Мысль изреченная есть ложь.
И что ж?
Бывает, выпадет вдруг из памяти слово.
Протянешь руку – пусто.
Батюшки! Ведь только что было!
Ищешь, ищешь, плюнешь наконец…
И тут оно возвращается, как какой-нибудь блудный сын. Хочется зарезать тучного тельца и на радостях напиться.
Прозу писать ужасно хочется, но лень одолевает.
Так вот прямо и одолевает! Невольно собьёшься на стихи.
…В этот раз мы застали жасмин! Стеной стоящий малеевский жасмин, плотно набитый белыми, прохладно пахнущими бубенчиками.
И многоярусные дубы.
Вечером, в ожидании “Вестей”, все прогуливаются или сидят на лавочках у входа в столовую и главный корпус. Тут же играют дети. Когда-то литфондовское начальство нипочём не желало допускать пишущую братию с детьми или маленькими внуками в “святая святых” главного корпуса.
– Что вы! У нас там работают известные писатели!
Лично я бы на месте известных писателей бегом бежала от главного корпуса в самый дальний домик.
Потому что все дети, сколько ни наберётся их в Малеевке, с утра до ночи толкутся именно здесь!
Звонче всех переговариваются несколько дошколят. В кустах жасмина оборудован у них домик. Комнаты расположены анфиладой, в одной из них на перевёрнутом ящике расставлен кукольный сервиз.
Верховодит шестилетняя Лера. Сегодня у неё в подчинении смуглая красотка Анюта из Еревана и совсем маленький белобрысый пацанёнок по имени Алан.
– Убирайте, ну убирайте же эту грязь! – командует Лера. – Видеть её не могу!
Алан и Анюта веточками старательно метут “пол”.
Вдруг на аллее показывается долговязый девятилетний Славка.
– Ах! – вскрикивает Лера и, просияв, выбегает из кустов ему навстречу. – Это же мой вчерашний убийца!
Вчера в пылу мужской “перестрелки” в девочек угодило несколько шальных зелёных яблок. Был небольшой скандал.
– Негодяй! – томно восклицает Лера. – Видеть тебя не хочу! Знать тебя не желаю!
Славка растерянно моргает. Он и вообще-то простоват, и давно уже думать забыл про вчерашнее, и вдобавок спешит присоединиться к прыгающим возле клумбы мальчишкам. Этим летом в моде у них игра в “классики”.
– Чё пристала, – бурчит он наконец и, отодвинув девочку, идёт своей дорогой.
Лера бежит за ним. Бежит, чтобы ещё раз сообщить, что не желает его видеть.
О женщины…
Мальчик: – С моей матерью не соскучишься. Она интересно так выражается, как-то извилисто. “Голова, мон шер, без употребления может отпасть, как рудиментарный орган”.
А то скажет просто:
“Щас как тресну!”
Будущий бывший муж. Между прочим, на иврите (по свидетельству Любки Юдович) бывший муж – это буквально “муж, который прошёл”.
Как дождь. Или грипп.
На даче у Тумашковых. Светский разговор за столом: четверо наших гавриков хвастают друг перед дружкой добрыми послеразводными отношениями своих пап и их новых подруг – с нами, мамами. В общем, демонстрируют широту взглядов.
Андрюха (15 лет):
– И вообще, наш девиз: “Развод – в каждую семью!”
Всё на свете зачем-нибудь нужно. Не будь в институте ненавистной, всеми проклинаемой “военки” – над чем бы мы тогда хохотали?
О Муза, воспой этот сквер или двор,
Точней, пятачок при Инязе,
Где группу девчонок тиранил майор
С холопской фамилией Князев.
– Равняйсь! – говорил и чертил им рубеж
Носком башмака уставного
Вдоль красных и розовых, серых и беж,
И синих, и розовых снова…
Но туфли упрямо ступали с носка,
От вешней шарахались грязи,
В глазах у майора читалась тоска
О сладком единообразьи —
Стихи не дописались, как-то ничего из них не вышло, а вот товарищ майор со своими “перлами” остался навсегда. “Красные лакировочки, шаг вперёд… Чёрненькие лодочки, полшага назад… Ну вот и подровнялись”.
Вопрос: что делает офицер – ночью?
Ответ: хороший офицер ночью – держит! В одной руке фонарь, в другой – карту!
К третьему курсу мы уже выросли из майора с его вопросами и ответами. Военный перевод – штука тонкая. Вёл его у нас молоденький белокурый капитан Усов, правда, без усов, зато “со знанием языка”. В том числе, как ни странно, и родного.
Английское слово enemy полагалось переводить нейтральным русским “противник”. Ирка Свердлова, эмоциональная натура, вместо противника вечно ляпала темпераментное “враг”. Однажды, когда очередной Иркин враг предпринял какое-то очередное занудство, вроде разведки боем, бедный капитан Володечка не выдержал.
– А вы, comrade Свердлова, не церемоньтесь, – посоветовал он сквозь зубы с плохо скрываемым бешенством, – вы в следующий раз просто говорите: су-по-стат!
Ирка Свердлова, любимица группы, хохотунья и жизнелюбка, на занятиях по ВП совершенно теряла свою природную смышлёность. Перед тем как приступить к трёхсуточной предэкзаменационной зубрёжке, она долго бегала по комнате, хлопая себя по оттопыренному задику и приговаривая:
– Учи, жопа… учи военку… учи сейчас же!
На голову она уже не надеялась.
Нужно было видеть, как мы с Иркой готовились сдавать какую-нибудь политэкономию социализма. Обе мы не умели зубрить не понимая, обе так и не научились пользоваться “шпорами” (особенно я, с моей-то близорукостью) – стало быть, надо было исхитриться и как-то запихнуть всё это в память. Но тщетно пытались мы вычленить из текста хоть какие-то логические куски!
Свердлова, истерически листая учебник:
– Так, ладно, это нам не попадётся… это тоже… это наболтаем… ага, вот! Таким образом, преимущества социализма… да каким же образом-то, жопа ты с ушами… ты объясни по-человечески, по пунктам! о-о, мамочка! чует сердце, не сдадим!.. А, вот по пунктам… в свете решений… тьфу, жопа, опять съезд!.. Ладно, это не попадётся… наболтаем… ставь “псису” (т. е. галочку)… сил моих нет какая жопа!!!
Если и встречалась мне когда-либо в чистом виде “хорошая девочка из приличной московской семьи” – так это Ирка. А все её лексические изыски – нормальная реакция молодого организма на отсутствие в воздухе витамина “З” – здравого смысла.
Экзамен же мы, как правило, сдавали на пять. Логику, какую-никакую, притягивали за уши (за те самые!), выстраивали некое подобие связных тезисов – и, устремив на экзаменаторов приветливый взгляд санитара в дурдоме (“Вы только не волнуйтесь, всё будет хорошо!”), бодро заводили: во-первых… во-вторых… и наконец, в-четвёртых… Что за божественная музыка для педагогических ушей, тщетно, как и мы, пытавшихся выловить из окружающего идиотизма “хоть что-нибудь по пунктам”!
Отличные яблоки – “Слава победителю”. В честь победителя гремят в них семечки.
Приходил Саша Маслаев. Милейший маргинал! Автор мифического прибора под названием “мыслеподавитель Маслаева”. (Дал объявление в газете – сразу письма: нам, пожалуйста, четыре штуки, мне, мужу и детям!) Говорили обо всём на свете, на птичьем каком-то языке, понимая друг друга с полуслова.
“Знаешь, так как будто само несёт… и всё в приятной струе…” Или (это мне больше всего понравилось):
“У меня тоже был такой период – ушёл в семью”.
Иногда мудрость – просто крайняя степень легкомыслия.
Мысли за стиркой: детское пачкается снаружи, взрослое – изнутри.
Инна Гургеновна, хирург-онколог, зав. отделением большой больницы:
– А книжку я твою прочла, да… ещё вчера… дай, думаю, погляжу, чем это люди живут, кроме онкологии…
Она же:
– Вот привёл меня племянник на этот стадион, какой-то там спортивный праздник, я сижу и думаю: “Не может быть! Чтобы столько здоровых людей сразу?!”
Серёжка:
– Маршака я уважаю за то, что он так пишет – складно! Прямо как в одной компьютерной игре, кирпичики так складывает, складывает, и получается целое… письмо.
Он же, уставясь в телевизоре на очередной диснеевский мультик, где подростка-недотёпу подговаривают друзья нарядиться в какой-то детсадовский костюмчик, что якобы понравится обожаемой им девочке:
– Мам, помнишь? Мальволио! Жёлтые чулки и подвязки крест-накрест!
Вот он, мамин звёздный миг…
Атом, каторжник эпохи,
Волочит своё ядро…
А всё ж как будто есть она,
Защита от судеб:
Вот магазин “Поэзия”,
А через стенку – “Хлеб”…
Не успела додумать восьмистишие – узнаю: “Поэзию” гонят на улицу ради какой-то коммерческой структуры. А не спорь, дура, с классиками!
