Ян ПАРАНДОВСКИЙ


НЕБО В ОГНЕ


Роман


I

Теофиль проснулся раньше обычного, хотя спокойно мог позволить себе поспать подольше. Идти на занятия не надо было — начались «малые вакации» после раздачи свидетельств за первое полугодие. В его собственном свидетельстве были сплошные тройки, а за одной из них мерещился призрак двойки. Угрожала она Теофилю по латинскому языку, благо еще учитель сжалился, дал на исправление срок до конца года. Мальчик, попятно, дома об этом не проговорился, дома и так жизнь стала невыносимой — на Теофиля смотрели, как на преступника. Отец, пробежав глазами его жалкие отметки, позвал Теофиля в свою комнату, выдвинул нижний ящик письменного стола, достал пачку старых бумаг и протянул ему одну из них:

— Вот, прочти!

Мальчик взял плотный, шероховатый листок с серо-голубым отливом, но разобрать угловатую каллиграфическую немецкую вязь было не так-то легко. Через минуту Теофиль с ней освоился и заметил, что слово «ausgezeichnet» неизменно повторяется рядом с перечнем предметов.

— Видишь, какое было у меня свидетельство за первое полугодие шестого класса. А ведь учился я в таких условиях, о которых ты, баловень, понятия не имеешь, — сказал отец и захлопнул дверцу. Теофиль даже не успел заглянуть в аккуратно, прибранное манящее нутро письменного стола.

Оттуда появлялись на свет божий новенькие стальные перья разных образцов, карандаши, ручки, бумага нескольких сортов — все это выдавалось скупо, с подозрительными взглядами, советами и напоминаниями. Там же таились пузырьки с синими, фиолетовыми, зелеными и красными чернилами, ибо советник Альбин Гродзицкий подобно писарям по призванию, был помешан на разноцветных чернилах и непрестанно их менял; возможно, у него были какие-то приметы, а может, это делалось в угоду тайным склонностям души, для которой большую часть дня не существовало иных пейзажей, кроме зеленого сукна да казенных бумаг, где цвели красные и голубые параграфы. Еще в письменном столе находилась коллекция бритв и, наверно, мыла для бритья, судя по запаху, проникавшему сквозь щели. Где-то там, внутри, было и веревочное царство, откуда добывались куски шпагата, выдававшиеся — не без сопротивления — на домашние нужды, и там же исчезали новоприобретенные мотки, которые отец приносил из города. На веревочки была в доме как бы установлена монополия, их сокрытие или самовольное хранение советник считал своего рода контрабандой. В недрах стола хранились также различные предметы под общим наименованием «инструменты», хотя, кроме молотка, долота, сверла и коробки гвоздей, ничто там не заслуживало такого названия. То был всякий хлам — старые дверные петли, скобы, фитили, ключи от никому не ведомых дверей и тому подобные ценности, каждая из них «могла пригодиться» и годами тщетно ждала своего часа.

Но над этим материальным миром стола были еще и высшие сферы, из них-то появилось старое отцовское свидетельство, один из многих документов, заполнявших ящик; аккуратно рассортированные, они лежали пачками, или в конвертах с нетронутыми марками, или в особых холщовых мешочках — если это были документы важные, вроде метрик или бумаг, связанных с продвижением советника по служебной лестнице. Теофиль с детских лет относился к этому хранилищу тайн с благоговением, мечтал когда-нибудь им завладеть и в своих грезах не всегда мог избавиться от мысли о смерти отца.

Свидетельство Теофиля тоже было приобщено к содержимому почтенного стола. Сложенный вчетверо листок уместился в старой коробке из-под шоколадных конфет, которая сама была каким-то сувениром. На тонкий слой бело-красных свидетельств народной школы год за годом ложились свидетельства гимназические — плотные листы, где на бледно-зеленом фоне простирал крылья двуглавый имперский орел. До вчерашнего дня их было десять, каждое последующее хуже предыдущего; и, наконец, самое плохое — последнее, одиннадцатое.

Проснулся Теофиль с тревожным чувством вины и раскаяния. Почему это в гимназии нельзя, как в костеле, избавиться от грехов и возвратиться в лоно благодати? Каким волшебством вернуть себе место первого ученика, утраченное так быстро, уже во втором полугодии первого класса? Для чего тогда ангел-хранитель, если он не может подсказать ответа на уроке или хотя бы подбавить усердия, памяти и внимания?

Теофиль, родившийся второго октября, в день ангелов-хранителей, рассчитывал на их особое покровительство. Изображение одного из этих крылатых духов висело на противоположной стене и в темноте не было видно, однако Теофиль так хорошо изучил эту картинку, что ему и теперь казалось, будто он ее видит. То была старая олеография, купленная через несколько дней после его рождения у ворот Андреолли и с тех пор всегда висевшая в его комнате. Так и осталась она на той стене, у которой прежде стояла его кроватка с сеткой. Босой, становился Теофиль на одеяло и подушку и тянулся на цыпочках к картинке, чтобы перед сном поцеловать ноги ангела,— там были еще видны следы поцелуев, отпечатки детских, сложенных сердечком губ.

Картинка изображала темный, страшный лес с черными рытвинами, поваленными стволами, густым кустарником и высокими деревьями, под которыми алели шляпки мухоморов. Через эти дебри шла маленькая девочка босиком, в длинной ночной сорочке, и вел ее ангел-хранитель, достигавшей головой до крон деревьев. По тропинке извивалась змея, жало ее почти касалось ножки ребенка. Прогулка по лесу босиком, в ночной сорочке показалась теперь Теофилю чем-то совершенно невероятным, он даже возмутился: «Такое только во сне может присниться!» Куда лучше было бы иметь ангела-хранителя в образе школьного товаршца-невидимки, который умел бы подсказывать! Но, убоявшись греха, Теофиль отогнал эту мысль.

И — как естественный контраст — преподаватель латинского представился Теофилю похожим на дьявола. Ничто не могло укрыться от черных глаз латиниста, на днях он заметил ряды крошечных буковок, которыми Теофиль вписывал перевод между строчками латинского текста. Эта древняя, как мир, уловка, которая переходит из поколения в поколение и усваивается даже самыми бестолковыми по купленным у букиниста книгам, выручала его и с Непотом, и с Цезарем, и с Овидием при нескольких сменивших друг друга латинистах и вдруг подвела, — да еще так подло!

Учитель Рудницкий отличался от всех своих предшественников. То были, как правило, молодые внештатные учителя, которых судьба бросала на самые неожиданные предметы — каждый из них мечтал преподавать философскую пропедевтику, получить часы по истории или польскому в восьмом классе, но их порывы умеряли латинскими спряжениями. У Рудницкого же все это было в прошлом. Он не считал спряжение глаголов ярмом для духа и определил бы подобный взгляд как неверное толкование этимологий слова «конъюгация». Признавая, что люди не рождаются на свет со знаниями, содержащимися в «Краткой грамматике латинского языка», он находил этот факт прискорбным, но поправимым — между десятым и двенадцатым годами жизни человека. Следующих четырех лет достаточно для исправления прочих недоделок природы — а именно в области синтаксиса,— и в шестнадцать лет у человека уже не должно быть сомнений, какое «cum» требует конъюнктива. А на этом-то и засыпался Теофиль Гродзицкий в пятом предложении первой главы первой книги Ливия.

Выслушав подозрительно гладкий перевод, отдававший стилем бойкого писаки, Рудницкий предложил Теофилю разобрать слово за словом предложение, где старый падуанец с сатанинским коварством скрыл все грамматические ловушки — и необычно двусмысленное «ut» и «gerundivum», и «consecutio temporum», и, наконец, это злосчастное «cum», по сути ясное, как божий день, но в то же время предательски сбивающее с толку — вроде как обманчивым эхом — крохотным «tum», вовсе ему чуждым и поставленным через две запятые.

Учитель потребовал показать книжку. К чему уж тут было, Теофиль, уверять, что перевод между строчками писал не ты, что ты даже внимания на него не обратил, что книжка-де старая и вообще не твоя? Где был предел твоим лживым измышлениям? В конце концов ты, чего доброго, стал бы отрицать собственное существование?

Эта бесполезная, трусливая ложь мучила Теофиля неимоверно. Он прямо корчился от стыда. А вслед за стыдом его охватил страх, лихорадочный страх, кошмарное чувство, что время упущено, что от целого полугодия остался лишь месяц, нет, неделя, сутки, час — и вот, все уже пропало, и ты, второгодник, вышвырнут на улицу, как ненужная вещь.

Теофиль вскочил с кровати, дрожащими руками натянул брюки, рубашку и зажег лампу. От белого абажура лег большой круг желтоватого света, теплого, успокоительного, бодрящего. Мальчик раскрыл Ливия, тетрадку для латинских слов, слева положил словарь и грамматику. Как в лес, углубился он в текст, прежде всего выкорчевывая незнакомые слова. После каждой такой порубки в лесу немного светлело, но отдельные члены предложений торчали здесь и там, мрачные и неприступные, будто островки чащобы. В них он врезался с грамматикой, которая водила его окольными путями, и нередко он, сделав большой круг, возвращался туда, откуда вышел, и вдруг обнаруживал торную дорогу в двух шагах от грозных дебрей. После получасового странствия он будто и впрямь выбрался из лесу и с изумлением увидел большую реку, разлившуюся в весеннем паводке по равнине, где наподобие островов высились холмы. Среди пустынной, недвижной тишины раздался детский плач, потом откуда-то издалека, с гор, прибежала волчица и скрылась под поникшими ветвями фигового дерева.

Теофиль вернулся к началу текста, и лишь теперь понял он слова: «vi compressa Vestalis» — и смутился, как будто тут же, в его присутствии, насиловали весталку — так резко и ярко блеснул перед гдазами упругий латинский оборот. Драма Реи Сильвии, Ромула и Рема, обнаруженная вполне самостоятельно, тронула его — не как отрывок из школьного учебника, а как факт, который удалось узнать случайно, чуть ли не подслушать, собрать по частям из намеков и обрывков фраз. Это было совершенно новое ощущение. И еще неожиданней оказалось удовольствие от самой работы, от терпеливого вникания в слова всегда многозначные и какие-то не то скользкие, не то верткие — вот-вот, кажется, схватишь его, но вдруг оно ускользает, и упрямая часть предложения снова оказывается одетой в непроницаемую броню.

Пани Гродзицкая заметила необычное поведение сына и послала прислугу затопить у него печку. Но Теофиль не чувствовал холода. Что-то внутри у него пылало, обдавало знойным вихрем. Не отрываясь от Ливия, он внезапными бросками мысли захватывал другие предметы, которые отныне собирался покорять таким же способом. Могучие токи воли пронизывали его, все в нем твердело, напрягалось, словно душа его обрела крепкие мышцы, которых недоставало телу. Пробили часы, — гулкий, одинокий звук упал, как тяжелая капля, и погасил возбуждение. Уже половина седьмого. На оконных стеклах вились фантастические растения, пронизанные дневным светом. Еще минута, и их озарит солнце: морозные цветы и листья заискрятся, заиграют всеми цветами радуги, и снова встанет вокруг знакомый, приветливый мир, где когда-то мальчику читали Андерсена под треск горящих поленьев в печке. Теофиль задул лампу и пошел умываться.

— Morgenstunde hat Gold im Munde! — сказал советник Гродзицкий, когда сын уселся в столовой за стол.— По глазам вижу, что дело пошло хорошо. Чем занимался?

— Латинским.

— У тебя, кажется, с ним не все ладится? Не ты первый, дорогой мой, не ты первый. Это надо проглотить, как горькую, но полезную пилюлю.

Советник обмакнул в кофе кусок булки, съел его и запил. Булок он не любил, особенно свежих и пышных, Он любил только простой хлеб, притом черствый, и нарезал его для себя перочинным ножиком — привычку эту он унаследовал от отца, как и ножик с костяной ручкой. Отец его начал самостоятельную жизнь каменщиком и именно так ел свой сухой хлеб, сидя на куче кирпича и мечтая о куске грудинки, которым сможет полакомиться после субботней получки.

Теофилю, однако, нравилась хрустящая булка с зернышками тмина, нравился и кофе, хотя там злаков и цикория было больше, чем настоящего кофе: его пани Гродзицкая добавляла только для запаха. Сама она еле притронулась к булочке, собрала ложечкой пенку и оставила стакан недопитым. В ту ночь она дурно спала, ее преследовала мысль об аэроплане, который накануне с чудовищным грохотом пролетел над ее головой, когда она после вечерни выходила из собора. В городе говорили, что это русский аэроплан и что летел он со стороны Замарстынова. Кто-то сказал, что над улицей св. Николая пилот включил прожекторы. Но больше всего встревожили Гродзицкую слова какого-то офицера: «Это уже не первый раз. Они все летают, высматривают, а нам стрелять запрещено».

— Наверно, в утренних газетах уже есть об этом.

— Чепуха, — возразил советник, — я все узнаю в канцелярии.

Он принадлежал к тому счастливому поколению, которое уже начинало думать, что мир — это естественное состояние, по крайней мере в Европе и в этой благословенной монархии, основывающей свое право на существование весьма туманной необходимостью. «Если бы Австрии не было, ее следовало бы выдумать», — говаривал советник Бенек, цитируя некоего венского Вольтера.

— Войны обходят нас стороной, — заявляли эти люди, глядя на безоблачный горизонт.

Однако Теофиль чувствовал на себе взгляд матери и понимал ее мысли: она высчитывала, сколько еще лет сможет за него не тревожиться. Подперев щеку рукою, она глядела не прямо на Теофиля, а чуть повыше, словно видела там его голову, посаженную на более крупном, взрослом туловище, и Теофиль, подняв глаза от стакана, увидел ее расширенные зрачки в серой радужке, особенно прелестной на фоне отливающего перламутром белка. Сердце его тихо затрепетало, таинственная радость разлилась по телу и зашумела в ушах извечной колыбельной песней. То было мгновение тишины и покоя, одно из тех значительных мгновений, когда душа взрослеет, когда она вдруг ощущает как нечто единое все те годы, что прежде казались россыпью отдельных дней.

