – и Яснов!”
Перед самым московским поездом мы с Гришей оглушительно поссорились, и Мишка с Леной нас мирили.
Сколько потом было таких гостеваний – уже в отдельной квартире на Красноармейской! Ленкин Ростан, Мишкин Верлен – и собственные стихи его, любимый мой анапест: “Проходными дворами я к дому бежал от шпаны…” И таксик Мегрэ.
Мишка тоже, когда бывал в Москве по делам, с Леной или один, всегда у нас останавливался. “Я снова! Я снова! Увижу Яснова”, – вопили мы всей семьёй. Господи, сорок лет дружили, а он ни разу, кажется, меня не назвал Мариной. Маришечка, Маришенций… так в ушах и звучит.
Имена, словечки, каламбуры – мы всё время играли в эту бесконечную игру. То придумывали какие-нибудь “убольшительные” суффиксы: “Хороша каха, да мала чаха!” То вдруг напала на всех троих неотвязная, как семечки, страсть к шарадам. Дело было на заре перестройки, Мишка приехал на несколько дней, мы вместе мотались по городу: к Юре Ефремову в гости ездили, ещё куда-то – и сочиняли, сочиняли шарады в стихах и тут же их друг дружке загадывали. Никак не могли остановиться.
– А вот ещё одна! Последняя…
И хоть бы записывали, дураки такие. Были же хорошие… А я всего три запомнила, да и то свои собственные. Запишу их всё-таки здесь, пока совсем не забылись. Вот с этой всё началось:
“Мой первый слог – загон для виски. Второй – утёнок по-английски. А целое – наш милый дом, в котором с вами мы живём”. Бардак, естественно.
Вот лёгонькая: “Простая цифра – слог мой первый, простая буква – слог второй. А целое нам портит нервы и очень радует порой”. Семья.
А эту, крупным шрифтом распечатанную, я прилепила на дверь туалета. И висела она там целую вечность, даже после нашего с Гришей развода:
Мой первый слог выносят из избы,
Мой слог второй придуман для стрельбы.
Здесь обретёшь, измученный прохожий,
Отдохновенье от пинков судьбы.
Мишка и после развода у меня обычно “парковался”. У Гриши с новой женой – бывал в гостях, а позже мы у них и вместе бывали.
Однажды, уже в новом веке, мы с Мишкой придумали себе общее имя. Издательство “Розовый жираф” заказало мне текст к нарисованной художником истории. Сочинять “стишки к картинкам” не хотелось, хотелось какой-нибудь “фишки”, игры, и я втянула в это дело Яснова. Сказку мы сочиняли весело и быстро, футболя взад-вперёд по электронке порции свежеиспечённых четверостиший (на размер “Жил Александр Герцевич…”) и по ходу подправляя друг друга. А потом сели придумывать псевдоним – таинственный, но чтобы можно было разгадать. Две наших фамилии сплели в одно имя, два имени – в фамилию, и получился Яснобор Мишарин. “Он у нас татарин!” – рифмовали мы, смеясь, по телефону.
“Жираф” с удовольствием подхватил и подогрел интригу, объявив на сайте: кто первым разгадает псевдоним, получит на книжной ярмарке “Нон-фикшн” бесплатный экземпляр только что изданной книжки с автографом таинственного автора.
Я как раз “дежурила” на стенде “Розового жирафа”, подписывала переводные книжки, когда в проходе показалась счастливая запыхавшаяся тётенька. На бегу она кричала:
– Это я, я! Первая разгадала, вот сертификат!
Мишка, тоже приехавший на ярмарку, отыскался неподалёку, и мы торжественно подписали победительнице её заветный экземпляр – “от двухголового автора”. И много, много радости клубилось тогда в Доме художника – и внутри нас, и вокруг…
Дело было в 2009-м, книжка называлась “Однажды в зимнем городе”, нарисовал её Игорь Куприн. На обложке красовалась длинная-предлинная собака: может, поэтому, получив от издательства картинки, я сразу подумала про Яснова. У него всегда жили таксы: Мегрэ, потом Бэрримор…
В октябре 2012 года мы полетели в Киев на фестиваль “Книжный арсенал”. Миша, Гриша и я, прямо как три мушкетёра – двадцать и ещё десять лет спустя. Выступали в детской программе, номер свой назвали “Трое в лодке, не считая щенка Мартына”. Народу собралось уйма, в Киеве было мирно, солнечно и вкусно.