После ужина в Малеевке сидим как-то на лавочке у корпуса “Б” с Исаем Кузнецовым. Прогуливаем детей: он – четырёхлетнего внука Алёшку, я – шестилетнего сына Серёжку.
Зачитались. Вдруг – сопенье, сердитые вопли. Мальчишки передрались и с азартом сыплют друг другу на головы золу с песком (накануне перед корпусом жгли костёр – праздновали Ивана Купалу). Так и сыплют, прямо горстями!
Растащили их по домам. Утром встречаемся по дороге на завтрак.
Исай:
– Вы своего вчера вымыли?
– Ага.
– А я своего вытряхнул.
Из несостоявшейся “московской азбуки” (Чернов сочинял петербургскую, предложил “перекликаться”).
П – памятник Пушкину:
Вот поэт. Он как живой!
С непокрытой головой.
Видно, скульптор Опекушин
Был к стихам неравнодушен.
Я – Яуза (картинка – марширующий оркестр):
От Москвы-реки до Яузы —
Восемнадцать тактов паузы.
Или больше тактов, сорок восемь, например? Хорошо бы такую азбуку сделать когда-нибудь…
Идём с Серёжкой к зубному. Он соскучился (гостил у бабушки), воркует:
– Мамочка, ты такая милая, такая милая, что тебя хочется лизнуть… и ещё лизнуть.
– Это если всякий захочет лизнуть и ещё лизнуть, что же от меня останется?
Серёжка (мгновенно):
– Палочка!
Афоризм Маринки Москвиной:
– Счастье – это когда все твои близкие здоровы, довольны жизнью и находятся в доме отдыха.
Афоризм Лены Баевской:
– Лучший отдых – это когда не мешают работать.
“Зелёная груша” (наш с Маринкой Москвиной семинар) выступает перед детьми в ЦДЛ.
– А Баба Яга, она какая бывает? – допытывается у зала очередной молодой талант.
– Злая! Вредная! – кричит малышня.
– А ещё?
– Костылявая!
Десятое марта 1997 года, вечер бардов в ДК МГУ на Ленгорах. Выступает Сергей Никитин – один, без Тани. Поёт чудный романс на стихи Самойлова: “Повремени, певец разлук… Мы скоро разойдёмся сами…” А у меня в ушах отчего-то звучит и звучит, красиво сливаясь с Серёжиным, такой желанный здесь женский голос. Глядь по сторонам – а это подпевает моя соседка слева, совсем девчушка, по виду первокурсница. Тоненько, чистенько, чуть слышно.
Спрашиваю у Андрюши (уже второкурсника):
– Что у тебя с деньгами?
– Ничего общего!
Проделки интонации и контекста. Вот недавний шедевр:
– Дама, вам два крыла достаточно?
(Это я в нашем магазинчике “Юрианна” покупаю крылья индейки, ребятам на бульончик.)
А вот эпизод начала перестройки:
– Мужчина! вы забыли своё сердце!
Серёжа с мамой на лестнице.
(Это в ближайшем отделе заказов предлагалось писателям среди прочего съедобного товара “сердце говяжье”.)
Смерть в огороде жизни
Нанялась прореживать грядки,
А сама выдёргивает лучших.
Получилось! Получилось! Я видела Венецию. На книжной ярмарке в Болонье выкроился день, и мы рванули втроём на поезде, я и мои работодатели: умница Лена и финансовый директор Сергей.
…Плыть на кораблике номер один по главной улице – зеленоватому, сверкающему Гранд-каналу, провожать глазами чёрные стручки гондол, моторки с надписью “такси”, заглядывать в узкие водяные переулки, где в глубине белеет горбатый мостик…
Бродить по тёмным, ущельным пешеходным улочкам за людной площадью Сан-Марко – улочкам, где двоим не разойтись и лишь высоко над головой реет в сумраке чьё-то бельё… и вдруг вынырнуть в ослепительный свет, и перед тобой – залитая солнцем небольшая мощёная piazza: разноцветные дома, три-четыре прохладных платана – и столики, столики, за которыми неторопливые воскресные люди, жмурясь, потягивают пиво или кофе капучино с толстой сахарной пенкой…
Господи, за что мне такое счастье?!
Если бы разделить это с кем-то из своих! Пожалуй, было бы даже и слишком. Невозможно вынести.
И сочиняешь на ходу стишки, усмешкой замедляя мгновение:
…И откушав равиоли,
Сполоснувши пивом рот,
Инкассатор на гондоле
В банк за выручкой плывёт.
А в витринах – маски, маски дель арте…
Нет, не Париж, он всё-таки для жизни, а праздник, который всегда… это ты, “венец наслажденья, Венеция”!
Вопрос из передачи “Брейн-ринг”: почему крепостные крестьяне, даже зажиточные, часто подбрасывали своих детей в “воспитательные дома” для подкидышей, созданные Екатериной Второй?
Ответ: воспитанники этих домов выходили оттуда вольными.
Всё тот же вечный выбор.
Собственное дитя лишить любви – чтобы дать свободу!
Подвиг или злодейство?
Так вот и живём. Когда логически, когда – зоологически.
Бывают дети сложносочинённые. Вот Серёга такой.
Андрюха, пожалуй, скорее сложноподчинённый?
В какой-то из бесчисленных черновых тетрадок того времени (любимый формат – клетка, 48 листов) завалялся маленький нелинованный листок-записка. Хотела выбросить, но пригляделась и поняла: это же квинтэссенция нашей тогдашней жизни, моей и мальчишек. Андрюша учился уже в универе, храбро ходил в анатомичку (“Опять тыкали в нос сырыми мозгами!”), Серёжка поступил в гуманитарный класс пятьдесят седьмой школы и начал бегать по Нескучному саду с толкиенистами, что я категорически запрещала после сломанного – деревянным мечом перебитого – запястья. Я преподавала английский в каких-то группах, подрабатывала устным переводом и писала стихи. Записки мы оставляли друг другу на кухонном столе.
На одной стороне листочка Андрюшиным почерком: “Звонили из изд-ва Олма-пресс”. На другой, карандашом, моей рукой – три торопливых абзаца.
Кто будет доедать суп – его надо греть, всё время помешивая.
Андрей! Рыбные котлетки вкусные! Но в крайнем случае свари себе сосиску.
Серёга! Я знаю! “Есть упоение в бою…” Просто у меня нет запасных детей. Прости. Люблю. Буду прибл. в 9:00.
Суп, скорее всего, был грибной, из пакетика, рыбные котлетки – наверное, гостинец от бабушки Светы.
Андрюшин выпускной: аттестат – только в руки маме!
Андрюша в то время почитывал Рекса Стаута – детективы на дешёвой бумаге издавали все кому не лень – а я, хоть и фыркала, что перевод на четвёрку с минусом, но тоже совала нос в истории про Ниро Вульфа. И мы, бывало, смеялись: вот, мол, Серёга у нас – Арчи Гудвин (вооружён и опасен), Андрюха – шеф-повар Фриц (он, устав от моих полуфабрикатов, пробовал готовить сам, и получалось!), а я – несравненный сыщик Ниро, который ненавидит работать и от новых дел всячески отбояривается, но уж если взялся… Наши два растения, кактус и монетное деревце, играли роль знаменитой коллекции орхидей.
В общем, мы справлялись. Орали иногда друг на дружку со страшной силой, но и смеялись много. Хорошее было время.
Лучшая в мире подзорная труба – это калейдоскоп.
Двадцатое ноября 1997 года, четверг. Грандиозный вечер поэтического перевода в Политехе. Потрясающий Гаспаров прочёл чуть заржавленным от старости голосом и как бы отбивая такт – виртуозно сделанную и уморительно смешную пародию на античную трагедию.
Неудержимый Ревич с Верленом и Малларме. Мрачно-мудрый Сергеев с такими же американскими поэтами. Улыбчиво-мудрый Солонович с итальянцами. Печальный Гелескул с двумя очарованными странниками: Лоркой и Лесьмяном. Блистательный Эппель с Галчинским и Шимборской. Непредсказуемый, всех испанцев переиспанивший Грушко.
В общем – “таких теперь не делают”…
Примерно в середине вечера поворачиваюсь к сидящему рядом семейству Мастеровых:
– Вы не замечали, как на определённом этапе восприятия поэзии начинает вдруг мерещиться бутерброд?
Кивают с пониманием.
Уже почти ночью, на кухне, одиноко светясь от всего услышанного и торопливо пихая в рот еду, вспомнила вдруг о Фаине Гринберг с её вечным вопросом: откуда, мол, у меня в стихах этакая “психическая норма”? Поди ещё разберись, что она под этим разумеет: пониженное содержание безумия? повышенное присутствие радости жизни? Обычно я отвечаю: от недостатка гениальности. Или отшучиваюсь как-то. А тут вдруг подумала: я же и правда выросла в семье со здоровым соотношением духовного и телесного. Не знаю, сколько это будет в процентах, но для меня оказалось – в самый раз.
