Второе жилище ее было там, где в тот июльский день остановилось ландо, то есть совсем рядом, не пришлось даже нанимать пролетку — сундучок с вещами перенес дворник. Но этот старый дом через несколько лет снесли, чтобы освободить место для большого нового здания, и пани Зофья, подталкивая колясочку с маленьким Теофилем, быстрехонько пробежала до Сикстуской улицы, радуясь, что ее не захватил дождь, первый в том году весенний дождь, который полил как из ведра, едва она вошла в ворота…

На цыпочках подошел Гродзицкий. Она не обернулась, не испугалась — знала, что это он.

— Ты почему плачешь?

Она не ответила, даже не пошевельнулась. Ее молчание смутило Альбина, он сразу притих и покорно стал смотреть в окно. Вскоре он отыскал ее мысли в кружевном узоре инея — теперь они думали вместе. Думали с тревогой, что вот пробил час, с которого начинаешь обратный счет времени, и отныне трудно уже будет заполнить жизнь чем-то иным, кроме размышлений о честном и достойном памяти прошлом.

Так их застала прислуга.

— Пожалуйте, пани, воз едет! — крикнула она, став на пороге.

С неделю еще была суета, пока все привели в порядок. Пани Зофья по вечерам «ног под собой не чувствовала» от усталости.

Теперь у нее с мужем была общая спальня — впервые в жизни. Пока они жили в отдельных комнатах, их любовь была обречена на неожиданности и не имела пристанища — ни разу не провели они вместе ни одной ночи. Можно им простить, что свою любовь они называли «цыганской». И когда в первую ночь они оказались в спальне, где наконец-то их ореховые кровати, ночной столик, комод и шкаф собрались вместе, как семья после разлуки; когда загорелась маленькая лампочка под розовым абажуром — обоим стало стыдно. Они принялись жаловаться на утомительный день и, издали пожелав друг другу спокойной ночи, улеглись каждый в свою постель. Старые доски, наспех сколоченные час назад, еще не сели как следует в пазы и немилосердно скрипели. Альбин и Зофья притаились, не смели шевельнуться, притворялись, что спят, и, раздраженные этим неожиданным неудобством, полночи провели без сна, стараясь лежать тихо.

Когда был вбит последний гвоздь и прислуга в последний раз стерла на навощенном паркете следы дворницких сапог, пани Зофья, опершись на метелку для пыли, как на трость, и пан Альбин, скрестив руки на груди, молча предались созерцанию своего нового гнезда. Они сами не знали, что о нем сказать — они питали привязанность к старой своей мебели и в то же время понимали, что на новом месте она имеет жалкий вид.

Мебель Гродзицких была непривычна к яркому свету и простору; казалось, что столы, стулья и другие предметы, оробевшие, недоверчивые, устрашенные, словно бы сгорбились, поджали ноги, отвернулись к стенам. В гостиной кушетка, полдюжины стульев и круглый стол сгрудились тесной испуганной кучкой, как потерпевшие кораблекрушение на острове, которым здесь служил плюшевый ковер; ни на дюйм не переступали они за его края, залитые со всех сторон пустынной, скользкой, блестящей гладью паркета. Они не узнавали себя в зеркале, которое, сверкая, надменно отражало их униженный, смиренный вид, внезапно став настолько чужим, что они не признали бы в нем старого мечтателя с вечно затуманенным взором, если б не та же самая резная рама, та же консоль с мраморной плитой и стоящее под стеклянным колпаком распятие из величской соли. Далеко-далеко, на неведомом берегу, тосковал их старый, испытанный товарищ — гипсовая подставка, прикрытая голубым плюшем, служившая подножьем гипсовому амуру, и столик, на котором стояла пальма, а уж картины, те разбежались во все концы, словно многолетняя дружба — это ничто.

Почти все картины переменили место. У Теофиля забрали ангела-хранителя и вифлеемские ясли, а вместо них повесили портрет матери, на котором в светлой гостиной слишком, явными стали все изъяны: лицо, опухшее с одной стороны, как от флюса, нелепый румянец, грязные, темные полосы, разъевшие, будто проказой, лиловую блузку в белый горошек. Портрет сына в пятилетием возрасте, сделанный, как и портрет матери, с фотографии, перекочевал в кабинет отца, изгнав оттуда большую репродукцию «Присяги пруссов». В гостиной остался толко папа Лев XIII, вышитый на шелке в огромной раме из зеленого плюша, а по обе его стороны — старики Гродзицкие в кричаще дорогих рамах, кичившихся своей позолотой перед простотой их одежды и лиц, в которых застыло мгновение тревоги и робости, объявшей стариков, когда они, боясь вздохнуть, сидели против фотографического аппарата.

Альбину и Зофье, выросшим в тесноте, среди всяческой рухляди, среди стен болтливых, как старые тетки, переполненные воспоминаниями о вещах и людях, было не по себе в этой квартире, где изо всех углов глядела зияющая пустота. И снова, как много лет назад, они стали бродить по аукционам, по мебельным лавкам. Старые торговцы узнавали своих давнишних покупателей и, вытаскивая заплесневевшие книги, читали им лаконичный истории стола, оттоманки или стульев, приобретенных ими в таком-то году за такую-то цену.

Они ходили под руку, задерживались у витрин, останавливались у входа в магазин, чтобы еще раз посоветоваться, вспоминали старые адреса и удивлялись, что некоторых фирм уже нет, блуждали по далеким кварталам, ссорились — и были счастливы.

Из мартовской оттепели, расплавлявшей снег, из влажного тумана выходил к ним город в коричневой рясе. Увешанный четками фонарей, почтенный бернардинский монах, готовый пошутить с молодежью на Академической, зайти выпить стаканчик вина к Штадтмюллеру, исповедать чью-нибудь одинокую душу в Армянском переулке, растолкать сонного звонаря в соборе св. Николая, чтобы он (всегда последний) протрезвонил к вечерне своим старым, дребезжащим колокольчиком. Как хороши улицы, когда ходишь по ним без цели или когда цель так определенна, что случай приводит к ней вернее, чем расчет. Можно зайти куда угодно, можно никуда не заходить и, обойдя полгорода, вдруг спохватиться: «А что же собственно мы собирались сделать?» И город, весело глядя на эту пару, шутливо грозился колонной блаженного Яна из Дукли, как указательным пальцем, и хлюпающие под ногами лужи ворчали на пятидесятилетних чудаков, забывающих про галоши.

Из-за этих странствий ужин часто остывал в духовке, а прислуга Евка, привыкшая за год к размеренной жизни и подробным распоряжениям, не знала, за что браться и до полуночи спала на стуле, как часовой, которого забыли снять с поста. Гродзицкие возвращались поздно, хорошо смазанные замки и петли не скрипели, Теофиль только слышал иногда, как в кабинете отца открывается шкафчик умывальника, но в сонном мозгу плеск воды превращался в журчанье дождевых струй по водосточной трубе.


XXIII

Задумавшись, Теофиль быстро прошел привычную дорогу от гимназии, вбежал в ворота, хлопнул дверью в прихожей и остановился лишь перед запертой дверью в кухню. Тут он вспомнил, что отныне его дом на Панской улице.

В новую квартиру он явился уже под вечер, и первое, что ему бросилось в глаза, была только что подвешенная люстра в столовой. Из этой старой знакомой вещи, чванливо бренчащей цепочками, отливающей красной эмалью, струился яркий свет электрической лампочки, которую вставили в отверстие, куда прежде наливали керосин. При этом зрелище Теофиль громко рассмеялся, отчего родители встревожились, а монтер с удивлением уставился на молодого человека и не сводил с него глаз, пока Теофиль не скрылся за дверью. Очутившись в своей комнате, где все уже было расставлено по местам, Теофиль бросил шинель и фуражку на стул и положил на полку книгу, которую принес из гимназии с послеобеденного урока истории Польши. Так переехал в новую квартиру Теофиль Гродзицкий.

Его комната была рядом со столовой и тоже выходила во двор. Мастер Гилета сделал стены розовыми и пустил по ним снежные россыпи мелких белых цветочков. Kpoме портрета матери, на стенах ничего не было, но Теофиль едва ли это заметил, а то, что его покинул ангел-хранитель, даже доставило ему облегчение. Стыдясь признаться самому себе, он все же пожалел о керосиновой лампе, о ее запахе, тепле, свете, и когда вольфрамовая нить в стеклянном баллоне накалилась и залила стол резким, холодным светом, Теофиль с книгой отодвинулся как мог дальше.

В дверь заглянул отец.

— Не сиди поздно, — сказал он. — Теперь тебе надо раньше вставать. Но, может, мне удастся еще в этом полугодии перевести тебя в третью гимназию. До нее отсюда два шага.

Ах, об этом Теофиль и не подумал. Жаль будет расстаться со старой конурой! Отныне, выходя из гимназии, он всякий раз оглядывался, словно не надеясь увидеть ее завтра.

Его тревожили смутные опасения, что в новой гимназии жизнь его станет сложней. Разве будет там второй ксендз Грозд, который, правда, снует возле его парты и не спускает с него цепкого взгляда, но в конце концов оставляет его в покое? Разве есть на свете второй ксендз Скромный, который, отягощая грехом собственную совесть, берет у него билетик без исповеди? Разве можно будет в другом месте скрыть, что он не ходит к причастию?

Сменив веру, Теофиль жаждал найти в новой все то, что утратил со старой. В его усилиях было немало ребячливого, но также и возвышенного. Лишь тот, кто сам это испытал, знает, как дрожит рука, как пульсирует в висках кровь, какая злобная радость (с примесью страха!) вливается в душу, когда впервые пишешь «бог» с маленькой буквы. Скажете — глупость? Значит, вы никогда не знали, что такое вера, и вам никогда не приходилось ее терять. Заменить священное имя обычным словом, уравнять его со всеми прочими — да это все равно, что повергнуть его в прах! Слышите удары молота? Это вчера лишь обращенный монах-неофит, ревнитель новой веры, сбивает голову со статуи Юпитера. То же самое происходит и тогда, когда перо, годами привыкшее выводить большое «Б», опускается вниз, а потом чертит жалкий верхний завиток, оголенный, как высохший стебель.