Выходим из кафе. Верней, выходят “мальчики”, а я задержалась, заскочила в туалет. Выбегаю к ним – и тут происходит искромётный диалог.
Я: “Ребят, простите, молнию заело”.
Миша, мгновенно: “Сказал Зевс”.
Гриша: “Выходя от Данаи”.
Долго хохочем и бьём друг друга по плечам.
У Мишки одно из любимых выражений было “радость жизни”.
– Маришенций, погоди, вот Масяня (внучка) заговорит, и у тебя так детское попрёт – просто радость жизни.
Отправишь ему подборочку для какого-нибудь журнала “Детский сад со всех сторон” (и сколько же он этого просвещения на себе тащил!), спросишь:
– Подойдёт?
– Да не то слово, просто радость жизни!
Держит в руках книгу моих многострадальных поэтов-“кавалеров” (которой без него никогда бы не было: уговорил!). И спрашивает:
– А знаешь, в чём тут главная радость жизни? Вот в этой строчечке: “В русских переводах публикуется впервые”…
Ещё он говорил: “Возьмёмся за лапы”. Или даже “за лапки” (и получалось нисколько не слащаво). Это значило – идти куда-нибудь вместе, получая дополнительное удовольствие оттого, что вы вместе. Например: “Я вернусь к пяти, мы с тобой перекусим, возьмёмся за лапки и поедем на вечер к Вероничке”.
Радостной была всякая мысль о нём, даже случайная. Под Ригой, возле станции Дубулты, недалеко от дома творчества, где мы с Мариной Москвиной и Таней Пономарёвой были зимой 85-го на каком-то семинаре “молодых-одарённых”, росло дерево с ужасно похожей на Мишкину шевелюрой. Мы его прозвали “дерево Яснов” и, отправляясь в Ригу и возвращаясь назад, кричали ему “привет” и смеялись от нечаянной радости.
Радость пузырьками вскипала на его “детских” выступлениях. Малышня и школьники затаив дыхание следили за фокусами словесного жонглёра. Свинка взлетала оттого, что болела птичкой. Мамонты и папонты, а также дедонты и бабонты, пришедшие с чадами на утренник, изо всех сил пытались выговорить “Верка-вертушка, во рту ватрушка” (и повторить три раза подряд – попробуйте-ка!) и как загипнотизированные слушали виртуозный перевод из Рене Обальдиа: “Щебечущий щегол ощипывал щавель…”
Мы и о болячках говорили весело. Мишке нравилась придуманная мной фразочка “небольшой текущий ремонт себя”. Я обожала его двухчастное стихотворение “Из неоконченного”, всегда просила читать его вслух. Начиналось оно строкой: “Слезится глаз. Под вечер ноет челюсть…” А на последней строчке – “с анапестом в ухе и геморроем на пятой стопе” – мы оба прыскали и… ну да, это была радость жизни.
И стихотворение, которое я написала к его приезду лет десять назад, задумано было как радостное и даже слегка хулиганское. Но начавши за здравие (“Ура! В Москву собрался / Мой друг, поэт Яснов…), внезапно протрезвевшая муза потащила меня в другую сторону, и оказалось, что поём мы совсем не о том.
Всё меньше ликованья
Разлито в небесах,
Всё горше расставанья,
Всё бессловесней страх…
В последний раз мы говорили 18 октября. Я позвонила что-то уточнить насчёт премии Чуковского – мы оба в жюри.
– Маришечка! – обрадовался он. – А я как раз держу в руках твою книжечку.
Речь шла о малышовой книжке про знаки зодиака.
– Э, а я почему не держу её в руках? Даже не знала, что уже вышла.
– А потому, что ты о ней не пишешь! – рассмеялся Мишка. – А я вот о ней пишу. Мне “Лабиринт” прислал книжки на рецензию.