Но тут встал отец, пошел в свою комнату и вскоре вернулся с тремя толстыми тетрадями. В них была записана хроника, которую отец вел изо дня в день вот уже двенадцать лет и каждый день читал из нее то, что приходилось на эту дату, — чаще по вечерам, но иногда и утром, если был праздник или такой день, когда Теофилю не надо было спешить в школу, а жене — за покупками. Красивые ленточки, заложенные меж страницами, указывали место, где были записи за этот день в разные годы. Советник начал читать:

«1 февраля 1900. Четверг. Оттепель, в полдень 4°. Отец уже встает и требует свою трубку. В канцелярии ссора с Бачинским из-за второй кафедры украинской литературы. У Теофиля нарвал палец. Мама велела парить в молоке, и нарыв лопнул. Ужинали с Зосей во Французском отеле, жареный окорок с гороховым пюре. Когда вернулись, газеты. Из Трансвааля никаких новых сообщений. Легли в 10 ч. 30 м.

1 февраля 1901. Пятница. Тепло, грязь. Мама ворчит на прислугу. Зося за обедом плакала. Теофиль ее успокаивал и просил прощения, как будто он был виноват. Корытовский назначен тайным советником. Впервые в Австрии вице-председатель дирекции казначейства получает такое отличие. Эрцгерцог Франц-Фердинанд присутствовал на похоронах королевы Виктории, но когда на заседании рейхсрата председатель упомянул о покойнице, поднялись крики: «Долой англичан! Да здравствуют буры!» В 9 ч. на Стрелецкой — вечеринка чиновников, наместничества. Зося была очень хороша, много танцевала. В 1 ч. домой в фиакре.

1 февраля 1902. Суббота. Мороз. В полдень — 3°. Желеского перевели в Вену, в министерство внутренних дел, карьера ему обеспечена. По пути из канцелярии зашел к Дитмару, купить новый фитиль для лампы. После обеда с Теофилем в пассаж Миколаша на Бен-али-Бея. Мама не хотела нас отпускать, боится беспорядков. На улице Крашевского полно полиции и агентов. Перед русским консульством усиленная пехотная рота с четырьмя офицерами. Зося пришла за нами в пассаж. После ужина читала вслух «Quo vadis» Сенкевича. Легли в 10 ч. 30 м.

1 февраля 1903. Воскресенье. Оттепель, снег, дождь. После костела занес Домбровской квартирную плату. Попросил починить печку в гостиной. Старая скупердяйка завела речь о повышении квартирной платы! Играл с Теофилем в железную дорогу, разложил в столовой на полу стулья, это были вагоны, Теофиль был кондуктором, а я пассажиром. Дал ему свою дорожную сумку, он еще хочет машинку для прокалывания билетов, как у кондукторов. Зосе нездоровится. Весь день дома. После ужина читал ей Крашевского, «Хату за селом». Легли в 10 ч.

1 февраля 1904. Понедельник. Мороз, в 7 утра — 8°. При выплате жалованья получил сверх того 50 крон прогонных, так как завтра выезжаю на комиссию. Приходил в канцелярию Пекарский, приглашал на воскресенье. Репетитор не пришел, я сам готовил с Теофилем уроки. Раздражался, Теофиль никак не мог прочитать слово «снегирь». Теперь понимаю, что виноват я — надо при чтении по слогам подсказывать звуки, а не названия букв. В 6 ч. пошли с Зосей в Аукционный зал. Купили премиленький карточный столик за 11 крон. После ужина газеты. В воздухе висит русско-японская война. Легли в 10 ч. 30 м.

1 февраля 1905. Среда. С утра слабый мороз, потом потепление. Пасмурно, небольшой снег. В костеле иезуитов, говорят, служили молебен о победе японского оружия. Бурный спор в канцелярии — можно ли молиться за язычников и против христиан. Я настаивал, что в этом случае язычники — орудие божие. За границей беспорядки, в Варшаве льется кровь, никто не знает толком, что там творится. Грустно. Должны были пойти на «Заколдованный круг», но Теофиль стал жаловаться на головную боль. Ночью у него был жар. Зося сидела возле него, я несколько раз вставал.

1 февраля 1906. Четверг. Мороз, в 7 утра — 3°. Солнечно. Теофиль за обедом пожаловался, что учитель в школе ударил его линейкой по руке. Нельзя так воспитывать! В 5 ч. с Зосей за галошами. Купили у Левицкого дешевый чай. На улицах толпы «сечевиков» в желто-голубых поясах и шарфах, завтра должно у них состояться сборище на Высоком замке. После ужина занимался с Теофилем. Потом газеты и «Наши за границей». Во Франции беспорядки в храмах по поводу отделения церкви от государства. Легли в 11 ч.

1 февраля 1907. Пятница. Слабый мороз, идет снег. Поезда стоят, нет угля. Но у нас-то дома есть! После вчерашнего бала не выспался, чувствую себя усталым. У Зоси до обеда болела голова, после обеда пошла в баню. Я спал днем, потом занимался с Теофилем. В 7 ч. оба пошли в баню за Зосей, а оттуда в ресторан Илькова. К нам подсел какой-то судья, разговор о нападении на университет и арестах студентов-украинцев. Говорил, что арестуют свыше 100 человек. После 9-ти домой.

1 февраля 1908. Суббота. В 7 утра — 1°, потом потепление, облачно. Один из курьеров наместничества заподозрен в сношениях с Васинским. В 6 ч. с Зосей и Теофилем к Ципперу купить Теофилю часы, обещанные мною за хорошее свидетельство. Серебряные, фирмы «Cyma», 22 кроны. Потом в Краковский отель. Теофиль очень потешно рассказывал об учителях и товарищах. В наше отсутствие у нас были капитан Секерский с женой, ждали полчаса. Газеты. Отвратительные выходки в прусской палате господ при обсуждении декрета об экспроприации поляков. Зося даже расплакалась...

1 февраля 1909. Понедельник. Утром мороз — 6°. В канцелярию пришел позже, так как заходил в полицию заявить о том, что у Зоси украли сумочку, — поможет, как мертвому кадило. Шведзицкий, который был старостой в Бохне, возвратился в наместничество, недоволен. Еще несколько случаев скарлатины. Теофиль дома — малые вакации. Зося спекла хворост и пончики. Вечером понесли гостинец Паньце, но ее не оказалось дома. По дороге Теофиль показывал нам, какая красивая луна в облаках. В газетах много о деле Азефа. Читается совсем как криминальный роман. Легли в 10 ч. 30 м.

1 февраля 1910. Вторник. Заморозки, ясно. Первый день встаю. Курьер принес жалованье и срочные бумаги. Теофиль отнес Домбровской квартирную плату. Днем Зося с Теофилем на лекции в зале «Сокола» о комете Галлея. Зося не верит, что целую комету можно уместить в чемодане. В газетах пишут о возможности войны между Турцией и Грецией. Лег спать рано, еще слаб.

1 февраля 1911. Среда, Сильный мороз. В полдень — 10°. Владелец фаянсовых заводов Левицкий купил в Кракове дворец Любомирских. Стирка. Зося велела нам пообедать в ресторане. Теофиль ждал меня на Губернаторских валах, замерз отчаянно. Обед у Нейсарка. Разговор о краковских волнениях по поводу князя Циммермана. Теофиль сказал, что у них в гимназии об этом говорят и что некоторые мальчики одобряют смутьянов. Власть мальчишек! После ужина занятия с Теофилем, он прекрасно пересказывал отрывки из польской хрестоматии. Газеты. Легли в 10 ч. 30 м.

1 февраля 1912. Четверг. Сильный мороз, в полдень — 10°. Теофиль дома — малые вакации. Надо следить за его занятиями, читает много неподходящих книг. Опять при выплате жалованья дали золотой в сто крон. Зося хочет откладывать. Ян Тафф, директор гимназии им. Собеского, выбросился из окна и разбился насмерть — говорят, нервное расстройство. Непонятно, что могло терзать этого благороднейшего человека. После обеда спал. Потом с Зосей и Теофилем пошли в книжный магазин Альтенберга, купить «Гром мацеёвицкий» Валерия Пшиборовского. Автор в Варшаве осужден на 6 месяцев тюрьмы за то, что в этой книге «сеет ненависть» к москалям; книгу решено уничтожить. Ужинали в Краковском отеле, потом на санках домой. Легли в 10 ч. 30 м.


Советник не любил, чтобы его чтение прерывали; жена и сын, зная это, старались запомнить ту или иную подробность, чтобы потом обсудить. Но быстрый бег времени, мчавшегося в коротких фразах, уносил с собой все, и под конец пани Зофье только и оставалось вздохнуть раз-другой. В этих вздохах, разумеется, был налет грусти, навеянной картинами более молодых лет, но по существу в них царили покой и безмятежность. Слушая день за днем повесть своей жизни, пани Зофья могла обозревать ее ясные горизонты и с улыбкой думать о мимолетных облачках, которые когда-то, наверно, казались ей грозными тучами. Как ровна, спокойна и надежна была их супружеская любовь! Как прочно было ее, Зофьи, место в жизни и мыслях Альбина! Какой теплотой дышали отдельные места хроники, которые Альбин, покашливая, не слишком искусно пропускал! Теофиль догадывался об этих пропусках и понимал, что там говорится о любовных секретах родителей.

И для него эта хроника тоже была полна очарования. Его забавляла сама история дня, который менял свое место в неделе и с таким же непостоянством менял погоду — то повеет оттепелью, то опять затянет все льдом и снегом. А думая о себе, Теофиль будто видел, как он растет, — это напоминало ему естественно-научные фильмы, где в течение нескольких минут показывают, как из крохотного побега развивается растение. Всего минуту назад он составлял поезд из стульев, а в середине второй тетради получал часы за хорошие отметки. Два-три слова, короткая фраза — и из темных уголков памяти выплывают предметы и впечатления, как бы воссозданные вновь; порой ему казалось, что он слышит собственный голос и топот резвых детских ног по комнатам, так «же постепенно менявшим свой облик на страницах этих достовернейших тетрадей.

Прежде народу в семье было побольше, но о тех временах даже хроника упоминала очень скупо. Дедушка и бабушка исчезли за каким-то поворотом реки времени, прежде чем Теофиль успел к ним приглядеться. Деда он вовсе не помнил и представлял его себе старичком со старинной гравюры: в шлафроке, в ночном колпаке с кисточкой и с чубуком длиной в метр. Отец свято хранил этот чубук, Теофилю несколько раз удалось подержать его в руках и понюхать. От чубука шел слабый, но явственный запах табачного дыма, который пропитал вишневую древесину и оказался долговечнее человека. Бабушку Теофиль помнил сгорбленной старушкой в черном, которая во время грозы, при громе и молниях, ходила по двору с освященным колокольчиком, чтобы усмирить грозные небеса. Легкий звон и тонкий запах дыма — вот и все, чем держались в памяти Теофиля эти два угасших существа.

Время безжалостно сузило круг семьи. Пани Гродзицкая вошла в нее сиротой, потеряв мать через несколько месяцев после свадьбы, а единственная ее сестра задолго до того уехала с мужем в Америку, в эту удивительную, загадочную страну, где искали убежища всякие мошенники. Там и след ее пропал, так что у них троих во всем мире не было живой души, которая могла бы притязать на их любовь и заботу.

Пани Зофья приготовила мужу второй завтрак, он положил сверток в портфель. Уже надев шубу, он вернулся в прихожую поцеловать жену и пожать руку сыну.

— Не теряй времени! — сказал отец на прощанье.

Вскоре и мать ушла с прислугой за покупками. Теофиль остался один в тихой квартире. Печи уже погасли, безмолвным потоком струилось время, отсчитываемое тиканьем часов; на улице скрипел снег под колесами возов, через окна проникали косые лучи солнца, и в них мерцали пылинки. Теофилю вспоминалось много таких же часов в прошлом; предоставленный самому, себе, он точно так же ничего не делал, ничем не нарушал их покоя, счастливый уж тем, что находится в надежном, теплом уголке, среди привычных предметов, стоявших, сколько он их помнил, все на тех же местах,

Вдруг раздались странные дребезжащие звуки — как будто по зазубринам сложного механизма катился стеклянный шарик; раз-другой даже намечалась какая-то мелодия, но тут неожиданное препятствие опять выбивало шарик из ритма, и наконец он смолк, уткнувшись в тишину, как в выдолбленную ямочку. Это внезапно ожил испорченный, много лет не заводившийся музыкальный ящик с фигурками святого семейства; что-то повлияло на него извне — тепло ли, ржавчина или холод, проникавший сквозь поры в стене, — и ящик на миг пробудился от летаргического сна. Теофиль все ждал, не зазвучит ли опять этот древний механизм, преданный и надежный домашний кумир.


II

Заметив в нескольких шагах перед собой гимназиста, учитель Роек перешел на другую сторону улицы, где не было тротуара и по неровной, скользкой земле трудно было идти. Он был уверен, что это один из его учеников. Того и жди раскланяется, а потом увяжется за тобой, как тень, или засеменит рядом, а то еще и заговорит! Учитель боялся гимназистов, считал их всех наглецами, кроме того, его вообще раздражала молодость тем, что у каждого из этих мальчишек она могла сложиться лучше, чем у него.

Нынче он опять ушел из дому, не допив кофе, от которого отдавало грязной кастрюлей, и если б мог, то никогда бы не вернулся в эти вечно неприбранные комнатенки, почерневшие от кухонного чада и дыма. Двадцать лет назад он женился на девушке, которая была прелестна как ангел, однако нищенское существование превратило ее в сущую ведьму. В первые годы он имел на содержание дома немногим больше ста крон и залез в долги, пожиравшие каждую надбавку жалованья. На третий год появился ребенок — родился, даже не крикнув, прожил несколько дней, обводя глазами закопченный потолок, и умер, так и не издав ни звука, будто понял, что тут для него нет места. Пани Роек рассчитала прислугу, надеясь, что управится одна и сумеет сделать кое-какие сбережения, однако добилась лишь того, что ее руки огрубели и красота увяла у плиты. От непрестанных ссор из-за погреба, чердака, водопровода, грязи в коридоре она стала сварливой, набрасывалась на прислуг и соседок по дому, несколько раз ее вызывали в суд, сгоняли их с квартиры. Все же это был еще период бунта. Пани Роек боролась с паводком жизни, пыталась выбиться наверх. Но в конце концов она сдалась и опустилась на самое дно: целые дни просиживала у сторожих, у прислуг на чужих кухнях и, напичканная сплетнями, возвращалась домой, чтобы сготовить из плохо очищенной картошки и жилистого мяса обед, съесть который мог только сильно изголодавшийся человек.

