«Изучайте жизнь, а не книги!»
Но разве книги не та же самая жизнь? И даже плохая книга — факт, плохой факт.
В книгах все замешено гуще, все плотнее, чем в жизни. Это экстракт жизни. Ее избранные страницы: красота и величие жизни, пустота и пошлость жизни.
Надо только видеть все в правильном свете: не искать в плохой книге того, чего в ней нет, то есть хорошую книгу, — точно так же, как психологу бессмысленно искать хорошее в плохом человеческом экземпляре.
Даже худшие из книг ничуть не менее интересны, чем множество окружающих нас людей.
«Лучше уж изучать жизнь воочию, чем воспринимать ее по книгам». Куда как верно! Да только что мы увидим воочию и что почувствуем самостоятельно? За всем этим уже стоит книга. Любому нашему взгляду на жизнь уже предпослан книжный опыт, сам метод нашего постижения жизни — книжный. Партитура чужих чувств опережает наши чувства, чужое либретто прячется за нашими мыслями. Вычленить себя из прошлого, из окружения — да это геройство, будь оно и вправду возможно!
Но при этом: и книга не существует сама по себе, вне жизни. Она весьма немаловажная часть жизни современного человека. Что сталось бы с человеком, лиши его образования, политики, веры? А ведь все это зиждется на книге, на печатном слове. И теперь вы хотите, чтобы он вопреки своему книжному образу мыслей видел еще какую-то некнижную жизнь? Нет, не увидит!
Хорошая книга для любого из нас — целый мир. Надо только погрузиться в этот мир, хоть на миг стать его полноправным гражданином, чтобы ощутить себя внушительней, совершенней, счастливей.
Не могу забыть то одинокое лето на идиллических островах, где едва ли не единственной моей книгой и единственным собеседником оказался «Заратустра»{61}. Быть может, теперь, когда, набежав, схлынули волны индивидуализма и, по-видимому, надолго зашло солнце сверхчеловека, не время говорить о Ницше. Но я-то воспринимал Ницше как поэта, а не философа.
В то прекрасное, солнечное лето я много раз перечитал «Заратустру». Очевидно, жизнь моя была на редкость однообразна, спешить было некуда, и у меня оказалась пропасть времени — думать и чувствовать. Тогда-то на прогретых выступах скал и в открытом море, под плеск волны о борт шлюпки, мне открылся мир «Заратустры».
Увлекла меня в те дни не прометеева сила энергии Ницше и не учение о сверхчеловеке, но трагически прекрасная пейзажная лирика. Из отдельных слов, неприметных оттенков, даже колебаний ритма в моем сознании составлялись картины, исполненные яркого сиянья дня и красок вечера лиловых. Я читал и чувствовал, что никогда еще не испытывал упоения жизнью столь полного, как теперь.
Каким прекрасным казался мир — солнце, море, контуры скал! Каждая былинка в поле, каждая набегающая на берег волна виделись мне под впечатлением этой книги будто впервые. И больше я не испытывал такого счастья открытия, даже когда с палкой в руках шел берегом бухты Рапалло близ Генуи, по тем же тропам, где на вечерних прогулках проникся своими видениями сам автор «Заратустры».
Такие же мгновения открытия мира и себя подарили мне и некоторые другие великие книги — от «Калевалы»{62} до «Бхагавадгиты»{63} — в большей или меньшей степени, насколько они были доступны моему собственному восприятию. Надо было только полностью, всем своим существом отдаться этим наивысшим проявлениям человеческого разума и чувства. Но виделось в них и нечто абсолютно своеобразное, личное, непохожее на то, что внушали другие.
Теперь типографии переводят слишком много бумаги, и мы читаем слишком много книг. А надо бы нам читать книгу долго. Но мы торопимся, гоним, нет у нас ни времени, ни терпения. Курьерским поездом мчим по художественной выставке и самолетом — по библиотеке. А великое постигается лишь со временем, так, как оно и создавалось. Одним погружением водолаз не достанет сокровище со дна морского.
Ты и представить себе не можешь, как ты богат, даже не подозреваешь, какие прячешь в себе чувства, опыт, воспоминания. Только шаг за шагом выявляя их, связывая их одно с другим и делая все новые открытия по логике ассоциаций, ты видишь, что таило твое сознание и подсознание.
Но то, что нашел ты, можешь потерять снова: сокровенную связь со своим давним внутренним миром. Поэтому мне вовсе не кажется смешным, что время от времени ты перечитываешь и свои произведения. С годами они могут стать для тебя не менее неожиданными и поучительными, чем творения любого другого автора. Ты самообогащаешься за счет собственного прошлого. Точно так же, как любое чужое, твое собственное сочинение в разном возрасте высвечивается новым светом.
Как знать, что обнаружил бы сегодня в своем творчестве Шекспир!
Машины — продукт самого экономичного созидательного процесса. Нет машин фантастических. Машины представляют самое реалистичное искусство.
А потому порой я ловлю себя на такой мысли: вдруг удастся применить этот точный метод созидания, который царит в механике, и в эстетическом творчестве?
А также: нельзя ли и искусство привести к той математической логике, к которой привел Спиноза свою философскую мысль?
И более того: не пребывает ли пока еще искусство на стадии астрологии и алхимии и не сможет ли когда-нибудь стать таким же научным, как астрономия и химия — ничего при этом не утратив из своего обаяния?
Каких только требований не предъявляли писателю!
Малайская книга «Эль-Энсан» (написана в 1603 г.) говорит о задачах писателя: «Между писателем и переписчиком есть разница… Писателю должно уметь отыскивать скрытые источники и направлять воду с одной земли на другую. Нужно, чтобы он умел улучшать состояние озер, прудов и рек. Нужно, чтобы он мог расчислить долготу дня и ночи… Нужно, чтобы он знал движения ветров и их вариации… И при всем том нужно, чтобы лицом был он красив, а телом строен, нужно, чтобы голос его был мягок, решения верны, память крепка» и т. д. и т. д.
И в придачу к этим инженерно-гидрографическим, астрономическим, метеорологическим, придворным умениям и навыкам только одно требование-придирка:
«Кроме того, нужно, чтобы он был знаком со всеми законами поэзии: со стихотворным метром, рифмой и т. д.!»
Наблюдая за бурной художественной жизнью современности, мы начинаем искать сопряжения между творчеством прошлого и настоящего. Нам кажется, будто видение художника во многом изменилось, что он подмечает иное. Часто подчеркивают, что художник наших дней творит рассудочно, слишком много заботится о технике, слишком корпит над формой.
И этот тезис используют как средство в борьбе с неугодным художественным направлением. Посмотрите, говорят, на старинных писателей и живописцев, они не крохоборствовали над формой и не предавались витию словес. Они творили просто и незамысловато, как подсказывал им один лишь дух творчества.
И однако же — так ли уж все очевидно в этом деле?
Прежде всего не просматривается ли в искусствах, как и повсюду, разделение труда? Пионеры техники забыты, а те, кто использовал их изобретения, оставили после себя нетленные творения. А могли бы мы понимать Шекспира, не припоминая бесчисленных его предшественников?
И во-вторых, так ли уж велики наши знания о технической работе мастеров прошлого, чтобы выносить неоспоримые суждения? Что мы знаем о теоретической выучке индийского, египетского или мексиканского художника, а ведь она была, вне всякого сомнения? Во всяком случае мы знаем, сколь молода печатная критика, ее начатки возникли только во времена итальянского ренессанса. По теории искусства сохранились лишь отдельные памятники: Горациево «Ars poetica» и «L’art poétique» Буало{64}, еще, может, заметки да Винчи и Дюрера. Но можно ли допустить, что египетский или индийский ваятель не обучал своих учеников теории искусства, хотя бы в процессе работы. Приходилось же ему показывать, почему один прием на его взгляд хорош, а другой — нет. И разве не о кропотливой работе свидетельствуют бесчисленные рисунки-эскизы старинных мастеров? Но их манера трудиться знакома нам так же мало, как и вообще личная жизнь этих творцов. Более того, сие было секретом мастера или в лучшем случае всей школы, секретом, который держали в тайне от соперников.
Нет, теория и техника пока не погубили ни одного крупного дарования, как, впрочем, и не породили. Но теория и техника споспешествовали явлению каждого подлинного произведения искусства.
Такой исполин-труженик, как Флобер, — для своего времени чудо. Он словно Вулкан, который всю жизнь ковал и рубил в своей кузнице, с почерневшим от копоти лицом, в стороне от суеты на рынке духа и газетной шумихи. Одинокий, как и положено богу, и, как он, наверное, терзавшийся муками одиночества.
Две вещи он ненавидел: мещанина-буржуа и ту самодовольную, но ничтожную и мелкую душонку, которую иронически именовал «артистом». Для его обозначения в приватных письмах он даже пользовался нотным знаком, иероглифом: две вертикальные ломаные линии должны были символизировать этого виртуоза, низкопробного хлыща от искусства.
Сам он стал наилучшим воплощением культурного человека и творческой личности, знающим, сколь ничтожно отдавать предпочтение материальному, и осознающим круг обязанностей, которые накладывает на человека жизнь духовная, требующая непрерывной самоотдачи. Это превратило его жизнь в мученичество, но одновременно и в подвиг.
Подлинное искусство развивается в стороне от дороги, где ходят стада «мещан» и «артистов».
Даже самая необузданная фантазия берет свое начало в явлениях реальных, постигаемых разумом. Фантастическим может быть только способ видения, подход к реальному миру. Но этот подход не может подменить собственно реальный мир, как кривое зеркало не заменит то, что в нем отражается.
Когда Уэллс описывает обитателей Луны и их общественное устройство, а Алексей Толстой — Марс, это всего лишь копия или пародия на обитателей земли и их общественный строй. Точно так же в картины рая или ада переносятся людские представления о блаженстве или ужасах — только стилизованно и укрупненно.
Фантастика не означает образно-мыслительной анархии и хаоса, но лишь группировку реалистических фактов в определенном порядке. И ведает ею логика человеческого восприятия.