Про́клятые поэты и поэты-романтики. Детские книжки и драгоценные взрослые стихи. Антологии в помощь учителям, воспитателям и другим дорогим читателям. Отзывы, рецензии, ученики. Дружество и братство.
Просто радость жизни.
30 октября 2020
Ура! В Москву собрался
Мой друг, поэт Яснов,
И быт мой оклемался
От холостяцких снов.
Бифштекс в кулинарии
Прикуплен на обед,
И тапочки мужские
Являются на свет,
И поднятым забралом
Сияет унитаз,
И дело лишь за малым:
Вина купить в запас.
…От необъятных буден
Сумевши увильнуть,
Из воздуха добудем
Мы радости чуть-чуть:
Из воздуха, из трёпа,
Из рюмки коньяка,
Картошки и укропа
И детского стишка.
Всё меньше ликованья
Разлито в небесах,
Всё горше расставанья,
Всё бессловесней страх.
Покуда мы словесны,
Пока телесны всё ж —
Звони, мой друг прелестный,
Что с поезда идёшь!
Нас познакомила Дина Рубина. Привела Игоря к нам с Гришей Кружковым на Хорошёвку, дело было году в восемьдесят седьмом.
– Это Игорь Бяльский, – сказала Дина, – очень хороший поэт.
Оказалось, правда. Сидели на кухне, курили на балконе, читали стихи.
Вот ведь пишется всякая ерунда, а человек не пишется. А сам так и стоит перед глазами, так и звучит в ушах:
– Приезжайте, живите, места много!
Вижу его в Текоа, на развалинах Иродиона. Блестя глазами и зубами, рассказывает нам с подругой Наташкой про Ирода Великого. Который знался с Клеопатрой и Марком Антонием и реконструировал второй Храм, а что касается избиения младенцев, так там напутали, он вообще до этого не дожил… Жарища, пыль, а мы смотрим на Игоря и любуемся. С трудом отрываемся, чтобы взглянуть, как велено, сверху в ущелье.
Слышу голос в трубке:
– Маринка!
И дальше, с ноткой ласкового сарказма:
– Я, конечно, знаю, право первой ночи ты отдаёшь “Новому миру” – но, может, и для нас наберётся подборочка? Если по сусекам?
Да боже ж ты мой, какие сусеки, когда редактор толстого журнала – “Иерусалимского” – сам – просит стихов! И на мои вечные сомнения: мол, не жидковато ли получилось, не маловато ли “ударных”, спокойно отвечает:
– А я вот сейчас сверстаю и тебе пришлю, с листа и посмотришь.
И верстал, и присылал – за считаные минуты. А на журнальной странице, набранные чётким фирменным “ИЖевским” шрифтом, с гордой пометкой “Русское подворье” сверху – стихи уже не выглядели дрожащими тварями, а смотрелись так, будто право имеют.
И сколько раз я радовалась этим подборкам, большим и маленьким! А ещё ведь и пьеска была, ехидная, “Поэт и спонсор”, отправленная подальше от родины из-за узнаваемости персонажей и места действия. И проза, “вспоминательная”, дурацкая, лоскутная, в пандемию вынянченная – и втиснутая Игорем с пылу с жару в уже и так переполненный номер…
И всякий раз – какая честь, какая удача: опубликоваться именно в этом, вот просто потрясающем номере “Игорева Журнала”, так я его про себя звала. А можно бы назвать “Игорева Жизнь”. Господи, неужели – всё?
Бывают такие люди: если уйдут – в пространстве остаётся незарастающая чёрная дыра.
И в отверстие сквозное,
как в баранку, с давних пор
тянет холодом и зноем
и летит нездешний сор…
Прямо в глаза летит. Не проморгаться.
2022
В сентябре 1965 года мы стали пятым “А”. И вытянули счастливый билет – двадцатитрёхлетнюю выпускницу “педа” Татьяну Исааковну Мещерякову. Она учила нас математике, дружбе и свободе. От неё мы узнали, что решение задачки может быть красивым и что шоколад всегда делится на всех. У неё мы научились ставить палатку, разжигать костёр, не ныть, не ябедничать и ещё одной бесценной вещи, которая пригодилась много позже: разговаривать с детьми, учениками, студентами. Уважительно, без крика и чуть насмешливо.