Теофиль избегал упоминать бога даже в ничего не значащих фразах. Удивляясь, вздыхая, он говорил: «О, боги!» Снимал фуражку перед памятником Мицкевича, чтобы показать небу, под которым на высокой колонне пылало бронзовое пламя, что отныне он будет предметы поклонения искать на земле. Избавившись от легкомысленного «Клянусь богом!», Теофиль стал фанатиком «слова». Он не давал слово попусту, не лгал. Он хотел доказать себе и миру, что «этика может обойтись без заповедей, провозглашенных средь громов». Это он записал в своей заветной тетради.

Новая вера! Трудно, пожалуй, назвать ее иначе, как не этим извечным словом, которое никогда не перестанет сопровождать человека в его пути к познанию мира. После многих месяцев внутреннего смятения Теофиль снова верил, и снова у него был запас священных слов, с которыми он себя укреплял. Субстанция, энергия, причинность, эволюция, атом — таковы теперь были, наподобие древнеримских «индигитамента», имена божеств, обитавших в частицах времени или в частицах пространства. И среди них одно, окруженное особым ореолом, волшебный, мистический «арретон» новой науки, для которого ни одно слово не звучало достаточно осторожно, о котором надлежало бы думать с подозрительностью древних римлян: sive mas sive femina, sive deus sive dea — Эфир.

Эфир (seu alio nomine appelari vis) заполняет всю вселенную и все промежутки между атомами. Сам он не состоит из атомов и не обладает никакими химическими свойствами. Для него характерно особое состояние, отличное от состояний всех прочих веществ. Он — не газ и не твердое тело. Он невесом. Он бесконечен и неизмерим, как пространство, им заполненное. Он находится в постоянном движении, которое и есть конечная причина всех явлений.

Ум, приученный с детства к постижению непостижимого, радостно приветствовал новую догму. Да ведь это опять тайна транссубстанции, и в неожиданно привлекательной форме, которая не возмущает разум, но, напротив, прельщает всеми соблазнами науки: математическими выкладками, молчаливым согласием фактов, мнением авторитетов. Теофиль влюбился в этого серафима вселенной и пришел бы в отчаяние, если б ему сказали, что дни эфира сочтены.

Мир ничего не потерял оттого, что его перестали опекать святые. Вместо рыбаков, не умеющих отличать сна от яви, вместо анахоретов, бесплодно влачащих дни в обществе грифов и шакалов, вместо одержимых теологов, готовых растерзать друг друга из-за нескольких букв, вместо отроков, пронзенных стрелами, и дев, у которых вырывали груди, вместо монахов, стиравших древние верования в памяти людей, чтобы превратить ее в палимпсест, вместо людей, которых легенда, случай, ошибка, соперничество племен наделяли ореолом святости, — Теофиль ныне чтил науку и гений. Они воплощались в фигурах, которые, несмотря на все усилия кисти или резца, обычно сохраняли облик старомодно одетых господ из семейного альбома. Их жизнь не была украшена легендами, никакая драма не наполняла событиями фон, на котором вырисовывались их черты; будничное их величие обходилось без органной музыки, кадильниц, латинских песнопений. Встречая в книгах эти лица, Теофиль читал на их челе, в морщинах, в глазах, устах историю жизни мыслителя, историю часов молчания, минут немого восторга и, создав себе о них представление, где не было места человеческим слабостям, поклонялся этой веренице беспорочных духов, поклонялся страстно, с языческим пылом.

Ньютон, первым отправившийся в космос, чтобы его измерить и взвесить, Рёмер, расчетами догнавший световой луч, Фраунгофер, который ловил звезды диффракционной решеткой и низводил их на землю, Вольта и Гальвани, которые, подобно магам, вызвали из мрака электрический ток, существующий от века, Пристли, Уатт, Бультон, которые, подобно чернокнижникам, посещали друг друга ночью, в полнолуние, чтобы сообщить о свершавшихся их руками первых чудесах химии… Обремененный величием и славой человеческого гения, Теофиль брел за этой вереницей имен, не видя ей конца, — брел изумленно и смиренно. И он даже не заметил, как однажды в пути заснул, чувствуя в сердце покой и доверие, убежденный, что тень, которая его осеняет, отбрасывается величественным зданием, а не грудой камней, собранных для постройки фундамента.


С Калиной Теофиль не попрощался. Старый профессор в часы обычных визитов своего юного друга вставал из-за стола и подходил к дверям — прислушаться, не идет ли кто. Засунув большой палец меж двумя пуговицами жилета, он барабанил пальцами по животу и, оттопырив нижнюю губу, задумчиво созерцал свою тень, застывшую на стене. Вот и ему довелось ждать, ждать так же напрасно, как Роеку, которого Теофиль вдруг покинул на рубеже шестого и пятого веков, в прекраснейшую пору греческой скульптуры, уже приближавшейся к золотому веку, — покинул, как Юркина, как своего отца, который не мог дождаться, когда же сын попросит его закончить свою исповедь о Польше.

— Не приходил ко мне этот, из седьмого класса? — спросил Калина, приоткрыв дверь в кухню.

Прислуга всплеснула руками:

— Да что вы, пан профессор! Уже недели две, как они съехали.

Теофиль был свободен. После кропотливого распутывания узлов (ни одного узла он не разрубил; так же и отец никогда не портил веревок, но терпеливо и упорно, ломая ногти, разбирал путаные клубки), после тревог и терзаний, после долгих дней холодной подозрительности и боязни стать жертвой обмана — он не мог надивиться своей свободе, которая ворвалась в него как шумный вихрь…


Был стеклянно звонкий день — гололед и белое солнце; мартовский каприз украсил крыши домов гирляндами искрящихся сосулек, на улицах звенели бубенцами сани. Теофиль с пачкой книг под мышкой бежал в гимназию, скользя по длинным ледовым полоскам, очищенным от корявых наростов замерзшей грязи подошвами мальчишек. Он насвистывал.

— С чего это вы нынче так веселы?

— Вайда! — воскликнул Теофиль и взял его под руку. — Прости, что я разрешил себе минутку веселья, хотя мир еще же достиг совершенства. Дай мне один этот день, запиши его в счет многих лет счастливого будущего, которое ты нам создашь.

— Слова, достойные сытого поросенка!

— Что ты имеешь против поросенка? Из поросенка будет свинья, а из свиньи ветчина. Ты же любишь ветчинy, по твоему оттопыренному карману я вижу, что ты опять несешь граммов сто.

Вайда оттолкнул Теофиля, который схватил его за шинель. С озорным видом Гродзицкий уперся рукой в его грудь и, глядя исподлобья, гнусаво гаркнул:

— Кому дать леща?

Это было так неожиданно, что Вайда расхохотался.

— Граждане! — закричал он, когда оба вошли в класс. — Видите, кто со мной пришел?

Несколько мальчиков нехотя обернулись в его сторону.

— Тише, друзья! — крикнул кто-то. — Вайда намерен сострить!

— Не позволю! Я еще не позавтракал!

— Сокровище мое! — подбежал к Вайде Запоточный, схватил его в объятия и закружился, вальсируя по классу, сбрасывая перья, ножики, чернильницы. Потом вдруг отпустил Вайду, толкнул его в угол и стал перед Теофилем.

— В какой мере ваша милость ответственна за состояние ума будущего светоча социализма и революции?

— Друзья! Товарищи! Братья! — возопил Теофиль голосом нищего на паперти. — Смилуйтесь...

Всеобщий рев заглушил его слова.

— Вот чудеса!

Все повскдкалн с парт, принялись его рассматривать, вертеть, ощупывать.

— Пустите меня, я вам что-то скажу.

— Нет, нет! Это было бы слишком прекрасно.

Запоточный обнял его.

— Гродзицкий, я тебя люблю. Взгляни на меня. Я схожу с ума. На первой же переменке ты должен мне доказать, что ты не барышня.

Вошел Шеремета со стопкой тетрадей, в классе еще гремел хохот.

— Что случилось?

— Гродзицкий вернулся.

Учитель нахмурился.

— Прекратите шутки! Левицкий!

Левицкий роздал тетради. Шеремета продиктовал тему сочинения: «Лирическое начало в "Марии" Антония Мальчевского».

Теофиль наклоняется к Сиваку.

— Какое сегодня число?

Воспитанник хировской гимназии показывает Теофилю кончиком пера на дату, только что им написанную наверху страницы: 10 марта 1914.

«Полгода», — думает Теофиль. Ровно полгода потребовалось ему, чтобы найти ответ на вопрос, заданный под старым кленом, который за это время успел пожелтеть сбросить листья, а через две-три недели начнет выпускать новые.

Теофиль оборачивается назад. На пятой парте одно место пустует. Где Костюк?


Костюк умирал. Еще в середине февраля он пришел в гимназию — после трехмесячного отсутствия. Сидел на своей парте, молчаливый и по обыкновению серьезный; уроки у него были тщательно выучены. Все утверждали, что он исхудал, но он никогда не был толстяком. Волосы у него сильно поредели. Раньше он зачесывал их назад, и его густая, рыжая шевелюра напоминала учителям только вскрытую коробку курительного табака. Теперь от волос осталась половина, они были взлохмачены и потускнели. Костюк не кашлял.

— Немного еще хриплю, — говорил он. — Да это чепуха.

Через неделю он опять перестал ходить в гимназию, но Теофиль лишь теперь узнал, что дела Костюка плохи.

Жил Костюк на улице св. Терезы, на пансионе у почтенной супружеской четы по фамилии Тымура; его хозяева, не имея своих детей, привязались, к мальчику, и им даже в голову не приходило поместить его в больницу. Когда он захворал, его кровать перенесли из кухни, где она простояла шесть лет, в комнату, единственную комнату, служившую Тымурам супружеской спальней и гостиной. Большую часть дня Костюк проводил в одиночестве — лежал, подремывал, прислушивался к возне хозяйки на кухне и смотрел в окно.