Поэтому наиболее убедительны те из фантастических художников и писателей, которые непреклонно следуют этой логике. Таковы Брейгели{65}, Босх{66}, Дюрер или Гойя. И таков всегда начинающий с реальности Эдгар По, реалист в области стиля. Достоевский ненавидел «идеализм» и романтику. Поэтому мы верим По и Достоевскому и не хотим верить Гофману или Эверсу{67}.
Подойти к человеческой психике и завоевать ее можно лишь мерами, не чуждыми этой психике совершенно. Теряя признаки реальности, мы теряем и вероятность доверия. Путь в ирреальность лежит только через реальность.
Кажется, будто от истории только и осталось конкретного, что ее отражение в искусстве.
Все новые этапы социального и технического развития сводят на нет суть предыдущих. Национальные и государственные формации распадаются. Верования, массовые движения и насущная борьба однажды утратят свой смысл.
Останутся лишь эстетические их отражения. Отображение действительности устойчивей самой действительности. Даже память о ней сохраняет только художественная форма.
Мы почти ничего не знаем о первобытном человеке, кроме разве пещерных рисунков. Не будь египетского искусства — не было бы и истории Египта. По крайней мере последняя не представляла бы без первого никакого интереса. Так же обстоит дело и с другими древними этапами культуры.
Но то же самое следует сказать и о временах более поздних, невзирая на все наши хроники, истории и прочие деловые источники. Подлинное понимание нашей вчерашней и сегодняшней жизни с ее эмоциональной наполненностью если и даст когда-нибудь, то только искусство.
Художественное творчество по видимости самая бесполезная и бесцельная область человеческих усилий. Но, вероятно, принимать всерьез и впрямь надо только игру.
Время неумолимо. Чувство оно лишает свежести, мысль — новизны. Оно обесцвечивает не только краски, но и слова. Грядущему миру будет особенно трудно постичь органическую связь того или иного произведения с духом своей эпохи. Невозможно будет почувствовать то безотчетное дыхание времени, которое запечатлелось в писательском слове. Будет увидено произведение само по себе, помимо жизни, которая бурлила вокруг в момент его рождения. Его будут анатомировать, подвергать химическому анализу, его увенчают схемами и формулами. Засушенный в книге цветок, как сказал Юхан Лийв{68} о лирике минувших дней.
Все это печально, но, увы, неизбежно. Иначе у нас вообще не было бы никакой опоры для суждений, оценок, а значит, и возможности хотя бы услады ума.
А не сделаются ли постулаты искусства для современного человека столь же непреложными, какими в средние века были воззрения теологические? И нет ли у эстетизма предпосылок развиться в религию?
Мы ежедневно сталкиваемся с вещественными проявлениями красоты и она не остается подобно богу только воображением. Мы сталкиваемся с ее бесчисленными воплощениями в плоти и крови, тогда как в христианскую мистерию таинства остается лишь верить.
Сонет Петрарки реальней ангела на небесах, а Дантов «Ад» правдоподобней преисподней теологов.
Быть может, эстетическое вероисповедание покажется никчемным? Но ведь оно вскоре воспитает человека с соответствующими потребностями. Если душу предков развивали библейские легенды и пример их героев, то теперь это удел литературы. Она сопрягается с моралью, становится эстетическим достоянием, как всякое другое верование. За нее будут страдать и умирать на костре. И не будет ли когда-нибудь начат крестовый поход во имя искусства?!
Нет, слишком много я повидал в жизни, чтобы мириться только с формой вещей.
И в то же время я настолько раздерган, что только литературная форма не дает мне распасться.
Отпади однажды эта форма — туманность и хаос останутся от романа моей жизни.
Поколению, вкусившему крайности эстетизма, переболевшему этим ядом, как тяжкой болезнью, должно достать смелости на признание:
Эстетизм прогнил. Истлели наши боги!
Давайте смотреть дальше, друзья, давайте смотреть поверх того, чего мы достигли, и даже того, чего не достигли. Даже самые великие мечты наши прогнили настолько, что во тьме кромешной едва тлеют гнилушками. Но гнилушкой не озаришь мир.
Геройством было прожить полжизни мечтами. Так будем героями, откажемся от мечтаний!
Важно четко отграничить образ.
Сам Ницще первым высмеял сверхчеловека: канатный плясун, тень Заратустры, обезьяна Заратустры. Он отделил себя резкой границей. Он сам выискивал слабые стороны своего идеала, выбивая почву из-под ног обвинителей. Он не замазывал их техническими приемами, но беспощадно устранял их.
Порок романтизма в том, что он не критикует сам себя. И когда он объявляет себя безграничным, то в действительности выглядит всего лишь бесформенным.
Неудачное в художественном отношении реалистическое произведение может во всяком случае иметь достоинство исследования человека или общества. И если его композиция нехудожественна, а нескладный стиль наводит скуку, то в нем можно найти хотя бы ценные заметы о человеческой психологии или общественных отношениях.
Напротив, неудачное в художественном отношении романтическое произведение совершенно ничтожно. Его темы, герои, фабула ни для кого не представляют подлинного интереса. Вместо конкретности мы находим в нем расплывчатость, вместо реальности — иллюзорность. Не в силах вызвать в нас этические или эстетические переживания, оно остается лишь бессмысленной словесной грудой.
Поэтому проблемы художественные в романтической литературе во много крат важнее, чем в реалистической. Первой необходим созидающий художник, вторая по крайности может обойтись и умелым ремесленником.
Чувство настолько связано с личностью и мгновением, что вне их сохраняется с трудом. Трудно истолковать его так, чтобы оно передалось во всей своей свежести кому-то в другой эпохе и в другой среде. Исчезнет кто-то, в ком чувство однажды расцвело словом — грозит исчезнуть и чувство, развеяться в воздухе, как аромат букета увядших роз.
Возможно, именно поэтому чувство наиболее устойчиво в фольклоре. Возникавшее постепенно, на протяжении времен, как коллективное творчество, оно сильнее всего противостоит иссушающему воздействию времени. Лишенное личностных оттенков, не отвечая ничьему настроению в отдельности, оно вместе с тем понятно достаточно значительному кругу людей.
Точно так же и в лирике устойчивей всего те чувства, которые наиболее примитивны с точки зрения формы и содержания и не обременены остро-индивидуальными оттенками.
Глубокие чувства время от времени испытывают все, и все-таки как мало великих поэтов-лириков. Похоже, это «тяжелейшее» из искусств. Мало здесь разума и литературной сноровки. Здесь требуется мгновенное, но полное погружение. Требуется порой забыть и о том, что ты поэт. Требуется порой пребывать где-то п о т у с т о р о н у, где-то в н и г д е.
Вспомним Ли Бо!
Вспомним Поля Верлена!
И еще вспомним Юхана Лийва. Как непритязательны его темы и как проста его поэтическая техника! Содержание — сколок с мысли, крупица чувства. Форма — детский лепет, запинки да заикания. И при всем том, как он сам жалуется, ему хватает усидчивости всего на три минуты. А мы не можем читать его без дрожи сердца…
Как часто у писателя форма поэтичней, патетичней или сентиментальней, чем избранная им тема. Как часто изменяет ему чувство меры, и тема хлябает в оправе чужой формы. Грешат против простого принципа Леонардо да Винчи: к чему величественные жесты при мелких чувствах и скромные движения при чувствах величественных.
Убогую мысль или чувство не возвеличишь словами. Прежде пусть будут высокими мысли и глубокими чувства, тогда найдутся и соразмерные слова. Слово само по себе — ничто.
Как часто поэтому, читая современную литературу, вспоминаешь «Лягушек» Аристофана, где Еврипид говорит Эсхилу: когда ты громоздишь словеса высотой с Парнас, это ты прекрасному учишь? Человеческим будет наш голос пускай!
Человеческим — то есть соразмерным теме.
Писателю предъявляются два требования: смотреть издалека и видеть вблизи, помнить о дистанции и сливаться воедино со своей темой. Это непримиримое противоречие объективного и субъективного в художественном творчестве. И все-таки надо осилить и его!
Пожалуй, лучшее предварительное условие для смягчения этого противоречия — промежуток времени, отделяющий автора от изображаемого.
«Я умею писать только по воспоминаниям, — говорит Чехов в одном частном письме, — и никогда не писал непосредственно с натуры. Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре осталось только то, что важно и типично»{69}.
Именно такого проясняющего воздействия времени и не хватает обычно произведениям, изображающим современное общество и злобу дня. Легкое ли, тяжелое — все плавает на поверхности. Господствует фотография, типичного нет. Господствуют случайные штрихи, нет монументальной линии, характеризующей эпоху.
Бальзак в письме к Жорж Санд говорит: «Более всего меня занимают существа вульгарные. Я укрупняю их, идеализирую наоборот: в их неприглядности и глупости». Но то же самое мог бы сказать и Золя, да и многие другие натуралисты. Человеческое мышление вообще не может быть «реалистическим». Оно тянется к творчеству, и уже это доказывает, что оно не мирится с реальностью. Перефразируя Яана Окса{70} — последовательный реалист и писать бы не стал.
Химический состав героев Золя чересчур «чист»: каждый из них наделен определенным темпераментом и характером, тогда как в действительности люди являют собой смесь темпераментов и характеров. У него нет полутонов, только черное и белое. А это романтический подход к делу. И Золя тоже, наподобие Бальзака — «идеалист навыворот».
Пожалуй, самое красивое определение теории реализма дал Мопассан — человек, который менее всего был теоретиком. В предисловии к своему роману «Пьер и Жан» он пишет, что показывать правду означает давать полную иллюзию правды, и поэтому талантливых реалистов следовало бы по справедливости называть иллюзионистами.
«Каждый из нас просто создает ту или иную иллюзию о мире, — говорит он, — иллюзию поэтическую, сентиментальную, радостную, меланхоличную, грязную или зловещую — в зависимости от своей натуры. И у писателя нет другого назначения, кроме того, чтобы честно воспроизводить эту иллюзию».