Она носила блузки “а-ля ковбойка”, серую мешковатую юбку (которая перед очередным походом мгновенно заменялась на брюки) и стриглась как Фрейндлих в фильме “Служебный роман”. Но нам на это было наплевать. У нас с ней была любовь, счастливая и взаимная, а “бэшки” изнемогали от зависти.
Наше отрочество пришлось на “оттепель”, и у оттепели было Татьянино лицо. Кавээны, капустники, туристские песни, театры, Высоцкий… И тайное общество “Г.С.” – “горящая свеча”. Собирались у кого-нибудь дома, пили чай, гасили свет, зажигали свечку и читали стихи. Тетрадь завели специальную: толстую амбарную книгу в ярко-оранжевом коленкоре, на обложке красивым шрифтом “Г.С. 1966–…” (она хотела написать год выпуска, но мы упросили, чтоб многоточие). На таких сборищах – тоже её идея – полагалось друг к дружке обращаться только по именам: фамилии и клички оставались снаружи, за кругом света, а в круге все были свои… Однажды вместо стихов она достала из портфеля том Цвейга и при свечке, в ослепительной тишине, орешком перекатывая “р”, весь вечер читала нам “Письмо незнакомки”.
Новый год. 5 класс “А” и наша Татьяна Исааковна.
Никогда не сюсюкала, даже растрогавшись. В школьный лагерь под Одессой, куда не сразу смогла с нами поехать (принимала экзамены у старшеклассников), прислала письмо, которое начиналось: “Дорогие мои балды и черти…”
Позже, в старших классах, мы пытались бунтовать. Нормальная подростковая дурь: выйти, вырваться прочь из-под любой опеки. Потом, уже выпускниками, приходили на школьные праздники и юбилеи, отсиживали, нетерпеливо перешёптываясь, “торжественную часть”, шли куда-нибудь все вместе, тащили её с собой… Кажется, после двадцатилетия выпуска (нас там было больше, чем вчерашних школяров!) не вполне трезвый Толька Разбаш стоял перед ней на коленях, прощения просил за наши выходки, она смеялась… Она тогда была уже больна, но боролась отважно.
Потом, лысеющие дядьки, седеющие тетки, хлюпая носами, мы выбирали для неё последние цветы на промороженном Комсомольском проспекте. После панихиды в школу не пошли, делать там было больше нечего. Отогреваясь в ресторане на Остоженке, заклинали друг дружку “не пропадать”. И пропадали, конечно, не созванивались, не встречались подолгу. А потом опять собирались – и с наслаждением называли друг друга по фамилиям и кличкам: имена вместе с отчествами, должностями и званиями оставались снаружи, за кругом света.
В этом круге все по-прежнему – свои. Такую вот аксиому преподала нам наша Классная, Татьяна Исааковна Мещерякова.
2008
– Маринк! – с таинственным видом выбегает в прихожую младшая сестра. – “Пионер” пришёл! У папы лежит спрятанный…
Ну понятно, спрятали, чтоб я сразу не “уткнулась”, а сделала сперва уроки и отсидела положенные полтора часа за пианино. Но нет никаких сил удержаться, и я иду искать. Вариантов не так много: ящик стола, верхняя полка шкафа… и вот он, свеженький, толстенький, долгожданный! Зовут обедать, но поздно, я уже уткнулась: сижу на кровати в расстёгнутой форме, в недостянутых колготках и пожираю “Короля Матиуша первого”.
Сначала прочитывалось главное: повести, рассказы и стихи. Потом, уже с некоторой ленцой, “познавательное”: про писателей и поэтов, про зверей, про науку, “Что нам читать”, приключения Смехотрона и Полиглота (были такие смешные человечки, питались энергией “ЧИ” – читательский интерес) в какой-нибудь стране физики или на острове математики… Под конец разгадывались ребусы, шарады и всякие словесные головоломки из рубрики “Ума палата” – и снова перечитывались полюбившиеся стихи и проза.