Учитель Роек скрывал от жены размер своего жалованья. Но делал он это очень осторожно, утаивая из всей суммы только мелочь, что в последнее время составляло четыре кроны пятьдесят два геллера в месяц. Деньги эти он откладывал в ссудо-сберегательную кассу, а книжку носил на шнурке, надетом на шею под рубашкой. Таким способом Роек накопил около двухсот крон, в которых видел залог некоего туманного лучшего будущего. Мечтал он, правда, еще кое о чем: надеялся в ближайшее время получить VIII ранг, но решил дома об этом умолчать...

Уже подходя к гимназии, Роек догадался, что мальчик, шагающий там, по тротуару, — это Теофиль Гродзицкий, из всех гимназистов самый для него ненавистный, так как был сыном его давнего школьного товарища. Восемь лет просидел Роек с отцом Теофиля если не на одной парте, то, во всяком случае, почтя рядом. И теперь его кидало в дрожь при мысли, что он слова встретит Гродзицкого, почувствует на себе взгляд, полный жалости и презрения. Он старался устранить всякую возможность этой встречи и, прочитав в журнале VI класса «А» фамилию «Гродзицкий», едва не пошел просить директора, чтобы ему дали другой класс. Все же Роек этого не сделал, заранее зная, что ничего не выйдет; он только всячески избегал общения с Теофилем, почти не вызывал его, — а вдруг придется поставить плохую отметку, и тогда не миновать на родительском собрании встречи с паном Гродзицким. Теофиль тоже держался настороженно.

— А, Роек! — воскликнул советник, услыхав от сына, кто будет их учить греческому. — Будь начеку! Мне почему-то кажется, что он стал настоящим самураем...

Но это определение плохо подходило к Роеку, человеку, который скрывал свою беспомощность от учеников, отгораживаясь старой, потрепанной тетрадью, где в скупо отмеренных колонках уместилось не одно поколение гимназистов. Кое-как ему удавалось держать их в послушании при помощи греческих неправильных глаголов, однако полной тишины на его уроках не бывало. В классе обычно слышался гул — ученики шептались, хихикали, передавали друг другу книжки и тетради. Никогда не переходя в явный беспорядок, этот смутный гул, сотканный из нетерпения и скуки, отделял тридцать непокорных голов от учителя, стоявшего на помосте кафедры, как на берегу затянутого мглою моря. Усталые его глаза сквозь стекла очков едва различали черты тех, кто сидел в первых трех рядах, а дальше ему уже виделись какие-то призраки, мерещились несуществующие лица; он, случалось, выкрикивал фамилию ученика из другого класса и, лишь услыхав смех, понимал, что ошибся.

Раз за разом чей-нибудь голос извлекал из раскрытой книжки гомеровский гекзаметр, как золотую нить, которая, сверкнув на миг, тут же рассыпалась в прах. Каждый стих учитель Роек дробил на слова, на грамматические формы, затем разжевывал в дотошном, дословном переводе, превращал его в противную кашицу. Мир легенд и поэзии выходил из его рук совершенно изувеченным — унылые руины и пепелища, заржавленное оружие, истлевшие лохмотья, в которых никто бы уже не разглядел тирского пурпура.

Теофиля учитель не тревожил, находя себе достаточно других жертв, и он спокойно читал «Куклу» Пруса. Купил он ее несколько дней назад за девяносто восемь крейцеров, высыпав букинисту на прилавок коробочку одних медяков. Это были деньги, сэкономленные на школьных завтраках, тетрадках и разными другими хитростями — единственный источник доходов, с тех пор как плохое свидетельство за первое полугодие положило конец благоденствию Теофиля. Ему было приказано выписаться из библиотеки, три кроны — возвращенный ему залог — были конфискованы, все книги, не имеющие прямого отношения к занятиям, заперты на ключ — оставалась только школьная библиотека, но что в ней за интерес! Теофиль туда и не заглядывал. Считалось, что библиотека открыта каждую среду с часу до двух, а на деле это выглядело так: учитель Кубиш, веселый старичок, вбегал в комнату, с шумом отпирал шкаф, вытаскивал, что попадется под руку,— никчемное старье в обтрепанных обложках, осточертевшее «чтение для юношества», — и раздавал кучке сопляков, еще питавших иллюзии. Ни поговорить, ни попросить: все вместе — записывание книг в формуляры, шуточки, щелчки, подзатыльники — продолжалось десять минут. Затем учитель запирал шкаф и, крикнув с порога: «Приятного аппетита!» — убегал обедать к дочери, которой боялся не меньше, чем в течение тридцати лет боялся ныне уже покойной жены.

Теофиль быстро скопил эти девяносто восемь крейцеров в коробочке из-под визитных карточек отца и спрятал ее в своей комнате на печке, среди залежей пыли и паутины. Но он не был уверен, что в будущем его ждет такое же везение, — двумя томиками «Куклы» следовало наслаждаться не спеша, как сокровищем, умножить которое уже не придется. Читал он, стараясь не пропустить ни слова, а если кто-нибудь отрывал его, снова перечитывал последний абзац. Начиналась как раз глава шестая, где после описания ранней весны, занимающего строчек пять, сказано: «Около пяти часов пополудни. Панна Изабелла сидит в своем будуаре и читает последний роман Золя "Une page d'amour"»... Теофиль, полагая, что обязан понять каждое слово столь дорого доставшейся книги, вырвал из тетрадки клочок бумаги, написал эти слова и толкнул сидевшего впереди Кальта, который ходил на уроки французского.

— Напиши, что это значит, — шепнул Теофиль, просовывая записку под партой.

Но в эту минуту Роек произнес его фамилию. Теофиль схватил впопыхах книжку соседа, Смолика, и тот показал ему пальцем, где читать. К счастью, Теофиль этот отрывок выучил; увидав, что стихи знакомые, он успокоился и читал без запинки. На третьем гекзаметре учитель его остановил. Теофиль уже собрался переводить, как вдруг Роек сел за кафедру, уставился в окно и начал говорить, будто и не ученикам, а куда-то в пространство над гимнастической площадкой во дворе. Класс не сразу заметил, что он читает лекцию, — кто бы мог этого ожидать! В первые минуты все притихли, недоверчиво переглядываясь, потом кто-то громко захлопнул «Илиаду», за ним другой, и вскоре половина класса уткнулась в учебники и тетради, готовясь к следующему уроку — математике.

Роек, не привыкший долго говорить, умолкал, задумывался, постукивал карандашом, временами казалось — вот-вот остановится совсем. Но он с трудом двигался дальше, объясняя, что за последним стихом прочитанного Теофилем отрывка идет позднейшая интерполяция и только на следующей странице находится продолжение так, называемой «Патроклеи», одной из древнейших частей поэмы. Теофиль все еще стоял и с удивлением поглядывал на эту страницу — темный лес! Сзади кто-то тянул его за мундир, чтобы садился, но он не терял надежды, что учитель позволит ему перевести, как Фетида выходит из моря со свитой нереид. В этом отрывке было одиннадцать стихов — почти сплошь имена, — стихов нисколько не трудных, напевных и звучавших по-польски почти так же, как в оригинале. Но они были осуждены на уничтожение, Роек им отказал в подлинности. А когда выяснилось, что и вся сцена с Фетидой — ненужное добавление, Теофиль, подавленный и разочарованный, сел на место.

Никто из этих лоботрясов знать не знал, что старый сухарь по-своему справляет праздник весны. Видно, растревожил его запах шинелей, висевших на вешалке у печки и от тепла источавших легкий парок, и до того это проняло старика, что в нем воскресли воспоминания об университетской аудитории, где он когда-то сидел возле такой же вешалки и с толстой тетрадью на пюпитре слушал первые лекции — юный, старательный, полный веры. Фамилия Гродзицкий, которую он нечаянно назвал, безжалостно вернула его к прошлому. Вспомнились мечты о самостоятельной, творческой научной деятельности — когда-то отец Теофиля даже завидовал ему, Из тех далеких времен и явились мысли его лекции, такие старые, что уже казались Роеку его собственными.

В неуклюжем изложении учителя Роека отразился столетний самозабвенный труд немецких филологов, которые наглотались из тоненькой книжечки Фридриха Августа Вольфа дурманящей отравы. Во всех университетах, с десятков кафедр, почтенные старцы вводили юношей в заблуждение, которому сами посвятили жизнь, а те, в свою очередь, наживали себе геморрой и ордена в поисках «Пра-Илиады».

В памяти преданных учеников жили вожди отважной охоты за привидениями: Готфрид Герман — первый, кто искал ядро поэмы; Карл Лахман, который первым раскроил «Илиаду» на шестнадцать частей; бесстрашный Бете, многие годы рывшийся, как крот, в тексте «Илиады», пока не рассыпал построчно все песни, чтобы сложить их заново и, распределив на старшие и младшие, первоначальные и добавленные, установить в конце концов 1400 стихов подлинной «Илиады» и более десятка отдельных поэтических повествований; фон Виламович-Меллендорф, ученый с непоколебимым авторитетом, подобно геологу раскапывавший Гомера и открывший под одиннадцатью слоями наидревнейший эпос, который сохранился почти так же хорошо, как силурийский период; добряк Эдуард-Гуго Майер, который разрешил древний спор городов и островов за честь быть родиной Гомера, наделив разными частями «Илиады» поэтов Смирны, Кум, Хиоса; возвышенный Эдуард Шварц, которому было дано узреть подлинную «Одиссею» в ее, так сказать, неземном облике, им же созданном; Шварц, открывший всех поэтов, что переделывали и расширяли поэму о многострадальном скитальце, и обозначивший их, как заговорщиков, буквами: О, К, Т, F, L, вплоть до В, того самого виршеплета времен Пизистрата, того пачкуна, которому мы и обязаны этой дрянной книгой — нынешней «Одиссеей».

С поразительным упорством сотни, тысячи умов устремлялись в этот тупик науки. Ни один гекзаметр не избежал особого разбора или статьи в научном журнале, и если ему удавалось укрыться от нескольких поколений университетских светил, он в конце концов становился добычей провинциальных учителей, которые, вроде браконьеров, шли по следам большой охоты и в своих гимназических программах затевали поединки с полудюжиной дактилей и спондеев. Литература о Гомере росла, как коралловый риф, в ней шел тот же процесс недолговечной жизни и минеральной смерти: книги и брошюры множились, пожирали друг друга и умирали на библиотечных полках, завершив за год, за месяц, порою за несколько дней круг бесполезного своего существования. Это удивительное массовое безумие длилось весь XIX век и проникло повсюду, где только был культ немецкой науки. Королевско-императорские университеты ей покорились вместе с австрийской армией под Садовой.

Учитель Роек также пал жертвой завоевателей, как все его коллеги — и старшие, и младшие, и те почтенные пенсионеры, которые оставляли предисловия к школьным изданиям Гомера. Впрочем, унылая эта теория звучала в лад его хандре и разочарованию. Ему было приятней иметь дело с чем-то безымянным и вневременным, и, случись ему над этим задуматься, он бы ощутил благодарность к людям, избавившим его от гения, которым надо восхищаться.

Звонок прервал Роека в середине фразы, он умолк, как рассказывал дома Теофиль, «на запятой», и так никогда и не докончил лекцию. Теофиль стал относиться к учителю с еще большим недоверием, это было одно из тех неосознанных и неотвязных чувств, которые все усиливаются, как бы потому, что их невозможно выразить словами.

— Совершенно не понимаю тебя, — пожал плечами советник. — А ты, Зося, слыхала, чтобы кто-нибудь так защищал существование Гомера?

Пани Гродзицкая, кладя мужу на тарелку два пухлых шницеля, беспомощно улыбнулась:

— Мне кажется, Теофиль, ты мог бы в этих вещах доверять отцу и учителю.

— Мой мальчик, — поднял вилку советник, — primо: не придирайся к Роеку, ибо твое знание греческого не дает тебе на это никаких прав; secundo: не принимай так близко к сердцу мнения ученых, ведь их высказывают только для того, чтобы другим ученым было что опровергать; tertio: учись прилежно, это даст тебе кусок хлеба, но помни, — ты вовсе не обязан верить во что-либо, кроме того, чему велит верить католическая церковь.


III

Выйдя из костела Марии Магдалины, Теофиль увидел, что мир преобразился. Только что землю окутывала серая мгла, веяло оттепелью, а теперь чуть подморозило, кристально чистый воздух освежал легкие, и небо бесшумно спускалось на землю белой лавиной снега. Теофиль подставил рукав шинели, чтобы поймать крупные звездчатые снежинки, которых за зиму почти не видал. Сбежав с откоса, он повернул на улицу Коперника, желая скорей уйти подальше от дома. На крики товарищей он не отзывался, — ему хотелось побыть одному, идти в этот призрачный белый город, что виднелся внизу. Впереди шли две барышни, говорили они по-немецки; Теофиль расслышал:

— Die Luft ist sehr angenehm.

Он даже вздохнул поглубже, чтобы ощутить вкус морозного, увлажненного снегом воздуха. Одна из девушек, та, чьи слова он услыхал, обернулась и глянула прямо в глаза Теофилю лучистой чернотой зрачков из-под заснеженных ресниц. Он ускорил шаг и обогнал девушек, чтобы не подумали, будто он их преследует. Те заговорили шепотом — наверно, о нем. Он чувствовал их взгляд, подмечающий все недостатки . его наряда: старую фуражку с нелепыми клапанами, опускавшимися на уши; потертую ниже спины шинель, фалды которой бесформенно торчали из-под хлястика; стоптанные каблуки. Он знал, что нет в нем даже того скромного изящества, какое при желании можно придать гимназической форме, и страдал от этого. Уходил в прошлое возраст невинности, когда Теофиль беззаботно просиживал свои грубошерстные серые брюки, пока они не становились сзади прозрачными, как паутина, когда протирал локти, терял пуговицы в пылу драки, швырял фуражку за печь. Сегодня утром он впервые почувствовал, что ему нужна щетка, и обнаружил ее там, где она находилась всегда, — а он раньше и не знал этого, — в стареньком кармашке из зеленого сукна, висевшем в прихожей.