А смотреть было, в общем-то, не на что. Дом стоял в том месте улицы св. Терезы, где она образует колено, через нисколько шагов распрямляющееся и выходящее на шумную и нарядную улицу Льва Сапеги. Из окна первого этажа была видна только высокая красная ограда сада при воспитательном заведении св. Терезы да купа черных, голых акаций, которые из года в год на короткое время волшебным своим цветением изгоняли из этого глухого закоулка запахи плесени и гнили. И еще была видна непросыхающая, топкая грязь мостовой.

Эта грязь доставляла Костюку приятные минуты. В ней увязали проезжавшие возы, мужики в бараньих кожухах, размахивая кнутами, кричали: «Но! Пошел! Но!», соскакивали на землю, подпирали кренившийся воз, ругались, снимали шапки и вытирали пот со лба. Костюку чудилось, что сквозь двойные рамы он слышит запах людей и животных, запах мокрой земли, прелой соломы, старой ременной упряжи. Многие возы он узнавал уже издали по скрипу колес и бренчанию железа; появлялись знакомые лица, знакомые лошади — сивки, гнедки, вороные, каурые; он угадывал их возраст, когда они, дергаясь в натянутых постромках, развевали пасть и показывали зубы, и запомнил даже несколько имен, которыми мужики называли своих меринов и кобыл.

Когда Теофиль пришел его навестить, стояли сумерки. В кухне сидел Тымура и парил ноги в горячей воде. Его жена на вопрос Теофиля ответила:

— Он спит. Может, вы минутку подождете?

Она подала Теофилю стул, смахнув с сиденья пыль краем передника.

— Пан студент, — вдруг обратился к нему Тымура, — а сколько километров имеет земля в окружности?

— На экваторе? Около сорока тысяч.

— Я тоже так думал. Поверите ли, пан студент, эти ноги уже обошли вокруг земли и теперь второй круг вышагивают, только, кажись, до конца его не пройдут.

— Перекрестись, что ты болтаешь! — крикнула жена.

Тымура пропусти это мимо ушей и продолжал:

— Так я подсчитал. Да вот смешно сказать — столько исходил, а дальше Холодной Воды но бывал. Знаете, я почтальон.

Об этом свидетельствовали атрибуты его профессии: лежавшая на кровати сумка, куртка, которую он повесил на спинку стула, и бачки в стиле Франца-Иосифа — нигде не встречалось сколько двойников императора, как среди мелких почтовых служащий.

— И опять же вон там, — он указал пальцем на закрытую дверь, — лежит малый с золотым сердцем, а через неделю будет он гнить в земле. Скажите, пан студент, какой смысл во всем этом? — выкрикнул он вдруг.

— Помолчи, Шимон. Ты его разбудишь,

— А зачем ему спать? Успеет, выспится, когда черви ему глаза выедят.

— Тихо, — шепнула жена, прислушиваясь.

Больной закашлял. Женщина приоткрыла дверь.

— Ты не спишь, Стефик? Тут товарищ к тебе пришел. Сейчас я вам свет зажгу.

Она зажгла лампу, которая осветила комнатушку, такую маленькую, что Теофиль даже не успел оправиться от страха, охватившего его при виде Костюка. Он едва сделал три шага, как прямо перед ним появилось изъеденное смертью лицо. Чтобы на него не смотреть, Теофиль стал разглядывать комнату.

— Правда, здесь хорошо? — сказал больной.

За семь лет он еще не освоился с этими стенами, на которых повторяющийся узор из трех голубков — летящего, сидящего на ветке и клюющего зерно — разрастался в какую-то бесконечность особых птичьих мирков. Высокая хозяйская кровать, где под плюшевым покрывалом угадывалось обилие перин, одеял, подушек, коврик с ланью в зимнем лесу, шкафы, накрытый бордовой скатертью стол, яркие, блестящие лаком картины, — все это добро, накопленное за долгие годы честной, бережливой жизни бездетной четы, изо дня в день рассказывало крестьянскому сыну повесть о богатстве, довольстве и утехах городской жизни.

— Спасибо, что пришел. Нет, нет, руку не подавай. У меня руки гадкие, мокрые. Притронешься раз и, чего доброго, больше не придешь. А мне очень хочется, чтобы ты еще пришел, я все время ждал тебя.

Костюк улыбнулся. Это было новостью, Теофиль не мог припомнить улыбки на его лице, она явилась слишком поздно — цветок среди жестокой зимы.

— Мы так давно не видались! Правда, я был в гимназии недели две тому назад. Но это не в счет. Мне все кажется, что в последний раз мы виделись на Высоком замке, — помнишь, мы тогда разошлись, не попрощавшись. Я спрятал на память листок с того клена, под которым тогда стоял. Он лежит где-то между страницами «Физики».

Костюк повернул лицо к полочке красного дерева, где лежали его книги. Это была его собственность, подарок хозяев, полученный два года назад на именины.

— На листочке еще не было ни одного желтого пятнышка,— сказал он, немного помолчав.

Хозяйка принесла больному кружку горячего молока, поправила подушки и вышла.

— А помнишь, Теофиль, какой вопрос я тебе тогда задал?

Гродзицкий утвердительно кивнул, волнение мешало ему говорить. Костюк назвал его по имени — не по фамилии, как было принято между гимназистами. Но Костюк уже расставался с обычаями школы и жизни, теперь ему были ближе обычаи другого мира, где знают только имя человека: обычай мира умерших и тех, кто за них молится.

— Ты мне тогда не ответил. И я счастлив, что этот вопрос остался нерешенным. Теперь я сам иду искать ответ и могу еще надеяться, что он будет таким, какого я жду.

Он повернулся лицом к окну — закрытое бельмами сумерек, оно тускло отражало темную пустоту улицы.

— По глазам твоим вижу, — сказал он тихо, — что ты ответил бы мне сегодня. Спасибо, что молчишь. Обломок человека, вроде меня, должен благодарить даже за молчание.

Несколько секунд молчание стояло меж ними, как стена. Прервал его Костюк:

— Каково мне было бы ложиться в землю без бога? Атеизм — это вера живых, здоровых и сильных, вера людей, которые в глубине души убеждены, что никогда не умрут.

Лоб больного покрылся потом. Увеличенный залысиной, высокий лоб с выдающимися черепными костями был совсем непохож на прежнюю узкую, смуглую полоску меж линией бровей и волос, которая простодушно морщилась от движения ленивых мыслей этого заурядного мальчика.

— Разное приходит мне в голову, — Костюк опять обратил к гостю свои черные глаза, пылающие, подобно углям, в глубоких глазницах. — Лежу я вот так дни и ночи и вижу мир покойников. Вернее — чувствую. Тьма покойников — земле уже не под силу их нести. Есть там гении, есть и маленькие люди, вроде меня; схоронены там великие умы, страстные надежды, благородные чувства, прекрасные намерения, огромные знания, но также и обычная, повседневная глупость. И столько там всего, что мудрости этой хватило бы, чтобы сотворить мир, а глупости — чтобы уничтожить его. Вот и скажи мне, Теофиль, куда же все это девается? Неужели для всего этого нет места? Неужели оно должно исчезнуть бесследно?

Он закашлялся. Теофиль подал ему кружку с молоком. На блестящей глазури был портрет Франца-Иосифа, и румяное лицо молодцеватого старика противно усмехалось под бескровными губами чахоточного. «Как помочь человеческому отчаянию? — спрашивал себя Теофиль. А тот, другой, спрашивал шепотом, тенью голоса, за которой уже не ощущалось тела:

— Зачем же с таким пылом защищать ничто? Стоит ли по руинам веры, в безумном восторге, как будто к высшему блаженству, стремиться к небытию?

Костюк прикрыл глаза рукой, лицо с запавшими щеками вздрагивало, по лбу пробегами мелкие морщинки.

«О, Стефан, — с удивлением взывала душа Теофиля, — твой ум, как растение в теплице, созрел и расцвел в предсмертном жару. Теперь он воздает тебе за все унижения, которые ты перенес, когда стоял у доски и крошил пальцами мел, оглушенный хороводом тригонометрических знаков, и когда ты тщетно старался приспособить свое доброе крестьянское горло к немецким словам, и когда ускользал от тебя смысл «Дзядов», затопляя потоком стихов!»

— Ты, может, будешь смеяться, — Костюк провел по лбу рукой, будто из паутины сотканной, — но мне кажется, что люди, по крайней мере, некоторые люди, не признают бога из зависти. Они завидуют ему, не могут ему простить его бессмертия, покоя, счастья… Подумай сам, — он внезапно повысил голос, почти закричал, — если бы наша жизнь не имела конца, и не ведала страданий, разве кто-нибудь стал бы задаваться вопросом, зачем существует мир?

В комнату вбежала хозяйка:

— Побойся бога, Стефик! Чего ты кричишь? Ох, а какой потный! Тебе нельзя так много говорить. Твой приятель придет в другой раз,

— Ты еще придешь? — прошептал Костюк.

Теофиль вышел на цыпочках, ему показалось, что больной мгновенно уснул.

«Вот самый глубокий источник веры, — думал Теофиль по дороге, — страх перед небытием, жажда индивидуума продлить свое существование. Бедняга хочет жить после смерти, хочет жить, сохранив свою личность и сознание, а не в какой-либо иной форме, не так, чтобы ему должны были доказывать, что он в ней действительно, существует».

«Но это же абсурдно, — тут же спохватился он, — абсурдно полагать, что существование, имеющее начало, не должно иметь конца!»

Спускаясь по улице Коперника, он глянул на небо; там, вдали, виднелись два креста, — на соборе и на доминиканском костеле,— два знака сложения неземной алгебры, решающей задачу «человек и мир» в безумном уравнении с одними неизвестными.

«И все же это волнует, протест смертного против смерти, бунт духа против материи, жажда подчинить ее хотя бы властью бога, с которым можно заключить союз на самых тяжких, но не безнадежных условиях».

Так много можно было бы сказать! И Теофилю стало стыдно, что за все свидание с Костюком он не вымолвил ни слова. «Пойду к нему завтра!»