Никакая “Жизнь страны Советов”, никакие приветствия товарища Брежнева и “Рубежи пятилетки” не читались никогда и воспринимались как неизбежное зло, как справедливая и не слишком дорогая плата за “Матиуша”, за “Алису” в пересказе Заходера, за кёстнеровского “Мальчика из спичечной коробки”, за крапивинские “Та сторона, где ветер” и “Тень каравеллы”, в общем, за всё хорошее.
Хорошее – побеждало с разгромным счётом. Каким-то чудом в журнал просачивалась “большая” поэзия: тут одно-два стихотворения Мандельштама, там, под предлогом картинок из детства, что-то пастернаковское, и даже “Творчество” Брюсова (“Фиолетовые руки / На эмалевой стене…”), и “Музшкола имени Бетховена в Харькове” – моё первое знакомство со Слуцким. Помню, как я вбегала в кухню и с хохотом читала вслух маме:
…Она меня за шиворот хватала
И в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
– Да, он ленивый, да, он озорной,
Но он способный: поглядите, руки,
Какие пальцы: дециму берёт.
Ты будешь пианистом.
Марш вперёд! —
И я маршировал вперёд.
На муки.
Это уж точно было про меня. “Я не давался музыке. Я знал, / Что музыка моя – совсем другая!” – с чувством декламировала я. Мама смеялась, но музыку бросать не разрешала.
А какие там работали художники! Пятьдесят лет прошло, а для меня и “Матиуш”, и “Мэри Поппинс” так и существуют только с иллюстрациями Владимирова и Терлецкого. Крапивин – с рисунками Медведева, тогда ещё чёрно-белыми. “Самая лёгкая лодка в мире” Коваля – с рисунками автора.
Благодаря Таньке, младшей сестре, подписку на “Пионер” удавалось выклянчивать ещё долго, и я хранила ему верность и в старших классах, и чуть ли не в институте. А когда поняла, что потихоньку дрейфую в сторону детской литературы, с облегчением выписала его снова. И крутите вы пальцем у виска сколько хотите, мне для дела надо!
Собственные стихи, детские и немножко на вырост, я принесла в журнал осенью 1981 года. Поэзией там ведала Софья Игнатьевна (за глаза – Сонечка) Богатырёва. Она мне сразу ужасно понравилась: хрупкая, беленькая, элегантная, в глазах ум и отвага. Я тогда ещё не знала, конечно, что Сонечка – вдова поэта и переводчика Константина Богатырёва, насмерть забитого гэбэшниками в семьдесят шестом на пороге собственной квартиры… Не знала, какие чудеса стойкости и стратегии приходилось ей совершать на своём “Пионерском” посту. Позже, когда мы подружились, она со смехом рассказывала, как начальство в лице замглавредактора, скомкав, бросало в неё “Балладу о точильщике” и ещё какие-то романтические стихотворения Гриши Кружкова, а она их подбирала, расправляла и невозмутимо удалялась. Когда начальство отбывало в отпуск, Сонечка быстро ставила “непроходное” в номер.
Сонечка Богатырёва.
А тогда я что-то промямлила: работаю, мол, учительницей, но пишу и перевожу уже давно, но для детей, правда, недавно… Оставила рукопись (то есть, конечно, машинопись) и выскочила курить в коридор, тогда с этим было не строго. И там меня Сонечка через некоторое время нашла (а могла бы и не выходить, и стихи посмотреть как-нибудь потом, не сразу!). Сказала, что подборка ей понравилась и она её непременно напечатает. Через годик-полтора. Это было счастье.
И в августе 1982 года я держала в руках свежий номер “Пионера” с морем и кипарисами на обложке и с восемью собственными стихотворениями, на целый разворот, с. 22–23, рисунки В. Дудкина. Там в конце ещё были выходные данные: тираж 1 650 000 экз., цена 30 коп. Что означало: тебя читают все!
Мне вообще везёт на хороших людей, но Сонечка Богатырёва, милая наша первопечатница (так мы с Кружковым её прозвали), – это особый случай. Сердце моё наполняется благодарностью, когда вспоминаю её рассказы, их с мужем Юрой тёплый дом, хлебосольный даже в начале девяностых, чудесную московскую речь с неожиданными поворотами: “Тридцать – это, Марина, не возраст. Возраст – это когда целуешь сына в щёчку, а щека колючая”. А телефон отдела поэзии до сих пор помню наизусть, хотите – проверьте: 251–13–85.