И словно о самом Мопассане высказался один из персонажей Анатоля Франса: «Счастливец! Чтобы обманывать, ему даже нет нужды лгать»{71}.
Я за правду. Но в искусстве хорошая ложь лучше дурной правды.
Художник не должен идеализировать. Но это не означает еще, что ему заказано быть прекрасным!
Преувеличение в искусстве позволительно только если оно красиво, то есть если оно не преувеличение. Да и что такое, по правде говоря, преувеличение в искусстве!
В жизни я мало видел прекрасной радости, прекрасного горя — ни разу. А как часто мы видим их в искусстве!
Интересно, что второстепенные персонажи в литературном произведении кажутся более пластичными и четко очерченными, чем главные герои. Если силуэты первых видятся рельефными, то профилю вторых ежесекундно грозит разрушение.
Интересно также, что многие великие произведения вообще не были завершены и биографии выведенных в них характерных типов так и не были доведены до конца. Таковы Дон Жуан Байрона, Онегин Пушкина, Чичиков Гоголя и по-своему даже Заратустра Ницше, потому что, как известно, произведение должно было закончиться смертью пророка. Истинное чудо, что Гете сумел хотя бы на склоне лет довести до точки вторую часть своего «Фауста».
Оба явления происходят из противоречия декоративного и психологического взгляда на предмет.
Чем больше мы исследуем какую-то вещь, тем больше видим подробностей и тем меньше общий облик. Даже при крайнем напряжении мы видим уже не сам предмет, а только отдельные его точки. Вглядываемся пристальней и видим новую точку, которая может разительно отличаться от предыдущей. В итоге все становится набором соперничающих точек.
Так и обилие материала может затруднить пластическое изображение души человека. Картина становится нагромождением ломаных линий, как кубистический портрет: тут и звезды, и колеса, и шары, и конусы, которые вроде бы обозначают портрет, но последний едва различим.
Для примера подойдет сцена из «Саломеи» Оскара Уайльда{72}, где главное действующее лицо в тревоге беспрестанно мечется по сцене, так что теряется всякое представление о ее местонахождении. А застывшие силуэты палача и нубийца так и врезаются в память.
Это ощущается еще яснее, когда автор сам выступает под маской главного героя. Он стоит в самом центре своего произведения, видит всех вокруг, но не видит себя. Каждому из этих персонажей отмерен прежде всего духовный облик, а мера его собственных мыслей и настроений с развитием произведения все возрастает, так что конца ей и не предвидится.
При этом вовсе не обязательно всякий раз искать автора именно под маской положительной. Он может смотреть на происходящее вокруг глазами отрицательного героя. Ведь Гоголь больше всего, пожалуй, говорил устами Чичикова, а Ибсен — устами Пер Гюнта. Просто к своим главным героям они стояли ближе, чем к кому бы то ни было другому.
Нет формы более требовательной, чем небольшая новелла: на каком-нибудь листке передать событие не как анекдот, но как брызжущее жизненным соком целое; показать людей, не описывая их; кризис духовной жизни, не определяя его словом; окружающее, не углубляясь в него; мысль — не прокламируя ее, и настроение — не упирая на него, наконец, за видимым действием — перспективу, подоплеку, символическую глубину. Это сонет в прозе.
Законы композиции романа или новеллы? Да не бывает ничего единственно верного. Есть лишь примеры неисчислимых возможностей.
Простейшая композиция: отдельные картины, более или менее связанные, прослеживающие более или менее одну и ту же выбранную линию, а иногда и одни лишь картины. Самый последовательный метод крайнего натурализма, потому что у жизни, которую вы хотите скопировать без прикрас, нет никакой «композиции». Она может начаться в любой случайной точке и точно так же закончиться. Каждая промежуточная точка — сама по себе цель. Ни тебе интриги, ни взлетов, ни падений, никакой развязки. Словно вырезанный ножницами кусок жизни. В свое время пользовались известностью так называемые pièces à tiroir — «пьесы-шкатулки», построенные по принципу выдвигаемых один за другим ящичков и демонстрации их содержимого. Каждое новое действие — новый ящичек.
Дальше этого способа шагнул метод параллелизма: сцены различные по содержанию, но связанные по смыслу. Идут как бы два, три или и того больше разных рассказа. Вначале герои каждой главы кажутся чуждыми друг другу, происходящими из разных социальных слоев, с разным культурным уровнем. Но нити их жизни соединяются, переплетаются, пока их судьба не становится единой. Такова обыкновенно композиция романа, начиная с самых лучших произведений, где этот технический прием существует подспудно, до бульварной литературы самого низкого пошиба, где ясно видна наметка. По этому принципу построена большая часть мировой романной литературы.
Можно привести пример гораздо более сложной композиции. Одно время в естествознании существовала теория о том, что все будущее человечество было заложено уже в нашей единой прародительнице, каждый отдельный индивид — во все уменьшающейся степени. Это была так называемая теория капсул. Ее можно бы перенести и в литературу в противоположность теории «шкатулки». Можно представить себе произведение, в котором словно бы впрессованные друг в друга, содержалась бы целая совокупность малых произведений. Яркие тому примеры: миниатюрные новеллы Яльмара Седерберга «Китаец», «Сон о старости», «Шестое чувство»{73}. В каждой из них на какой-нибудь страничке представлена в странном переплетении новеллистическая проблематика и при всем том здесь обнаруживается некое целое и открывается общая перспектива. И в итоге — некое символистское постижение жизни.
А ведь сколько создано произведений, очистив которые, не находишь никакого ядра, подобно тому, как не нашел его, очистив свою луковицу, Пер Гюнт!
В действительности же ни один композиционный принцип не встречается в чистом виде. Всегда мы имеем дело с компромиссами, с отклонением в одну или другую сторону. Вопрос скорее в том, как удержать эти компромиссные приемы под спудом, чтобы осознанно на них вообще не обращали внимания.
Авторы детективных книг владеют в этом плане такими приемами, которые просто недостижимы для более тонких писателей. Они умеют поддерживать в постоянном напряжении любопытство читателя, подогревая его вновь и вновь. Для этого они используют какую-то фрагментарную композицию, прерывая нить повествования на самом захватывающем месте, заводят разговор о совсем других материях, только потом возвращаясь обратно к прежней теме.
В добротной литературе пример использования такого принципа являет собой «Нотр-Дам» Виктора Гюго{74}, где драматичное изображение борьбы прерывается, чтобы уступить место длинному описанию королевского замка, и только через некоторое время продолжается предыдущая история. На этом-то техническом приеме и строится большая часть уголовных романов.
Как в стиле, так и в композиции отражается литературное течение своего времени. Мы можем говорить о романтической, реалистической или импрессионистической композиции. Контрастным сопоставлением отдельных эпизодов автор может добиться комического или трагического эффекта. Чтобы выделить глубоко интимное повествование, он может выбрать форму личных воспоминаний, дневников или переписки.
Вот пример комической композиции в ограниченных рамках.
В 8-й главе второй части «Госпожи Бовари» Флобера есть такая сцена: в небольшом городке проходит сельскохозяйственная выставка. В то время, как на площади советник префектуры торжественным пустозвонством открывает собрание, у открытого окна на втором этаже мэрии сидят двое: истосковавшаяся по любви молодая женщина и видавший виды франт. Монологи этого человека и представителя властей звучат вперемежку, объяснения в любви чередуются с объявлениями о наградах. И случись кому-нибудь посмотреть из окна третьего этажа, внизу ему бы представились одновременно две гротескные сцены. А дал бы автор эти два столь противоположных явления отдельно, никогда бы ему не добиться подобного комического эффекта.
В качестве примера циничного метода можно привести эпизод из одного романа Анатоля Франса{75}. В нем описывается, как в букинистической лавке несколько престарелых ученых и поклонников искусства судачат вдоль и поперек о возрасте одной актрисы, пространно обсуждая и прочие столь же важные проблемы. А в это время из квартиры за стеной доносится какой-то непонятный шум. Потом только выясняется, что во время рассуждений почтенных мужей по соседству двое дюжих парней душат свою общую любовницу, богатую старуху, решив ограбить ее. Сопоставлением этих двух обстоятельств автор добивается редкостного эффекта цинизма.
Скука — одно из интереснейших средств достижения самого сильного литературного воздействия. Писать монотонно и скучно, заведомо зная и стремясь к этому — какой опасный прием! И тем не менее даже таким путем можно достичь цели, которой другие достигают самым живым повествованием.
В любой новелле Эдгара По мы находим примеры подобного метода воздействия. Предмет его рассказа, как правило, ограничен: какой-нибудь жуткий анекдот, заметка в газетной уголовной хронике, бахвальщина моряка или квазинаучное положение. Но писатель делает из этого психологическое исследование, связывая его с историческим, философским или оккультным материалом. Писатель снабжает его бесконечными введениями, пояснениями и заметками на полях. Он словно бы все свои силы кладет, чтобы сделать свое сочинение неудобочитаемым и неудобоваримым.
Но столь медленно раскачивающийся его рассказ постепенно меняется. Темп взвинчивается, становится нервозным, автора будто бы подгоняет нехватка времени. И вот он уже мчится, несется во весь опор, пока не срывается в море ужаса, увлекая за собой и читателя. Его стиль, который в начале сродни сложным периодам научных трактатов, становится все живее, фразы — короче, и в конце отдельные слова, словно удары кнута, бьют по нервам читателя.
Лучшие примеры: «Колодец и маятник», «Сердце — обличитель», «Падение дома Эшеров», «Метценгерштейн».
Читателя, как спиритиста, автор помещает в темную комнату, куда монотонной музыкой доносится только его собственный голос. По утомляет слушателя своим абстрактным материалом, притупляет внимание, ослабляет силу воли — чтобы потом начать наконец свою подлинную историю, которая в привычном свете и на свежую голову никогда бы не подействовала столь сокрушительно.