Вот у Цветаевой, похоже, в семье был перебор духовного. “О, как мать торопилась с нотами, с буквами, с «Ундинами», с «Джен Эйрами», с «Антонами Горемыками», с презрением к физической боли, со Св. Еленой, с одним против всех, с одним – без всех… Чтобы сразу накормить – на всю жизнь! Как с первой до последней минуты давала – и даже давила! – не давая улечься, умяться… заливала и забивала с верхом – впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание…”
У Ахматовой – почти ничего о её детстве не знаю, кажется, южный город, море, материнские упрёки за платье на голое тело, – но почему-то подозреваю, что перебор телесного. Зной, разнеженность, тазы с вареньем?
Нет, я с Ними себя не сравниваю, не равняю, боже упаси! Просто повезло. Потому что расти в семье музыкантов… они же – лабухи, чуваки. Они же – кентавры. Воспаряя в заоблачные выси, в паузах выливают слюну из мундштука. Поправляют подушечку-подбородник, чтоб не натёрло скрипкой. Об инструментах своих говорят одушевлённо, как деревенские о скотине, мучают их и ласкают, потом вызывают настройщика…
Вот такое дали мне “ля”.
Ефим Шифрин:
– …И есть Бог, которого я так чувствую, что даже стыдно за своё безверие.
Наверное, только “лёгкую” поэзию можно положить на музыку. Положишь, какая помощней, а она музыку-то и раздавит.
Написала стишок, для “публикабельного” актива – слабоват, а выбросить жалко. Пусть останется здесь, в записках.
Если можно – я знаю, что сложно и шансы убоги, —
Если всё же обломится нам этот лишний кусок,
Схороните меня по Казанской железной дороге,
Где натыканы сосны в прохладный и чистый песок.
Чтоб ко мне, как на дачу, съезжались вы с праздничной
снедью
И по просеке шли вдоль июньского долгого дня,
И гудел, как разнеженный шмель,
над сосновою медью
Самолёт, и звенела на великах чтоб ребятня.
До меня, кажется, дошло, отчего так дорого ценится в поэзии именно интонация. Отчего с ней так носятся: “неповторимая! своя собственная!”. Интонация – это даже больше го́лоса. Это когда сквозь текст проступает на мгновение телесный облик автора: жест, ужимка, гримаска.
Под Костромой, в музее деревенского быта (или как его, деревянного зодчества?) набиваю карманы словами.
Бож́ ница, мат́ ица, руб́ ель (им гладили и мягчили бельё), вол́ ок (отодвигающаяся, как дверь купе, ставенка), оце́п (наклонный гибкий шест, нижний конец заведён под что-то прочное, низ печки или какую-то перекладину, к верхнему прикреплена люлька, к люльке – верёвочная петля, ногой в неё, вверх-вниз, а руки свободны – прясть). Ещё костра́ (или ко́стра?) – сухая, отшелушиваемая оболочка льна; ещё, кажется, кичиѓ и, вроде цепов, тоже лён бить, и ещё, и ещё… эх!
Поленилась сразу записать, раззява!
Ещё словцо в коллекцию словечек. Жаль, если пропадёт.
Лето 1981-го, Плёс. Мы с Гришей берём напрокат лодку, хотим попасть на другой берег Волги. Гриша садится на вёсла, я усаживаюсь напротив, и лодочник передаёт мне на руки двухлетнего Андрюшу. Беленького, нежного, немножко испуганного, в трикотажных трусиках и майке.
Лодочник, дюжий мужик, смотрит, как Андрюшка устраивается у меня на коленях. И вдруг выдыхает:
– Любова́нный парень!
Дорасскажу, раз уж вспомнила, эту лодочную историю. Я давно хотела переплыть Волгу. Этакую галочку поставить, для самой себя. Ну и хвастать потом, конечно. Мальчишество из организма полностью не выводится. А тут и возможность появилась, да и Волга в этом месте жарким летом не самая широкая, и километра не будет. И вот мы с Гришей придумали: на тот берег плывём в лодке, а обратно – я вплавь, а они с Андрюшкой рядом, на лодке, чтобы не так страшно было плыть. Страшно там не из-за глубины или расстояния, а из-за уличного – речного, то есть, движения. Катера, моторки так и носятся, да и баржи ходят довольно густо, и пароходики…
На том берегу я раздеваюсь до купальника, волосы убираю под резиновую шапочку, всё чин чином, очки, правда, не снимаю, чтоб ориентироваться, поэтому плыть приходится сажёнками, сбиваясь иногда для отдыха на “пляжный брасс”. Не стильно, в общем, но мне плевать, я плыву себе не особо спеша (терпеть не могу плавать на время) и радуюсь жизни.
И вдруг откуда-то сверху, непонятно с какого берега:
– Девушка в голубой шапочке! Немедленно вернитесь в лодку!
Делаю вид, что это не мне, и плыву дальше. Ну что они мне сделают?
А противный мегафонный голос опять:
– Девушка в голубой шапочке! Последнее предупреждение!
Всё равно плыву. Но уже без прежнего удовольствия. Метров сорок осталось до берега, и тут как рявкнут на всю реку:
– Девушка в шапочке! Штраф пятьдесят рублей!
Ну ничего себе! Тут меня Гриша мигом в лодку затащил. И мы с ним решили, что заплыв считается, потому что мы уже близко были, практически в зоне пляжа. Штраф с нас не взяли: то ли не узнали без шапочки, то ли просто пугали, пятьдесят рублей – это же огромные были деньги.
Всё равно обидно.
– Господи, пугай, но не наказывай!
Эта фраза Юле Сульповар (Покровской) досталась от бабушки. Чудесное наследство. Юля недавно написала стихи с таким рефреном.
Позвонили знакомые девочки-переводчицы из московского бюро “Вашингтон Пост”. Предложили подежурить с кем-то из корреспондентов ночью на Дубровке. “Мы уже по одной ночи отдежурили, ничего там не происходит, скучно и очень холодно. А платят – вдвое! Только поесть возьми и оденься как следует…”
Вдвое – это было, кажется, долларов 150 или даже 200, совсем не плохо! Я в то время на “Вашпосту” уже не работала: отказалась идти к ним на постоянную (очень хорошую) зарплату и постоянную же несвободу. Осталась на вольных хлебах, но отношения сохранились, и меня периодически приглашали подработать.
Я оделась многослойно: футболка, тёплая водолазка, папина шерстяная рубашка (реликвия), толстые колготки под джинсы, кожаная куртка с капюшоном. Насыпала в пакет хлебных палочек, детей предупредила (без подробностей) и поехала.
Была ночь на 26 октября.
Дежурить мне досталось с Питером Бейкером. Питер был симпатичный, небольшого роста, темноволосый, негромкий и какой-то свой. Моложе меня лет на десять, хотя явно об этом не подозревал. Они с женой, Сьюзен Глассер, возглавляли тогда Московское бюро “Вашпоста”, а может, Сьюзен его возглавляла пополам с кем-то другим, а Питер был просто репортёром, теперь не вспомню.
Мы долго ехали в темноте на редакционной машине, нас проверяли и пропускали через какие-то кордоны, у последнего кордона мы вышли, и Питер машину отпустил. Стали нудно проверять документы, меня никак не хотели пускать – не было вашпостовского удостоверения, я же там в постоянном штате никогда не числилась. Как ни странно, дело решил мой красный билет Союза писателей СССР, чем-то похожий на гэбэшную книжечку. Плюс мои истовые заверения, что писатель и журналист – совершенно одно и то же.
Наконец мы прошли на огороженный участок – улицы не улицы, скорее какого-то сквера. Темень, лужи, мокрый снег, разноязыкие кучки людей, сигаретный дым. Я было углядела навес – самодельный, из какой-то целлофановой простыни на шестах – и нацелилась туда, покурить под “крышей”. Но меня живо турнули телевизионщики: навес был устроен не для людей, а для их бесценной аппаратуры.
Журналистский пятачок, или скорее загон, был организован не перед входом в театр, а сбоку и на расстоянии метров триста. Вроде бы для безопасности репортёров, хотя, как жизнерадостно объяснил Питер, “если рванёт – от нас тоже ничего не останется”.
Железное милицейское заграждение с ближайшей к театру стороны было плотно уставлено камерами на штативах, мохнатыми, как исполинский камыш, выносными микрофонами на шестах и бородатыми дядьками-операторами. Нам с Питером объяснили, что именно туда со стороны театра подходит время от времени какой-то важный начальник не то эмвэдэшной, не то военной пресс-службы и сообщает очередное “коммюнике”. Типа, всё без изменений.