Приезжать в “Пионер” всегда было приятно. Честно говоря, когда работаешь не выходя из дома и дети ещё маленькие, каждый поход “в люди” – радостное событие. Напускаешь на себя важный вид: “Мне нужно в редакцию, завезти подборку, вычитать вёрстку, то да сё…” Оставляешь детей на маму и/или мужа – и на свободу! Можно прокатиться на такси, от нас до “Правды” езды на рубль, можно сговориться с Маринкой Москвиной встретиться в коридоре между прозой и поэзией и вместе пойти обедать в правдинскую столовую, там недорого и вкусно. И персонал вежливый: вот юноша на раздаче, красиво отведя на руке Маринкину тарелку с куском курицы, вопрошает: “Вам со сложным гарниром?” А Маринка в ответ, царственно: “Не усложняйте!”
И можно привезти домой свежие творожные кольца, дети твёрдо на них рассчитывают, сказала же, что еду в “Пионер”. В каждом издательстве тогда водился какой-нибудь продуктовый дефицит, в “Прогрессе”, например, продавали даже говяжью вырезку, и тут уж мать семейства возвращалась домой не прогульщицей, а добытчицей.
Началась перестройка, всё забурлило, и именно в “Пионере”, в кабинете аж главного редактора (я туда, кажется, попала впервые) собрались однажды все наши. Выпускники Акимовско-Ивановской литстудии, их ближайшие друзья-коллеги, почти всем “в районе тридцати”. Боря Минаев, Лёва Яковлев, Лёша Зайцев, Коля Ламм, Тим Собакин, мы с Москвиной, Кружков, Седов, Усачёв “и прочая, и прочая”. Подтянулась и редакционная молодёжь – Ася Друянова и другие. Всем хотелось перемен, “чтоб было всё иначе”, свободно, авангардно, иронично, психологично, без всякой там идеологии… Так появилось общество “Чёрная курица”, которому суждено было пережить любимый журнал.
И ведь получалось. Вот у меня в руках апрельский номер за 90-й год. На обложке чёрная курица, из слов и кусочков текста составленная. Внутри – красота неописуемая: стихи Собакина, Усачёва, Олега Григорьева, Володи Друка, даже Игоря Иртеньева. Проза Москвиной, Саши Дорофеева, Юры Нечипоренко, Бори Минаева (с рисунками Жени Двоскиной!). И страшилки Эдуарда Успенского. И ещё, и ещё, и ещё… Даже портрет Ленина (апрель всё-таки) без всякого официоза: с одной красной гвоздичкой и отрывком из очерка Михаила Кольцова. Тираж, между прочим, 1 820 000 экз. Цена, правда, не обозначена. Отличный номер, просто блеск, мне до сих пор немножко грустно, что я в него не попала.
Я не аналитик и в экономике смыслю мало. До сих пор толком не понимаю, как это вышло, что “Пионер” стал худеть, бледнеть и скукоживаться. Как картофелина – успевшая, впрочем, дожить до весны и пустить здоровые, сочные ростки.
Некоторое время ещё держался (силами той же компании) первоклассный журнал “Трамвай”. Потом была “Куча мала”. Потом родился и прожил довольно долго – благодаря самоотверженной Дине Крупской – яркий во всех отношениях “Кукумбер”.
Сейчас место детского литературно-художественного (и хотя бы отчасти “бумажного”) журнала пустует. Есть, правда (спасибо Юре Нечипоренко). “Электронные пампасы”. Борется за жизнь питерский “Костёр”. Где-то в дебрях интернета встречается, говорят, и некий призрак “Пионера”. Но пустота не заполняется. Возраст, Сонечка, возраст…
2017
Первое, заочное знакомство с поэтом Сухаревым совпало для меня с потерей невинности. Ну, почти совпало.
Герой моего – тоже первого – “взрослого” романа успешно гипнотизировал свою добычу с помощью гитары и песен. Дело давнее, пионерлагерь, летняя педпрактика… впрочем, это у меня ещё в каких-то доисторических стихах описано, там и гитара фигурирует, “дрожащая от нетерпенья”. А что исполнялось – не сказано.