Но утром в гимназии уже стало известно, что Костюк в эту ночь скончался. На уроке латинского в класс вошел Мотыка с директорской книгой, и учитель Рудницкий зачитал распоряжение о похоронах. «Прекрасные качества его юной души, — писал, в своем послании директор Зубжицкий, — снискали ему всеобщую любовь,— и во время тяжкого недуга, с которым он боролся, как герой, до последней минуты не забывая о своих обязанностях, его окружало глубочайшее сочувствие товарищей и друзей».

За гробом шел весь их класс, и из других классов несколько второгодников, знавших Костюка. Были и учителя, в том числе Роек. Распорядителем похорон был ксендз Скромный — это он приветствовал каждого ученика, впервые приходившего в гимназию, напутствовал при вручении аттестата и провожал к могилу, если так судил господь. В старой, потертой ризе он мелкими шажками семенил во главе процессии, не стыдясь своих слез, которые утирал рукою, когда они мешали ему читать молитвы. Кроме него, плакала только пани Тымура, а у отца умершего, высокого плечистого крестьянина в бараньем кожухе, глаза были сухими, и он не сводил их с длинного узкого гроба, колыхавшегося на ухабах Яновской улицы.

Ксендз произнес речь — несколько фраз, которые он сочинил четверть века тому назад и с тех пор повторял как молитву. «Non omnis moriar» — цитировал он Горация, и это звучало в его устах, как отрывок из псалма. Потом словами литургии он говорил о вере в воскресение из мертвых. Теофиль вторым, после старого Костюка, бросил в выкопанную могилу комок влажной земли. Он один из всех тут собравшихся не надеялся когда-либо увидеть беднягу Стефана. Даже Вайда, даже Сивак таили в душе тень надежды — а кто знает, что там растет под такой тенью! Но Теофиль не чувствовал ничего. Принеся в жертву своей новой вере бессмертие души, он думал о том, что отныне ничем уже не владеет, и это была горькая мысль.


ХХIV

Старички, родившиеся до Весны народов, говорят: «До Святого духа не снимай кожуха», — и делают все, чтобы соблюсти это правило. Однако мир с тех пор стал на несколько недель моложе; новое, более легкомысленное поколение охотно верит соблазнам апреля: облакам, зарумянившимся от солнца, как пасхальные куличи, обильному и короткому дождю, теплому ветерку. Спешно распахиваются окна. Выковыряли из них ватные валики, соскребли полоски бумаги, которыми были заклеены все щели, вынули лежавшие меж рамами слои ваты, обсыпанные, будто маком, дохлыми мухами. Шпингалеты артачатся, царапают пальцы, люди воюют с ними и выталкивают створки окон на улицу, словно хотят сбросить их на мостовую.

В семье Гродзицких нет ни деда, ни бабки, а значит, некому поднимать шум из-за сквозняков; зато есть молодой человек, который первым выбегает на балкон. Во всех домах девушки со свекольно-красными ногами моют окна, а солнце заливает стекла золотом. Перины, одеяла, подушки теснятся без малейшего стыда — словно это не Панская улица — к открытым окнам и дышат на город зимним сном, сном долгих, затхлых ночей с привидениями и кошмарами, сном душным, тяжким, мрачным. Но весна шутя управляется с такими делами — неужто в слое атмосферы толщиной в сто километров не развеются кучки блох и частицы человеческих испарений?

Вот и дождь. Маленькая, неуклюжая тучка, ослепленная солнцем, споткнулась на пути и пролила несколько капель из своего кувшина. Но разве стоит из-за этого убегать с балкона да еще захлопывать за собой дверь? Так думает Теофиль, удивляется и ждет минуту-другую. Дождь перестал, но балкон в доме напротив больше не ожил. Там даже опустили занавески, теперь и не увидишь, смотрит ли кто на тебя из глубины незнакомой комнаты.

— А знаете, — говорит Теофиль, входя в столовую, — мне кажется, что напротив живут Файты.

— С чего это ты взял? — спрашивает мать.

— Да я видел одного из братьев, — бормочет Теофиль. Но врать ему стыдно, и он прибавляет уже погромче: — Может, мне показалось.

— Знаешь, Зося, это вполне вероятно, — отзывается из свого кабинета отец. — У пани Файт где-то в этих местах собственный дом. Паньця говорила…

Однако Теофиль скрывается в своей комнате, будто его это вовсе не касается. За ужином речь идет о других вещах. Надворный советник пристально разглядывает сына; у него такое чувство, будто он Теофиля давно не видел.

— Бог ты мой! Или это тень так надает тебе на лицо, или у тебя и вправду борода пробивается?

Пани Зофья окидывает Теофиля быстрым, испуганным взглядом. Ну конечно! За последние недели, которые она провела так славно, в их доме появился еще один мужчина. Она подпирает голову рукой, задумывается, и по какой-то лишь ей известной причине на ее щеках вспыхивает румянец. К счастью, на нее никто не смотрит. Старший мужчина говорит младшему:

— Завтра я тебе покажу, как обращаться с бритвой.

И, конечно, вспоминает, как однажды маленький Теофиль забрался к нему в стол, вытащил бритву и исполосовал себе лицо — факт известный и популярный благодаря хронике, которая каждый год повествует об этом в сентябре или в октябре.


На другой день Теофиль выходит из дому с двумя шрамами на лице — гордый, будто дрался на дуэли. Его окликает знакомый голос.

— Вы что, давно здесь живете?

Теофиль оборачивается, снимает фуражку и одновременно протягивает руку, чтобы поздороваться. Но два эти движения никак нельзя совершить беспрепятственно — книги, которые Теофиль нес под мышкой, падают на землю. И понятно, что когда внезапно нагибаешься, к лицу приливает кровь.

— Мы? — говорит Теофиль. — Месяц, а может, и больше. Вот неожиданность!

Алина тоже несет книги и тетради, но у нее они в кожаном портфеле. Первое, о чем надо бы попросить отца, — чтобы купил ему такой портфель.

— Дай, помогу тебе нести.

— Не надо. Портфель совсем легкий.

Ну, ясно. Какая там наука в женской гимназии? Впрочем, оказывается, что не легче, чем у мальчиков. На сегодня им тоже задан «Змей» Словацкого.

— А по греческому? — вдруг спрашивает Теофиль, надеясь услышать имя старика Геродота.

— Сейчас читаем «Антигону».

Вот тебе раз! А Роек, как назло, выбрал «Эдипа».

— У меня еще есть время, — говорит Алина. — Могу тебя немного проводить.

Солнце играет на крышах, как на золотых цимбалах. Теофиль не пробирается боковыми улицами, — как обычно, чтобы сократить путь, — а направляется к Академической. Разумеется, в такой час, когда у ворот стоят дворники с метлами, служанки идут на рынок, а чиновники спешат на службу, в этом нет большого смысла, но все же Теофиль полагает, что прогулка с хорошенькой барышней не может остаться незамеченной. Жаль только, что они на «ты», люди подумают, что это его сестра. Однако сестра не сказала бы ему так:

— Мы ведь уже целый год не виделись.

— Да. Но я тебя видел в последний раз в сентябре.

— Где?

— На Высоком замке.— И он хмуро смотрит на нее.

Алина не помнит. Дуги бровей сдвигаются, на переносице появляется морщинка.

— Я сидел на скамейке, ты не могла меня видеть. С тобой шел какой-то молодой человек.

— А, такой кривоногий! Это мой знакомый по танцклассу.

Кривых ног Теофиль не заметил, но ничего не имел бы против того, чтобы этот франт и вовсе переломал их.

На углу улицы Зиморовича Алина останавливается.

— Мне пора возвращаться.

Они прощаются за руку.

— Ты все еще ходишь на уроки английского?

— Нет. Теперь мы живем так далеко, что я бы не поспел туда после обеда.

— Вот как! Ну, будь здоров.

Теофиль, кланяется, идет дальше, засовывает руку в карман и, сжав ее в кулак, держит там всю дорогу, словно боясь, что из нее улетучится тепло той руки, мягкой, нежной, как птичье перышко.

Но в конце концов пришлось вынуть руку из кармана и, того хуже, взять ею кусок мела. Теофиль стоял у доски в физическом кабинете. Учитель Ковальский, уткнув подбородок в широкий, старомодный воротничок, объяснял ему вкратце задание. Требовалось написать одну из тех формул, в которых начальные буквы латинских слов, обозначающих скорость, время и массу, складываются в символический шифр.

— Итак, прошу/

Теофиль написал формулу.

Учитель, пораженный тем, что за его спиной мел скрипит по доске с необычайной скоростью, повернулся на стуле, поправил очки и снова удивился:

— Право же, Гродзицкий, с тобой все труднее договориться. Откуда ты взял «А»? А что означает «I»?

Теофиль молчал. Формула, в которой память подменила буквы, обозначающие силу и массу, заворожила его своим метафизическим смыслом. Он расшифровывал ее так:

Все ясно. И он, улыбаясь, смотрел на учителя, который, так и не дождавшись ответа, пожал плечами.

— Садись на место, Гродзицкий. Ты сегодня невозможно рассеян.

Теофиль очнулся только на последнем уроке.


О, как таинствен рассветный час!

Ночь умирает, но, тускнея блеском,

Еще поблекший месяц не угас,

На севере мерцают звезды ясно,

Но, предвещая день, зардел восток.


Черный цвет поблек,

Созвездий лики

Гаснут, гаснут,

Шиповник дикий

Сверкает перлами росы…

Вот какие слова произносит Янота — у него красивый голос, и он, наверно, будет актером. Сердце Теофиля замирает от восторга. Ритм стихов колышется в нем волнами, как трава на ветру. Чу, слышен шорох, дрогнули ветки от прикосновения чьей-то руки, головки цветов склоняются, примятые легкой стопой, — в этой строфе шаги Алины.


Алина в это время слушала учителя Черника.