Он оглянулся — девушки исчезли за пеленой снега. Не видя их, не чувствуя на себе их взглядов, он с упоением вспоминал черные глаза, блеснувшие ему на румяном личике в меховой опушке. «Die Luft ist sehr angenehm». Никогда еще немецкая речь не звучала так приятно. До сих пор она доносилась до него из-под порыжевших от табака усов учителя Майера — нудная и брюзжащая; или из чащи черной бороды учителя Клейна — напевная и претенциозная; или из деревянных челюстей учителя Павлика — жесткая и скрипучая; а у самого Теофиля немецкие слова будто пухли во рту и вылетали булькающими, нескладными фразами. Но вот же; могут они иметь и форму, и музыкальность, и аромат! От них снег становился еще более звездчатым,, воздух — более прозрачным и голубым, наполняя грудь вольной, широкой мелодией!

На улице Карла-Людвига он отряхнулся, даже с фуражки смахнул налипшую наверх белую горку. Время гулянья еще не наступило, прохожих было мало и совсем другая публика, не та, что в полдень заполняет тротуары от Банка до Академической. Этот Львовский «салон» был теперь весь покрыт снегом, будто чехлом, и убирать снег не спешили. Но вот уже шагает со стороны театра полицейский, совершая обход, и звонит у ворот дворникам, чтобы выходили с метлами. Латунный его полумесяц вскоре скроется на мостовой, меж фиакрами и трамваями, уступая место восходящим офицерским звездам. Пока их не видно — денщики еще начищают сапоги, доводят до ослепительного блеска шпоры, ножны, пуговицы, которые должны пленять взоры дам и девиц, идущих к обедне.

В глубине души Теофиль завидовал воинам Его Императорского и Королевского Величества, он разделял общее мнение, что их стройные талии, танцующий шаг, плавные взмахи рук, когда они отдают честь, — это верх изящества. Больше того, он решил, по их примеру, носить фуражку набекрень, если только при весеннем обновлении гардероба ему удастся заполучить фуражку не синюю, а черную и чуть повыше, чем положено гимназическим уставом.

Шел он все вперед, без цели, и очутился у театра. Из еврейского квартала выходили старые евреи в поношенных цилиндрах, не спеша направляясь к месту своих ежедневных встреч на Гетманских валах. Переходя на другую сторону, Теофиль вспомнил, что по польскому на дом задана тема: «Исторические памятники города Львова», и решил осмотреть их получше, начиная с рынка.

Там было пусто, как в праздник. У ратуши не слышно рыночного шума, и стоит она, сонная, в прямоугольнике серой ограды, зевая раскрытыми воротами, через которые никто не входит. Нептун, похожий в снежном кожухе на старосветского шляхтича, заморозил в этот день свой фонтан, обычно журчавший по камням двумя струями. Башня ратуши будто выросла, будто еще чуточку вытянулась, чтобы заглянуть в более интересные уголки города; по галерее на ее верхушке часовой в длинной шубе меряет без устали шагами отведенный ему квадрат, под ногами у него тикают часы, над головой застыло белое небо — узник снежных просторов!

Теофиль уделил рынку только один взгляд, словно приотворил дверь в огромное, холодное, безлюдное помещение; темным коридором протянулась в глубину Русская улица с далеким силуэтом Валахской церкви. Потом он повернул к собору и начал с капеллы Боймов его обход, но сразу заскучал. Его уху ничего не говорила тишина переулка у собора, глаз равнодушно скользил по фасаду, изъеденному, источенному барельефами. Он. пустился прочь от каменной громады собора, словно боялся, что она обвалится. Веселая дорога, открывшаяся ему с первыми снежными звездочками, затерялась среди городских улиц. Как будто он заблудился. То и дело на глаза ему попадались пресловутые «исторические памятники»: костел бернардинцев, колонна блаженного Яна из Дукли, костел иезуитов, — и тоска все сильней овладевала им. Весь город стал серым и нудным, как урок учителя Маевского.

Этот отменно вежливый педагог, на приветствия гимназистов снимавший размашистым жестом шляпу и весьма искусно избегавший обращения «ты», сковывал учеников своей учтивостью, на его уроках они сидели тихо и слушали со вниманием, достойным лучшего применения. То был безупречный чиновник от науки. Если бы вдруг министерство просвещения оживило параграф своих инструкций, где говорится о преподавании родного языка, и одело бы этот параграф в костюм песочного цвета, он не сумел бы вести себя лучше, чем учитель Маевский. Каждый урок был тщательно разработан, охватывал предписанное количество страниц учебника и опирался на хорошо изученные, внесенные в реестры документы — ошибок быть не могло. Удивительное дело, но, кроме закоренелых двоечников, никто не нарушал этого порядка, у всех в голове литература аккуратно располагалась по эпохам, периодам, столетиям — от сказания о св. Алексее до заданных в субботу «Жнецов» Шимоновича. Директор любил показывать инспекторам и высшему начальству образцовые уроки Маевского, — никаких неожиданностей, все «вполне современно», учитель не заглядывает в журнал, урок ведется, так сказать, музыкально, ибо движение встающих и садящихся учеников напоминает движение клавиш. Каждому сановнику из Школьного совета врезалась в память внушительная фигура учителя с румяными щеками и светлыми усиками.

Чтоб не иметь лишней мороки, Теофиль стал у Маевского одним из лучших учеников. Далось это ему легко. Прежде всего, тетрадь для домашних заданий была у него всегда в образцовом порядке, притом без всякого принуждения — он унаследовал от отца любовь к канцелярской аккуратности. Остального он добился столь же недорогой ценой —просто умел привлечь к себе внимание как раз в тот момент, когда мог выскочить с ответом, и удачным, и во вкусе учителя. «Гродзицкий ведет себя на польском, как девка», — таково было мнение усатого второгодника Беняша, и Теофиль чувствовал, что доля правды тут есть, хотя имел весьма смутное представление о женщинах этого сорта.

Снег перестал, на улице Карла-Людвига толкался, шумел народ, но Теофиль этого почти не замечал. Он углубился в мрачную пустоту, которую с неких пор обнаружил в себе, и упивался там горечью и печалью. Чего ему не хватало, он не мог сказать и мучился этим бесконечным томлением, не умея еще выразить его словами. Он находился на том этапе жизни, когда человек жаждет быть хоть в чем-нибудь причиной, а не только следствием, когда возникает страх, что можешь так и остаться до конца дней лишь изумленным и беспомощным зрителем.

Короткая, узкая, крутая улица Сенкевича была под стать его угнетенному настроению. Неприбранная, кругом кучи снега, лежащего с начала зимы, с одной стороны тянется забор, сплошь залепленный афишами, воняет мочой, навозом и потом лошадей, дремлющих в упряжке пролеток, пока их владельцы сидят в трактире, источающем через распахнутые двери кисло-соленые запахи. Теофиль всегда сворачивал на эту улицу ради витрин магазина Пропста. Там висели длинные ряды открыток с видами, цветные репродукции, фотографии скульптур, и Теофиль каждую неделю выбирал себе новый идеал: какую-нибудь мечтательную или кокетливую головку, выглядывающие из цветов светлые кудри, белое плечико, которое он мог бы осыпать поцелуями. Но нынче он об этом вспомнил, уже пройдя половину улицы, а возвращаться не хотелось, да и перейти через грязищу мостовой было немыслимо. Еще минута, и он стоял у ворот пассажа Миколаша.

Лоточник-горец в длинной овчине бросал на раскаленный железный лист пригоршни каштанов.. Это была одна из тех извечных фигур, которые Теофиль помнил с первых дней сознательной жизни. Сколько книжек в конце каждого года превращалось в никелевые монеты и медяки, исчезавшие затем в кожаной сумке этого поставщика ранних черешен, вкусных коржиков, пряников, шоколадок! Теофиль не был ему абсолютно верен, заглядывал и в другие киоски, ларьки, кондитерские, разбросанные по городу как придорожные корчмы, но все же лоточник из пассажа был главной статьей его расходов. Теперь же Теофиль проскользнул мимо, так как в кармане не было ни геллера.

Всякий раз, заходя в пассаж, он испытывал волнение, будто в ожидании чего-то необычайного. Столько событий произошло под этой стеклянной крышей, под покровительством загадочных фигур, щедро размалеванных пурпуром и золотом на двух огромных картинах, которые размещались под центральным сводом! Здесь Теофиль впервые увидел дикого кабана у порога ресторана Илькова; здесь он любовался водолазом в круглом шлеме из отекла и меди, в резиновом костюме и тридцатикилограммовых ботинках, который нырял в большущую кадку с грязноватой водой и отыскивал на дне крейцеры, что бросала ему публика; здесь его трижды приводил в восторг папуас с белой копной волос и красноватыми белками, который двумя-тремя змеевидными движениями освобождался от кандалов, цепей и колодок; здесь видел он карликов и невероятно толстых девиц, весивших сто пятьдесят кило, и сиамских близнецов, и негров с татуировкой, изображавшей сражения, леса, слонов. В этом пассаже веяло ароматом далеких миров, который в захолустный Львов доносился лишь изредка и мимолетно. Но вот однажды открылся более широкий просвет и Теофиль впервые увидел фильм. Было ему восемь лет. Быстро мелькающие кадры изображали эпизод русско-японской войны — «Нападение хунхузов на поезд», и публика, сочувствовавшая, как и весь Львов, Японии, кричала в конце сеанса: «Банзай!» Все это продолжалось пятнадцать минут, стоило двадцать крейцеров, снилось потом ночью и повторилось не скоро. Только через год в пассаже открылся настоящий кинематограф, но прошло еще несколько лет, пока Теофиль стал достаточно самостоятельным, чтобы туда ходить. Вот и теперь у входа в кинематограф стены залеплены афишами, извещающими о новой программе, а наверху висят гигантские фотографии Псиландра, Асты Нильсен, Макса Линдера, Хенни Портен, чародеев и волшебников новых времен.

Теофиль мог бы пройти по пассажу с завязанными глазами, ориентируясь по запахам. Сейчас исчезнет запах кофе и табака, доносящийся из кафе, сразу за ним узкой полоской пересечет дорогу свежий, сочный аромат фруктов, выставленных в корзинах перед лавкой Шлейхера, и наконец аптека Миколаша наполнит воздух запахами лекарств. В этой последней полосе, строгой и неуютной, над раковиной без воды, в холодном сквозняке, веющем из двух ворот, стоит белая мраморная девушка.

Уже много лет служит она предметом споров в магистрате, как некогда, на склоне античности, статуя Победы в римском сенате. И точно так же выступают тут свои святые Амвросии и Симмахи, воюющие из-за нее под смех и рукоплескания галерки. Благочестивый профессор с седеющей гривой, с красными пятнами на скулах и горящими глазами аскета, терзаемого плотскими соблазнами, каждую неделю мечет громы против этой очаровательной особы и стучит кулаком по пюпитру, готовый схватить молот и раздробить белый камень, — так выступал бы он на Форуме, когда бы судьба, дав ему почти латинскую фамилию, даровала бы заодно более подходящую для его страстей эпоху. Почтенные печатники, жестяники мясники, заседающие в магистрате, остаются глухи к его словам, радикалы и социалисты потешаются; даже те, кто, возможно, разделяет его мнение, не спешат выступить с поддержкой, боясь стать посмешищем, а он тем временем грозит, заклинает, ломает руки — ведь враг не дремлет, тысячи юных душ могут в любую минуту оказаться в его власти и погибнуть из-за этого символа Греха!

Теофиль, как всегда, на миг задержался перед мраморной своей ровесницей и, не посмотрев на лицо, обвел взглядом ее нагие бедра, живот и груди.


IV

Гости явились почти все сразу, в прихожей стало людно и шумно, повеяло морозцем обсыпанных снегом шуб, пол у дверей покрылся мокрыми пятнами. Каждый гость повторял те же слова о метели, о мартовских капризах погоды. Гродзицкий помогал раздеваться, обнимался с мужчинами, целовал руки дамам, благодарил за поздравления. Но подарки ему решили не вручать, пока не пройдут в комнаты.

— Там, при свете, выяснится, кто сильней любит нашего Альбина, — сказал, советник Бенек.

Сам он принес трость с костяной ручкой в виде конского копыта. Трость была тяжеловата, но Гродзицкий похвалил — отличная трость для загородных прогулок. А еще преподнесли портсигар, и зажигалку, и карандаш с серебряным наконечником, и стеклянных слоников — подарок от барышень, на счастье.

Юные братья Файты смущенно держались в стороне. Они ничего не принесли, полагая, что счетоводам-практикантам неприлично делать подарки советнику, особенно, когда впервые приходишь в дом. Зато они надели фраки, и это произвело хорошее впечатление. Впрочем, оба брата были здесь с боку-припеку, их привела с собой сестра. Алина Файт училась в гимназии вместе с дочкой Пекарских, у которых Гродзицкие и познакомились с нею.

Две стены гостиной, угловой комнаты дома, были наружные, а за третьей находился коридор; ветер продувал ее насквозь, и топить здесь надо было больше, чем в других комнатах: круглая изразцовая печка чуть не трескалась от жара. Она была тех же цветов, что и стены, — голубой с золотом, любимые цвета пани Гродзицкой, царившие здесь повсюду: голубыми были обивка мебели, ковер на полу, даже никогда не зажигавшиеся витые свечи в большой висячей люстре, а потолок изображал небо со стайками белых облачков, похожих на ватные усы. Советник Пекарский, развалившись в кресле, запрокинул голову, да так и загляделся на черные крестики ласточек, порхавших по яркой лазури.

Последней пришла Паньця. Это ласковое имя пристало к ней из-за двух лохматых пинчеров, беседуя с которыми она так себя называла, — бедняжки давно уже покоились под деревом на Погулянке, каждый в картонной коробке и в отдельной могилке, она сама копала землю кухонным ножом. Ее настоящее имя — Малгожата Пайкарт — настолько от нее отделилось, что когда Гродзицкий посылал ей открытку с новогодними пожеланиями, цветную картинку, на которой дряхлый старик с длинной седой бородой, с осыпанной снегом елочкой на плече, уступал дорогу голому мальчугану, несущему рог изобилия,— он, надписывая адрес, всегда секунду колебался. Именам этим наделил ее полвека назад молодой офицер, пьяница и мот, который через год после свадьбы оставил Паньцю семнадцатилетней вдовой, покончив с собой в ночь под рождество выстрелом в рот. Никто уже не помнил, как она сумела предать забвению разбитую, окровавленную голову, да никто бы и не подумал, что у этой спокойной, благодушной, бодрой старушки могли быть в прошлом такие ужасные события. Корсет, который она не снимала даже ночью, помогал ей держаться прямо — это был ее панцирь, не хуже всякого другого; она хотела быть уверенной, что грядущий день не застанет ее согбенной.