А исполнялся, повторяю, Сухарев. Пока звучало “О сладкий миг, когда старик…”, я ещё как-то держалась, там все-таки сюжет немного отвлекает. Но прослушав “Выберу самое синее море…”, где молоденькие мальчики так кротко и мужественно скучают без девчат, – размякла и сдалась на милость победителя.
После этого – какие уже могут быть у человека ассоциации с творчеством данного поэта? Кроме самых отчаянно-прекрасных?
Нет, правда. В Дмитрии Антоновиче Сухареве мне нравится – всё!
Нравятся его стихи, да что там нравятся, я их люблю без памяти. И по памяти тоже. Одни просто люблю, а другие – прямо до мурашек, до внезапного ликования. Главное, ничего в них вроде особенного нету, простодушные такие стихи, и вдруг раз – и под дых! “А по небу низко-низко – самолётик молодой…”
Нравится, что он придумал и основал “Братство обливающихся слезами”. Над чужой, то есть, строкой. И с каким наслаждением он эти чужие любимые строки смакует вслух. Я ведь и сама в это верю: что в прочтении вслух – в чей-то слух! – и заключается весь глубокий смысл, вся суть и сладость стихотворения…
Нравится, как он изобретает всякие несусветные поэтические вечера, на которых полагается читать наизусть то Межирова, то Цветаеву, то Бродского, а кто не знает, тот пускай выучит, и все учат как миленькие, и я тоже. И как он носится со свежеоткрытыми поэтами – Борисом ли Рыжим, Машей Фаликман – и щедро, на все стороны, раздаривает эту радость узнавания. Да господи, мой-то первый “авторский вечер: стихи и переводы” – не он ли затеял и устроил когда-то, в каком-то клубе?
Ещё мне нравится, что в детстве мы, хотя и в разные времена, ходили, бегали и лазали по одной и той же Москве. Он по Малой Дмитровке, я по Большой, но обе они впадают в Пушкинскую площадь. А проходными дворами нам друг до дружки вообще было бы рукой подать.
Ужасно нравится, как он поет. Честное слово. Когда запевает с Димой Богдановым: “Степан Степа-а-ныч, я…” или тот нежнейший финал, “Тихое счастье окнами в сад” – мне хочется, чтоб это никогда не кончалось. И заберите вашего Паваротти!
Нравится, каким красавцем и ловеласом он смотрится среди поклонниц. И как смотрит на жену Аллочку, тоже красавицу, собираясь петь “Куда ты уехала, Сьюзен?” – и всякий раз подробно объясняет залу, что никакого международного романа не было и Сьюзен эта – плод воображения, просто красивое имя.
Однажды я не удержалась, написала про него стихи. В театре Камбуровой, практически с натуры. И вот я их прямо сейчас приведу полностью. Это не лучшие мои стихи (юбиляр как-то раз пытался утверждать обратное, но взгляд его при этом был лукав). Зато нарисованная в них картинка – правдива, и тень автора ревниво маячит на заднем плане, как автопортрет художника Пукирева на знаменитом полотне “Неравный брак”.
А у нас Наташа влюблена
В Сухарева Дмитрия Антоныча:
Как его услышит – так она
И вздыхает, и томится до́ ночи.
Всё бы любовалась без помех,
Шею по-девчоночьи вытягивая,
Как стихи читает он для всех,
Головой и голосом подрагивая.
Он сидит, сединами в зенит,
Держит стих на нитке над Вселенною
И дрожит тихонько, и звенит,
Словно скрипка старая, бесценная.
Однако пора переходить к пожеланиям.
Дмитрий Антоныч, миленький, пожалуйста – будьте нам здоровы!
И радуйтесь жизни.
Всё-таки вольная песня в России жива.
Всё-таки каждый второй понимает слова.
А?
2010
Как хорошо лежать на раскладушке,
По-дачному валяя дурака,
А в небе сосны сблизили макушки
И едут негустые облака…
Как хорошо не открывать Америк,
Ведь небо нам в колодце колких крон
Булатов написал – спасибо, Эрик! —
И с облегченьем погрузиться в сон.