В больших произведениях По прибегает к приему усыпления неоднократно, точно врач, добавляющий наркоз во время операции. Таковы научные отступления, пояснительные заметки или приведенные в доказательство рисунки-цитаты, которые в «Повести о приключениях Артура Гордона Пима» призваны притормозить повествование, временами слишком лихорадочное. Не мудрено, что по опубликовании этого произведения его сочли путевыми записками! И именно поэтому переводчики делают грубую ошибку, выбрасывая иногда сии «скучные» места.
Тот же прием использовали и другие писатели, обладавшие безошибочным психологическим чутьем. Так, в «Карамазовых» Достоевского отступления в несколько десятков страниц о старце Зосиме или Великом Инквизиторе кажутся буквально бессмысленными посреди живого действия романа. Но психологически они оправданы, ибо вставая на пути читательского любопытства, они доводят его едва ли не до болезненного крика. Тем самым нагнетается несравненная сила воздействия — а во имя этого все позволено!
Проходим в музее по залам скульптуры — античность, ренессанс и современность. Оцепеневшие, молчат вокруг нас крылатые ассирийские быки, боги эллинов и готические химеры, беспробудным сном спят скульптурные портреты Родена, Вигеланна и Мештровича{76}.
Однако все, что теперь мертво в мраморе или бронзе, когда-то было живо в мыслях. Во всем этом нашли свое выражение время, место и раса, это стремился к своим мечтам человек-личность. Если бы нам удалось, разбирая причины и следствия мысли человеческой, дойти до исчерпывающей ясности, мы услышали бы, как эти сфинксы искусства разных веков и народов шепчут мертвыми губами:
— Ничто не рождается случайно. Все предопределено временем и местом, их сутью. Твое вдохновение сковано много больше, чем можно себе представить. Да, да, и «полет» твоей фантазии тоже предопределен.
Предлагаемое литературой отражение жизни облегчает теоретическое познание самой жизни. Но жизнь не поддается изменению с помощью теорий, а развивается по своим законам и вынуждает меняться теории. Происходит это еще внезапней, чем в самой жизни.
Принято считать, что «Дон Кихот» Сервантеса разом покончил с испанским рыцарским романом, который до того читался и был в цене. Однако это поверхностное суждение. Далеко не все надо относить на счет Сервантеса, более того, Сервантес оказался всего лишь превосходным орудием в руках эпохи.
Прежде всего во времена Сервантеса в общественной жизни Испании произошел великий перелом. Начался неизбежный экономический и политический упадок страны: из величия и богатства — в ничтожество и бедность. Реальность, все более обыденная, уже не отвечала прежней национальной гордости. А вместе с тем и кичливый рыцарский роман стал бессмысленным, лишился корней. Общество даже отшатнулось от него. На это указывает и то обстоятельство, что с 1553 года рыцарские романы были запрещены в Испанских колониях, где они не имели никакой социальной почвы, да и в самой Испании в 1555 году в парламент был представлен закон о запрете рыцарского романа — за 50 лет до появления «Дон Кихота». Интеллигенция давно уже от него отказалась, духовное сословие с ним боролось, и деликатесом он оставался только для поместного дворянства и низших сословий. Но — и это весьма существенно — то, чего не добились своими увещеваниями ученые и параграфы закона, свершил убогий однорукий старик-заика: после пародии Сервантеса в Испании не появилось ни одного рыцарского романа. А «Дон Кихот» выдержал во всем мире 800 изданий.
Этот роман не сделал Сервантеса первопроходцем и в области формы. Пародии на отжившие свой век литературные жанры в Испании были в ходу и раньше. Например, когда наскучили старомодные хроники, в 1555 году некто, назвавшийся придворным шутом короля, выпустил пародийное историческое произведение. Этой традиции следовал и Сервантес. И в то же время — как мало терпимости в рамках собственного метода: автор «Дон Кихота» никогда не мог простить Авельянеде{77}, что тот издал своего рода пародию на его произведение — фальсифицировал второй том.
А с другой стороны: покончив с одним отставшим от времени шаблоном, романтическим, он сразу же заменил его другим, более отвечавшим духу времени. Обычно в нем видят защитника литературного реализма и философского рационализма. Но и это однобокий взгляд. В конце «Дон Кихота» отразилась уже новая романтика — пасторальной поэзии. Кажется, во всей испанской литературе нет произведения, написанного в более фальшивом тоне, чем пасторальный роман Сервантеса «Галатея», как уверяет в своей истории испанской литературы Джордж Тикнор{78}. Драматические произведения Сервантеса настолько ложно романтичны, что в свое время возникло даже совершенно произвольное предположение, что Сервантес писал их в качестве пародии на пьесы Лопе де Вега, подобно тому, как создал «Дон Кихота», чтобы высмеять рыцарский роман.
Сервантес идеализировал только новые сражения с ветряными мельницами. Эта романтика отличалась от прежней лишь настолько, насколько наемный солдат нового времени отличался от средневекового рыцаря. И действительно, не самого ли Сервантеса пародируют позднейшие сочинители фарсов, когда изображают старых хвастливых вояк? Ведь это он любил при каждом удобном случае бить себя в грудь и твердить: я тоже, я тоже был в битве при Лепанто! Это всего лишь новый тип Дон Кихота, который далеко еще не был смешным тогда, хотя вполне может быть таковым в наше антимилитаристское время.
Давайте все-таки не будем преувеличивать, говоря о влиянии литературы на общество. Безнравственная или вообще порочная литература может повлиять на уже разыгравшийся аппетит. Такая литература — продукт определенного состояния общества, а не наоборот. Не поэзия Овидия привела к падению нравов в Риме, но она сама была проявлением этого падения.
И точно так же как безнравственные, не в состоянии кого бы то ни было по-настоящему изменить и произведения добродетельные. Ведь можно полагать, что последних прочитано гораздо больше, чем первых, однако же моральный облик мира остается в общем-то прежним. Есть книга, говорит Яльмар Седерберг, которую человечество читает непрестанно полторы тысячи лет, не порывая при этом со своими пороками, — это библия. Неутешительное свидетельство влияния литературы.
Сколько случайных влияний отзывается в деталях формы литературного произведения. Самочувствие автора, порыв вьюги за окном, взметнувший настроение покинутости, или сияние солнца, соблазняющее выйти из дому и удваивающее тяжесть работы, — какое-нибудь недавнее событие, помнит которое только подсознание — какая-то свербящая контрастная мысль, почти такая же подсознательная… Эти и несметное число других столь незначительных и едва уловимых явлений оставляют свой след. Они никогда не повторяются в той же комбинации и пропорции. Потому-то неповторима и мысль с ее каждый раз своим колоритом, тоном и ритмом, если ей даже и суждено в чем-то повториться.
Из-за неповторяемости сопутствующих компонентов писатель не в силах восстановить утраченное произведение в прежнем виде. Виктор Гюго, правда, писал свой «Нотр-Дам» заново раза три, но результатом, несомненно, всякий раз была совершенно новая вещь.
Любопытно наблюдать, как книга, которую читаешь в ночную пору, обретает некий оттенок, которого на самом деле в ней может и не быть. Перед тобой белая книжная страница, ты окружен стеной тьмы, все внимание сосредоточено в одной лишь точке, и лихорадка усталости окрыляет твою мысль… Завтра, при ясном солнечном свете, книга бесспорно будет восприниматься иначе.
Точно так же музыка в нашем сознании непременно связывается с искусственным освещением, ведь концерты мы привыкли слушать по вечерам. Может быть, именно поэтому музыка вызывает в нас такие празднично-приподнятые образы, чуждые будничному свету дня. А вот Обри Бердсли мечтал о музыке, которую можно было бы слушать с самого утра, как только встанешь, на свежую голову!
Если время дня так влияет на восприятие искусства, то что же сказать о его создании. Здесь все зависит исключительно от настроения конкретного человека. Ночь ограничивает, но она и углубляет работу мысли, ослабевают поводья логики, фантазия навевает видения, — то неукротимые, а то и кошмарные…
Сдается мне, что вся фантастическая литература создавалась ночью, при свете лампы.
Еще об участии наших чувств в творчестве.
Мы видели, как лекторы, когда гас свет, не в состоянии оказывались продолжать свои импровизации: настолько их мысленные образы связаны со светом.
Гомер, если он действительно существовал, не мог быть слеп: так много зримого в его картинах. Зато сомнительно, что Мильтон обладал зрением: до того залит чернотой его образный мир.
Может, Гойя нашел силы быть таким беспощадным в своих знаменитых видениях именно оттого, что был глух? Нам легче видеть агонию животных, которые не кричат. Жертвы жутких сцен Гойи безмолвны, как в немом фильме.
И вместе с тем противоречие. В одном поучительном фильме я видел знаменитого хирурга во время трудной операции: больной содрогался во сне, на простыне расплывались темные пятна крови, и при этом стояла мертвая тишина. И именно последнее обстоятельство действовало ошеломляюще…
И еще большее противоречие. Прекраснейшую свою симфонию Бетховен написал глухим. Не потому ли, что он вообще не слышал больше реальных звуков, а только «идеальные»?
Какие усилия затрачивает человек, чтобы понять предмет как вещь в себе, чтобы проникнуть в самую его сердцевину! В одном из писем Флобер говорит: «Хотелось бы стать коровой, чтобы я мог питаться травой!» Не помню, имел ли он в виду именно этот смысл, но при его методе это было бы вполне понятно.
Забыть себя хоть на миг, распасться на первочастицы и прошуметь вместе с шелестом и рокотом волн в кронах дерев, затаиться в мотыльке и в тигре, побродить кошкой, которая высматривает ночью свои таинственные тропы, побыть дикарем, взлететь птицей и хоть раз бы взглянуть на мир их глазами…
Но мы навеки прикованы к своему собственному «я», мы ограничены условиями нашего человеческого существования, и управляет нами исключительно наша собственная логика. Нет, никогда не оторваться нам от этой Прометеевой скалы!