Паньця принесла имениннику суконные туфли, ею самой вышитые; она и советник поцеловали друг друга в плечо, и сразу же Паньця привлекла к себе Теофиля. Он был ее «голубой принц», ее «крошка», ее «горюшко», одной мимолетной лаской она окутывала его атмосферой детства, осыпая воспоминаниями, словно поцелуями. Она была частью самого далекого его прошлого. Сколько Теофиль себя помнил, он во все времена видел рядом с собой ее худощавое лицо и слышал запах табака, которым она была пропитана. Теперь она одна обратила на него внимание и вытащила из тени, — он стоял, укрывшись листьями пальмы, мечтая о том, чтобы под шумок улизнуть в свою комнату.

Паньця еще и папиросу не докурила, как Гродзицкая пригласила всех к столу. Из гостиной взяли несколько кресел — в столовой не хватало стульев. Стол раздвинули, гостей можно было усадить свободно, соблюдая, разумеется, надлежащую иерархию. Молодых Файтов, однако, не спихнули на конец стола, — было много особ женского пола, которых нельзя ведь сажать вместе. Алине даже досталось почетное место рядом с капитаном Секерским, что, возможно, было не очень хорошо по отношению к капитановой дочке. Та оказалась в самом конце, но зато где бы сыскать для нее лучшего соседа, чем Теофиль? Почти ровесники, играли когда-то в песке, в Иезуитском саду. Но увы, это не очень их сближало. Теофиль понятия не имел, о чем бы заговорить. Можно, конечно, спросить — трудно ли у них учиться, много ли задано на понедельник? — но у Теофиля хватило ума сообразить, что тема эта не слишком увлекательна. К счастью, его выручали обязанности хозяина: он приносил бутылки, наливал гостям вино — отец не любил вставать из-за стола и желал, чтобы Теофиль все время был под рукой. Когда же ему удавалось склониться над своей тарелкой, о которой заботилась мать, он краем уха ловил отдельные фразы старшего Файта. Да, этот черноглазый господин с бакенбардами — настоящий кавалер! Видимо, Нюся Пекарская, сидевшая слева от него, больше интересовала Файта, но и соседка справа, дочка капитана, не могла на него пожаловаться. Теофиль скорее чувствовал, чем слышал, что это и есть настоящая беседа с барышнями, беседа в лучшем вкусе, с многозначительными намеками, догадками, настояниями, уверениями, коварными замечаниями, вопросами, не требовавшими ответа, приглушенным хихиканьем, обиженными минами, удивленными взглядами, внезапными паузами, перешептываньем,

Говорил Файт вполголоса, не потому, что боялся пани Гродзицкой, которая сидела рядом с Теофилем, но поминутно выбегала на кухню, — нет, Файт говорил вполголоса, чтобы, упаси боже, не помешать каким-либо неосторожным словом беседе в высших сферах стола. Там советник Бенек, управившись с ценами на шелковую обивку «дюшес» и на простыни из голландского полотна — предметом приятной беседы меж Паньцей, женой капитана и пани Пекарской, — насмехался теперь над полицией.

— Да такого даже в «Смигусе» не встретишь! Вообразите, господа, полицейский арестовал парня, который расспрашивал людей, почему у одних солдат штаны красные, а у других голубые. Потащил беднягу в комиссариат — он, мол, шпион. Я записал номер этого полицейского, поставлю на это число в лотерее.

Советник потянулся к карману, но на сей раз он был не в обычном своем пиджаке, а в парадном сюртуке. Вспомнив об этом, Бенек на миг умолк, — да тут кстати прислуга просунула меж ним и Паньцей большое блюдо с индейкой. Капитану его рассказ пришелся не по душе:

— Если бы вы, пан советник, знали о русском шпионаже то, что мы знаем, вы бы не насмехались над этим полицейским.

— Прошу объяснить мне, пан капитан,—вмешался Гродзицкий, — в чем тут опасность для монархии, если неприятель узнает, что наши солдаты носят штаны разных цветов?

— Можно установить, какие у нас есть войсковые соединения.

Советник Бенек, который уже успел проглотить отменный кусок индейки, не питал никаких опасений.

— Через пять дней, господа, — молвил он, подняв вилку, — произойдет демобилизация русской армии.

— В котором часу? — съехидничал капитан.

— Думаю, что в полдень. После обедни. Нет, нет, я отнюдь не ясновидец, сударыня, — обратился он к капитанше. — Это всем известно. В этот день будет юбилей русской царствующей династии, и демобилизация задумана как грандиозная мирная манифестация.

— Вот-вот, очень точно сказано: манифестация!

Капитан был не в духе — уже разливали вино, а перед ним еще не появилась стройная бутылка клостернейбургера. Неужто забыли, что он ничего другого не пьет? Нет, не забыли, и капитан, хлебнув глоток своего излюбленного вина, мог бы подобреть, но ему трудно было согласиться на слишком долгий мир. Голова его уже изрядно поседела, однако при каждой раздаче чинов золотой воротник все доставался другим. Карьера капитана двигалась трудными путями — по всяким лестницам, коридорам, кабинетам, сколько этажей надо обойти, на скольких столах полежать под сукном! Этажи, коридоры — вот что такое мир! А война — это просторная арена, открытое поле. Удача льнет к человеку, как собака. Вовремя отдал приказ, пробыл минутой больше или меньше где-нибудь в лесу, за селом или за холмом — и ты получил то, до чего вовек не дослужишься ни в казармах, ни в канцелярии. Так говорил себе капитан Секерский, время от времени щелкая каблуками: под столом слышался тихий звон шпор, как бы голос доброго духа, у которого находишь и поддержку и понимание.

Но во главе стола раздался другой звон, куда более громкий — это советник Бенек трижды ударил ножом по резному бокалу и встал:

— Дорогой наш именинник! Имя Альбин, или Альбинус, происходит от латинского «albus», что означает «белый». Хорошее имя дали тебе при крещении, любезный советник. Правильное имя для твоей души, чистой, как снег. И для твоего сердца.

Так начал советник Бенек, и Теофиль, стоявший с откупоренной бутылкой, заметил, что Нюся Пекарская прикрыла рот салфеткой, будто скрывая смех. Ну, конечно, советнику и думать нечего растрогать эту девицу с копной волос, как солома, желтых, и, как сено, сухих и жестких. Под ними скрывался убогий, суетный мозг, который, подобно ветряной мельнице, перемолол все книжки, изданные с тех пор, как советник перестал читать. Нет, это явно не для нее, все эти речи о голубином сердце, о голубке, воркующей в гнездышке (взгляд в сторону хозяйки), о птенце, у которого растут крылья (взгляд на покрасневшего Теофиля — ах, бедняжка!), и этот неожиданный поворот — есть-де среди белых птиц одна, и она у всех нас в сердце, это среброкрылый орел! Нет, видно, никогда не придет время, чтобы вот эта Нюся Пекарская слушала подобные речи так, как ее мать, которая сидит с покрасневшим носом и, вздыхая, смотрит на стол.

Наконец-то можно встать, можно чокнуться и смеяться, словно и тебя расшевелило общее веселье, — его советник Бенек запланировал в своем орнитологическом экскурсе, внезапно перейдя от высоколетных птиц к индейке на блюде. Пропели «Сто лет», особенно отличились при этом юные Файты, и подогретые их пылом гости повторили здравицу целых пять раз. Теофиль еле успевал наполнять рюмки, их выпивали залпом. Прислуга, жонглируя подносом, хватала из-под рук тарелки. Пани Гродзицкая нарезала ореховый торт. Эту минуту и улучила Алина Файт, чтобы шепнуть хозяйке несколько слов, — братья уже давно делали ей знаки.

Гродзицкая, застигнутая врасплох, сперва взглянула на Алину с недоумением, потом словно очнулась:

— Ну, разумеется, дитя мое! Я буду очень рада. А где ж эта штука?

— Мы оставили ее у дворника.

— Нет-нет! — вскричала Гродзицкая, видя, что один из Файтов бежит в прихожую. — Сейчас я пошлю прислугу.

Это был приготовленный Файтами сюрприз — граммофон. Они одолжили его на вечер у знакомых, вместе с дюжиной пластинок. Но в коридоре, подойдя к дверям Гродзицких, вдруг испугались своей дерзости и упросили дворника не выдавать их. Теперь они целовали руки хозяйке, уверяя, что это самый тихий граммофон, тише не бывает. Гродзицкий, глядя на огромную красную трубу, заподозрил в их словах некоторое преувеличение, однако и он не протестовал.

— Просто счастье, что над нами живет астроном, — на ночь он уходит в обсерваторию.

— Интересно, — хихикнула Нюся, — можно ли о таком человеке сказать: ночная птица?

— Побойся бога, — рассердилась Паньця, — это, наверно, очень ученый человек.

— Не знаю, — сказал Гродзицкий, — я только один раз с ним беседовал. Он был тогда вне себя от возмущения — кого-то из его коллег-профессоров повысили в ранге. Согласитесь, Паньця, что сидеть у телескопа, смотреть на звезды, в бесконечность, и при этом думать о каких-то жалких чинах — не бог весть какая возвышенная философия.

— А у него самого какой ранг? — спросил советник Бенек.

— Шестой.

— Фью, фью, фью!

Советник Бенек, еще не достигший таких высот, был изумлен. А он-то полагал, что у астронома должен быть ранг куда ниже! И советник Бенек с почтением взглянул на потолок.

Граммофон нарушил чинный порядок празднества, хозяин, как мог, сократил свой тост, в котором благодарил гостей, и, чокнувшись с Паньцей, выпил за их здоровье, А красная труба меж тем заливалась на разные голоса. Мужчинам постарше поправилась певичка, ошеломительно быстро тараторившая песенку «Бум-цик-цик» — так и виделась пухленькая, верткая дамочка, беспечная, плутоватая, задорная, с огоньками красного в туалете. Гродзицкого же больше трогало «Lеise flehen meine Lieder», — мягкое меццо-сопрано звучало нежно и грустно, вам мерещились голубые-глаза на бледном личике с изящными чертами. По просьбе именинника, после нескольких монологов и залихватской «Фидра-фидра», эту пластинку прокрутили еще раз.

Тем временем Гродзицкая с помощью Теофиля поставила в гостиной два карточных столика — один для преферанса, другой для «лабета», в который она села играть с Паньцей и капитаншей. В столовой осталась молодежь и советник Пекарский — он не играл в карты и не курил. Грузный, сонный, он молча сидел в кресле; перед ним даже не извинились, когда надо было отодвинуть стол к стене, чтобы освободить место. Старший Файт, заметив, что Теофиль хочет уйти, кинулся к нему:

— Очень прошу вас остаться с нами. Вы будете танцевать с панной Зосей.

— Я не умею танцевать, — сухо ответил Теофиль и, нахмурясь, пошел в гостиную.

Его ответ не был ложью, не был и правдой. Танцевать Теофиль никогда не учился, но был убежден, что сумел бы не хуже других. Его так и подмывало сделать ловкий поворот на цыпочках, икры пружинились, будто наэлектризованные, по телу пробегал ток — казалось, нет ничего проще, чем войти в столовую, смеясь обнять Зосю и очаровать всех своим невиданным искусством. Граммофон играл вальс. При переходах мелодии что-то в Теофиле то успокаивалось и затихало, то снова как бы начинали тревожно переворачиваться белые страницы, которым суждено остаться пустыми.

Он выпил украдкой рюмку вина. Стало легче, свободней, еще минута — и он очутился в совсем других краях, где одним усилием мысли можно вознестись на недосягаемые высоты и упиваться горечью и презрением. Но долго он там не удержался, его вернул на землю ласковый взгляд матери.

— Почему ты не веселишься? — шепнула она.

— Мне здесь очень хорошо, — ответил он, наклонясь к ее уху.

И ему точно стало хорошо. Как славно шелестят карты и звенят монеты, падая на тарелочку из папье-маше, как приятно дымят папиросы Паньци! Глядя на движения ее рук с розовыми, будто ломтики ветчины, ладонями, Теофиль вспоминал вечера, которые проводил у нее, начиная лет с семи. C нежностью представил он себе ее комнату, где столько раз наблюдал за игрой в карты и где у него была лишь ровесница — пастушка с вышивки, пастушка с ягненком и порхающим над ее головой мотыльком. Часами сидел он между матерью и Паньцей, пока сон не укладывал его на большой, просторный диван, где всегда валялось начатое шитье, а в спинке торчали иголки, и откуда его стаскивали на рассвете, заспанного, дрожащего, и потом они долго-долго шли домой по пустынным и прохладным улицам, — где-то вдали тарахтели возы, в вышине звучал колокольный благовест, и они шли через скверы, где пахло росой и громко щебетали птицы. Теофилю вдруг захотелось поспать на том диване, походить в коротких штанишках.

Чтобы познать очарование собственного детства, вовсе не надо прожить полжизни. У Теофиля бывали минуты щемящей тоски по маленькому мальчику, который все видел по-другому, слышал по-другому, был сам чем-то совсем другим и для себя, и для окружающих, чем-то куда более привлекательным, нежели этот нескладный подросток в толстых темно-серых брюках и темно-синем мундирчике с двумя золотыми полосками на бархатном вороте. Тот малыш был во всех отношениях понятней, был существом ярким, уверенным в себе, а то, что отражается сейчас в зеркале напротив и глядит на него сквозь пелену дыма, вселяет только уныние. Зеркало будто показывало Теофилю его внутреннее состояние и ничего не говорило о густых каштановых волосах, о блестящих глазах под изящными дугами бровей, о прелестном овале лица, алых губах и белоснежных зубах, открывающихся в улыбке, горечь которой чувствовал он один.

