Глава восьмая. Стенание

И воистину, стоял он там – под ними, выказывая и храбрость свою и могучую волю, но всё же, как и родичи его, как и все явившиеся сюда, он стоял на коленях, ибо Это было слишком необъятным, дабы не поразить их сердца осознанием, что они лишь мошки, лишь кишащие на равнине сей докучливые вши.

– Третий Рок Пир-Минингиаль, ИСУФИРЬЯС

Ранняя осень, 20 Год Новой Империи (4132 Год Бивня), Голготтерат

Безумие возрастало, хотя вкуса он так и не чувствовал.

Ты сделал это, – прошептала Наибольшая Часть.

– Сделал что?

Тела, дёргающиеся под натиском ярости, порождённой похотью.

– То, что было необходимо…

Улыбка Анасуримбора Келлхуса становилась всё шире, по мере того как гриб из огня и горящей смолы вскипал, устремляясь всё выше и выше. Достигая самого свода Небес.

– И что же я сделал? Скажи мне.

Шматки плоти настолько горячие, что обжигают язык.

– Нечто невыносимое.

Губы, раздавливающие мочки ушей, зубы, выскабливающие кровь из кожи и мяса.

Что? Что?

Он сам, вылизывающий воняющие экскрементами внутренности.

– Ты изнасиловал и пожрал его…

Содрогающийся на его ранах.

– Кого же?

Сибавула, прозванного Вакой устрашившимися его…

Обожжённого… Гниющего человека.

Пирующий на его ободранном лице.

И раздумывающий, что на вкус он скорее похож на свинину, нежели на баранину.

* * *

Лагерь был разбит там, куда привела их Судьба – у восточного края Окклюзии. Несмотря на опасения имперских планировщиков вода здесь имелась в изобилии и оказалась незагрязнённой. Родники, пробиваясь сквозь скалы, стекали вниз плачущими ручейками, размывавшими там и сям желтовато-чёрные склоны. Тем вечером мужи Ордалии ничего не ели, а лишь пили эту воду. Собравшись вместе, они словно бы превратили осыпи у основания внутреннего края Окклюзии в нечто вроде амфитеатра, Голготтерат же при этом стал его болезненно раздувшейся сценой. Никто из них не произносил ни слова. На закате воздух обрёл ту осеннюю прозрачность, когда угасание света знаменует также и угасание жизни, лишённой тепла. Рога пылали в объятиях солнца до тех пор, пока оно полностью не скрылось за горизонтом, но и вечером пространства, отделяющие воинство от Голготтерата, казались зримыми столь же отчётливо, как и ранее. Под необъятными зеркально-золотыми громадами мужи Ордалии легко различали укрепления, казавшиеся в сравнении с Рогами не более чем поделками из бумаги и клея, но в действительности бывшие столь же могучими, как и бастионы, защищающие Ненсифон, Каритусаль или любой другой из великих городов Трёх Морей. Они рассматривали несчётные тысячи золотых слёз – зубцов, прикрывающих бойницы чёрных стен. Они приглядывались к ненавистным глыбам массивных башен, известных как Дорматуз и Коррунц, защищавших подступы к громаде барбакана Гвергиру, Пасти Юбиль – Пагубы, отравленная тень которой простёрлась почти на все горестные сказания о трагедиях древности. Они прозревали, как укрепления Забытья возносятся ступенями прямо к чудовищной цитадели, прижавшейся к внутреннему изгибу Воздетого Рога – Суоль, надвратная башня, защищающая Юбиль Носцисор, Внутренние Врата Голготтерата.

Убывающий свет солнца, постепенно скрывающегося за приподнятой кромкой Мира, бледнел и истощался, став, наконец, лишь чем-то вроде алой патины, окрашивающей запястья Воздетого и Склонённого Рогов. Каждый из воинов мучился мыслью о том, что, как только солнечный свет окончательно исчезнет, вражеская цитадель тут же извергнет из себя непредставимые ужасы, но поскольку никто не смел произнести ни единого слова, то всякий лишь себя самого почитал душою, терзающейся подобными кошмарами. И посему презирал сам себя за трусость. Десятками тысяч они сидели и взирали на Голготтерат, дрожа от стыда. Их желудки бурлили от страха и неверия, а зубы медленно, но неостановимо сжимались – до скрежета, до пронзающей челюсти боли.