— Фактом, достойным сожаления, — говорил он, — непоправимой потерей было то, что молодые пароды усвоили цивилизацию Рима, который уже несколько веков был трупом. Вместо того чтобы жить собственной субстанцией, полной самобытных соков, они питались прогнившей мертвечиной. Они отреклись от своих богов и песен, разучились строить, как прежде, свои жилища, в которых тысячу лет обитало их рыцарское прошлое, позабыли древние обычаи, исказили свой язык и вместо того чтобы его развивать, заимствовали для своей письменности испорченную латынь. Как прекрасна была бы Европа, не соверши она этой роковой ошибки! Насколько раньше наступило бы Возрождение — не то, искусственное, питавшееся античными цитатами, но полное свежести, воистину новое, пробившееся из самой сердцевины могучих кельтских, германских, славянских племен!

Так, заламывая тонкие, белые пальцы, учитель Черник тосковал по раннему средневековью, которое уже не вернешь. Какие-то его крохи Черник сохранял в своей внешности — он носил длинные, светлые, опущенные книзу усы и челку, закрывавшую половину лба, благодаря чему — так ему казалось,— он походил на праславянский, прапольский тип времен «капищ» и «витязей». Барышни его обожали. Нюся Пекарская, соседка Алины по парте, записывала самые звучные фразы.

— «Жить собственной субстанцией, полной самобытных соков», — шепнула она Алине. — Правда, чудесно?

— Пфф! — презрительно фыркнула Алина.

Нюся с огорчением взглянула на подругу. Сама она была влюблена в Черника — однажды даже подсунула ему в книжке письмо, к которому он не притронулся. По сути, это был человек робкий, отец, троих детей, под башмаком у жены, и только из своей историософии он черпал стойкость в этом классе, душном от девических вздохов и ленивых, сонных мыслей. Он защищался от них, надевая кольчугу, шлем с забралом, укрываясь в первозданных пущах, в непроходимых топях, спасаясь бегством с повозками кочевников в бескрайние степи, и, лишь опьянив себя свободой доисторических времен, решался взглянуть в эти двадцать пар глаз — голубых, черных, серых, карих, которые с восхищением впивались в него.

— Ну, признайся... — говорит после урока Нюся.

— Ах, оставь меня, сумасшедшая! — дергает плечами Алина и выходит из класса, не слушая Нюсиных слов, — все это она уже знает наизусть.


Теофиль возвращается домой. По улице Коперника течет вдоль тротуара ручеек, на его поверхности кружится перышко — вот налетел воробей, схватил перышко и был таков. Вспугнутые собственным карканьем вороны срываются с деревьев на откосе Цитадели и громко галдят. На углу улицы Оссолинских звенит фонтан. Ого! И нет следа от льда и снега, которыми был заполнен зимой каменный бассейн. Сквер на площади Домбровского обнесен низкой оградой из железных прутьев, прикрепленных к чугунным столбикам,— на каждом столбике маленькая круглая головка; Теофиль нагибается, чтобы обхватить ладонью одну из этих головок — она теплая от солнца. Он проходит мимо ворот, видит висящую на шнурке ручку звонка, длинную, гладкую, соблазнительную, как плод неведомого дерева. Не раздумывая, он подбегает и дергает ее. И вдруг ворота открываются — дворник с укоризной смотрит на Теофиля.

— Я хотел спросить, проживает ли здесь… — говорит Теофиль, давясь от смеха, и удирает прочь со всех ног.

На бегу он скорей догадывается, чем слышит брань дворника:

— Уже усы у парня, а такие фокусы выкидывает!..

«Эй, дворник! Страж! Привратник! Отвори улицу, раздвинь дома, освободи мне дорогу, чтобы я мог идти скорей! Дай мие ключ от подземелья, куда ты на ночь запираешь солнце!»

После обеда Теофиль выходит на балкон. Через минуту в доме напротив приоткрывается окно, и русая головка вспыхивает на солнце золотом.

Она говорит с ним, хотя не произносит ни слова. Ну, и что?

«Взор говорит. Я на него отвечу! — так сказал Ромео под балконом Джульетты.

Теофиль и Алина встречаются на углу. Она держит книжку — дурной признак!

— Я иду на урок французского.

Зеленая улица в этот миг становится недостойной такого названия — это просто скучный коридор, который неотвратимо ведет в классы. Не успел Теофиль рта раскрыть, как уже показалась железная ограда, а за нею — гимназия Алины. Но девушка переходит на другую сторону и идет дальше, не оглядываясь. Улица спускается все ниже и ниже, она как ущелье средь гор, — еще минута, и увидишь звезды на дневном небе. Потом снова идет в гору, становится легкой, воздушной, реет на ветру, как лента, а конец ее горит в солнечных лучах, скручивается и падает горстью пепла на пригородные домишки, где обитают дети и собаки.

Алина и Теофиль вышли на Погулянку. Глядя на березы, на их молодые листочки, дрожащие под мимолетным облаком, на белые стволы, залитые румянцем, словно не закат сейчас, а утренняя заря, — Теофиль чувствует под веками слезы. Он знает их — это те самые слезы, которые он не выплакал в пасхальную ночь, это частица детской души, готовой снова вступить в сладостный и пугающий мир. Глаза, впрочем, остаются сухими. Эта весна принадлежит уже только земле — небо достойно лишь жалости, ради вечности не стоит пальцем шевельнуть.

Со скамеек, из-за деревьев глядят люди. То один, то другой сворачивает со своей дороги, идет за юной парой, и его тень, бегущая впереди, ластится к ногам этих двух счастливых существ. Ветер меняет направление, чтобы их сопровождать и ловить их слова. Ничего особенного они не говорят — обычная школьная болтовня, от которой отдает чернилами да мелом…


К отчаянию и погибели Теофиля расписание его уроков не совпадало с расписанием Алины. Если, например, во вторник у него были греческий, польский, математика, история, закон божий и гимнастика, то у нее, кроме истории, все уроки другие. Ни единого дня не было в неделе, когда б они могли встретиться в окружении одних и тех же слов, предметов, мыслей. И в учебниках им не удавалось сойтись вместе — либо Теофиль шел на несколько страниц впереди, либо Алина его обгоняла. Иногда, в порыве безотчетного бунта, он, придя в гимназию, воображал, будто они поменялись книгами. Раскладывая учебники на парте, он думал: «Сейчас она рассказывает содержание «Орлеанской девы». А сейчас вычисляет логарифмы». И он тосковал по ней и принимался писать письмо, которое тут же рвал на мелкие клочки.

О портфеле он позабыл. Впрочем, скоро и ремешки будут ненужны — каждый день убывает какой-нибудь учебник. Рубин, Штанд, Бодек, Игель, Кёлер — все букинисты с улицы Батория хорошо знают красивого мальчика, который им приносит чистенькие, аккуратно обернутые бумагой учебники, «совсем как новые», и, не глядя сколько монет ему кладут на ладонь, нетерпеливо вертится, выглядывает за дверь и, наконец, убегает с тем, чтобы завтра прийти снова. Стоят букинисты на пороге своих лавок, засунув руки в карманы, где бренчат монеты, и провожают взглядом сбитую на затылок высокую гимназическую фуражку: «Неужели это тот самый мальчик, который всего месяц назад мерз у наших витрин и прижимал нос к стеклу, и становился на цыпочки, чтобы прочесть названия книг в самом дальнем углу?..»

Театр и кино пожирали все деньги, вырученные за учебники. Эх, было о чем жалеть! Так, математика превратилась в «Девичьи клятвы» Фредро, и из букв, изведенных попусту в этом пухлом учебнике, складывался иной, новый текст.

«Верь мне, есть души, созданные друг для друга…» — говорил Густав, и Теофиль трепетал от радости, что Алина это слышит. За «Древнюю историю» и «Историю Польши» они увидели, как Пер Гюнт пускался в странствия по свету, и верная Сольвейг пела им трогательную колыбельную. «Физика» со славой закончила свои дни в зале «Аполлона», пленив обоих чарующим разделом оптики. «История церкви» взволновала сердце Теофиля видом набожного епископа из «Отверженных» Виктора Гюго в длинном, узком зале кинематографа «Пассаж». Одна лишь «Логика» пропала без толку, подобно лицемерной дружбе д-ра Винцентия Коса,— в дрянном кинематографе на улице Шайнохи, где показывали старый, выцветший фильм.

Случалось, что, притаившись в углу, они просиживали два сеанса подряд и после трех-четырех часов сменявшихся мрака и света выходили на сумеречные улицы как одурманенные. В их головах бесновались людские толпы, извивались горные дороги, мчались вслепую паровозы, мелькали лодки на озере, пальмы в пустыне, здания, постели, любовь, кровь. Сколько раз Теофиль чувствовал, как рука Алины хватает его руку! Сколько раз видел ее откинутую назад голову и полуоткрытые, будто для крика, уста! Теперь, только теперь магическое полотно экрана начало щедро осыпать Теофиля своими колдовскими сокровищами!

Даже тот, кто сидит на галерке, имеет право наслаждаться всеми прелестями театра — к его услугам мраморные лестницы, позолота, картины и статуи, никто не запретит ему любоваться светящимся кратером лама и красного плюша, который с последним звонком скрывается в пурпурном мраке, да и на плафоне Станислава Рейхана отсюда гораздо лучше разглядывать «Триумф Славы», видно, как кружатся музы возле люстры, будто стремясь войти в этот хрустальный дворец. И для каждого открывается фойе в антрактах, и каждый может наслаждаться из лоджий прекраснейшими видами ночного Львова.

Действительность, простирающаяся перед взором, как бы подражает иллюзорному зрелищу, которое вы только что видели. Темным багрянцем горят клумбы, красующиеся, будто в корзинах, в железном плетений оград, напоминая пылающие цветы в «Фаусте», которые вспыхивают пурпурным огнем при появлении Мефистофеля и гаснут, когда Маргарита изливает над ними в песне свою мелодичную тревогу. Скрытый меж каштанами Гетман в морозоустойчивой зелени бронзовых одежд только и ждет, кажется, подходящей реплики, чтобы выйти на сцену, — осколок добропочтенной старины или призрак великих времен? Ян Собеский, чей конь в неподвижном беге топчет бунчук и разбитое колесо, призывает поднятой ввысь булавою все, что вокруг него живет в камне или металле,— от крылатых аллегорических фигур на здании театра до нагих богов на доме Гаузнера, — и, до смешного верный истории, охраняет Венское кафе, где кутит компания финансовых советников.