Пьер Кюри{79} проник в величайшие тайны материи, но материя поквиталась с ним самым грубым образом: он умер под ломовым извозчиком, как бродячая собака. Помню, я прочел у одного философа: когда лежу на траве, то чувствую, как сквозь меня прорастает артишок. Да, разрушает нас грубая материя, когда-нибудь прорастет сквозь нас простейшая органическая жизнь, но сама эта жизнь вечно пребудет для нас таинственной и непостижимой!
«Раскрыть людям себя и скрыть художника — вот к чему стремится искусство», — говорит Оскар Уайльд в предисловии к «Дориану Грею»{80}. Великая мудрость заключена в этих словах, пусть даже сам автор в жизни тоже грешил против этого правила.
Бог поступил мудро, запретив якобы смотреть себе в лицо. В противном случае он ни для кого не был бы богом. Знакомство с личностью любого автора, пусть самой идеальной, непременно отбрасывает какую-то смутную тень на его произведения. О них уже невозможно судить вполне беспристрастно и объективно, они обрели некий человеческий привкус. А наслаждаясь писателем, хочешь, чтобы он был сродни богу, которого ты никогда не видел, но который владычествует над тобой.
Когда ребенком Карл Черни{81} увидел Бетховена, бородатого, растрепанного, в жилете и брюках из козьих шкур, то подумал, что перед ним Робинзон Крузо. И, после, полагаю, он уже всю свою жизнь так и не мог насладиться величием Бетховена: ему всегда мешало воспоминание о немного забавном дикаре.
Мальчишкой я восторгался вещами одного из старших наших поэтов. И судьбе угодно было, чтобы именно он стал первым увиденным мной в жизни писателем. Было это в деревенском трактире. На полу сидел человек средних лет, держа в обеих руках по стопке водки, и гремел: «Выкупайте, тогда будет вам стих, на кого хотите!» Вокруг, отпуская тяжеловесные шуточки, реготала гурьба мужиков. Мне сказали, что это и есть известнейший наш поэт того времени…
В отчаянии я вжался лицом в угол. На всю жизнь запомнился мне этот человек.
В наследии каждого писателя нужно видеть две стороны: то, что противостоит губительному воздействию времени, и то, что выткалось прямо из этого времени и с его уходом утратит свое значение. И как часто вторая сторона гораздо обширней первой. Позже бывает порой трудно понять, почему талант, осознающий свою силу, вообще тратил энергию на подобные случайные задачи, решение которых ничего не прибавляет, а скорее вредит ему. И однако это саморасточительство продолжают даже те, кто вполне его осознает.
Эту случайную работу диктуют прежде всего будни и материальное положение автора. Более важным мотивом может быть стремление жить пусть даже самыми заурядными интересами общества. Это может и реально помочь писателю оставаться в органичном единении с настоящей жизнью и ее сокровеннейшей сутью. Тогда у него был бы заслон от артистически-эстетствующего мировосприятия.
И в конце-то концов — разве знает всякий раз сам писатель и его современники, что действительно важно, а что случайно! Известно ведь, что Сервантес до конца дней своих высоко оценивал собственные драматические сочинения, тогда как «Дон Кихот» был задуман всего лишь как ехидный памфлет на одну из нелепиц того времени. Вот и Рабле написал «Гаргантюа» только для того, чтобы вызволить издателя из затруднительного материального положения, в которое вверг его своими же учеными сочинениями. Сам он ставил последние несравненно выше — а что известно о них теперь?!
Несчастье писателей небольших зачастую не в том, что они слишком малы, а в том, что они хотят быть больше, чем они есть на самом деле. В этом трагедия перенапряжения.
Я верю, что в любом человеке есть задатки для художественного творчества. Не бывает людей, которые, говоря теоретически, не годились бы в художники. Для этого не нужно бог знает какого образования, исключительного жизненного опыта, не нужно даже специальной технической подготовки. Не должен писатель являть нечто новое и неожиданное. Для искусства достаточно и самых скудных знаний, жизненных замет, которые есть у каждого из нас. Искусство лишь в том, чтобы найти свой сад и возделывать его в меру своих сил.
Талант — умение видеть границы этого поля. Талант не безграничен и «работает» только в определенных границах. За ними начинается дилетантство и симуляция.
Наше время выдвинуло трех великих автодидактов, писателей со скудным начальным образованием: Максима Горького, Джека Лондона и Кнута Гамсуна{82}, произведения которых еще долго будут озадачивать профессоров эстетики.
Было бы ошибкой безоговорочно осуждать дилетантство в искусстве, то есть дилетантство как любительство без всякого налета предосудительности. Дилетантов несомненно больше, чем творческих натур, но они по крайней мере являют собой обширную почву, на которой произрастают таланты.
Дилетантов в искусстве можно сравнить с учеными, которые хотя и не обогащают своими исследованиями науку, зато повышают уровень культуры.
Дилетантство — явление загадочное. Дилетант по своим техническим знаниям зачастую даже превосходит творца. Но интуиция его малопродуктивна. Это и становится его судьбой.
Тем не менее разумом в искусстве можно достичь многого. Почти все выдающиеся «авторы одной книги» были дилетантами: Б. Констан{83}, Кьеркегор{84} и Грибоедов. Они мало что имели сказать, да и это малое шло исключительно от рассудка. Но разве от этого мы чтим их меньше?!
Некий исследователь рассказывал о двух островах где-то в Океании, у обитателей которых были заведены странные порядки для охраны конституционных свобод. На одном острове избиратели избивали правителя сразу же после выборов — для предупреждения произвола в будущем. А на другом — правителя били по окончании выборного срока — в наказание за произвол совершенный.
Этот этнографический анекдот напоминает обычаи критиков в некоторых странах. Тут творца избивают до того, как он начнет творить. Там его бьют после того, как он сделал свое дело. В эстонской же литературе приняты оба метода.
Посредственное художественное произведение рецензия может погубить или прославить. Но что значит для «Гамлета» еще один или даже десять томов восхвалений либо хулы. Его не возвеличивают и не принижают гениальные издевки Толстого или Шоу. Он живет своей жизнью, как солнце.
Великий творец в критики не годится. Подобно тому, как он всегда создает свой мир вместо существующего, точно так же он поступает и с существующим произведением. Не может он увидеть неподдельную реальность, как бог, создавая мир, не смог бы увидеть какой-нибудь другой мир, буде таковой уже существовал бы.
Чем более велик критик как художник, тем дальше отклоняется он от разбираемого произведения. Ближе всего к нему, пожалуй, бесчувственный и мелочный педант. Но такую близость впору сравнить с близостью паразита к телу исполина.
Мало одного только голого рассудка для критики искусства. В критике мы точно так же ищем неожиданностей, как и в произведении искусства. Но привести в изумление может только творец.
Рецензия также результат творческого видения, хотя и иного рода. Любой объект, будь то природа или произведение искусства, следует оценивать в свете интуиции.
Творчество не может быть «реалистичным», и то же самое критика. Всякий объект, обретающий свой колорит через призму личности — подделка, и то же самое — разбираемое произведение искусства.
Наша мысль всегда соответствует не явлению, ее вызвавшему, во всей его полноте, но лишь некоторым его сторонам. Тот, кто сумел бы увидеть нечто «объективно», не был бы человеком. Как не был бы человеком и беспристрастный критик. В одном критику нужна осторожность: никто не проверит поэта — соразмерно ли его произведение источнику вдохновения, а объект критики будет кричать и протестовать!
По этой причине: идеальная критика должна писаться на несуществующее произведение. Вот тогда критик ничем не был бы связан. Ничто не сковывало бы полета его фантазии и ложного пафоса.
Решить бы уже, что не стоит скупиться на понимание других, ибо при этом мы ничего не теряем, а как раз наоборот, сами же обогащаемся постижением чего-то нового. Но мы и тут эгоисты — навыворот!
Сколько сил сплошь и рядом тратит человек, чтобы не понимать других, и даже если в итоге ему приходится переоценить свои взгляды, он называет это внутренним кризисом. А кризис этот частенько не что иное, как запоздалое понимание других.
Мы тем больше должны защищать свои убеждения, чем большей опасности они подвергаются.
Даже загнанные в распоследний тупик, десятилетиями лишенные способности мыслить, и тогда, если мы истинно мыслящие люди, мы не смеем отказываться думать. Мысли станут хотя бы семенами будущего. Как знание греческого алфавита облегчило-таки движение ренессансу, так и знание азбуки мышления облегчит пробуждение от нынешнего авторитарного психоза.
Не будем забывать изначальных свойств свободной личности! Не будем отказываться от них добровольно! Это постыдно для двуногих, лица которых обращены вперед.
Большой город. Удушливо-жаркий летний вечер. Я лежу в номере на самом высоком этаже большого отеля. Окно распахнуто настежь, чтобы хоть чем-то дышать. Но и от этого не много пользы.
Снизу, с улицы узкой и глубокой, как пропасть, то опадая, то нарастая, доносится неумолчный гул, гуд и грохот: лязг трамваев, бой часов, скрип тормозов, шипение компрессоров, тарахтенье моторов, визг автомобильных шин. Временами как будто фабричный шум, дребезжание лесопильных рам, скрежет, треск искр, скрип — ворочающий железо водопад, порожистая река металла на дне пропасти. А потом опять словно кряканье механической кряквы, фырканье ежа, змеиное шипение. И кто-то пилит, сверлит, рубит…
Когда юнцом я оказался здесь впервые, город еще не был большим. На месте этого самого отеля был каменистый холм за городом. И, прогуливаясь вечерами, я приходил сюда, садился на замшелый камень и созерцал заход солнца. Поодаль краснело несколько рябин, и под их сенью безмолвствовали одинокие, покорно-простоватые деревянные домишки. Да и из самого города еще не доносилось ни единого скрипучего звука.
Теперь здесь нет и следа того, что зовется природой. Повсюду камень, металл, стекло, асфальт. Даже воздух, наполненный этим инфернальным перегудом, уже не естественный воздух, а какой-то лабораторный пар. Все органическое в нем вымерло. А из животного мира сохранились одни только люди да кое-какие микробы.