И тут загрохотало. Точней, грохнуло пару раз, не помню, очереди это были или одиночные выстрелы. И все бросились к “первой линии”, к переносному барьеру, то бишь к операторским и прочим телевизионным спинам.
Вышел дядька в тёмном, заговорил. Закачались перед ним камышовые головки ТВ-микрофонов. А у самого ни микрофона в руке, ни матюгальника. И начался худший кошмар переводчика: ничего не слышно!
Я заметалась. Спины телевизионщиков надежды на протырку не оставляли, и, пользуясь своими мелкими габаритами, я полезла вперёд у них под ногами. Задела за штатив одной из камер и была схвачена за шкирку с яростным: “Куда-а?!”
Пришлось сыграть этюд (спасибо несбывшейся мечте о театральном училище).
– Ребят! – заныла я отчаянным голосом. – Я ж работу потеряю! Мне ж переводить! Уволят же!
Крякнув, хозяин штатива подхватил меня, пристроил у себя под мышкой и, приподняв над барьером, высунул вперёд, поближе к говорившему…
Вот сразу скажу, ни одного “коммюнике” – а их за ночь было с полдюжины – я сейчас не вспомню. Всё это были неживые слова, обтекаемые и среднестатистические. Вроде: “Характер и последствия прозвучавших в помещении театра выстрелов определить пока не удалось”. Или – ближе к утру – “В настоящее время обсуждается возможность начала штурма” (а в зал уже вовсю качали ядовитый газ).
Но тогда! Сосредоточившись до предела, я всасывала памятью каждую драгоценную фразу, потом неслась по лужам к подпрыгивавшему от нетерпения Питеру и, перекрикивая шум, по-английски вываливала, выливала в его подставленный диктофон всё, что удалось расслышать и донести.
Каждый раз при этом вокруг нас собиралась небольшая, но плотная толпа с диктофонами и блокнотами. Почти никто из коллег Питера не догадался взять с собой переводчика: думали, и в эту ночь всё будет тихо.
В первый раз Питер попросил было меня понизить голос:
– Ты работаешь на наших конкурентов!
Но потом махнул рукой. Вокруг были все свои, делали одно дело, мучились одной тревогой, предлагали друг другу глотнуть из фляжки или затянуться. И всё тот же приручённый оператор при каждом новом “коммюнике” встречал меня как родную и помогал просунуться вперёд.
С рассветом, когда вдоль нашего сквера выстроилась цепочка пустых автобусов, а параллельно – вереница “скорых”, стало ясно без всяких “коммюнике”, что всё закончилось и сейчас будут вывозить людей. Последнее сообщение было оптимистическим: заложники живы – по крайней мере, подавляющее большинство, им оказывается помощь, в больницах всё готово…
Мы с Питером заехали в редакцию, обнялись с возбуждённой Сьюзен.
– Ребята, вы герои! Марина, мне Питер включал телефон… твой голос, такой спокойный, на фоне выстрелов…
Спокойный, ха.
Счастливая и немножко гордая собой, я ехала домой на редакционной машине. Мальчишки завтракали перед учёбой.
– Сделайте маме какао и налейте рюмку коньяка! – скомандовала я, задрав нос, и отправилась под горячий душ. Промёрзла в ту ночь – сквозь все слои – кажется, до нутра.
Я проспала до пяти вечера. Проснулась и узнала число погибших. Впервые услышала фразу “задохнуться от запавшего языка”. Добровольцам-спасателям не объяснили, что потерявших сознание от газа нельзя переносить лицом вверх, тем более с закинутой назад головой. Люди, впрочем, продолжали погибать ещё несколько дней. Противоядия не было.
“Они любить умеют только мёртвых”. Пушкин это отлично знал. Юная Цветаева по наивности попросила аванс:
– Послушайте! Ещё меня любите
За то, что я умру.
Не допросилась.
10 мая 2001
Марь-Фёдоровна:
– Прямо не знаю, что делать. Скоро надо уже в другой мир перебираться, а я в Бога – ну совершенно не верю. А там ведь для неверующих – знаете, Мариночка, совсем другие условия!
Байка, записанная с опозданием. Случай тринадцати-четырнадцатилетней давности.
Я дала Дине Рубиной телефон Марь-Фёдоровны, они сговорились, и вот М.Ф. впервые собирается к Динке делать уборку. Накануне Динка звонит мне, голос взволнованный:
– Ну, Маринка, всё! Завтра! Завтра она приходит!
– Приходит, ну и отлично.
– Так я готовлю плов.
– С ума сошла, зачем?
– Ну а как же, первый раз человек приходит в дом!
– Да? – ехидничаю я. – Так ты уж заодно и приберись как следует.
– Ты думаешь? – колеблется Динка. – Действительно, человек первый раз в доме…
Господи, скоро помирать, а надо ещё успеть вырасти!
14 сентября 2001
Марь-Фёдоровна, уходя, просит у меня книжку взрослых стихов (“Год лошади”), которую “уж так хвалила Олечка” (Оля Варшавер). Вручаю ей книжку с надписью. М.Ф., довольная, бормочет, копаясь в сумке:
– Детское-то мне не очень интересно… а взрослые стихи вполне могу почитать… я и у Вероники её книжки беру… когда уж совсем читать нечего…
Ездила в издательство “Олма-пресс” за гонораром. Причиталось мне за участие в сборнике “Лучшие стихи для детей” (подборка отличная, большая, с предисловием, прямо как отдельная книжка, спасибо Мише Яснову, он составлял) – так вот, причиталось мне за это дело аж 2000 рублей. Три, ну четыре похода за продуктами – или, например, одна приличная пломба.
Прихожу, а в “Олме” зарплату дают. Пришлось в очереди стоять довольно долго: пока-то каждому редактору его тысячные бумажки специальной машинкой пересчитают… Передо мной как раз одной милой женщине её ежемесячные 38 тысяч аж три раза пересчитывали.
Не завидно, нет! Но когда кассирша, не сообразив с ходу, что я прохожу по другой ведомости, спросила: “Какой ещё гонорар? Вы вообще кто?” – ужасно захотелось ответить:
– Мужички́ мы! Кормильцы ваши.
Зря удержалась.
Февраль 2005
Умерла Таня Бек. Надо это написать, чтобы самой поверить. Словно брешь пробили в укреплениях, и чёрным холодом тянет из дыры.
Пятьдесят пять лет. Запас жизни в ней ещё был огромный. Запас дыхания. Просто кто-то перерезал шланг.
Просто несколько человек в течение нескольких дней дружно и неотступно желали ей зла. Молча и вслух, по телефону. Такой иствикский шабаш, только мужской…
Как же так? Она ещё должна была стать старухой! “Я буду честная старуха…” Честной была всегда, а старухой так и не стала. Не станет.
Ужас.
8 февраля 2005
Чудесная Саша Дагдейл, поэт и переводчик (отличный!) с русского на английский, попросила написать про “главного” поэта моего отрочества и юности. Нас обеих вообще чрезвычайно занимает отроческое чтение: весь этот человеческий подшёрсток, подлесок – откуда он растёт? Саша даже прочла по-русски мою любимую Александру Бруштейн (“Дорога уходит в даль”, три повести под одной обложкой), а я по её наводке – подростковую Джоан Эйкен.
Вот пишу ей ответ…
Милая Сашенька, мой роман (в смысле, “ love affair” ) с Цветаевой – это целая история. Постараюсь нарисовать некий пунктир…
Из четвёрки самых прославленных поэтов Серебряного века (Ахматова, Цветаева, Пастернак, Мандельштам) – первой в мою жизнь вломилась Цветаева. Мне было двенадцать лет, когда родителям удалось – разумеется, “по блату”, ценой каких-то неведомых ухищрений – раздобыть изданный годом раньше (в 1965-м) в “Советском писателе” знаменитый, “оттепельный”, синий том её стихов. Книга эта вышла крошечным для тогдашнего СССР тиражом в сорок тысяч экземпляров и разошлась “по своим” и по чёрным рынкам, почти не успев коснуться магазинных прилавков. Моя мама, столько мечтавшая об этой книге, полистала её и с недоумением отложила: из поэтов XX века её поколению достались Маяковский, да на гребне войны поднявшийся Симонов с его “Жди меня – и я вернусь…”, да полузапретный, в тетрадку переписанный Есенин; вершиной же поэзии для мамы на всю жизнь остался лермонтовский “Демон”. Ну, а папа в основном читал не книги, а ноты, так что очень скоро синий том поступил в моё полное распоряжение.
Дальше наши отношения развивались примерно так…
двенадцать лет. “Ее звали как меня, вот здорово… интересно… Ну нет, так нельзя… так нормальные люди не пишут! Кто ей вообще разрешил?!!” Синий том отбрасывается прочь с каким-то яростным раздражением, как источник заразы или опасного безумия. четырнадцать – шестнадцать лет. “Только так и можно писать! Только так и нужно! И недаром меня назвали в её честь! (бесстыдное враньё)”.