Сидевший за другим столиком отец позвал Теофиля налить вина. Мальчик поэтому не слыхал, как капитанша сказала его матери:

— Такому личику любая девушка позавидует. Вот будет когда-нибудь красавец мужчина!

В столовой прекратился рев граммофона, и Теофиль, заглянув туда, увидел приготовления к новой забаве. Посреди комнаты поставили ряд стульев, барышни и молодые люди уселись друг за дружкой, втянули в игру и Теофиля с криком: «Телеграф!» Ведущим был старший Файт, он сидел сзади. Перед ним сидела сестра, и для начала он ущипнул ее за щеку, что немедленно, повторили все остальные. Так и пошло: ерошили соседу волосы, тянули за уши, щекотали затылок, никто не знал, что его ожидает через мгновение, что делается позади, — обернешься, плати фант. Вот сидевшая за Теофилем Зося noцеловала его в шею. И он, не раздумывая, чмокнул сидящую впереди Пекарскую. Через минуту опять поцелуй в губы. Он и это выполнил, но с таким ужасом, какого в жизни не испытал. Встать было невозможно, пришлось пережить еще несколько поцелуев — у него даже шея горела от стыда. Хоть бы лампа погасла или сорвалась c крюка на потолке! Хоть бы советник Пекарский заснул, даже умер! Теофилю хотелось стать негром, чтобы чернота скрыла его пылающие щеки. Но он все перенес, и когда игру вдруг прекратили, прошел (а может, пробежал) через всю, такую длинную, комнату в гостиную, чтобы опять укрыться среди витавших там воспоминаний детства.

Но он сразу же отогнал их прочь. Не ребенком желал он быть теперь, а всемогущим королем, владыкой жизни и смерти всех этих людей. Не в силах сдержаться, он отошел в угол, под пальму, и в страстном шепоте дал выход своим мыслям. Вот он появляется в столовой, могущественный и жестокий властелин; всех мужчин он приказывает заковать в цепи, всех девушек раздеть донага. Они дрожат, они краснеют от стыда,— и он может делать с ними все, что пожелает. Но он оказывает милость только одной, и тем сладостней ему слышать плач Зоей и Нюси. Если бы кто-нибудь подслушал его и спросил, что же он намерен делать дальше, Теофиль затруднился бы ответить. Оказалось бы, что столь необычные обстоятельства не под силу его воображению. Оно было анемичным, вскормленным, так сказать, на вегетарианской пище. Цветы, деревья, лесные поляны, весны, утра сплетались в его мечтах, образуя тихие, укромные уголки, где пели птицы, журчали ручьи, светило солнце, где царили вечное ожидание и томление, и порой предвосхищение чьего-то неуловимого, теплого, душистого присутствия. О сыром мясе любви Теофиль не имел понятия и никогда его не жаждал.

Отец велел ему принести новые свечи для стоявших на карточных столах подсвечников, Советник был в хорошем расположении, карта к нему шла, деревянная шкатулка, которую он суеверно прикрывал, наполнялась желтыми, синими, красными фишками и тонкими металлическими жетонами с золотым отливом. Он засунул палец сыну за воротник и легонько пощекотал — детства знакомый ласковый жест! В этот миг прибежал младший Файт и в большом возбуждении накинулся на Теофиля:

— Ах, вот где наш адресат! Для вас есть письмо, заказное и неоплаченное. Надо его получить на почте! — закричал он и потащил Теофиля за рукав в столовую. Там все сидели теперь врозь на стульях и в креслах, а старший Файт держал на коленях шляпу, при виде которой Теофиля проняла дрожь. Он знал, что в шляпе находятся фанты, был уверен, что его фанта там нет, и все равно задрожал. Ему уже случалось переживать страшную минуту, когда кто-то, подняв стиснутый кулак, кричит: «Что делать с этим фантом, который я держу в руках?» Каких только дикостей не выдумают — приказывают жертве ползать на четвереньках, отгадывать мысли, плясать, заниматься гимнастикой, и что бы ты ни делал, все вызывает хохот и насмешки, все становится позором.

Теофиль плелся вслед за Файтом, как обреченный, а тот тащил его через ярко освещенную комнату под тяжелым взглядом советника Пекарского, который все сидел, неподвижный, ухмыляющийся, толстый, с большущим животом, похожий на китайского идола, поставленного у места казни. Теофиля втолкнули в его собственную комнату и сразу закрыли дверь. Он не шевелился, ждал. Вдруг шепот:

— Не узнаешь меня?

У него перехватило дыхание.

— Алина, — произнес он тихо, и сам едва расслышал свой голос — так сильно стучало сердце.

Девушка подошла к нему, верно, на полшага.

— Вот, возьми. Тебе письмо… Издалека... — сказала она приглушенным, грудным голосом, нервно посмеиваясь.

В комнате было совсем темно, только по сторонам узкой шторы пробивались слабые лучи уличного фонаря — две тонкие ниточки, стежки света в густом мраке. Один из них, зеленоватый и мерцающий — будто светлячок пролетел, — упал на руку Теофиля, согнутую в локте и робко, словно ощупывая темноту, тянущуюся вперед. Алина схватила ее своей ладонью — мягкой, горячей, чуть влажной. Теофиль наклонился прямо к тому месту, откуда исходило теплое дыхание, и прикрыл его своим ртом. Губы Теофиля, не разжимаясь прикоснулись к ее губам, тоже сжатым. Больше он не сделал ни одного движения, лишь чувствовал, что медленно наклоняется вперед, а ее голова подается назад. А может, это ему почудилось? Может быть, оторвавшись от реального мира, он оказался вне его законов и испытал действие земного вращения? Секунду глаза Теофиля были закрыты, а когда он их раскрыл, то увидел прямо перед своими глазами два темных блестящих зрачка — в тот же миг раздались два согласных вздоха, и сухие губы обоих разъединились.

Скрипнула дверь, за нею вспыхнул желтый свет, но сразу же погас — осталась лишь тонкая полоска вдоль неплотно прикрытой двери. Младший Файт постучал:

— Ну как? Получили почту?

Ответа не последовало, так как Теофиль убежал через другую дверь в спальню матери. И очень кстати — минуту спустя вся компания ворвалась в его комнату. Но он уже был на свободе и спрятался в комнате отца — настольную лампу оттуда унесли, было темно, только из гостиной и столовой доходило немного света. Кто-то открыл одну створку окна, чтобы дать доступ свежему воздуху. После недавней метели похолодало, но было тихо; на краю неба над садом, расположенным напротив, мерцало несколько звезд. Глядя на них, Теофиль погружался в недра тишины, нахлынувшей на него, как прилив вдохновения. Там, на самом ее дне, все было ясным, осознанным, зрелыми, — мысли, охватывающие вселенную, слова, разрешающие любую сложность, и хотя ни одна мысль, ни одно слово не всплыли на поверхность, Теофиль чувствовал себя обладателем несметных духовных сокровищ.

В столовой опять стало шумно. Файты раздобыли где-то бутылку вина, начался выпивон. Рюмка шла по кругу, пьющего подгоняли песней: «Слава, слава и почет, кто вино как воду, пьет! Выпей, бороду утри и соседу поднеси!» Барышни, закашливаясь, смеялись визгливо и возбужденно, будто их щекотали. Теофиль прислушивался — не раздастся ли голос и смех Алины. Но она как раз убежала из столовой в гостиную. Жаркая волна поднялась в нем и схлынула, на глаза навернулись слезы. Неужели это оно — то, что шло ему навстречу из глубины длинной аллеи, что плыло к нему в лодке меж камышами и нависшими над водой ивовыми ветвями, что ждало его на скамейках под цветущими каштанами, что убегало по берегу неведомого моря, не оставляя следов на песке? Все было точно так, как в самых чудесных грезах, только намного, намного сложней.

Теофилю все же пришлось выйти из своего убежища — в гостиной началось движение. Первыми встали преферансисты. Советник Бенек потянулся и зевнул.

— Первый час уже, — сказал он, взглянув на часы.

— Но завтра же воскресенье, — успокаивал Гродзицкий

Пани Гродзицкая тоже удерживала гостей, предлагала вина, печенья, чаю или чего-нибудь покрепче. Гости прощались, и Теофиль видел, как глаза матери все больше грустнеют. Он понимал ее, он чувствовал то же, что и она: боялся внезапной пустоты, которая воцарится в доме после ухода такого множества людей, — останется лишь табачный дым, запах разрезанных тортов, винные пятна на скатерти, окурки на полу. И еще он боялся прощанья с Алиной, — и когда эта минута наступила, Теофиль попятился на шаг, чтобы выйти из светлого круга от лампы, которую нес провожавший гостей отец. Рукопожатие было коротким и слабым, но Алина глянула ему прямо в глаза, прежде чем он успел опустить веки, и одна эта вспышка в бесконечно малую долю секунды отделила его от тела от земли, пространства, времени, освободила из-под власти законов вселенной и швырнула, как заблудившийся атом, в сумятицу еще не оформившихся миров.


V

Директор Зубжицкий нервно прохаживался по своему кабинету. В последнюю неделю на него свалились три крупных неприятности. Епископ, проводивший в прошлом году пасхальное говенье, договорился с другим заведением, «златоустый» каноник Малиновский уехал, а старший гимназический законоучитель ксендз Грозд сообщил письмом, что болен. Это вот письмо и встревожило директора больше всего. Поминутно он подходил к столу — еще и еще раз взглянуть на него. Сомнений нет: человек, который лежит в постели, так не пишет. Но разве обязательно надо лежать, чтобы быть не в силах читать часами проповеди? Инфлуэнца — явление обычное в эту пору. С самого утра директор все смотрел в окно, и в зависимости от того, становилось ли пасмурно или выглядывало солнце, менял решение. «Что-то тут нечисто! — А может, следовало бы его проведать? — Нет, во всяком случае, не сейчас, еще подумает, что я за ним шпионю».

По вине ксендза Грозда этот простодушный математик стал настоящим дипломатом. Ксендз появился в гимназии на второй год его директорства и сразу же очень искусно усложнил ему жизнь. Директор стал замечать, что рядом с его властью существует иная, тайная и безмолвная, но весьма твердая. Сперва это открытие рассердило его, потом встревожило; получалось, как если бы капитан корабля обнаружил, что кто-то из команды посылает без его ведома сигналы и находится в сношениях с людьми, от которых он, капитан, зависит. Ксендз Грозд постарался даже укрепить его подозрения, предсказывая никому еще не известные постановления высших властей, словно обладал пророческим даром. С той поры директор, человек по натуре искренний и непосредственный, стал осторожным, скрытным. Теперь он лишь изредка позволял себе быстро решать дела, даже к самым пустячным приглядывался и так и эдак — нет ли подвоха. Это его до такой степени изматывало, что он точно подсчитал, сколько дней осталось ему до пенсии, и каждый вечер, заведя перед сном часы, прежде чем потушить лампу, с облегчением вычитал прошедший день из четырехзначного числа, которое держал в уме.

Он устал ходить — сел и закурил сигару. Хорошая затяжка ароматным дымом приободрила его и освежила. Конечно, глупо находить связь между отказами епископа и каноника — и болезнью ксендза Грозда. Несомненно, это всего лишь случайное совпадение. Если ксендз не поправится до субботы, надо его навестить. Но не раньше. А говенье должно состояться в положенные дни — ничего не поделаешь. Он подвинул к себе раскрытую еще утром толстую книгу в парусиновом, изрядно замусоленном переплете — уже четверть века директора записывали в ней свои распоряжения, и характер почерков изменялся по слоям, как в монастырских хрониках. Рукой Зубжицкого были заполнены десятка два страниц, которые свидетельствовали о постепенном упадке его духа. Всего за несколько лет он перешел от букв красивых, крупных к мелким, разбегающимся врозь, с ненужными закорючками. Старательно написав распоряжение о говенье, директор поставил подпись и, размахнувшись, протянул от последней буквы длинную линию, закрутив ее под своей фамилией, как лисий хвост.

Потом он позвонил.

— Отнесите это, Михал, в классы и скажите ксендзу Скромному, что я прошу его зайти ко мне после урока.

— Ксендз в актовом зале, пан директор, — сказал гимназический сторож.

— Тогда просите его.

У ксендза Скромного, младшего законоучителя гимназии, был свободный час, и он, как обычно, проводил его не в актовом зале, а в смежной комнатке, где хранились карты и глобусы. Сидя у окна, ксендз ел булку, прикрывая рот ладонью. На коленях у него лежала бумага для крошек — «Colligite fragmenta, ne pereant». Возвращаясь домой, он высыпал их на улице воробьям. Сторож приотворил дверь и крикнул:

— Пожалуйте, пан ксендз! Пан директор ждет вас.

Сторож презирал ксендза, который завтракал всухомятку булочкой, купленной в лавке. Дело в том, что жена сторожа держала в гимназии буфет, где можно было купить масло, ветчину, сосиски, стакан молока или чаю, но говоря уж о сластях. Из всех преподавателей один только ксендз Скромный не поддавался соблазну ароматов, в большую перемену распространявшихся по всему зданию от расставленных в рекреационной столов пани Мотыки. Выкрикнув приглашение, сторож исчез — ксендз не успел даже слова вымолвить.

Ксендз Скромный завернул в бумагу вместе с крошками недоеденную булочку и сунул в задний карман сутаны.

Вряд ли когда-либо фамилия так подходила к человеку. Маленького роста — в пятом классе не было ученика, на которого он мог бы смотреть сверху вниз,— и такой тучный, что, приди ему охота пригрозить кому-нибудь, он не сумел бы сжать руку в кулак, ксендз катился по коридорам, будто волчок, в своей старой, потертой сутане, вечно разыскивая кого-то из учителей, чтобы выклянчивать поблажки для провинившихся гимназистов. Судьба назначила ему быть заступником всех, кому угрожала двойка, и разузнавать экзаменационные вопросы для выпускников. В своем призвании он проявлял немалый героизм, ибо в душе трусил перед учителями как последний школьник: робко подавая им свою пухлую ручку и поздоровавшись, он минуту колебался, перед тем как снова надеть шляпу. В преподавании своего предмета он совершенно отказался от всяких педагогических ловушек: ставил всем подряд наивысший балл, будучи глубоко убежден, что обидел бы дитя честных католиков, заподозрив его в незнании основ религии. В этом одном он был непоколебим и, не внимая едким замечаниям на педагогических советах, ставил «отлично» в первой строке свидетельства, где все прочие баллы были «неудовлетворительно».