Успех? Европеизация? Пожалуй. По крайней мере к такому мы стремились, на такое взирали как на идеал. Но достигнутый, он удручает.
Так в детстве хочется стать взрослым, а став взрослым, с испугом видишь — да ведь это же начало старости. Оно ни для кого не могло быть идеалом!
Уже поздний вечер, близится полночь. А беспрестанный гул не смолкает. И тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч людей тяжело дышат и кашляют в душной ночи, в грохоте и зное. Ворочаются, полусонные, в своих постелях, прислушиваются к вещанию механических монстров и по сигнальным механическим соловьям присматриваются к тому, как уходит время.
Они и создатели всей этой машинерии, и ее рабы, роботы большого города. Им уже некогда погулять, испытать радость одиночества, почитать что-нибудь «скучное». Живут вместе без истинной близости друг к другу. Сидят в тюрьме и продолжают строить свою тюрьму. Общество гомункулов в каменных мешках.
А минуты стекают слезами, собираются в лужи часов. Но и это не живые водоемы, а искусственные бетонные пруды. И время здесь не часть вечности, а обрывок календаря спешки.
Какой-то рекламный текст с крыши дома напротив отбрасывает на потолок моей комнаты кроваво-красный отсвет. Смотрю на него, и глаза мои постепенно слипаются.
И во сне, то и дело прерываемом грохотом снизу, всплывает ужасающее видение:
Город разрастается, его границы простираются все дальше и дальше, теперь нет ему конца-края. Природа изничтожена окончательно, а земной шар сплошь урбанизирован. Улицы этого воистину всемирного города бегут по параллелям и меридианам, как у Брюсова в столице жуткой республики Южного Креста{85}. Я брожу по ним в поисках одной-единственной цветущей рябины. Но вижу лишь металлические столбы, на которых горят сигнальные огни и ревут громкоговорители.
Дьявольщина! Дьявольщина!
Музей… Сколько раз виденный-перевиденный за многие годы. Почти половина того, что здесь выставлено, создано за время моей жизни, когда-то было модным, целыми подшивками становилось классикой — и теперь окончательно определено в музей. И на всем уже серая пелена скуки времени.
А ведь когда-то и для меня каждая годовая подшивка была лично близкой, интимно-понятной.
Казалось, выбор темы, культурная направленность, духовное и техническое воплощение, мысль и настроение — все впервые, все обнажает сокровенную тайну эпохи, потрясающее до глубины души откровение.
И вот — всего лишь предмет экспозиции для бестолково-торопливого стада туристов. Да и я, разглядывающий все это, такой же турист, как все прочие. Во всяком случае и я уже не нахожу здесь жгучих тайн и потрясающих откровений. Выдохлась сила сопереживания.
Вот групповой портрет сборища молодых интеллигентов — ученые, актеры, писатели, живописцы. Все люди одного поколения, одного духовного облика. И манера держаться, и вид у всех какой-то задорный, обещающий, и в самой теме, и в ее решении все словно предвосхищение, открытие, устремленность вперед: будущее — это мы!
Но я знал и автора картины, и почти всех изображенных. И я знаю, что с ними сталось потом, по прошествии десятилетий.
Из самого этого художника ничего особенного потом не получилось. Это и есть лучшая его работа. Вот этот писатель, который уже тогда достаточно опустился, вскоре дошел до самого дна. А вот этому актеру вскоре пришлось оставить театральные подмостки, как другие уже оставили подмостки жизни. Лишь двое-трое из всей этой когорты еще работают. Но и тут давно уже ясно, что они могут и чего — нет. Во всяком случае устремленность вперед вся вышла.
Так что же — только пессимистическая аллегория недостатков, символ несбывшихся надежд? Нет, все-таки нет. На полотне запечатлен один из моментов полноты жизни, пик обещаний юности. Здесь отразилось сиюминутное восприятие жизни и искусства эпохи. В общем-то и неважно, что сталось после этого краткого единения.
Сегодня такой пик здесь, завтра там. Одно поколение поднимается на него в один момент, другое — в другой, одних ведут одни пустые слова и комплименты, других — другие. О предшественниках им известно мало, о потомках — ничего. Поэтому они и думают, что только им стоять на вершине, что только они единственные и неповторимые. На деле же вместе со своими предшественниками и потомками они смыкаются в горную цепь, которой обозначена стержневая линия истории культуры. На этих вершинах сознательно ли, подсознательно осмысляются жизнь и быт времени глубже всего. Это может иногда длиться всего лишь миг, но сколь прекрасный, несравненный, пьянящий миг!
Вереница таких мигов представлена в музее отдельными произведениями, лицами и эпохами.
Эти точки-тире телеграфной ленты культуры тянутся из десятилетий в десятилетия, из столетий в столетия, делаясь то бледней, то ярче. И нужно уметь прочесть их, чтобы воспринять скрытый там поток чувств и мыслей.
Тогда слово «музей» все же напомнит о музах.
Никому не дано стать психологом до 30 лет. Скорее уж поэтом или философом. И ты видишь, чего не достает двадцатилетним «философам»: психологического чутья. То же случилось и с тобой.
«Опасный возраст» для мужчины — 25 лет. Восторженность юности миновала, а спокойствия созерцателя в тебе пока нет. Трудное время духовного кризиса, неопределенность переломного периода, о котором никто никогда не говорил, для большинства людей он просто проходит незамеченным.
Потому что есть от него отличные противоядия, они ударяют в голову, они пьянят, наполняют воздух иллюзиями. Есть борьба, есть радость любви, счастье скитаний. Это наполняет твою жизнь и ослепляет тебя. Но когда однажды наступает прозрение, тебе видится новый мир.
Если прежде это был порыв, любовь или круговерть красок, то теперь это только человек. Если прежде это была мечта, теперь это реальность, ощутившая почву под ногами. И проживи ты хоть Мафусаилов век{86}, выше этого ничего быть не может.
Как-то в ноябрьскую ночь, давно это было, ехал я по железной дороге. Я лежал на вагонной полке и поглядывал в окно. На землю снег еще не лег, а воду уже сковал лед. Железная дорога пролегала по мерзлому болоту, поросшему редкими чахлыми деревьями. Полная луна стояла в небе. Деревья пролетали мимо луны. Зеркалами блестели промоины, и над ними клубился дым паровоза.
В вагоне стоял полумрак. Тщедушный огонек свечи трепетал в фонаре над дверью. В полутьме угадывались серые фигуры усталых людей, которые спали, сидя или лежа на лавках. Лежащие мерно колебались назад и вперед, головы сидящих покачивались из стороны в сторону. Жаркое помещение было наполнено тяжелым, спертым дыханием.
И я почувствовал вдруг, насколько мы в самом деле чужды друг другу: сидим в одном поезде, в одном вагоне, в полусне одновременно качаем головами. Ночь вокруг, и воздух удушлив. Нас везет паровоз, которого мы не видим, и ведет машинист, которого мы не знаем. Вдруг свисток паровоза — остановка среди мрака. Кто-то очнулся, подхватил свои пожитки и торопливо вышел. А мы опять едем дальше — дремлем, спим, видим сны…
За окном и деревьями я вижу, как озеро выкатывает на берег волны, словно на японских рисунках. Вижу юную девушку, она стирает белье, полощет его, выжимает его.
Вижу старика, он гребет по глади озера, шляпа надвинута на глаза, белесо-желтая борода торчит в разные стороны пучками соломы. Он гребет мерно, без передышки, как житель Новой Зеландии, изогнувшись над своим корытом.
И где-то наверху надо мной слышен женский смех, такой звонкий и соблазнительный, словно в нем заключены целые миры.
Как странно: разве не видел я эту картину уже раньше, в мыслях своих? Разве не знаю я, как зовут эту девушку и старика? И разве не звенел у меня в ушах когда-то звонкий этот смех, пока я месяцы и годы писал одно из своих произведений? Да, разве эта реальность не есть всего лишь тень моих давних мечтаний?
М н о г о е и з т о г о, ч т о п о з ж е м н е д о в е л о с ь и з в е д а т ь в ж и з н и, я п р е ж д е п е р е ж и л в и с к у с с т в е.
Разве не повторяю я зачастую в жизни только то, что однажды пережил в воображении? И не именно ли поэтому утратила остроту моя собственная боль? Может, я эпигон самого себя, и в жизни мои чувства бесплодны, как чувства эпигона в литературе?
Девушка подняла корзину с бельем и ушла, старик давно скрылся за островами, а смех угас где-то вдалеке. Сквозь деревья я вижу только, как волны выкатываются на берег — без остановки, без передышки…
В городе, где я живу, посреди рынка стоит башня. Это древняя, шестигранная башня, высокая и безмолвная. Флюгер вращается на ее вершине. Каждый день я прохожу мимо этой башни и смотрю вверх на флюгер.
Как в ясные летние дни он часами стоит неподвижно. Как чутко поворачивается, показывая малейшее дуновение ветерка. Как крутится и мечется, когда с плаксивых туч срывается осенний шторм и солнце мертво.
Такова картина.
Не я ли это — навеки прикован к шпилю высокой башни. Не я ли это указываю глядящим снизу направление ветра, а сам привязан к месту. И не я ли это — посреди синего неба и буревого простора — ржавый, скрипучий флюгер.
Однажды сорвет меня ураганом!
— Бедняжка Лелиан{87}, что ты сегодня делал?
— Думал, думал.
— Над чем ты думал?
— Я думал, что наше бытие так бессмысленно, а небытие — еще бессмысленней. Я думал, как мало мы знаем, но и то, что мы знаем, противоречит нашим чувствам. Я познал полное незнание.
— Но для этого не надо было и думать.
— Да, я об этом тоже думал. Да, я знаю и то, что мое безумное напряжение мысли — пустое занятие, совсем пустое. Я даже знаю, что оно сожрет мои последние жизненные силы и заметно приблизит меня к полной пустоте.
— Так перестань же!
— Как же это возможно? Разве не станет и это плодом мысли? И разве не будет это признанием окончательного крушения всех надежд?