Синий том – главная книга, сокровище, он всегда под рукой, на нём чуть ли не клянутся как на Библии. Я пишу стихи, пытаясь – в основном безуспешно – подражать ранней, цыганской бесшабашности моей великолепной тёзки. Помню наизусть кучу стихов из первой трети тома, а из последней – пьесу “Приключение”, которую постоянно разыгрываю то вслух, то про себя, мысленно примеряя разные роли. Вижу себя высокой, тонкой, переодетой мальчиком таинственной Генриеттой – прекрасно при этом понимая, что лучше всех у меня выходит Мими: маленькая итальянская шлюшка. Её песенку – “Страсть ударяет молотом, нежность пилит пилой! Было весёлым золотом – станет сухой золой…” – распеваю во всё горло, шагая в школу. В школе начитанные девочки делятся на сторонниц Ахматовой и Цветаевой, почему-то нельзя любить обеих сразу. Я – воинствующая “цветаевка”. восемнадцать лет. Первая в жизни курсовая работа – “Виды сравнений и сопоставлений в стихах М.Цветаевой”. Синий том искалякан карандашом. На листе ватмана вычерчена идиотская схема: в центре слово “поцелуй”, от него стрелочки в разные стороны – сложная система сравнений и метафор в “Стихах к Блоку”. Сонные экзаменаторы оживляются и хихикают. Пять с плюсом!
Прости, Марина, прости… Какая-то прозекторская стадия любви. Посвящаю ей стихи, не менее дурацкие, помню только пару строк из серёдки:
“Твои стихи живут во мне, / Как пересаженная почка…” и концовку: “Морской пожар! огня глоток! / Тысячеликая Марина!” двадцать один год. Первое замужество, первые разочарования. Синий том стоит на полке, время от времени из памяти выуживаются определённые стихи и проглатываются, как обезболивающие таблетки. “Было дружбой – стало службой, / Бог с тобою, брат мой волк! / Подыхает наша дружба: / Я тебе не дар, а долг…” Много позже из этой привычки защищаться и обезболиваться стихами вырастет моя передача на “Радио России” – “Литературная аптека”. двадцать пять и далее: сознательный возраст.
Синий том стоит на полке рядом с Пастернаком, Ахматовой, Мандельштамом. Через некоторое время рядом встанут Гумилев, Ходасевич, Волошин.
И ещё несколько книг Цветаевой и о ней. Я прочту и полюблю её прозу, а о стихах уже не смогу сказать, как в девятом классе, что они мне нравятся безоговорочно – и все до одного. Впрочем, теперь это не важно, потому что Марина уже – член семьи.
Из всего “серебряного квартета” она стала для меня первой – и осталась главной, хотя я многое люблю у Пастернака и Ахматовой и прихожу в восторг от Мандельштама. Но только о Цветаевой можно сказать, что после неё качественно изменился сам русский язык, что она застала один язык, а нам оставила уже другой. Из её предшественников такое удалось одному Пушкину, из последователей – только Бродскому (считавшему её, между прочим, – величайшим поэтом двадцатого века).
Время от времени я посвящаю ей стихи, но нигде их не публикую. Просто ни разу не получилось на пять с плюсом, самое большое – на четыре с минусом. Сейчас вот скопирую тебе одно – просто чтобы завершить эту затянувшуюся эпистолу.
Цветаевские башмаки —
Пощёчина высокой моде
И низкой тоже: велики,
Грубы, устойчивы к погоде.
По горным пастбищам любви
В них было хожено немало…
А думается, доживи
Она – уж верно б, написала
Про космонавтов, про свинец
У них в подошвах, про магниты,
Что улететь на тот конец
Пространства – не дадут…
“Иди ты!” —
Себе сказала и шнурки
Двойным стянула прочным бантом,
Чтоб не были шаги легки
Земным бессрочным арестантам.
2009
Прочла сейчас – не отрываясь – двадцатитрёхстраничное “Тривиальное стихотворение” Фаины Гримберг. Сумасшедший захлёб всеобщностью всего.
Поняла ту лёгкость, с какой она когда-то (скандальная история!), не отыскав нужных текстов, не то подстрочников, подсунула издательству греческие народные – колыбельные, кажется – песни вместо заказанных еврейских, поменяв только имена. Или наоборот, еврейские вместо греческих.
Не всё ль – едино?
15 января 2012
Нечаянно придумала афоризм. А может, его уже до меня придумали, но я, ей-богу, сама.
“Если я могу это сделать – как я могу этого не сделать?”
Думала при этом о своём безудержном улучшении чужих текстов. Но получилось, кажется, шире.
Осень 2013-го. Едем из зоопарка: Масяня с няней Танечкой и я. Масяне два с половиной года, она впервые побывала в зоопарке, в автобусе (не считая дороги туда) тоже едет в первый раз и громко развлекает пассажиров вопросами из области зоологии.
– А медведь как кричит? А тигр вот так: рр-р! рр-р! – да? А жираф?
– А жираф, – отвечает в сердцах усталая Таня, – интеллигентный, воспитанный жираф… вообще не кричит! И ещё он никогда не визжит, не топает ногами и не труси́т попой! И за это его любит Марина.
Майка потрясённо замолкает. Я и правда больше всех зверей фотографировала красавца жирафа.
Майкины самые первые “стихи”:
Таня подбегала,
Майю целовала.
И ещё:
Мышка прибежала,
Хвостиком махнула.
Мышка потерялась —
Хвостиком не махнула.
Целая философия, однако.
Майя.
Трёхлетняя Майка услыхала где-то глагол “задолбать”. И с умным видом сообщает няне Тане:
– Ты меня за-бал-дала!
Экий роскошный коллаж. Тут и “балда”, и “болтать”, и “долбить”…
Майка:
– Танечка, а ты знаешь, где живут мои родители?
(У неё получается “ядители”.)
– Майечка, ну ты же сама знаешь, где они живут.
– Знаю. На яботе.
Два замечательных случая на выступлениях. Пригласили в пятьдесят седьмую школу, но не к юным математикам или гуманитариям, а к малышне. Сидят первачки и второклашки, набились в один класс. Показываю книжки “Розового жирафа”, рассказываю “Мадлен и собаку”.
– И вот эта собака, что спасла Мадлен из реки, осталась жить у девочек в пансионе, они с ней подружились, назвали Женевьевой, везде её с собой брали… а потом произошла страшная история.
Держу мхатовскую паузу, не хочу “продавать” концовку, пусть сами прочтут.
И замирающий от ужаса мальчишеский голос с первой парты:
– Ал-лер-гия?!
И правда, что может быть страшней? Разрешили собаку, полюбил её всем сердцем, и вдруг…
Второй случай – на книжном фестивале в Воронеже. Выступаю перед большой разношёрстной аудиторией: дети, мамы, бабушки. Стараюсь “жонглировать”: то совсем детское прочту, то “на вырост”, то повзрослей – чтобы всем было интересно.
Но очень мешает маленький Кирюша. Он сидит в первом ряду у мамы на коленях и звонко встревает посредине чуть не каждого стихотворения. Года два человеку или два с половиной. Мама его и побегать отпускала, и баюкать пыталась – бесполезно. Уже на неё косятся, а ей, бедняге, интересно и уходить ужасно не хочется.
Ну, думаю, сейчас ты у нас, Кирюша, получишь, чего добивался, – всеобщее внимание. А мы получим передышку.
– Так, а теперь все замолчали, – говорю. – Эта загадка – специально для Кирюши. Она очень лёгкая, совсем ясельная, и он её сейчас сам отгадает. И чтоб никто не подсказывал! Слушай, Кирилл:
Тявкает, лижется,
Очень быстро движется.
Знаешь, кто это?
– Знаю, – сияет счастливый Кирюша. – Это я!
Приснилось двустишие:
Вьём гнездо, птенцов рожаем,
Жизнь зачем-то продолжаем…
21 июля 2014
Знаменательный диалог. Это май 2014-го, Масяне три года. – Маина, а ты, сто ли, поэт? (Это няня Танечка превозносит перед “дитём” мои заслуги.)
– Ну, в общем… как бы… поэт.
Мхатовская пауза. И – не то с удивлением, не то даже и с сочувствием:
– С ума сосла, да?
Майка распевает полюбившуюся ей песню – “пугачёвскую” – про волшебника-недоучку. Там есть слова:
Вычислить курс звезды,
И развести сады,
И укротить тайфун —
Всё может магия…
Мы с Таней прислушались повнимательней – а она поёт: “И укротить айфон…”!
Февраль 2015
Майка с Таней читали “Самую лучшую свадьбу” Дональдсон (в моём переводе). Там женятся два огородных пугала. Теперь Майка, когда пребывает в благостном расположении духа, предлагает Тане:
– Давай жениться!
Март 2015
Таня уехала на две недели домой, на Украину. Майка скучает ужасно и перечисляет всё, что она сделает, как только Таня появится снова:
– Я её обниму! Я её оближу! Я ей… свою болячку покажу!