Быть может, неким сумрачным уголком себя они понимали всю порочную превратность обстоятельств, в которых оказались, всю тонкость грани, на которой балансировали ныне их жалкие души. Души, переполненные грехами столь великими, что на их искупление можно было надеяться лишь в том случае, если эти злодеяния были совершены ради сокрушения зла, по меньшей мере, соразмерного. Пусть Судьба и приставила лезвие клинка к самому горлу Мира, однако же их собственные жизни ныне и вовсе застыли на острие личного Апокалипсиса. Возможно, некоторые из них осознавали это достаточно отчётливо, дабы ощутить в своих венах шепоток возможности, мольбы, надежды на то, что им, быть может, попросту необходимо было совершить все эти неописуемые преступления, чтобы лучше постичь влекущее их побуждение и ещё сильнее возненавидеть одуряющую мерзость, ныне приковывающую к себе их взор. И в какой-то степени они, все до одного, понимали, что теперь так или иначе попросту обязаны покорить, превозмочь, уничтожить этот древний и мерзкий корабль, низвергшийся на землю из Пустоты, ибо в противном случае их ожидает вечное и неискупимое Проклятие. И посему они сидели и взирали на Голготтерат, пытаясь осмыслить произошедшее и молясь, словно чужеземцы, очутившиеся среди толпы других чужеземцев.

Солнце тихо истаяло, а затем окончательно скрылось за могучими плечами Джималети, и тлеющие острия Рогов вспыхнули и воссияли, в то время как сама их громада потемнела, погрузившись в какое-то лиловое марево. Рассечённый круг их теней внезапно протянулся через пустошь Шигогли, обняв застывшие у края Окклюзии толпы огромными дланями Пустоты, руками неба, простёршегося за небом, жадными щупальцами Бесконечного Голода.

Ночь наступила без происшествий. На вражеских укреплениях не было видно ни малейших признаков движения. Адепты, шагнув в ночное небо и зависнув в воздухе над вершинами Окклюзии, вызывали чародейские линзы, чтобы получше вглядеться в безмолвную крепость, но никто из них не подал сигнала о том, что заметил врага. И посему все утвердились во мнении, что грозная цитадель покинута и заброшена.

Мужи Ордалии не проявляли особого рвения в обустройстве собственного ночлега – столь сильно было охватившее их смятение и благоговение. Многие уснули прямо там, где сидели, и в их беспокойных сонных видениях им раз за разом являлась невозможная необъятность Рогов – монументов, увековечивающих грандиозную мощь Текне, золотых рычагов, низвергших целые цивилизации.

И снились им всем недобрые сны.

* * *

Пусть ты теряешь душу… но зато обретаешь Мир.

Такая простая фраза, но Пройасу почудилось, что она преломила дыхание Друза Акхеймиона надвое.

Он произнёс эти слова во время одной из прогулок по идиллистическим лесным тропинкам их родового имения Кё, неподалёку от Аокнисса, – прогулок, что они так часто предпринимали во время Обучения будущего короля Конрии. Годы спустя Пройас осознает, что как раз тогда он проявлял в отношении своего наставника наибольшее пренебрежение, высокомерие и даже жестокость, нежели когда-либо ещё. Почему-то именно там он будто бы ощутил на то некое соизволение, узрев его то ли в порывах раскачивающего листву ветра, то ли в солнечном свете, бесконечно дробящемся ветвями деревьев и вспыхивающем в уголках его глаз, заставляя его недовольно морщиться, – что он, разумеется, немедля относил на счёт акхеймионовых требований и утверждений.

– Но что значит «обретаешь Мир»?

Акхеймион бросил на него взгляд одновременно и проницательный и неодобрительный – один из тех, что он приберегал для ребяческих ответов на взрослые вопросы и столь непохожий на любой из взглядов Пройасова отца, короля Конрии. За такое вот жульничество принц отчасти всегда и стремился побольнее уязвить адепта Завета.

– Что, если Мир будет закрыт от Той Стороны, – сказал пухленький человечек, – что, по-твоему, случится тогда?

– Пфф! Опять ты о своём Апокалипси…

– Если, Проша. Я сказал «если»…

Хмурый взгляд – один из тех, что всегда заставляли его лицо казаться старше.

– Ты сказал и «если» и «тогда»! Какой смысл задаваться вопросами о том, чего никогда не случится?

Как же он ненавидел всепонимающую усмешку этого человека. Ту силу, о которой она свидетельствовала. И сострадание.

– Так, значит, – ответствовал Акхеймион, – ты просто скряга.

– Скряга? Ибо я блюду Бивень и вручаю себя длани и дыханию Господа?

– Нет. Ибо ты зришь одно лишь золото, но не видишь того, что делает его драгоценным.

Насмешка.

– И что же, золото теперь уже перестало быть золотом? Избавь меня от своих шарад!