— О Лелиан, Лелиан!.. Взгляни в окно: пришла весна, синеет небо и сияет солнце. Мир прекрасен, чист и безоблачен. Встань, Лелиан, похоронивший себя в мыслях и не видевший жизни! Встань, взгляни: мир перед тобой!
Когда человек умирает, голос его уходит в ветер, дыхание — в воду, зрение — в солнце, мысль — в луну, слух — в высшие сферы, волосы с тела — в траву, волосы с головы — в деревья, в воде пребудет его кровь и семя — но куда же уходит с а м человек — его д у ш а, его я?
Так вопрошает в печали индийский мудрец. Но в конце концов это ведь завершающий импульс любых религиозных поисков: страх потерять свою личность, желание сохраниться как личность, боязнь умереть не столько телом, сколько сознанием. А иллюзия бессмертия души скрадывает этот страх.
Только вот восточная мечта оказалась логичнее западной. Предполагая бессмертие души после смерти ее земной оболочки, она должна была предположить существование души и до рождения этой оболочки. Так родилась идея вечного возвращения души, идея возрождения, перевоплощения. Но в итоге она оказалась еще ужаснее, чем однократное умирание. Так вот и возникла тоска буддизма по окончательному угасанию, по нирване.
Современные европейцы располагают более благоприятными предпосылками для мыслительной деятельности, нежели те мечтатели. Ее основа — научные факты о прошлом и современности. Кое в чем европейская наука уже достигла того, о чем мечтал еще буддист и это по-своему интересно. Но в любом случае он считал необходимым во многом ограничивать свои претензии, значение своей личности.
Поэтому и не было у него причин предполагать бессмертие ни до, ни после жизни. Не было у него никаких доказательств существования души, отделенной от земной оболочки. Его жизнь ограничена несколькими десятилетиями, до и после которых всего лишь небытие. Его вечность заключается только в длительности его собственной жизни и, умирая, он достигает своей нирваны.
Если и может быть какое-либо утешительное евангелие для мыслящего, то только это. Все, что у нас есть, есть только здесь — потом не будет ничего! Эта мысль может стать источником великого оптимизма, трамплином для нравственного толчка, стимулом звездного часа. Только ведомый таким убеждением, может когда-нибудь вырасти на этой планете «сверхчеловек», который возьмет от жизни все, что она содержит и отдаст ей все, что содержит сам, и окончит дни свои в спокойном сознании, в котором не будет места и тени сомнения. The rest is silence. Дальнейшее — молчание{88}.
Порой в театре посреди представления одолевает меня непонятная антипатия к искусству подмостков. Чем искусней исполнение, чем точнее схвачена реальность, тем тяжелее похмелье. Это буквально физическое неприятие, органическая боль, вызываемая близостью замечательного творения. Уже не хочется ни видеть ничего, ни слышать. Хочется выбежать вон, выскочить на улицу, скрыться в ночи, с ней нет ни красок, ни форм, ни звуков, ни жестов.
И когда под гром рукоплесканий последний раз падает занавес, публика выходит из зала, гаснут огни, а люди один за другим растекаются на все четыре стороны, я завидую нескольким уходящим.
И прежде всего тому мальчишке, который сидел на верхнем ярусе, в «райке» под потолком, с сияющими глазами, с разинутым от изумления ртом. Завидую, потому что для него чудом было не только происходившее на подмостках, но уже одно только окошечко кассы, сами стены театра, занавес изумляли его больше, чем меня самая потрясающая трагедия и самая замысловатая комедия. Сейчас он идет по улице, и все продолжается у него перед глазами: рывком разлетается занавес, появляется придворный шут, и в оркестре пронзительно вскрикивает скрипка. Всю ночь и еще много дней он будет видеть эти призраки яснее, чем я вижу реальную жизнь.
А еще я завидую тому человеку в первом ряду. Он был божествен, когда восседал там: физиономия блестит, макушка голая, пальцы унизаны перстнями, как крокодилья шея чешуей, на почтенном животе три ряда золотых цепочек. Он был божествен, как негритянский король! Но не его домам и машине я завидую, а его воззрениям на искусство. Потому что они так же божественны, как у его царственного черного собрата. Насколько он выше того, над чем трудятся режиссер, актеры или оркестр! Театр трогает его сердце лишь настолько, насколько выше колена виднеется чулок актрисы. Он божествен, когда после спектакля садится в машину и катит в ресторан. Мне хочется махать ему вслед платком! Мне хочется, чтобы вся публика кричала ему ура! Потому что в вопросах искусства он джентльмен: платит больше, чем кто бы то ни было, и ничего не требует взамен. Он может по шейку окунуться в искусство и выплывет, не прихватив никакой контрабанды. Даже в воспоминаниях он не пользуется чужим достоянием, превосходно обходясь собственным добром. Да здравствует Вестманн-младший с Мало-Вестманной улицы!
Но когда его автомобиль скрывается в темноте, я ловлю себя на том, что стою в одиночестве перед театром. Ловлю себя на все тех же гложущих мыслях и чувствах. Ушел тот паренек, удалился Вестманн-младший, один я все еще здесь. То ли жаль вдруг стало покидать это заведение, то ли позабыл я что-то в темном зале? Слышу ли скрипок последнее эхо в пустых помещениях, вижу ли балерину, беззвучно скользящую в нежных пируэтах средь могильной тишины?
Я вижу призрак, стоящий на пальцах, он шепчет мне бледными губами: я была — и больше нет меня. Ты есть — а скоро и тебя уже не будет. Утешит ли, утешит ли тебя средь бега времени мечта твоя и вера, последняя религия твоя?
И когда я бреду так вот, во тьме непроглядной, не дают мне покоя мысли. Спотыкаюсь о камни, плутаю в парке, где шуршат под ногами палые листья. Вдыхаю приторный запах поздних настурций и сырой земли. Мысли, образы и картины громоздятся в мягкой, бархатной ночи, точно крепостные валы из пуха, которые никак не преодолеть. Мечусь то в одну, то в другую сторону, запинаюсь в зарослях мыслей и слов, а вокруг — бескрайняя тьма, а на сердце безмолвная грусть.
Бывало, бреду я так вот и вдруг выхожу на берег моря. Неожиданно между домами потянет солоноватым ветром, в нос ударит запахом вара и рыбы. На фоне высвеченного неба зачернеются очертания портовых складов, подъемных кранов, элеваторов. Уже слышен плеск прибойной волны о прибрежные камни, и легкий запах йода заполняет воздух. Но вода вновь пробуждает к реальной жизни: город напоминает о себе грохотом колес за спиной, вдалеке гудит паровоз, в полной тьме завод гонит в небо еще более темную сажу, а в бухте перемигиваются корабли.
Это жизнь, думаю я, опираясь на перила у берега. Жизнь, которая как бы там ни было, превыше всего! В такие-то минуты неожиданным для самого меня порывом вспыхивают во мне абсолютно новые мысли. Они валят валом, несутся напропалую, сметая все проволочные ограды, которые я только что ощущал. Все несчастье в том, что искусство не сообразуется с жизнью! думаю я в минутном озарении. С той самой жизнью, что окружает меня сейчас: с запахом йода и морским ветром, с полыхающими заводами, гудящими поездами и мигающими кораблями! С той прозаичной и поэтичной, безобразной и прекрасной жизнью, которая гонит сажу и творит красоту — во сто крат больше, чем эстеты всего мира вместе взятые.
И в который раз я твержу все, что могу сказать в осуждение захлебнувшегося в себе, пресного и приторного буржуазного искусства. Я ставлю ему в вину отсутствие общественного звучания, эротическое убожество и эстетическое пустозвонство. Эстетизм сгнил! восклицаю я. Давайте смотреть вперед! Давайте смотреть в будущее!
В такие минуты мне представляются новые, суровые перспективы социального искусства. Я вижу энергичные линии, выразительные жесты. Я покорен этой юной мечтой оздоровления духа. Да, твержу я, современное искусство делает человека несчастным, ибо ведет его в пустоту. Оно замкнуто на себе самом, оно бесцельно. Это всего лишь сладкий яд, тонкое вино, после которого неизбежно наступает похмелье, пусть даже самое эстетичное. А нужно искусство, которое заражало бы свежестью жизнеощущения, как порыв ветра в открытом море. Этот соленый, просмоленный ветер нужно повернуть в театры, чтобы Вестманн-младший беспокойно заерзал в кресле. Его нужно впустить в музеи, чтобы идиллические полотна вместе со вздыхающими над ними бабулями поднялись на воздух и вылетели в окно. Он должен просквозить литературу, бросив на тетрадки стихов тень копотных клубов дыма. Он должен прошуметь и в музыке, напомнив о грохоте прилива и неистовой пляске звездных стай в поднебесье.
Так я мечтаю, и чем крепче ветер с моря, тем стремительнее летят мои мысли. Они, точно пчелиный рой на ветру, и шторм швыряет их мне в грудь вместе с пеной волн.
Бывает, в такие минуты на портовом мосту мне попадается одинокий любитель прогулок, с развевающимися на ветру полами пальто, с непокрытой головой и горящими глазами. Тот самый человек, с которым недавно мы сидели в конце аллеи и смотрели на освещенные окна. Он быстро идет в темноте, он распаляется на глазах, он размахивает руками. Он тоже воодушевлен девственно-свежим творческим горением, и в эту минуту ему не терпится наполнить этот процесс определенным содержанием. Броситься вперед! думает он. Устремиться вперед, только вперед, быть свежим и лихим, как буйный ветер с моря!
На этом душевном взлете проходит чуть ли не вся ночь, и мы поворачиваем домой. Мы идем, каждый по своей стороне, на углу расходимся, бредем каждый по своей улице, как по каменному каньону, но мысли объединяют нас, словно искры телеграмм. И, поглядывая временами на освещенные окна, мы видим молодых поэтов, спящих ничком на рукописях, горящих страстями. И только лампы еще дымятся.