Я Масяню очень понимаю. Нашей несравненной Танечке Тимошенко никакая Мэри Поппинс в подмётки не годится! Такого сочетания ума, доброты, врождённой деликатности и понимающей любви к детям я никогда в жизни не встречала и не встречу. Про музыкальное образование уже не говорю – спросите-ка у Мэри Поппинс что-нибудь про сольфеджио!
Каждый раз, когда приходится её называть няней (а где другой термин-то взять?), я внутренне морщусь. Если б не эта жизнь проклятая, полстраны превратившая в “заробитчан”, составила бы наша Танечка счастье многих поколений школьников. И одарённых, и просто любящих петь и слушать…
Майка с родителями гостит у Таты (моей сестры Таньки) в Кливленде. Татой, ещё детским прозвищем, её назвали специально для Масяни, когда в первый раз приехала, в полтора года. Потому что кругом одни Тани: и мама, и няня… Раньше Майка ещё и со мной Таньку путала: стоило ей вынуть контактные линзы и надеть очки, спрашивала: “А сейчас ты Маина?”
Но теперь она уже большая, и для неё выкатывают из гаража двухколёсный, хотя и с подпорками, велосипедик, из которого выросла Танькина дочка Сашенька. Майка робеет, и Тата, чтоб её вдохновить, обещает снять сей исторический момент на видео и послать Марине, “вот она удивится”. Майка тут же жмёт на педали и кричит:
– Снимай скорей! Марина ахнет в обморок!
Приснилось (!), что сочинила современный шлягер.
И его уже поёт-вопит какая-то певица. В куплете что-то вроде: а ты вот думал, что я потону, что не выплыву, а я – и припев:
Пе́ре-кредито-ва́лась!
Пере-кредито-валась!
Перетерпела малость,
Пере-дозаняла…
Этакое сугубо материальное эхо “Non, rien de rien…”
Но откуда?!!
На даче, по дороге с детской площадки, почему-то затеяли с Майкой переводить “Row, row, row the boat…” – английскую песенку, которую она больше любит не в классическом, а в пародийном варианте, “с крокодилом”:
Row, row, row the boat
Gently down the stream…
If you see a crocodile,
Don’t forget to scream!
(тут разрешается визжать оглушительно).
Майка идею перевода стихов восприняла совершенно естественно. Да идея-то, кажется, ей и принадлежала – она какой-то подружке захотела спеть, “чтоб было понятно”. И абсолютно естественным показалось ей соблюдение при этом и ритма, и количества строк – те самые эквиритмичность и эквилинеарность. Со мной такое тоже было, только лет в двенадцать – тринадцать, а ей четыре.
Да, и она внесла-таки весомую лепту в наш совместный недолгий труд: исправила конечную рифму. Сначала мы пели:
Я на лодочке плыву
Тихо по ручью.
Попадётся крокодил —
Громко закричу.
А Майка предложила “зарычу”. Так действительно смешнее, и лучше рифмуется с “ручью”.
И она эти строчки запомнила и спустя месяц мне пропела – “прокрученное” в голове крепче помнится…
Лето 2015
Продолжает играть в рифмы, сегодня сочинила: “Кто там стучится? Это волчица?” (по-моему, здорово!).
Накалякав что-то на листке из альбома, примагничивает его к холодильнику – и мне, небрежно:
– Записку вот написала им. Чтоб не забыли, как их зовут.
На листочке – девочка, цветы, какие-то бусы и три крупных печатных слова: мама, папа, Майя.
Всё что угодно, лишь бы не спать. Уже книжка прочитана, картинки рассмотрены, голова на подушке, глаза прикрыты, я сижу рядом на кресле и громко, ритмично дышу (иногда помогает)… кажется, получилось… и тут приоткрывается шкодливый глаз – и голос, полный умилительной жажды знаний, напоминает:
– Мариночка! Любимая! А ведь мы так давно не занимались математикой!
Майка сидит в кухне на столе и глядит в окно.
– Одна свобода, две… пять…
Мамочки, думаю, ребёнок гражданскими свободами озаботился?!
А она, оказывается, высматривает “ядителям” свободные места для парковки!
Ноябрь 2015
Поток сознания за игрой в кубики и мелких зверюшек (извлечённых из шоколадных яиц):
– Пошёл хомяк в магазин, а хлеба нет. И он вместо хлеба купил себе жену. Красивую-прекрасивую, единственную и неповторимую!
…И стал он горько мыть посуду. Так и уснул прямо на посуде… А жена у него была полетянка.
– Кто-кто?!
– Полетянка, из космоса.
Оказалось, инопланетянка.
– Марина, ты бабушка?
– Ну конечно.
– Но ты же девочка?!
Декабрь 2015
– А почему эти пожарные лестницы так высоко начинаются? – А чтобы дети не лазили.
– А как же пожарные залезают?
– Ну они, наверно, друг друга подсаживают. – А последний?!
Сочинила стишок, маленький, но “ловкий”, очень была довольна.
Бабушкой быть
чрезвычайно легко:
в сани впрягайся,
давай молоко,
лай и мурлычь,
охраняй и паси,
и шоколадные
яйца неси!
Показала Андрюше, ему понравилось (всегда ужасно радуюсь, когда ему нравится), и он почти сразу написал вот такой “симметричный ответ”:
Майечкой быть
тоже очень легко:
в санках катайся,
пей молоко,
ройся в песке,
по двору колеси
и шоколадные
яйца проси!
Как же я благодарна, что мальчишки получились такие “словесные”, оба! Прямо какой-то нечаянный выигрыш…
Первое января 2016-го, на даче. Листаю полученную в подарок книжку Водолазкина “Дом и остров”.
– Марина, ты что смеёшься?
– Читаю, как ленинградские академики ездили собирать турнепс.
– Да… это действительно смешно.
– Вот подрастёшь, будешь мне помогать переводить детские книжки, да?
– Ага. Я вообще буду певицей, парикмахером и поэтом.
Февраль 2016
Майкины стихи о птицах:
Птица в облаке летает,
По слогам она читает.
Птица по небу сияет
И глазами не моргает.
После вечера памяти В.Берестова, на котором Майка вместе со мной побывала (не с кем оставить было) и даже слегка поучаствовала:
– Вечер памяти, Майечка, это такой концерт, когда все вспоминают кого-то и рассказывают о нём, читают его стихи, поют песни. Ты вчера была с Мариной на вечере памяти – кого, ты знаешь?
– Марины?
Таня в отъезде, и я таскаю Майку с собой по делам.
В здании ПЕН-клуба скрипучая лестница. Майя: – Идём вверх по скрипенькам!
В Нижнем Новгороде по музею современного искусства (здание Арсенала, прямо в Кремле) водит меня и компанию библиотекарей девушка-экскурсовод. Умная, стильная и – в отличие от меня и моих спутниц – по-настоящему понимающая и чувствующая весь этот авангард.
И вот она говорит:
– Да, восприятие изменилось. Раньше скажут, бывало: “Всё-таки я этих чёрных квадратов не понимаю”. Или: “Да я тоже так нарисовать могу”…
– А теперь?
– А теперь требуют всё вынести вон и немедленно сжечь.
Сентябрь 2016
Вчера, 29 октября 2016 года, впервые попала на чтение имён у Соловецкого камня, в сквере на Лубянке. Редкий случай: вид огромной – на холоде! – очереди радует до слёз. Незнакомые лица кажутся родными, много молодых…
Многие, дождавшись очереди и прочтя в микрофон доставшееся имя, возраст, род занятий, дату расстрела – добавляют: “И ещё мой дедушка (прадедушка), такой-то… тогда-то…” Или бабушка, прабабушка.
Перечень имён, возрастов, профессий вводит в какой-то гипнотический ступор, заставляет отступить реальность и здравый смысл. Возчик сахарного завода… Продавец магазина… Начальник отдела игрушек министерства образования… Дворник дома номер 5 по Каланчёвской улице… Просто дворник… Замнаркома какой-то промышленности… Школьный библиотекарь… Военный инженер… двадцать девять лет… сорок один год… шестьдесят пять лет… двадцать один год… Тридцать восьмой, снова и снова, тридцать седьмой и тридцать восьмой. Тридцать тысяч за год в одной только Москве – просто так, по разнарядке, для галочки.
Тысячи свечных огоньков в стеклянных банках, почти каждый в леденеющих руках держит такую лампадку. Огромный, нескончаемый оцифрованный список на электронной доске: можно полистать, укрупнить. Спасибо “Мемориалу”[7]…
Мне достался Райчук Элья Эльяшевич, шестьдесят пять лет, заместитель начальника обувного цеха комбината Общества землеустройства еврейских трудящихся. Расстрелян 3 июня 1938 года.
Вечная память.