Четыре часа. Тихая, чудесная пора — улицы пустынны, лошади спят в дышлах пролеток, трамваи не трезвонят, подолгу стоят на остановках и лениво отправляются дальше, будто размеренные дремотой. На валах стоит полицейский — блестящий полумесяц, обрамляющий его шею, делает его похожим на персонаж из забавной сказки. Все вокруг неправдоподобное, веселое, прекрасное. Теофиль делает вдох поглубже, будто вздыхая, и его волнует вкус воздуха, который еще хранит запах промчавшегося в полдень дождя, и слушает признания деревьев, радующихся своей молодой листве.

Эти упоительные часы пополудни (давали «Пигмалиона» Шоу) Теофиль получил за «Демосфена», уже ненужного, за «Цицерона», совершенно необходимого, и «Софокла», исчезновение которого огорчит беднягу Роека.

Впрочем, Роек…


Тымура, перешагнув в этот день меридиан, проходящей через мыс Доброй НадеЖды, постучался в квартиру учителя, с трудом разобрав его фамилию на старой визитной карточке, которая еле держалась на ржавых кнопках и так пожелтела, словно решила приобрести защитную окраску на фоне дверей, некогда покрытых коричневатым лаком. Торопившийся в гимназию Роек взял письмо, расписался на квитанции и, только дойдя до угла, в удивлении остановился. Долго вертел он в руках серый казенный конверт, прежде чем решился его вскрыть. На небольшом листке, выглянувшем из конверта, было всего десятка два-три слов, смысл которых поверг филолога в глубокую задумчивость.

— Какое божество остановило вас в пути и что оно шепчет вам на ухо? Если оно еще не улетучилось, спросите-ка поскорей, подлинны ли письма Платона.

Доктор Кос, на голову выше Роека, подавлял его вдобавок своей усмешкой, новым светлым костюмом, красной гвоздикой в петлице — словом, некоей атмосферой успеха, которую неудачники чувствуют мгновенно. И как будто этого было мало, д-р Кос сказал:

— Глядя на вас, никто бы не догадался, что перед ним эллинист. Греция обязывает улыбаться и радоваться жизни.

— Ошибаетесь, пан Кос, — возразил Роек, — греки были людьми печальными и разочарованными. Мудрость мешала им чувствовать счастье. Они энали, что мир приходит в упадок, что золотой век уже позади.

— В цаше время это заблуждение опровергнуто. Мы верим, что человечество идет вперед и когда-нибудь достигнет совершенства.

Доктор Кос, фанатик прогресса, ныне верит в него сильней, чем когда бы то ни было, ибо получил приятные вести из Кракова — несколько благоволящих к нему тамошних профессоров пробудили в нем надежду на кафедру истории философии, которую прежде занимал ксендз Павлицкий.

— Человечество! — встрепенулся Роек. — Неужели вы тоже относитесь к числу людей, которые, произнося это нелепое, имя существительное, забывают о том, что оно означает скопление существ, достойных жалости или презрения?

— Говорите тише, нас слушают потомки.

«Потомки», вырвавшись из классов, шумным водопадом мчались по лестницам и коридорам. Уступая ему дорогу, оба учителя разошлись в разные стороны.

Когда прозвучал последний звонок, Роек, впервые за много лет, поспешил домой — сегодня он уже не околачивался в учительской, откуда Мотыка каждый день выметал его вместе с клубами пыли. Войдя в квартиру, Роек еще в дверях закричал:

— Мы переезжаем в Броды!

— Что стряслось?

Разговор с женой сразу же перешел в монолог. Пани Роек не давала мужу слова сказать, да он, впрочем, и не пытался. Он слушал почти с любопытством. Это была история их двадцатилетнего супружества, история событий их жизни в таком новом освещении, что Роек точно впервые о них слышал. Как ни странно, он играл в них выдающуюся роль, о чем никогда не подозревал. Его наделяли чертами характера, которые хоть и были дурными, льстили его самолюбию. Оказалось, что он жестокий, безжалостный, деспотичный, неуступчивый человек, он не думает о других, ни с кем не считается, убивает медленно и расчетливо, как паук — попавшую в паутину муху.

Кастрюли, покинутые наедине с раскаленной плитой, бушевали в кухне, свекольно-капустное варево извергало клубы пара, которые, врываясь в открытую дверь, наполняли комнату кислой вонью. Роек помнил в далеком прошлом осыпанные утренней росой поля свеклы с багровыми, пылающими листьями, помнил и грядки капусты, которая в своих кудрявых кочнах будто прячет свет лунной ночи. Помнил он также цвет разрезанной свеклы — великолепный пурпур, достойный королевской мантии. Но уже много лет эти земные дары взывали к нему только пошлым криком своих запахов, как вот эта сварливая женщина, которая, размахивая почерневшим от кислоты жестяным уполовником, стоит сейчас перед ним — страшное в последней своей метаморфозе создание жизни.

Роек сидел против зеркала — сквозь слой пыли и бесчисленные мушиные точки стекло отразило его лицо, словно желая дать ему союзника. Филолог с благодарностью приветствовал немой призрак, ласково на него глядевший. Они были хорошо знакомы, не скрывали друг от друга седеющих усов, морщин, испорченных и отсутствующих зубов. Они были выше этого, они умели разглядеть друг в друге душу, наслаждаться ее спокойствием и глубиной, сострадать ее одиночеству и скорби. За мутными стеклами очков они видели глаза, которые — наперекор всему — остались голубыми.

Внезапно Роек вздрогнул. В туманных далях зеркала появилась еще одна фигура. Она сидела спиной к нему, показывая лысый череп с клочками седых, неподстриженных волос и согнутые дугой плечи, униженные, жалкие плечи состарившегося, смертельно усталого носильщика. Кто ее сюда прислал? Роек оглянулся. Ну да, конечно. Это зеркальный шкаф, собственность жены, дикая и злобная тварь, заклятый его враг, спешил на помощь своей хозяйке и позорил его так же, как ее речи.

Роек, уже давно не обращавший внимания на крики жены, очнулся от задумчивости как раз вовремя, чтобы услышать:

— Можешь убираться, куда хочешь, слепой черт! Но запомни — я остаюсь здесь.

Сдерживая вздох облегчения, Роек взял шляпу и вышел из дому, забыв про обед, который уже наполовину испарился, как жертва богам — второразрядным, довольствующимся чем попало.

Непривычный к резким переменам судьбы, он не ждал от нее уже ничего, кроме новых пинков, и вдруг на него обрушилась надежда на освобождение. Он шел будто в тумане — улицы сами подталкивали его, одна передавала другой этот ошметок человека, и наконец какая-то из них выбросила его в Иезуитский сад, между деревьев и цветов. Он упал на скамью у большого газона. Невдалеке человек с косой подвигался шаг за шагом, срезая траву плавными, мерными движениями. Роек облокотился на спинку скамьи и, опершись подбородком на руки, смотрел на сверканье стального лезвия и машинально считал шелестящие взмахи. Где-то на пятом десятке он сбился и закрыл глаза.

Сон, брат смерти, слетел вороном на этот череп, похожий на камень-голыш, округленный течением реки, которая, сменив русло, оставила его на суше.


XXV

Алина отодвинула тарелку.

— Ты опять ничего не ешь, — огорчилась пани Файт.

— Годова болит.

Алина встала и пошла в свою комнату. Там она прилегла, забыв снять с постели покрывало, что всегда очень сердило мать. Хорошо еще что ботинки сняла, — они валялись в другом конце комнаты, у двери, как будто их швырнули со злостью.

Когда она вышла, один из братьев, Станислав, оглядевшись, шепнул матери:

— Я мог бы сообщить тебе новость, — она стоит десять крон, но я уступлю за пять, потому что до первого еще далеко.

Старший брат, у которого размах был шире, избрал бескорыстие:

— Я знаю то же, что и ты: Алина гуляет с молодым Гродзицким.

— Ну и что? Ведь он еще сопляк.

— Это ты, мама, к нему не пригляделась.

Пани Файт велела прислуге убрать со стола, а сама надела передник и отправилась на кухню замесить тесто. Создавая из муки, яиц, масла, воды новое вещество, она черпала в этой работе покой и чувству уверенности. Под ее толстыми руками смешивались разные элементы, она могла придать им форму, какую хотела, и, видя их покорность, утверждалась в своем величии хозяйки дома и матери. В бесхитростной ее душе родилась уверенность, что она сумеет вот так же вылепить будущее своей семнадцатилетней дочери.

Помыв под водопроводным краном руки и обтерев их передником, она проследовала в комнату дочери. Алина спала. Пани Файт остановилась на пороге: сон — как хлеб, его негоже ни у кого отнимать. Она только нагнулась и подняла лежавшие на полу ботинки. Потом пошла к себе, швырнула их в шкаф и заперла его на ключ.

Алину разбудил голос Теофиля. Она вскочила с постели. Уже стемнело, она кинулась искать ботинки. Их не было. Она услыхала, как старший брат говорит:

— Ей нездоровится. Она лежит. Что ей передать?

— Я принес панне Алине комментарии.

— Спасибо.

— До свиданья.

Скрипнула дверь.

Алина в чулках вбегала в гостиную. Там уже никего не было. В комнате братьев раздавался громкий смех.

Пани Файт пришла с вечерней службы. В комнате дочери горел свет — мать вошла.

— Дитя мое… — начала она, решительно и вдруг запнулась.

Алина приближалась к ней медленно, шаг за шагом, и как будто становилась все выше, росла на глазах, а ее вытянутая вперед рука казалась испуганной матери чудовищно огромной. В этой руке сверкала что-то острое, длинное, невероятно длинное. Пани Файт не могла пошевелиться, слова не могла вымолвить, как в страшном, гнетущем сне.

Алина стояла рядом: черные глаза горят, из уст пламя — сатана, да и только!

— Если ты еще раз посмеешь... — прошептала дочь сдавленным голосом. — Я, я вот этой шпилькой глаза тебе выколю!..

Ах, видел бы ее в эту минуту Теофиль!..