Но своим чередом приходит утро, и все повторяется, как до этого бессчетное число раз. Я просыпаюсь в комнате, в которой просыпался раньше. На столе книги, на стенах картины. Первое движение — к книге на тумбочке, еще не зная, который час и какая погода.
Какая-то нервная усталость напоминает мне ночное странствие по улицам; башмаки в пыли как никогда, а касаясь одежды, я почти ощущаю исходящий от нее запах моря.
Может, и сегодня я по старой привычке пойду в библиотеку, как зверь на заре идет к источнику, даже если не испытывает жажды. Этот яд в крови, как никотин. Глаза не в силах бесстрастно воспринимать печатный текст. А библиотека посреди мировой пустоты — единственная реальность, источающая лучи подлинного бытия.
Но как бы там ни было, я не забыл вчерашние мечты. Воспоминания о них живы в моем сознании даже тогда, когда я думаю о вещах, очень от них далеких. Люди, дома, лошади, которых я вижу теперь, — они другие. Все предстает в новых тонах, все понимается по-иному. И когда я так вот прохожу по городу, даже в сутолоке утреннего рынка я угадываю полифоническую красоту, как в музыке Палестрины или полотнах Ботичелли{89}.
Одним таким днем я шел по Мало-Вестманной улице и сделал любопытное открытие. Вчера в театре я и подумать не мог, что у господина Вестманна и паренька там, в «райке» наверху, может быть что-то общее, что они знают друг друга и связаны друг с другом. Но сейчас я увидел, как господин Вестманн с недовольной миной выплывает из магазина и делает замечание пареньку с ведром и лесенкой у большой витрины. Оказывается, этот оголец — мальчик на побегушках в магазине Вестманна-младшего. Оба они служат господину, официально именуемому Вестманн-младший и К°.
Во всяком случае картина исполнена глубокого смысла, и я уверен, что в любой другой день и в другом настроении просто не увидел бы ее. Чтобы увидеть и понять ее, нужны были из ряда вон выходящие условия. Да, мне по меньшей мере нужна была целая революция в собственных эстетических взглядах.
Сидя под стеклянным куполом библиотеки, я все еще раздумываю над этой картиной. И еще долго я буду жить с ней между строк книги. Она постепенно разрастается. Наконец я начинаю думать, что от Вестманна меня только то и отличает, что я не могу сразу же отбросить свои мысли, тогда как Вестманн даже искать их не хочет.
Об эту пору в библиотеку обычно приходит тот самый человек, которого я видел у театра и ночью на берегу моря. Сегодня он бледен, садится за стол и рассеянно раскрывает книгу. Видно, и ему не дает покоя какая-то мысль. Думаю, он тоже пришел по Мало-Вестманной улице. Я вижу, как он обдумывает увиденное. И так вот, каждый в отдельности размышляя под большим стеклянным куполом, мы все-таки приходим к одной и той же великой мысли, краеугольный камень которой — общество.
Нас все-таки интересует творчество в самом широком смысле, а не какое-то случайное его проявление в случайном обрамлении времени. Вчера нам хотелось крикнуть себе и другим: agite poenitentiarum! — отворотитесь от греха! Совершенствуйтесь! Готовы ли мы возгласить то же и сегодня?
И мы понимаем, что испытанный ночью душевный всплеск ничего в сущности не объясняет. Нам важна внутренняя суть искусства, а не какое-то художественное течение, к которому мы давно уже потеряли всякий интерес. Вопрос много шире смены тематики или идейной направленности. Прежний призрак встает перед нами: неутолимая потребность творить и недостижимый идеал — сквозь всю историю человечества. Вот эту метафизику творчества нам и хотелось бы понять.
Схватываешь случайный обрывок времени и пространства. А вместе с тем твоя мысль уже забрана в рамку. Она видна яснее в связях со средой и бытом. Но никогда больше не быть вам на этом месте — ни тебе, ни обществу.
В саду скандал. Как всегда бывают скандалы — ссоры-раздоры. Возвратились скворцы, черно-блестящие, словно покрытые японским лаком. А в их дачах поселились серячки-воробышки. Законные владельцы ни на миг не закрывают свои лимонно-желтые клювы, но и воробьи не остаются в долгу. В конце концов некоторых узурпаторов выкидывают со всем их барахлом. И какой же поток угроз следует за этим! Какое превознесение своих заслуг и певчего голоса!
Весенняя буря буйствует за окном. Кажется, будто я не в доме, за четырьмя стенами. Вокруг сплошной грохот и треск, и сосны мечутся прямо над головой. Словно вселенная — контрабас и кто-то водит по нему гигантским смычком. Это весна шаманит — шумно, широко, горячо. Слушаешь ее, и хочется раскинуть руки пошире и заключить в свои объятия весь мир.
Теперь я вижу в общем-то очень немного людей — и все же вижу их, может статься, больше, чем когда бы то ни было. Я вижу их в бесчисленном множестве — до самого горизонта — со всеми их личными приметами, оттенками индивидуальности. Мое одиночество заполнено их чувствами и мыслями, доблестью и трусостью, благородством и низостью.
И вместе с тем собственная моя жизнь, пожалуй, углубляется. Никогда я не осознавал свое существование столь кристально ясно, как сейчас. Мир раскрывается лучезарной поэмой! Какое счастье! Минутами жизнь кажется триумфальным шествием.
Откуда бы это со-бытие с человечеством, это слияние со вселенной?
Трава наливается зеленью. Пробивает землю миллионами всходов, ростков, пучками листьев и удивляется своими глазами-бутончиками: — а, так это и есть мир? И береза навострила ушки в сережках: — так это молодость на цыпочках начинает свой путь!
Бывает до странности плодотворное время — иногда часы, иногда дни, а то и целые недели. Любая искорка мысли разгорается в пламя, движение перерастает в событие, фрагмент пейзажа разрастается в панораму. Куда ни посмотришь — там возникает жизнь, раскручивается творческое видение.
Наверное, у каждого случаются такие моменты вдохновения. Но люди с самого начала безучастны к ним. Им нечем выразить суть этих мгновений, или они вовсе не ведают об их существовании. И тогда они просто говорят: я удивительно счастлив сегодня, или мне так тоскливо… Да, как будто бы все это — только настроение.
Но и человек творческий не всегда бывает на высоте своей задачи. Умение логически формулировать зачастую не поспевает за настроениями-видениями. Столь многое выцветает в них, тускнеет, гаснет, пропадая в серой, бесплодной обыденщине, которая обступает эти счастливые моменты.
Высочайшее искусство: отделано до мельчайшей детали, но при этом настолько непосредственно, что оставляет впечатление импровизации. Что-то наподобие прелюдий Шопена.
Приземленный дух не создаст ничего возвышенного. Мелкой, злобной, эгоистичной душонке никогда не взметнуться ярким пламенем.
Этого суждения не опровергает даже существование таких брюзгливых ехидин, как Вольтер или Стриндберг{90}. Да, злые, пристрастные и все равно — великие. Да, злы и даже себялюбивы, но с размахом, так что поражают нас уже этим.
Согревает пламя, а не огонек тлеющей лучины.
Спьяну сцепились два начинающих писателя. И вдруг один как закричит: «Помогите! Помогите! Будущего классика душат!»
Литературу приближают к жизни. Если при этом ее сближали бы с искусством, мы были бы удовлетворены.
Ведь задача литературы вовсе не повторение истин общеизвестных и без чтения. Ее цель не перечислять факты, не талдычить о вещах самих собой разумеющихся, не перепевать обыденщину.
Сделать литературой — значит отобрать и уплотнить. Это не переливание жизни в книгу, а выявление квинтэссенции жизни. Это не копирование повседневного, но прояснение его ядра и направленности, его динамики и пафоса.
Иначе все будет бездушным ремесленничеством.
1931
О мемуарах:
Обращаясь к прошлому, каждый творит «шедевр из собственной жизни». Так поступает отставной политик, начинающий свое повествование словами: «Это было, когда я сформировал свое третье правительство». Так же поступает старуха с окраины, умиленно вздыхающая: «Боже мой, в ту пору я была совсем молоденькая и служила у господ». Все ясно: в целом мире не было другого такого правительства и других таких господ. Все единственное, все неповторимое и в самом центре — Я.
Вот и взгляни «беспристрастно» на себя и свое прошлое!
Вокруг тебя столько явлений, которые культурному человеку не к лицу даже отрицать, — тогда еще можно из последних сил оставаться культурным человеком.
Тебя уязвляет столько обид, и ты должен переносить их безропотно, ибо, ропща, ты становишься еще уязвимей.
Нелегко двигаться по лужам жизненной грязи, однако же у кого достанет носовых платков, чтобы осушить их.
Неприятно ступать в помои, но если ты не дворник по профессии, ничего тут не поделаешь.
И даже протестуя против того, что тебя окружает, ты все равно принадлежишь этому окружению — как негатив его фотографии, как окружение навыворот.
Однако же — не склоняйся перед подлостями жизни! Пусть только твой протест будет к лицу человеку воистину культурному! Не бесплодным, всеотрицающим, но деятельным и созидательным! Не одно лишь порицающее движение вниз, но и страстный порыв ввысь!
Опять заговорили о том, что рыбалка и охота учат, де, любить природу. Я бывал на природе, пожалуй, ничуть не меньше любого любителя убивать животных. Сколько ночей просидел я в лесу, у огня, в одиночестве, сколько дней в лодке. Но как же можно возвысить свою любовь к природе убийством той же самой природы!
Во время солнечного затмения. Хоть раз люди посмотрят на небо — да и то через закоптелое стекло!
Голубчик, может быть, когда-нибудь в будущем ты будешь писать о моей жизни: не принимай все слишком всерьез. Ведь бывало всякое в этой жизни, но в целом-то получилось неплохо. И более того: бывало, многое хорошее зависело именно от многого плохого.
В чем же наконец мое самое, моя суть? Пожалуй, в лирической миниатюре, словно нечаянно сложившейся вещичке. Все остальное второстепенно, какого бы объема оно ни было, всего лишь периферия. Мое бытие оправдывает лишь та вещичка.