В Звенигородский пансионат на Форум молодых писателей (где я один из “мастеров”, т. е. ведущих семинары) приехал Олег Чухонцев. Читал стихи. Удивительно, как живой голос – по крайней мере, у большого поэта – проявляет, закрепляет интонацию стиха, делает её неоспоримой, единственно возможной…
В разгар чтения я вспомнила: на айфоне есть же функция звукозаписи! Надо поискать, включить, вон другие держат перед собой гаджеты, даже на видео пишут. Оторвалась от стихотворения, засуетилась… и в этот миг со сцены прилетела концовка: “…Лишь воздухом запечатлённая речь”.
Выдохнула благодарно, отложила телефон и включила слух.
Октябрь 2016
Майка, шесть лет: – У нас там (на Ходынском поле) ещё есть такой красивый дворец, туда ходят, чтоб рассказывать сказки Богу.
Интересная фантазия, подумала я… и вдруг поняла: это она про церковь.
Сидим на открытии Конгресса переводчиков с Кариной Карменян. На трибуне Водолазкин говорит:
– Вообще отношения между автором и переводчиком – это своего рода брак.
Я, Каринке на ухо:
– А иногда просто секс.
Каринка:
– А иногда секс за деньги.
Сентябрь 2018
В “жёлтом домике” (Андрюшин-Танин-Майкин дачный коттедж недалеко от Дмитрова), на карантине. Танечка, бессменная и несравненная Майкина воспитательница, запредельно от этой многолюдной “самоизоляции” уставшая, рассказывает дитяти, как в стародавние советские времена детей в садике усаживали рядком и командовали: “Рот на замке, ручки на коленях”.
– Вот попробуй, – предлагает Таня, – посиди так несколько минут.
Майка, всё утро носящаяся вокруг нас как турбо-швабра и без остановки поющая и вопящая, замирает от ужаса:
– Ты что, я же умру…
Май 2020
Шестой Международный конгресс переводчиков проходит онлайн, в “зуме”. Коронавирус же… Были интересные сообщения.
Мне понравилась фразочка из доклада бразильской переводчицы Эрики, она переводила “Небесных верблюжат” Елены Гуро:
– А голубя пришлось заменить на обычную птицу, колибри…
В самом конце кто-то из докладчиков сказал: – И надеюсь, в следующий раз нам не придётся любоваться книжными полками за спиной друг друга.
Следующий раз будет в 2022-м.
Под фонарём на сахарном снегу,
У вечности глазастой под вопросом,
Я вензель свой рисую как могу
Мальчишеским ботинком тупоносым.
И связанные крепко за шнурки,
Подрагивая в отгремевших маршах,
Звенят в руке забытые коньки
О леденцовой глади Патриарших.
Там сок томатный, гривенник стакан,
От крупной соли он ещё багровей,
Там детство терпеливо к синякам,
А юность исцелована до крови, —
И всё развеется, как снежный прах,
Всё в Лету утечёт с весной слезливой!
И лишь уменье бегать на коньках,
Дурацкая привычка быть счастливой,
И светлый лёд, и медная труба —
Слышна, хоть с головой в сугроб заройся! —
И обнимая, шепчет мне Судьба:
“Закрой глаза и ничего не бойся”.
“Амур-р! Амур-р!” – взывает серый кот,
В бессильной страсти лапы воздымая:
Который год любовь с него дерёт
Семь шкур – так пропадай же и восьмая!
Мелькни! стрельни! задень, хотя бы тронь! —
Седой профессор теребит бородку,
И в узком стойле медногрудый конь
С размаху бьётся о перегородку…
О сребролукий маленький Амур,
И мы твою разносим контрабанду.
Ночной радетель, голенький Тимур,
Возьмёшь ли трубачом в свою команду?
Амур! Амур! Лукав пунцовый рот,
Но детский лепет твой повсюду понят:
Лосось полуживой к верховьям прёт,
И ласточка кричит, и голубь стонет.
А был ты не друг, и не сват, и не брат —
Ведро мне донёс от колодца.
И был ты улыбчив, кудряв и женат,
А вспомню – душа рассмеётся:
Какое нас вёдро застигло врасплох,
Какая весёлая сила!
И имя твоё означало – “как бог”,
А отчества я не спросила.
И не было к ночи незваных гостей,
И я не сказала “не надо”,
И было у нас девяносто детей —
Аж два пионерских отряда.
Был хлеб из столовой, и чай для питья,
И общие песни для пенья,
И с круглою раной гитара твоя,
Дрожащая от нетерпенья.
Не болью, не варварством, не воровством
Осталось, лишь тайным богатством,
Лишь радости с радостью кратким родством
И кровосмесительным братством!
Лишь стойкость веселья, да скудость вестей
Осталась, да песня-примета, —
Да где-то живут девяносто детей,
Что нашими были всё лето.
Я раздеваю солдата,
Спящего праведным сном.
Вот кобура уже снята
И гимнастёрка с ремнём.
Я раздеваю солдата —
Как же ещё поступать?
Легче ведь без автомата,
Да и без обуви спать.
Я раздеваю солдата
Прямо-таки до белья.
Знаю, скандалом чревата
Бесцеремонность моя.
Я поднимаю солдата,
Спать уношу без помех…
Боже, всего и труда-то!
Я их раздела бы всех.
О девочке смуглой и смелой,
О девочке резкой как стриж
Мне солнце по крышам гремело,
Шуршала шершавая тишь:
О пряменькой, высоконогой,
С мальчишеской стрижкой в кружок,
О девочке сильной и строгой,
Прекрасной, как точный прыжок.
Все десять литых полнолуний
Она восходила во мне —
Гимнастка, танцорка, молчунья,
И вот я твержу в полусне:
“Любовь моя! Видишь – спросонок
Июльской зари розовей,
Накуксенный круглый совёнок
Расселся в кроватке твоей…”
Но нет, её лёгкая зыбка
Всё так же пуста и чиста,
Сквозит в зазеркалье улыбка
Её негритянского рта,
И я говорю, обеднелый
Загад зажимая в горсти:
“Как девочка, сильный и смелый,
Как девочка, сын мой, расти!”
Мой возлюбленный, проснулся ты в ночи,
Ищешь грудь мою, спешишь приникнуть к ней,
Что подобна двойням серны. О, молчи!
Сколь прекрасен ты собою, царь царей!
Твой живот смуглее чаши золотой,
Естество нежнее лилий на ветру.
Освежите меня яблок кожурой,
А уж мякоть я на тёрочке натру.
Мёд и млеко у тебя под языком,
Я не чую, что сосцы мои в крови.
Подкрепите меня чаем с молоком,
Ибо я изнемогаю от любви.
В восемьдесят четвёртом
в очереди за водкой
меня пропустили вперёд.
– Мужики, – попросила я, —
мне одну, хотя бы надбитую, для компресса,
у ребёнка уши болят.
Мужики расступились, и кто-то гаркнул:
– Дайте девушке, ей для ребёнка!
Я ушла, прижимая бутылку к груди.
Дети выросли, я проколола уши,
но разбилась любовь, и стихи зачахли,
и опять я проталкиваюсь к прилавку
за прозрачным, горьким любовным хмелем.
– Мне чуть-чуть, – шепчу, от стыда
сгорая, —
хоть на донце… Мне для стихов.
Когда старшему сыну было двенадцать лет,
У нас были с ним одинаковые голоса.
“Борода, – кричали мне в трубку, – ты чё, выходи!”
И пугались: “Ой, тёть-Марин, извините, я спутал”.
Когда младшему сыну было двенадцать лет,
У нас были с ним одинаковые голоса.
“Слышь, Серый, – шептали мне в трубку, —
встречаемся там же…”
А теперь в моём доме цветут два бархатных
баритона,
В телефонной трубке звучат басы и сопрано,
А я и рада бы выйти, я собралась бы за пару минут,
Но меня уж ни с кем не путают и никуда не зовут.
Четырнадцатый год,
Национальность – эльф.
Возьми меня в поход
От Сиракуз и Дельф
До самых тёмных чащ,
Куда заводит речь,
И самодельный плащ,
И деревянный меч.
Безродный княжич мой,
Что дам тебе в удел?
Рабами и землёй
Твой пращур не владел.
Вот разве только степь,
Где замерзал гонец,
Вот разве только цепь,
Что выковал кузнец,
Вот разве только дуб
В излучине морской,
Где бродит лесоруб
С невнятною тоской,
Где горе – от ума,
От языка – родство,
Где терем и тюрьма —
От корня одного.
Чего бы проще: с этакой страной
Расстаться? Да она и слёз не стоит!
Пусть в метриках ей пишут: “Отказной
Ребёнок-даун, внешне монголоид,
Характер тихий, но порой вязать
Приходится. Лакает водку с чаем.
Протянешь руку – может облизать,
А может откусить. Необучаем”.
Всего-то шаг до вольного житья:
Бумажку подписал – и прочь сомненья.