Теофиль не знал Алины. Ни ее лица не знал, ни волос, ни рук, ни ног, не говоря уж обо всем прочем, о чем вообще не думал. Он так и не выяснил, какого цвета у нее глаза, ему в них виделась небесная лазурь; темная шатенка казалась ему златокудрой, и он, одурманенный любовью, готов был поклясться, что ее волосы падают на плечи двумя косами, хотя Алина уже давно носила прическу, как взрослые девицы. Губы нарисовало ему раз навсегда воспоминание об их первом поцелуе: маленькие, мягкие, нежные, будто лепестки розы, — ничего общего с красивыми, без сомнения, но мясистыми и твердыми губами Алины.

Зато она изучила его на память.

Надевая фуражку, он имел обыкновение откидывать голову назад, чтобы поправить волосы, выбивавшиеся длинными прядями, и тогда на миг открывалась снежно-белая полоска на лбу у линии волос; когда он резким движением выбрасывал руку вперед, рукав куртки собирался к локтю и выглядывал смешной и не всегда чистый манжет сорочки с простой стальной запонкой, но рука была сильная, густо покрытая темными волосками; когда он, сидя, клал ногу на ногу, можно было заметить, что носки подвязаны на щиколотке тесемкой от кальсон. Сотню подобных мелочей примечала Алина у своего Теофиля — даже чернильное пятнышко на брюках, у самого пояса.

И она могла бы в любую минуту сказать, за что его любит — без помощи иллюзий. За лоб и за брови, за глаза и ресницы, за рот и нос, за все его лицо, мальчишеская красота которого превратилась за год в мужскую; за руки с длинными, тонкими пальцами; за быстрый шаг — еле поспеешь; за внимание, с каким он ее слушал, слегка наклоняясь в ее сторону; и за рассеянность, с которой он на полуслове забывал о ней, вдруг поднимая глаза к небу; за то, что он говорит, за то, что молчит, за то, что он существует.

Она могла бы это сказать кому угодно, если б унизилась до оправданий. Могла бы это сказать и подругам, а не стоять в классе, прислонясь к печке, скрестив руки на груди и сжав губы, не слыша насмешек этих глупых девчонок, которые обожают плешивых учителей и мечтают о незнакомых офицерах.

Год, который Теофиль и Алина провели врозь, воспитал их по-разному.

Теофиль возмужал среди слов, понятий, абстракций в ходе одиноких дней и тоскливых ночей — это была его «пора пустыни». Целые месяцы жил он наедине с богом, словно под кустом огненным, — пока тот сгорел дотла, не оставив даже горсти пепла. И в углах у него еще звенела глубокая тишина, наставшая в день, когда, оглянувшись назад, он увидел лишь собственную тень на бесконечной дороге. Небесный пилигрим двигался по земле неуклюже, он как бы постоянно ощущал под ногами округлость маленького шарика, который столько раз исчезал из его глаз в миражах бесконечности.

Алину меж тем воспитывала земля. Воспитывала в своих древних, здоровых правилах, благодаря которым она веками оставалась в центре вселенной — плоская, гладкая, омываемая горизонтами, как океанским течением. На ее надежной поверхности не могла закружиться голова. Алину мало трогало, что земле, по словам учительницы физики, панны Вериго, старой выдры с искусственными зубами и увядшими грудями, уже много миллиардов лет. В глазах девушки земля из пригожего подростка превращалась в соблазнительную женщину с золотистым телом и знойными запахами, с бесстыжим, громким смехом, в котором слышались гортанные стоны плотского, плодотворящего наслаждения; потом она рожала в багряном шуме осени, потом стояла у помутневших окон — с бледным лицом и страдальческими устами, тщетно дожидаясь покинувшего ее возлюбленного; наконец, одинокая и тоскующая, старилась, дряхлела, одевалась сединой и внезапно, в чудесном превращении, вновь являлась со стыдливо потупленными ресницами, с девичьим румянцем на анемичных щеках, сжимая колени, трепеща, вздрагивая, всего пугаясь, словно каждое дуновение ветра грозило ей насилием.

О природе вещей Алина знала и желала знать лишь то, что сказано в первых двадцати пяти стихах поэмы Лукреция, и, окажись эта книга у нее в руках, она не стала бы читать дальше. А Теофиль, который полгода как бы переживал комментарий ко всем шести книгам, пропустил это вступление и лишь теперь начинал разбирать его по складам.

Черт побери! Не век же оставаться ему школьником и зубрить, сидя на гимназической скамье!

Та скамья, на которой он сидит сейчас, совсем другая. Из сосновых досок сколоченная, с такой отлогой спинкой, что кажется, будто сидишь в кресле-качалке, она стоит на склоне холма, среди елей, притягивающих вечерние сумерки. Внизу видны и слышны аллеи Стрыйского парка, блестит краешек пруда, деревья на противоположном холме алеют в лучах заката.

Алина только что ушла. Так у них теперь бывает каждый день — по ее желанию. Они уже не гуляют по улицам, а встречаются по уговору, каждый раз в другом месте, и домой возвращаются порознь. Это придает их любви очарование тайны, страха и преступности. Все эти новые ощущения открыла Алина. Без нее Теофиль также не сумел бы разобраться в городе, в котором родился, а стоял бы перед ним в недоумении, как приготовишка перед немой картой. Это Алина находила под каштанами Лычаковского парка, среди кладбищенских зарослей на Папаровке, в Императорской роще и в Медовых пещерах чудесные места, уединенные, нехоженые, словно она сама их создала к приходу Теофиля. Она всегда являлась первая, и ее короткий возглас «Филя!», подобно крику птицы в чаще, указывал ему дорогу.

Алина только что ушла.

— Ты можешь уйти не раньше, чем через четверть часа, — сказала она.

Можно подумать, что ему велено после занятий приготовить уроки. Ладно, будем сидеть и учиться.

В расселине меж деревьями висит лоскут темного неба — аспидная доска. Высокая ель вздымает свой тонкий шпиль, будто заостренный грифель. Появляется звезда, первая белая точка на черной таблице, как будто чья-то рука, приготовившаяся писать, не знает, с какой бы ей начать буквы.

Ну, конечно, с первой. С той самой, что родилась некогда из изображения головы быка и, обточенная временем, приобрела резкость и четкость геометрической фигуры, — с той самой, что состоит из двух частей: верхнего треугольника, символа законченности и замкнутости, и из двух расходящихся линий, устремленных к неведомой судьбе, — с той самой, что, подобно шатру с откинутой полостью входа, высится среди звездной ночи.

«А». Сколько простора в этом звуке! Как широко он раздвигает легкие! Он подлетает бесшумным мотыльком и приносит на краешке крыльев легкий аромат жасмина.

Теофиль глядит на висящую в вышине аспидную доску и видит — рядом с первой белой точкой появилась вторая. Нет, хватит на сегодня и — навсегда. Второй букве алфавита он посвятил столько времени, сколько требовалось, и не намерен терять его дальше.

Они встречаются ежедневно, в несколько минут сообщают о событиях прошедшего дня, а затем молчание заковывает их в свои цепи.

— Скажи, Алина, — говорит однажды Теофиль, — что бы мы делали, если бы были первыми людьми на земле?

— То же, что и они. Я бы сорвала яблоко, ты бы его съел, и мы узнали бы, что мы — голые.

И она разражается безудержным, прерывистым хохотом, от которого Теофиля бросает в дрожь.

Они идут молча, под ногами хрустит песок. Теофиль думает о белом песчаном береге, о горячих скалах, о море, которого он не видел.

— Послезавтра мы уезжаем.

Из далей долгой-долгой тишины доносится задыхающийся голос девушки:

— Я сделаю все, чтобы быть там, где ты.

Тогда он внезапно оборачивается и хватает ее за руки.

Еще достаточно светло, и он может разглядеть, что глаза, которые на него смотрят, вовсе не голубые, а серые — и он любит эти глаза; что с лица, искаженного страдальческой гримасой, исчезла красота — и он любит это лицо; что волосы у Алины не золотые — и он любит эти темные волосы, темные, как наступающая ночь, и погружает в них пальцы.

— Что ты делаешь? — шепчет Алина, и волосы, освободившись от шпилек, падают ей на плечи.

— Русалка! Чаровница! Лесная фея! — взывает он, жарко дыша.

Он борется за нee c мраком, накрывающим ее своей сетью, борется за нее с запахом лип, заглушающим аромат ее тела.

Алина дрожит, холодный пот проступает на ее лбу. Сердце перестает биться. Смерть. В последнем порыве жизни она стискивает зубы и разгрызает ими что-то жгуче-сладкое и упоительно горькое, что-то пунцовое и мягкое. Это губа Теофиля. Сознание заливает до краев пустоту ее души, шумя, как вода, хлынувшая из шлюза.

Эта боль — от пальцев Теофиля, впившихся в ее плечо. Земля под ногами плывет, как туман; единственное спасение — опереться об это живое дерево, которое оплело ее своими ветвями и чью тайную жизнь она чувствует своим телом, постигает, как будто уже вросла в его сердцевину.

— Филя!

От этого птичьего вскрика очнулась июньская ночь, едва не отдавшаяся безумию.


XXVI

— Помилуйте, дорогой пан Альбин, вы преувеличиваете!

Его превосходительство ласково поглаживал голову бронзового льва, который со времен Агенора Голуховского служил всем наместникам прессом для бумаг и под их сановными руками утратил часть своей позолоты.

— Меня удивляет только одно,—возразил Гродзицкий, — совещание графа Берхтольда с военным министром и бароном фон Гетцендорфом…

— Ну, допустим. Но вы подумайте, когда оно состоялось: прошла уже неделя! Нет, пан Альбин, бояться нечего, даже смены имперского министра финансов. Им останется Билинский, как вам известно.

Наместник полагал, что история с убийством в Сараеве уже улажена — ведь он в последних днях июня принимал соболезнования от властей и частных лиц, всюду висят приспущенные флаги, и сам архиепископ Бильчевский отслужил траурный молебен.

— Нечего бояться, раз император вернулся в Ишль, — улыбнулся он на прощанье. — Желаю вам приятного отдыха!