Давным-давно, ещё до перестройки, с издательством “Малыш” сотрудничали замечательные художники – Эрик Булатов и Олег Васильев. Детские книжки они иллюстрировали не от хорошей жизни: оба считались авангардистами и картины свои выставлять на родине не могли (а за пределы родины кто бы их пустил?). Книжки они тем не менее оформляли просто чудесно: весело, изобретательно и в своей неповторимой манере – улыбчивой, но не слащавой.
А у меня в далеком 1983 году почти одновременно родились второй ребёнок и посвящённый этому событию цикл стихов – детских, написанных как бы от лица ребёнка старшего. Я составила книжку – для тогдашней “малышовской” брошюры дюжины стихотворений было вполне достаточно, – перепечатала на машинке, отвезла в редакцию Биане Петровне Цыбиной и пошла жить дальше.
Я тогда числилась “молодым поэтом” и о таких иллюстраторах, как Булатов и Васильев, мечтать не смела, только любовалась на берестовского “Жаворонка” с их рисунками, надписанного автором для обоих моих мальчишек, дошкольника Андрюши и младенца Серёжи. Однако книжки в те стародавние времена лежали в издательствах подолгу… И то ли моя репутация уже слегка подросла, то ли шальной ветер перестройки смешал “маститых” с “начинающими”, но в восемьдесят седьмом году мне сообщили: за мою книжечку берутся Булатов и Васильев! Это была сказочная удача.
А потом позвонили они сами, Эрик и Олег: хотим к вам приехать порисовать, мы всегда так работаем, с натуры… И приехали! И спросили: “А где младенец?”
Тут мы с Гришей Кружковым (соавтором младенца) принялись извиняться и разводить руками: дескать, за время пути кое-кто успел подрасти. И вместо младенца к ним вышел четырёх-пятилетний пацан-чик, увешанный оружием, – то есть именно такой, каким был на момент его рождения мой лирический герой, старший брат Андрюша.
– Ладно, давайте фото, – сказал Олег. – И ещё бы кроватку посмотреть, как он там лежит… может, у соседей есть маленький?
– Всё есть! – обрадовались мы и повели их в мамину квартиру на той же площадке: там жила моя младшая сестра, и в бывшей Серёжкиной кровати с прутьями гордо держал головку её младенец Антон.
И они нарисовали – ну то есть “набросали” – нас всех: Антона в ползунках, Серёжку в синей трикотажной курточке, длинноногого восьмилетнего Андрюшу в коротких штанах и “выходном” жёлто-голубом джемпере, Гришу и меня. На моём “портрете” ступни ног не поместились и пририсованы сбоку. А маму рисовать не стали, сказали, мол, такая нетипично молодая бабушка в джинсах для книжки не пригодится. Но мама всё равно была довольна и организовала чай.
Для книжки (она вышла в 1988-м и называлась “На кого же он похож?”) Эрик и Олег нас немножко усреднили. Грише добавили волос, с меня сняли очки. Появились две симпатичные бабушки, одна с пучком, другая в платочке. В старшем брате смешались воинственный Серёжка и мечтательный Андрюша. Зато накуксенный Серёжка-младенец на обложке очень похож на собственное фото. А все наброски – с автографами! – потом достались нам.
Надо сказать, что сыновьям, особенно старшему, уже школьнику, ощущать себя персонажами книжки отнюдь не льстило. Честно говоря, их от этого слегка корчило, и слово “Малыш” на обложке только усугубляло положение. Но потом ничего, переросли.
Булатов и Васильев, помнится, иллюстрировать детские книги скоро перестали, моя была чуть ли не последней. Их ждали выставки, поездки, заслуженная слава.
Недавно я отыскала чуть поблекший тонкий рисунок: худенький задумчивый мальчик, удлинённые глаза, двухцветный джемпер, шорты, домашние тапки… Отдала застеклить и обрамить и подарила “натурщику” на день рождения.
А книжку потом переиздавало “АСТ”, и даже в глянцевом виде, но у меня ещё жива та, старенькая, в шероховатой бежевой обложке, где сзади написано:
“Тираж 150 000 экз. Цена 30 коп.”