С сильно бьющимся сердцем ксендз Скромный вошел в кабинет директора.

— Пожалуйста, прошу... — сказал Зубжицкий, привставая в знак приветствия.

Ксендз сел на краешек — все стулья были для него высоки, и, сядь он как следует, его короткие ножки болтались бы в воздухе.

— У нас в этом году неожиданное осложнение... — начал директор.

Он запнулся и, поднеся ко рту сигару, поглядел из-под прикрытых век на ксендза — а может, и этот участвует в заговоре? Но сквозь дым смотрела на него пара карих глаз с такой искренней тревогой, что ему захотелось обнять этого старого младенца, этот колобок, вылепленный из доброты человеческой.

— Да-с, неожиданное осложнение, — повторил директор, И, рассказав о епископе и канонике, прибавил: — Что поделаешь! Надо провести говенье своими силами.

— А ксендз Грозд как раз болеет! — огорчился Скромный.

— Вы-то откуда об этом знаете? — Директор наклонился к нему через стол.

— Я нынче замещал его в пятом «Б».

— По чьему распоряжению?

— Пана Маевского, классного наставника… — прошептал ксендз.

— Ах, так! Хорошо. — Зубжицкий вспомнил, что сам говорил об этом с Маевским.

— Что ж, я рассчитываю на вас, — сказал он и поднялся.

Ксендз Скромный, тоже поднялся и указательным пальцем ткнул себя в грудь:

— Как так, пан директор?

— Нет выхода. Говенье начнется в четверг, я уже составил расписание. У вас есть время подготовиться — сегодня и завтра. Если нужно, могу даже освободить вас от уроков.

И директор пожал ему руку. Ксендз Скромный, сгорбившись, попятился к дверям, он будто стал еще меньше ростом.

— Вот незадача! — прошептал директор, глядя на скрывающуюся в дверях старую, потертую сутану.

Ксендз Скромный был в отчаянии. Каждый год он с величайшим изумлением слушал проповедников, которые с жаром излагали символическую драму христианства. От их слов и жестов, казалось, раздвигаются своды над актовым залом. Но у Скромного не было памяти на красивые фразы, и он тщетно пытался вспомнить хоть что-нибудь из услышанного. Он только читал Евангелие далеко за полночь, даже слезы проступали у него на глазах — и от усталости, и от глубокой скорби, которую всегда вызывал в нем рассказ о муках и смерти Спасителя. В четверг утром он явился в гимназию в новой сутане, уже три года надеваемой в особо торжественных случаях. Сторож направил его в гимнастический зал — в актовом натирали пол.

Непривычное место привело учеников в бешеное веселье. Ксендз застал картину самого дикого буйства. На лестницах, трапециях, турниках, канатах — нигде ни дюйма свободного, все облеплено телами, они вертятся, лезут вверх, спускаются, сталкивают один другого. Над полом клубится пыль, это кувыркаются пары борющихся. Шум адский — собственного голоса не слышишь. Ксендз осмотрительно остановился на пороге гардеробной, опасаясь, — и не зря, — что, если сделает хоть один шаг, ему уже не спастись из этого хаоса. Но вот пришли еще несколько учителей, и порядок установился, правда, не сразу: какой-то малявка-первоклассник забрался под самый потолок и, не видя, что происходит внизу, орал во все горло; внезапно наступившая тишина так его испугала, что он едва не свалился на пол.

Так начался у ксендза Скромного первый день говенья. Ему не приготовили ни стола, ни пюпитра, даже стула не поставили; маленький, толстый, смешной, он стоял перед сомкнутыми шеренгами учеников, — было их несколько сот человек, — отделенный от них узкой, шага в два-три, полосой свободного пространства, и прямо над его головой висела трапеция, еще колыхавшаяся после прыжка кого-то из учеников. Трудно было отогнать мысль, что это сам ксендз только что-забавлялся с трапецией — вот была бы умора, подними он вдруг свои короткие ручки да попробуй ухватиться за качающуюся поперечину. Ксендз невольно усиливал комизм ситуации — он то и дело поглядывал вверх, и тогда казалось, что его мысли тоже заняты этим заманчивым гимнастическим снарядом.

Скука смертная одолевала всех, к тому ж от стояния болели ноги. В шеренге, где находился Теофиль, шушукались, смеялись. Но раз за разом, по ней ударяло имя Христа и ширило смятение — нет, надо пересилить себя, надо, понять... Теофиль потихоньку отделился от своих соседей и стал у стены, рядом с Костюком, который, вытянув шею и раскрыв рот, слушал проповедь. Сын крестьянина, Костюк хорошо знал, как дорого обходится отцу его ученье, и считал своим долгом ничего не упустить — впрочем, ему было приятно слышать в этих стенах нечто такое, что можно понять без напряжения.

Ксендз Скромный рассказывал о последней неделе Спасителя, почти слово в слово повторяя евангелистов, и лишь кое-где вставлял свои робкие комментарии. Теофиль слушал задумавшись. В этой простоте было для него что-то новое. Он привык к проповедям, содержавшим поучения о нравственности и патриотизме, к проповедям, где голос Евангелия смешивался с цитатами из поэтов. Все знали, что в последний день бывает речь о воскресении Польши, и с нетерпением ждали этого, как коронной арии, неизменно производящей сильное впечатление. Но сам Христос обычно как-то меркнул, и в рассеянии духовном его можно было понять как метафору. Здесь же он присутствовал в каждом слове, каждая фраза дополняла его образ — настолько все было обстоятельно, почти наглядно. Любой простак евангелист рассказывал бы не иначе. Ксендз Скромный не гнался за стройностью изложения, оно часто бывало путаным из-за боязни упустить какую-либо мелочь, зато становились отчетливей многие трогательные детали — как при рассматривании старинных гравюр.

Наивную веру Теофиль утратил, когда, изучая закон божий, они перешли к догматам и религия приобрела абстрактный облик. Уроки ксендза Грозда распылили Священное писание на бесчисленное множество цитат, которые были у него выписаны на карточках. Эта картотека, все время пополнявшаяся, составляла гордость ксендза; помещалась она в особом ящичке с перегородками, заказанное в Обществе столяров по собственному его чертежу. Каждое отделение посвящалось тому или иному вопросу догматики, пронумерованные карточки стояли в хронологическом порядке, от Книги Бытия до апокалипсиса святого Иоанна. Из этой духовной аптечки ксендз Грозд отбирал для каждого урока надлежащую дозу и клал ее в кожаный бумажник красивой выделки с изображением собора св. Петра — подарок, привезенный ему из Рима учителем Маевским. Как только ксендз вынимал бумажник из кармана, ученики раскрывали тетрадки, хватались за карандаши — ксендз на многое смотрел сквозь пальцы, но упаси бог пропустить хоть одну цитату.

В этом году Теофиль узнал, что вера — дело нелегкое. Все, что прежде было так просто — иначе, думалось, и быть не может, — усложнилось до чрезвычайности. Теофиль немало встревожился, когда в одно сентябрьское утро ксендз Грозд начал рассуждать о существовании бога в таком тоне, словно над этим вопросом надо было еще думать. Через несколько уроков три эти священных звука, к удивлению Теофиля, как бы повисли на ниточках сомнений, но потом он понял, что сомнения эти не прочнее паутинок, протянувшихся за окном. С тех пор он уже не страшился опасностей, угрожающих бессмертию души, ангелам или учению об откровении, — он был уверен, что ксендз Грозд сумеет избавить от них с помощью учебника догматики и своего красивого бумажника. Ему даже начали нравиться богословские тонкости — вникая в их хитросплетения, он чувствовал свое превосходство. Готовясь к уроку, Теофиль просил мать следить по книге, верно ли он выучил заданный отрывок. Гродзицкая не позволяла ему ни на йоту отступить от текста, который приводил ее в полное недоумение.

— Уповаю на господа, — говорила она, вздыхая, — что если я умру, причастившись святых тайн, он все же примет меня, хоть я тут ни слова не понимаю.

И Теофиль терзался, что не может поделиться с матерью своим богатством. Оно казалось ему гораздо более значительным, чем было на самом деле, — ведь состояло оно из одних слов. Очень немногие проникли в его душу по-настоящему, остальные осели на ее поверхности, образовав сухую корку пустых фраз. С последними осенними листьями бог в облике седобородого садовника покинул Теофиля и оставил его наедине с существом, состоящим из полутора десятка прилагательных в преврсходной степени; а в первых числах марта Христос со светлым челом и темными волосами до плеч поблек, превратился в смутное видение, маячившее над тремя страницами «Догматики», где было толкование двойной природы Спасителя, — божественной и человеческой.

Ксендз Скромный возвратил Теофилю веру в абсолютную истинность изложенных в Евангелии событий. Слушая его, Теофиль вспоминал страницы своей иллюстрированной Библии, страницы, давно развеянные ветром времени. И с ними вернулся к нему задушевный строй каких-то давних вечерних часов или воскресных полдней, всех мгновений тишины и одиночества, когда, склонившись над картинкой, он с величайшим упоением вбирал в себя ее красочную прелесть. Цвета одежды, изгибы складок, очертания предметов, расположение перьев на крыльях ангела, спускающегося по лучу света к Масличной роще, пламя и дым факелов в руках у стражей первосвященника, каждая ступенька возвышения, на котором сидел Пилат, даже каждый листок одинокого дерева на склоне Голгофы — все это посетило его вновь, свежее, яркое. Сколько снов, сколько видении срослось с этими подробностями! Как сладко было припоминать их! Теперь Теофиль уже не стал бы плакать над бичеванием, терновым венцом и крестом, но слезы, которые он когда-то над ними пролил, оставили глубокий след. Путь Христа от триумфа в Иерусалиме до Голгофы пролег через жизнь Теофиля, когда в ней было еще пусто и все отпечатывалось, как следы подошв на девственной почве.

После проповеди была обедня, и Теофиль горячо молился. Выйдя из костела, он минуту постоял в нерешительности, как и его товарищи, разбившиеся на кучки. С высокого откоса они смотрели вниз, на улицу Льва Сапеги, на проезжавшие трамваи, на дворников, которые убирали последний снег, превратившийся в темные комья грязи. В холодном воздухе чувствовались теплые дуновения, несшие запах влажной земли, поверху — терпкий и горьковатый, а понизу — густой, приторный, — ошеломительная в своей наивной простоте повесть ранней весны о почках, набухающих кислыми соками, и о жизнетворном гниении всего, что разлагается и тлеет. Мальчики расстегивали теплые шинели, щурили глаза от ярких солнечных лучей, отражавшихся в рессорах, лужах, водосточных желобах, этот анемичный день нагонял вялость и сонливость, и они, немного помедлив, разбредались в разные стороны. Теофиль шел с Костюком, тот почти ничего не говорил, широко шагая в тяжелых, подкованных сапогах. Но даже и этот спутник был в тягость, и Теофиль под каким-то предлогом расстался с ним, чтобы в одиночку побродить по улицам, — его не покидала нелепая надежда встретить Алину. Чувства его, скользя удивительнейшим образом по тем же фибрам меланхолии, переходили от религиозного волнения к его ребячьей тревожной любви.

Ксендз Грозд выздоровел до субботы, чтобы принимать исповеди. Он сделал это как бы по настоятельной просьбе директора, который навестил его в пятницу; на самом же деле он вовсе не собирался уклониться от обязанности, вознаграждающей духовника разными подробностями из жизни гимназистов и гимназии. К сожалению, все это были мелочи, ибо ксендз Грозд пользовался доверием только в младших классах, где он не преподавал. Ученики постарше избегали его. Они действовали по традиции, возможно, порожденной инстинктом, или же каким-то определенным случаем, или смутным подозрением, оставшимся с давних пор. Теофиль, по примеру товарищей, опустился на колени перед исповедальной ксендза Скромного — справа, где было чуть светлей. Как всегда, грехи были у него выписаны на листочке, в порядке заповедей, которые он нарушил.

Однако шестую заповедь он отложил напоследок и даже не обдумал — понадеялся, когда дойдет до Алины, на вдохновение, на слова, идущие от сердца. Но теперь он не мог их найти, и ксендз, не зная, закончил ли он, спросил:

— Есть у тебя что-то еще?

— Да. Я поцеловал одну девушку.

— Каким образом?

— Во время игры.

— Ты уже говорил об этом.

— Нет, то было другое. А ее я поцеловал с мыслью, что... с мыслью, что я ее люблю. И потом все время о ней думал.

— Вы с нею виделись после этого?

— Нет, но я искал ее по городу, и хотел к ней пойти, и мне очень грустно...

Теофиль почувствовал на ресницах слезы.

— Дитя мое... — шепнул ксендз.

У него были наготове слова о том, что Теофиль еще слишком молод, что пока надо думать об уроках, что бог сам позаботится о его сердце, если оно правдиво и невинно, но дарованная ксендзу искорка святости надоумила его промолчать; он лишь перекрестил мальчика и произнес формулу отпущения. Взволнованный этим необычным молчанием, Теофиль ждал — какую ксендз назначит епитимью.

— Для твоих провинностей, — молвил тот, — достаточной епитимьей будет молитва. Сам будешь решать, сколь велик долг твой господу.

Когда Теофиль кончил молиться перед главным алтарем и встал с колен, в костеле уже никого не было. По пути домой он завернул в Иезуитский сад и там, в глухой аллее, подальше от фонарей, разорвал на мельчайшие клочки записку с грехами, потом достал из кармана лопаточку, уцелевшую от детских игр, выкопал под кустом сирени ямку и спрятал в ней эту горсточку бумажного крошева. Он всегда так делал — то ли из боязни, что кто-нибудь прочитает его грехи, то ли из смутного чувства, что, предавая тлению в земле свой «счет совести», он освобождает душу от зла.


VI

В великую субботу советник Гродзицкий отправился с сыном на праздничное богослужение. Теофиль надел не шинель, а накидку, чтобы спрятать книжку, которую собирался поменять в библиотеке. Это было «Старое предание» Крашевского, он думал о нем с нежностью, почти с благодарностью за теплый колорит невозвратного прошлого Польши, за шум могучих лесов, запах меда и дымящихся груд «мяса» — одно это слово пробуждало в нем голод и наводило на мысли об аппетитных домашних копченостях, — он уже заранее ощущал их вкус.