Глядишь, американская семья
Ещё заплатит за усыновленье!
Но всё нас тянет в эту маету,
Всё верится: в диагнозе ошибка,
И нам сияет в аэропорту
Кириллицы щербатая улыбка.
Бедный композитор,
Куда он без рояля?
Бедненький прозаик,
Куда он без стола?
И художник бедный,
Вечно он с этюдником,
Кисти эти, тюбики, —
Я б не подняла!
Бедный, бедный скульптор!
Режиссёр-бедняга…
Лишь поэт на свете
Хорошо живёт.
Он гуляет по траве
Со строфою в голове.
Только не стреляйте.
Только не в живот.
Святой Антоний из Падуи,
разыскиватель пропаж,
тут снегу столько нападало,
что след потерялся наш.
Развешаны в небе простыни,
раздвинешь – там новый ряд,
лишь пудры алмазной россыпи
под фонарями горят.
Святой Антоний из Падуи,
вершитель малых чудес,
найди мне обруч и палочку
и сад, заросший как лес.
Губную гармошку папину
с коричневым ободком,
насквозь и навек пропахшую
мужским душистым платком.
Верни мне девчачьи россказни,
cкамейку, где я ждала
подругу почти что взрослую,
что так волшебно врала,
и ветер воздушно-капельный,
и ливня краткий галоп,
и радость мою, что канула
в седой московский сугроб.
Святой Антоний из Падуи,
запечатлённый в веках
простой раскрашенной статуей —
мужик с дитём на руках,
найди меня в этом городе,
зарёванную умой,
дай молча хлебнуть из горлышка,
домой вороти, домой.
Интернет —
это просто большой интернат:
в нём живут одинокие дети,
в нём живут одарённые дети
и совсем несмышлёные дети.
А ещё в нём живут
кровожадные,
беспощадные,
злые, опасные дети,
которым лучше бы жить
на другой планете.
Но они живут
вместе с нами
в большом интернате,
и от них, словно эхо, разносится:
– Нате! Нате!
Подавитесь! Взорвитесь!
Убейтесь!
Умрите, суки! —
и другие подобные звуки.
Мы бы вырубили им свет,
но боимся тьмы.
Мы позвали бы взрослых,
но взрослые – это мы.
За ткацкий стан, за виноградный пресс,
За прялку, мялку и иные штуки,
По мелочи, какими камнерез
И плотник, позабывшись, ранят руки,
За молоток сапожника, за круг
Гончарный, за кадушку и опару,
За кисть, за ножницы для кройки брюк,
За скрипку, Господи! и за гитару,
За мех кузнечный, дышащий как грудь,
За почерневший тигель лаборантский —
Простишь ли, Боже, нам когда-нибудь
Щипцы, и дыбу, и сапог испанский?
Здравствуй, дедушка Эзоп!
Думаешь, забыли?
Кол осиновый в твой гроб,
Думаешь, забили?
С возвращением, старик,
Твой топчан свободен.
Ну-ка, высуни язык!
Одевайся. Годен.
Здравствуй, дедушка Эзоп,
Здравствуй, раб лукавый!
Вновь растёт твой хитрый стёб
На дрожжах державы.
Зряшный шум прошёл в лесу,
Будто ты не нужен.
Доскажи нам про лису.
Задержись на ужин.
Мы вместе пили, мы вместе ели,
Но согласись, мон амур,
Что два поэта в одной постели —
Всё-таки чересчур.
Ну да, случаются исключенья,
Вот хоть Верлен и Рембо,
Но их любовные приключенья
Нам повторить слабо.
А вдруг к священной жертве некстати
Потребует Аполлон —
Как мы поймём в тесноте объятий,
Кого к ней требует он?
Не лучше ль двум разойтись поэтам
По койкам – да на покой,
И по стишку сочинить об этом?
Прочти, как закончишь свой!
Памяти Тани Бек
Эй, сбирайтеся на пир,
Милые подруги!
Пусть бряцанье наших лир
Зазвучит в округе.
Приготовлены венки,
Перемыты кубки,
В кухне стонут чугунки
И трепещут ступки.
Танцевать приглашены
Лучшие флейтисты:
Спины их обнажены,
Локоны душисты,
Их пунцовые уста
Дивно молчаливы…
Занимайте же места —
Краток миг счастливый!
Пусть обносит мальчик нас
Пенистым по кругу,
И хвалу мы не скупясь
Пропоём друг другу,
И утонет, как змея,
В чаше величальной
Этот ужас бытия
Экзистенциальный.
Мы сидим под зонтиком
уличного кафе
за какую-нибудь неделю
до аутодафе:
до сожжения листьев,
осеннего полыханья, —
переводим дыханье.
Мы сидим как будто под сенью крон,
под защитой древесных стволов,
и отстрел покуда не разрешён,
и ещё не объявлен отлов.
Мы сидим, как птицы на ветке
возле гнезда,
обалдевшие от внезапного
окончанья труда:
все рождённые выкормлены,
поставлены на крыло, —
вроде нормы выполнены,
и ещё тепло.
Мы сидим, как лабухи
на задворках оркестра:
сколько тактов продлится пауза,
нам неизвестно,
мы вообще ничего не смыслим
в этих листках,
где восьмушки горстями,
как вишни на черенках.
Мы сидим рассеянные,
вкусившие благодать
на углу Бассейной и Храмовой,
на невидимой стрелке…
Мы уже встаём —
прости, что заставили ждать, —
не робей, воробей,
доедай из моей тарелки!
Ещё последняя нам сласть
дана в наследство:
сначала в отрочество впасть,
не сразу в детство.
О, там обиды велики,
победы хрупки,
но утешают пустяки:
косынки, юбки.
Там каждый взгляд, что бросил он,
и вздох невнятный
с подругами обговорён
тысячекратно.
Там можно сделать встречный шаг
как одолженье
и целоваться просто так,
без продолженья.
На семьдесят пятом году
Мальчишку себе заведу:
Чертёнка из крови и плоти —
Куда той соплюшке у Гёте!
И я о любви запою,
Как Тютчев, на всех наплюю
И буду его стариканам
Своим представлять Эккерманом.
И буду его баловать,
И между бровей целовать,
В гостях не давать напиваться,
Дразнить, просто так любоваться,
Стихи ему в кухне читать
И громко, до слёз хохотать,
Однажды с девчонкой застукав…
Ох, прячьте, подруженьки, внуков!
Мне Пушкин обещал, что день веселья
Настанет. Он сказал: “Товарищ, верь!”
И верили ему в лесах тамбовских
Все волки, на скрипучей Колыме —
Невольники, толпой во тьму влекомы…
Мне тоже Пушкин никогда не врал.
Вот только нужно запастись терпеньем,
И грифельными досками, и мелом,
И книжками, в которых есть картинки,
И книжками, в которых нет картинок, —
Чтоб дети на обломках самовластья
Хоть что-нибудь сумели написать.
Никого не держала. Стыдилась прикинуться слабой.
Никому не кричала: “Уйдёшь – я умру!”
Потому что неправда. Не умерла бы.
Ничего не хранила. На волю детей отпустила.
Распустила охрану, уволила рать.
Даже лиру, которая в сущности – лук,
Из немеющих рук
Телемаху вручу, что сумеет согнуть и сыграть.
Лишь одно утаю:
Мой нечаянный выигрыш, радость мою,
Голос мой, что ликуя звенел на ветру, —
Никому не оставлю, с собой заберу.
Как, мол, жить? куда, мол, деться?
Ангел мой, какой пустяк!
Разве ты не помнишь с детства,
Как вести себя в гостях?
Не чинясь, отдай с порога
Свой подарок и букет:
То, что ты принёс с собою,
Не тебе принадлежит.
За столом не объедайся
И соседа не толкай,
Если хочется добавки —
Попроси, тебе дадут.
Не ломайся, если просят
Спеть, сплясать, стихи прочесть:
Сделай это как умеешь
И посмейся над собой.
Не хвались в игре удачей,
Стойко проигрыш сноси,
Если где-то насвинячил,
То прощенья попроси.
Не молчи весь день как рыба,
Без нужды не тарахти,
Не забудь сказать спасибо,
Встать и вовремя уйти.
Пред небесной медкомиссией
стоит мой жалкий дух:
Зренье дрянь, неважно с мышцами,
на троечку – слух.
Голый, взвешенный, измеренный —
дурак дураком,
На него глядит сощуренный
архангел-военком.
Сам воинственный, таинственный
святой Михаил
Задаёт вопрос единственный:
– Усердно ль служил?
– Я старался… всеми силами…
дудел… пробуждал…
Гавриила вон спросили бы —
награды не ждал…
– Ты слонялся, ты повесничал,
валял дурака,
Дрых на травке, лоботрясничал,
глазел в облака,
Высоты не взял завещанной,
не отнял у тьмы, —
Ты опять проснёшься женщиной
в начале зимы.