Так, через два дня после возвращения императора в Ишль надворный советник Альбин Гродзицкий отправился с женой и сыном в Аббацию. За две сигары и пять крон, умело розданных железнодорожным служащим, он обеспечил себе купе второго класса и безраздельно владел им до самой Вены. Больше, чем слова наместника, успокаивал его вид станций и начальников в красных фуражках, которые мелькали перед глазами, как маки среди созревающих полей, В открытое до половины окно врывался теплый, душистый летний ветер. Пани Зофья раскладывала на салфетке жареных цыплят, в термосе был чай, откупорили бутылку вина.

Теофиль сидел неподвижно в своем углу и не сводил глаз с букета роз, лежавшего на сетке. Принесла розы Алина, ее появление на вокзале было блестящей проделкой.

— Вот неожиданность! — воскликнула она, будто случайно наткнувшись на пани Зофью, которая стояла у чемоданов и смотрела в окно вагона, где Альбин с помощью носильщика искал свободное купе. — Вы уезжаете? Куда? Прошу вас, возьмите эти розы. Я принесла их подруге, но эта соплячка обойдется и без цветов.

— Как поживаешь? — обратилась Алина к Теофилю и за спиной пани Зофьи поднесла палец к губам, чтобы он молчал. — Завидую, что ты едешь в Аббацию. Я никогда не бывала у моря. Пришлешь мне открыточку, да?

Мать с букетом в руке, ошеломленная этим потоком слов, поворачивалась то направо, то налево, чтобы видеть Алину, — девушка ни секунды не стояла на месте. Наконец Алина поцеловала руку у пани Зофьи, крепко тряхнула руку Теофиля, кивнула издали Гродзицкому, появившемуся в дверях вагона, и побежала «искать свою девицу». Четверть часа спустя, когда поезд тронулся, один лишь Теофиль видел Алину, которая, спрятавшись за газетным киоском, посылала ему воздушные поцелуи.

Теперь ему хотелось взять эти цветы и зарыться в них лицом. Ведь они принадлежат ему, зачем он разрешил класть на них сумку и зонтик! Но он не шевелился, храня обет молчания, который наложила на него Алина своим заговорщическим знаком.

Его молчание никого не волновало. Родители ели, попивали вино из алюминиевых кружечек, разговаривали вполголоса, как будто там, в углу, сидел не их сын, а кто-то чужой. Мать, правда, то и дело поглядывала на него, знаками спрашивая, не съест ли он чего-нибудь; отец же словно вовсе о нем забыл.

Теофиль расстегнул воротник, на котором блестели четыре золотых полоски. То, что для другого могло быть гордостью, обернулось для Теофиля позором — он не имел права на это роскошное украшение. «Три двойки — как из пушки», по образному выражению отца, маячили в журнале, когда надворный советник, движимый инстинктивной тревогой, появился в кабинете директора Зубжицкого. Каким чудом они превратились в тройки — этого ему, наверно, никогда не узнать. Но ему это было безразлично. Разве не смешно рядить человека в гимназический мундирчик, когда его сердце возмужало и кровоточит, а душе — тысяча лет?

Зато родители молодели с каждым часом. Они опустили окно, пытались читать названия мелькавших мимо станций, предавались связанными с этими местами воспоминаниям, которые возвращали им молодость. За Перемышлем пани Зофья встала, облокотилась на окно, муж держал ее за поясок платья, как девочку, ветер трепал ее волосы. У Сана кончился знакомый ей мир, никогда в жизни она не ездила дальше, и хотя поля были такие же и такие же крытые соломой хаты, она утверждала, что тут все по-другому. Теофиль, пожав плечами, ушел в коридор.

Он смотрел в сторону противоположную движению поезда, и ему чудилось, будто он убегает от погони. Но странное дело — ему хотелось, чтобы его поймали. Он с надеждой глядел на леса, наискосок перебегавшие ему дорогу, на реки, бросавшие ему вслед свои серебряные петли, на выраставшие будто из-под земли города и проклинал тучные, запыхавшиеся от бега поля, которые всегда где-то вдали спотыкались и опрокидывались прямо на него из дуги горизонта.

Вместе с пространством исчезало время. На дорожных столбиках, как на черточках и цифрах огромного циферблата, еще раз проносились вспять недели, проведенные с Алиной, вечера бесед с профессором Калиной, месяцы одинокой борьбы, скрипучим голосом отбивал свой час Роек с трогательной покорностью старого механизма, которому на мгновение возвратили жизнь, даже Кос отозвался вдали, как дремотные куранты перед рассветом. Высокое волнение объяло Теофиля. Душа его была полна, как налившийся колос, он ощущал пылкий восторг и жгучую печаль, которые придают зрелости сладость и горечь одновременно.

Шум, грохот, суета Северного вокзала поразили всех троих, но особенно пани Зофью. Она одна искренне и простодушно восхищалась Веной. Ей нравились и корзины с цветами на фонарных столбах, и то, что здесь поливают улицы, и нарядные витрины, и здешние рестораны. Однако надворный советник, имевший представление о доходах монархии и об их распределении между ее областями, смотрел на венское благополучие хмурым оком, — и вкус отменного «Schweinscarre» ему портили цифры вывоза галицийских свиней. Собор св. Стефана разочаровал его, архитектура домов показалась заурядной и однообразной, в их темно-сером цвете ему чудился оттенок сажи, памятники он находил претенциозными, Пратер — похожим на ярмарку. Высказывая вслух эти замечания, он чувствовал в глубине души совсем иное, и это было унизительно. Он избегал встречаться глазами с Теофилем, — мальчик молча шел рядом и время от времени посматривал на отца с любопытством. Надворный советник завидовал сыну: тот ничем не обязан императору и может со спокойной совестью любоваться красивыми аллеями Шейбрунна. Возвращались они оттуда в фиакре, который, по сравнению со львовскими, казался элегантным собственным экипажем. Упитанный кучер с холеными бакенбардами, в блестящем цилиндре, щелкал кнутом и ежеминутно оборачивался, с достоинством и юмором давая объяснения на малопонятном диалекте. По заведенной традиции, которой венские извозчики обязаны своим достатком, он вез чужестранцев дальним, кружным путем.

На Грабене его задержала толпа, двигавшаяся плотной колонной. То и дело слышались возгласы, которые тут же подхватывались всеми, лица наливались кровью, вскидывались вверх сжатые кулаки. Это была манифестация против Сербии и России. Из слов кучера можно было заключить, что толпа направляется к зданию царского посольства. Преобладали в ней люди пожилые, хорошо одетые — они, наверно, пожертвовали партией шахмат или домино, чтобы исполнить свой долг по отношению к уязвленному, оскорбленному отечеству.

Теофиль приметил среди них гимназиста с тремя золотыми полосками на воротничке и сразу догадался, что в его оттопыренных карманах спрятаны камни. На секунду глаза их встретились. Теофиль вздрогнул. Высунувшись из экипажа, поставив ногу на ступеньку, он следил взглядом за сдвинутой на затылок фуражкой, пока она не скрылась в толпе.

Прискакал отряд конной полиции, манифестанты сдвинулись к середине мостовой и, убавив шаг, запели имперский гимн. Гродзицкий, обмахиваясь шляпой, задумчиво, смотрел на процессию. «Наместник прав, — думал он.— Войны не будет. Только безумец может полагать что эти господа способны на героические подвиги!»

Однако пани Зофья, хватая его за руку, ежеминутно спрашивала:

— Биня, что они кричат?

Гродзицкий терпеливо объяснял ей причину взрывов австрийского патриотизма и шепотом успокаивал:

— Это местное явление. Ни во Львове, откуда мы едем, ни в Триесте, где будем завтра, никого это не волнует. Империя наша — вроде зала ожидания на большом вокзале. Собралось в ней десятка полтора народов, сидят и ждут. Одни больше, другие меньше, но каждому приходится ждать достаточно долго, так что он может отыскать себе спокойный угол, расположиться поудобней и тихонько вздремнуть. Никто, конечно, не забыл, что впереди дорога, но всем хотелось бы о ней не думать. Пока не войдет дежурный, объявляющий часы отправления поездов…

На мостовой остались только разрозненные кучки крикунов; возница причмокнул на лошадей и экипаж тронулся. Заглушая стук колес, раздался голос Теофиля:

— Если ты намерен продолжать, отец, не забудь, что когда-нибудь пробьет и наш час.

Надворный советник молчал. Пани Зофья глядела на улицы, заполнявшиеся обычной городской суетой, и понемногу успокаивалась. Откинув голову назад, она прикрыла глаза и, вслушиваясь в себя, ждала признаков жизни нового существа. Поздним вечером Гродзицкие отправились дальше. Почти все купе были пусты, и это встревожило надворного советника. Но кондуктор ему объяснил — пассажиры предпочитают дневные поезда, чтобы любоваться видом гор.

Пани Зофья легла, вторую полку Гродзицкий раздвинул так, чтобы поместиться на ней вместе с сыном. Теофиль, засыпая, слышал приглушенные голоса родителей и наконец погрузился в сон под скрежет и лязг металла.

Из недр ночи его окликнул Юркин. В чудном наряде, — солдатском, но непохожем на те, которые Теофиль обычно видел, — не то в серой, не то в серо-голубой шинели, стоял он, опершись на винтовку. Он смотрел прямо в глаза Теофилю и взглядом этим взывал к нему, будто криком. В нескольких шагах позади Юркина, на воткнутом в землю древке, реяло темно-красное знамя с белым орлом посреди. Воздух дрожал от непрестанного грохота.

Из зари, пламеневшей в окне, из стука колес, эхом отражавшегося в горах, из стужи альпийской ночи таинственные, дремлющие в человеке силы соткали вещее видение. Очнувшись от сна, Теофиль увидел лица отца и матери, — они безмятежно спали, хотя и над ними нависло зарево. Они его не видели, не чувствовали.

Страж Времени, отпирая врата новому эону, прошел мимо этих двух простодушных существ, спавших сном рыбарей под Масличной горою, и остановился над душой Теофиля, полной тревоги, ожидания и надежды.


1934—1936 гг.


Перевод с польского Е. Лысенко.




Загрузка...