Ему теперь опять разрешили пользоваться библиотекой, так как в последней четверти он выказал явные успехи, но говорить на эту тему с отцом Теофилю не хотелось. Советник к тому же был не в духе. Вместо обеда ему дали селедку с печеной картошкой, кислую капусту с оливковым маслом и стакан чаю. Умерщвляя таким образом плоть, он разбередил душу, равновесие которой явно зависело от тарелки супа, куска мяса и надлежащей порции сладкого.

— Твоя мать, — сказал советник, когда они вышли на улицу, — не мыслит себе праздника без больших расходов. Но ведь это глупо, если всего месяц назад мы устраивали такой роскошный прием. Мы живем не по средствам. В этой стране все живут не по средствам. Но de publico bono никто не думает. Вот тебе пример: «Польское Слово» предложило не пить на праздники вино и водку, а вносить деньги на Общество народного просвещения. Стоит взглянуть на подписной лист. Княгиня Сапега: две кроны; княгиня Любомирская: пять крон. Позор! Но хорошо, что это напечатано, — возможно, придет время, когда им это припомнится.

— На этих людей нельзя рассчитывать, они иностранцы среди своего народа, — сказал Теофиль, чуть конфузясь своих глубокомысленных слов, и покашливание отца, понятое им как одобрение, наполнило его блаженным теплом. Однако советник не любил слишком резких суждений и не согласился с сыном.

— Это верно, что княжеские титулы еще существуют, а душ княжеских не найдешь, — сказал он, — и все же надо вести счет в целом. Княгиня Сапега дала всего две кроны, зато отец ее, возможно, отдал половину состояния, а то и кровь свою. Сильно сомневаюсь, чтобы о нашей семье можно было бы сказать нечто подобное. Родина — это, друг мой, страшная штука, страшная, разумеется, в тех условиях, в каких мы живем.

Теофиль удивился таким словам, совсем для него неожиданным, но в эту минуту они с отцом входили в костел Марии Магдалины, а когда вышли, пробившись через толпу, и снова очутились на улице, отец заговорил уже о чем-то другом. К нему вернулось обычное, добродушное настроение, его радовал уличный шум. У иезуитов и бернардинцев толпа была еще гуще, советник ко всему приглядывался, сравнивал с тем, как праздновали в прошлом году, останавливался у столиков для пожертвований, читал надписи и то там, то здесь бросал на тарелку монетки в десять геллеров, припасенные им в большом количестве.

Стало смеркаться, Теофиль начал нервничать, что не успеет в библиотеку, — наверно, ее уже закроют. Но он надеялся, что сумеет затеряться в толпе, которая уже тесно обступила собор в ожидании полуночи. Против книжной лавки Губриновича стоял отряд солдат с винтовками к ноге. Это апостолический монарх прислал малую толику своих вооруженных сил, дабы почтить воскресение господа из мертвых. Больше того, он прислал с полюжины генералов — в голубых шинелях, со светло-зелеными султанами, они появились с Галицкой улицы, и толпа стала напирать еще сильней. Теофиля оттолкнули, он сопротивлялся, и его вынесло течением на площадь Святого духа. Он был на свободе, но прежде чем сбежать, он встал на цыпочки и увидел отца - тот тревожно озирался, на лбу у него пролегла трогательная морщинка. С чувством, что совершает подлость, Теофиль поспешил по своим делам.

Сворачивая на Академическую, он услышал залп салюта. Почти одновременно ударили в колокола. Теофиля проняла дрожь. «И слышал я как бы голос громов сильных, говорящих: "Аллилуйя!"» — вспомнились ему вдруг слова апокалипсиса. А колокола вызванивали по два, по три, их звуки то сливались, то расходились врозь, под темнеющим небом плыли облаками бронзовые голоса, удары становились все громче, все настойчивей, падали сверху как тяжелые капли расплавленного металла. Теофиль пустился бегом, будто спасаясь от бури.

Дверь библиотеки была заперта.

— Не дергай, ручку сломаешь.

Это появился на лестничной площадке гимназист Юркин, который был на один класс старше Теофиля.

— Если нас не пустят, можем друг с другом обменяться. Что там у тебя?

Теофиль смутился, что у него «Старое предание». Ему стало так же стыдно, как если бы он нес под мышкой Платона. Он всегда робел перед Юркиным, втайне восхищаясь его дерзким взглядом, его смехом, его фуражкой, такой высокой, какой не сыщешь во всех императорско-королевских гимназиях, его мундиром — не синим, а черным. Юркин походил на карикатурные фигуры гимназистов-щеголей, «барчуков», в серии открыток, выставленных недавно в одном из магазинов в пассаже Миколаша. Глядя на пожелтевший, засаленный титульный лист «Старого предания», он снисходительно покачал головой:

— Люблю эту книжицу, она мне напоминает раннее детство.

Теофиль не стал возражать.

— А у тебя что? — спросил он.

— Кое-что занятное. Советую взять. Как раз пасхальное чтение.

Это была «Жизнь Иисуса» Ренана. Теофиль оторопел. Чем-то поразила его эта книга, — или названием, в котором священное имя было упомянуто так сухо, без всякого почтения, или тем, что ее рекомендовал именно Юркин. А тот глядел на Теофиля с ехидной усмешкой.

— Не бойся, старина, ее можно прочитать и прожить после этого еще недели две. Но не будем терять времени.

И Юркин повел Теофиля по темному коридору, где знал какой-то тайный ход. Дверь им отворила одна из девиц, выдававших книги. Юркин ловко расшаркался.

— Ты много теряешь, Гродзицкий, шепнул он, когда они стали у каталога, — что не ходишь на каток...

Теофиль взял в руки возвращенную Юркиным книгу и как бы нехотя назвал ее номер пожилой, худощавой даме, записывавшей книги. Юркин, заметив это, улыбнулся и на прощанье махнул ему рукой.

Домой Теофиль не спешил: гуляя, он забрел на улицу Мицкевича и только тут сообразил, что еще поспеет на всенощную в костел св. Елизаветы. Он увидел в этом очевидный знак «действующей благодати», ту сверхъестественную духовную поддержку бога, без которой мы неспособны совершить что-либо, достойное награды свыше. «Останься я с отцом у собора, — думал он, — я бы исполнил свой долг, но совершил над собой насилие. Поступок этот был бы похвальным, но тогда я бы не чувствовал в себе благодати, которую чувствую сейчас, и этот поступок не был бы заслугой перед небесами». Никогда еще догматика не говорила его душе столь убедительно. Даже взятое из учебника сравнение, что действующая благодать подобна «свету, на миг зажженному в нашей душе», великолепно подходило к состоянию внезапного просветления, испытанному Теофилем при мысли, что он еще успеет на всенощную.

Было уже совсем темно. В двух шагах впереди Теофиля фонарщик нес на длинном шесте голубой огонек — зажигал газовые лампы. Они загорались, резко и коротко пыхнув. Наверно, так же ходил фонарщик и в прежние времена, в эпоху керосиновых фонарей, в которой еще пребывала улица Шептыцких, темная, как ущелье. Мостовая покрыта толстым слоем грязи, но в одном месте ее пересекает дорожка, протоптанная вдоль полосы света, падающей из застекленных дверей трактира на углу. Но вот площадь и костел, а колокола-то как звонят!

Готическое здание сияло, свет лился изо всех окон, больших и малых, — то здесь, то там как бы открывались узкие щели, и из них тоже шел желтоватый свет, но наверху царил мрак, и в нем терялись очертания крыши, а колокольня высилась еще более темная, чем небо. Процессия шла со свечами — трогательные, робкие, мигающие огоньки. Люди шли и пели о воскресении Христовом и, когда процессия скрылась за углом костела, пение еще звучало, удаляясь, — как будто эти люди, толпясь вокруг сверкающего балдахина и победных хоругвей, отправились в поход в ночную тьму, чтобы всюду на пути своем возвещать пришествие неугасимого света.

Никогда еще чары религии, в которой родился и вырос Теофиль, так сильно не действовали на его душу. Он не сошел с места, пока процессия под серебристый перезвон колокольцев в клубах кадильного дыма не проследовала обратно в костел. Лишь на улице Льва Сапеги, у Политехнического, Теофиль перестал слышать колокола костела св. Елизаветы, они внезапно смолкли, но тотчас где-то далеко, в недрах города, отозвались другие — бронзовые голоса неустанно несли свою молитву небесам.

Теофиль прошел через кухню; пышущую жаром и полную паров. Мать стояла у жаровни, в которой готовилась ветчина.

— Христос воскрес!

На голос сына Гродзицкая обернулась, вытерла рукн передником.

— Воистину воскрес! — сказали она и поцеловала сына в лоб.

Прислуга, мывшая кастрюлю, отодвинула ее и перекрестилась мокрыми, блестящими пальцами.

— Воистину воскрес! — прошептала она.

Отца Теофиль застал в своей комнате, он наливал в лампу керосин. Делал он это очень сосредоточенно, не сводя глаз с серебристой струи, лившейся из жестяного бидона. Только, прикрутив горелку с фителем на место, он обратился к Теофилю:

— Ты куда ж это сбежал, сорванец?

Но из слов Теофиля явствовало, что потерялся в толпе не он, а отец, или, может, отец даже умышленно бросил сына, который смиренно и благоговейно ожидал перед собором, пока не разошлись все, кроме нищих. Не дослушав попреков, Теофиль стал на цыпочки и поцеловал отца в складку на затылке, что дало ему возможность засунуть взятую в библиотеке книгу между тетрадей и учебников, лежавших на полке. Теофиль был глубоко убежден, что для чтения подобных книг отец не позволил бы транжирить керосин и не стал бы так тщательно очищать фитиль.

— Не хочу с тобой спорить, — сказал советник, — я был уверен, что ты поступил так, как тогда в Любеце. Помнишь?

Позорное это происшествие случилось уже лет десять назад, но время от времени о нем воспоминали в укор и назидание. Отец тогда попросил Теофиля пойти с ним вместе на вокзал встречать маму. Теофиль согласился за плитку шоколада, но, получив шоколад, прошел шагов сто заявил, что у него болит нога, и вернулся домой играть со своей собакой. Поступок был действительно постыдный, и Теофиль счел своим долгом еще раз попросить за него прощения. Но сделал он это от души, потому что отец, положив руку ему на плечо, смотрел Теофилю в глаза с такой несравненной добротой!

Вытащить книгу из стопки тетрадей Теофиль решился не раньше, чем услыхал в комнате отца шелест разворачиваемой газеты. Внимательно приглядываясь к титульному листу, он снова испытал все то же неприязненное чувство. Обе фамилии — автора и переводчика, Ренана и Немоевского — были ему неизвестны. В несколько минут он прочитал короткое предисловие Немоевского, и его охватило беспокойство. Там не было сказано ничего определенного, но все говорилось так, словно это было продолжение страстного спора. Теофилю представилась такая картина: в приотворенную дверь видна комната, вся в табачном дыму; мы знаем, что там отчаянно спорят с десяток мужчин, но особенно выделяется громкий голос одного из них, который ежеминутно вынуждает других умолкнуть.

«Сегодня поляк хочет быть свободным во всех отношениях, а значит, и в умственной жизни…»; «Куда они привели польский народ?…»; «Эпоха невежества кончается…» Вот что выкрикивал голос за дверями. Теофиль смутился и точно так же, как попятился бы подальше от той шумной, опасной комнаты, отодвинул книгу. Он не сомневался, что у нее самые скверные отношения с миром колоколов, песнопений и свеч, откуда он только что возвратился.

Назавтра, ровно в полдень, пришел ксендз Марчинковский, старый знакомый Гродзицких — он крестил Теофиля и каждый год освящал у них пасхальный стол. Советник обнял ксендза и поцеловал в плечо, потому что сердечно любил старика; вдобавок ксендз открывал ему доступ к отменным дарам божьим, которыми советнику уже не терпелось насладиться. Он ухаживал за ксендзом, помогал надеть облачение, подмигивая Теофилю, чтобы тот не забывал о своей роли прислужника. Мальчик знал свои обязанности и исполнял их с большим увлечением. Стоя рядом с ксендзом, прямо против окон, он видел кусок неба с черневшими там, еще оголенными, деревьями. Свежевымытые окна, окаймленные белыми занавесками, придавали этому дню особую праздничность и чистоту.

Покрытый белой скатертью стол по-своему изображал праздник весны. Кресс-салат, посеянный в бутылке, обернутой в серую папиросную бумагу, сказочно разросся в большой, пушистый султан зелени. Четыре горшочка с гиацинтами — белым, красным, голубым и лиловым — источали пасхальный аромат навстречу солнечному лучу, который, прокравшись над крышами, забрался в дом через окно в комнате отца, пробежал через открытую дверь до хрустального графинчика со святой водой и рассыпался там на тысячи радужных искр. От обилия света и запахов стол казался легким, воздушным, радующим глаз прежде всего формами и красками.

А на самом-то деле он прямо ломился от изобилия. Посреди стола, разделенные гиацинтами, красовались два торта, ореховый и прованский; увенчанные разноцветными цукатами, они выглядывали из бумажных кружев, поблескивая стеклоподобной глазурью. На одном конце стола сгрудились копчености: улыбающийся розовым срезом окорок, черные, закоптившиеся в можжевеловом дыму колбасы и полендвица; на другом — две бабы, представительницы от дюжины своих товарок, которые еще в страстную пятницу вышли из высоких глиняных форм; одна баба стояла надрезанная, чтобы свидетельствовать о своем благородстве золотистой, как мед, мякотью. Светлая лепешка нуги, украшенная бледно-желтыми вафлями, и темный излом слоеного пирога символизировали все прочие виды мучного, для которых не нашлось места. Символичны были также бутылка вина и голубой стеклянный графин с вишневой наливкой. А между этими вельможами праздничного стола теснилось простонародье: сахарный ягненок с серебряным колокольчиком на красной ленточке, хрен, похожий на обструганный прутик, несколько яиц, окрашенных в голубой, красный и зеленый цвета, масло в серо-голубом каменном сосуде и на особой тарелочке яйца, нарезанные и целые — для поздравлений.

Загрузка...