– А скажи, швырнёшь ли ты пригоршню золота терпящим бедствие морякам?

Но в его мальчишеской душе уже разгорался неописуемый жар – яростная жажда противоречить. Быть ребёнком означало всегда быть услышанным лишь как ребёнок, быть словно бы где-то запертым, не имея возможности взаправду воздействовать на этот Мир своим голосом. И посему он, подобно многим другим гордым и высокомерным мальчишкам, всегда ревностно бросался защищать свои нехитрые построения – ценой меньших истин, если на то пошло.

– Ни за что! Я же скряга, не забыл?

И тогда это случится впервые.

Впервые он заметит проблеск тревоги во взгляде Акхеймиона. И невысказанный вопрос…

Каким же королём ты станешь?

* * *

Тень отступала, смещаясь вдоль вращающегося лика Мира.

Ночь иссякала под натиском сущности дня, неостановимо и безмолвно откатываясь к линии горизонта, и, словно бы попав там в ловушку, исчезала в небытии. Оконечности Рогов уловили солнце раньше всего остального и властно удерживали его сияние над укрывшимися в тени Окклюзии и дремлющими человеческими народами, превращая непроглядную темень в какой-то желтушный полумрак. Не было слышно ни утренних птичьих трелей, ни собачьего лая.

Кое-кто нашёл временное облегчение, с головой погрузившись в работу. Прошлым вечером отряд шрайских рыцарей обнаружил, что везущая Интервал телега осталась на обращённом к Агонгорее склоне Окклюзии. Разобрав и саму повозку, и ритуальные приспособления, они на руках перенесли Интервал через перевалы, хотя для того, чтобы управиться с самим громадным железным цилиндром, украшенным гравировкой молитв и благословений, понадобилось двенадцать человек и множество верёвок. А затем им потребовалась целая ночь, чтобы заново собрать его. Не сумев нигде найти Молитвенный Молот, они заставили колокол звучать при помощи боевого топора, заметно повредив при этом инвитическую надпись. И всё же впервые за три последних дня гул Интервала – устрашающе раскатистый, разносящийся на огромные расстояния, раздался над пустошами. И звон его, как готовы были поклясться некоторые, пробрал даже сами Рога.

Люди рыдали целыми тысячами.

Сияние зари, возжёгшее золотые громады, медленно сползало вниз, заставляя пылать отблесками рассветного солнца всё новые и новые мили зеркальных поверхностей, даже когда тень Окклюзии и вовсе уползла прочь с Пепелища. Исстрадавшиеся мужи Ордалии отупело поднимались на непослушные ноги, чувствуя себя так, будто, просыпаясь, они не столько приходят в себя, сколько, напротив, ещё сильнее умаляются в сравнении с тем, что они есть. Прежние их особенности и качества, единожды погрязшие в трясине непотребного скотства, ныне пробуждались, однако это лишь пуще растревожило их, мучая и выводя из равновесия.

И посему, будучи самым неугомонным из всех, Халас Сиройон, нахлёстывая Фиолоса, ринулся сквозь всё безумие равнины Шигогли прямиком к Голготтерату. Он скакал так, словно бы надеялся достичь своей цели до того, как крошащееся стекло в его груди превратится в груду осколков вместе с изнывающим от стыда сердцем. Он скакал по-фаминрийски – подставляя смуглую кожу груди как встречному ветру, так и вражеским стрелам, и воздев правой рукой разодранный стяг Кругораспятия. Уже не слышащий окриков своих братьев, уже ставший для них лишь крохотным пятнышком на этой чёрной пустоши, расстилающейся меж Окклюзией и Голготтератом, там, в этом промежутке, он внезапно обрёл покой, ощутив в себе призрак юности, галопом уносящейся куда-то вдаль. Он скакал до тех пор, пока парящая в небе золотая громада не приблизилась настолько, что её, казалось, уже можно было коснуться, а ему самому не пришлось откидываться назад и распрямлять плечи, изо всех сил противостоя побуждению съёжиться.

Укрепления, расположенные у подножия нечестивого Ковчега, возвышались на скалах Струпа – огромной чёрной опухоли, служившей чем-то вроде основания Рогов. Военачальник повернул на юг, крикнув своему жеребцу:

– Видишь, старый друг? Вот она – затычка Мира!

Стены и башни, насколько он видел, были совершенно безжизненны. Бастионы эти по любым мерками представлялись исполинскими, напоминая своими размерами шайгекские зиккураты. Чёрные стены возносились на такую высоту, что в сравнении с ними укрепления, окружающие Каритусаль или Аокнисс, казались попросту незначительными.

Сжимая Фиолосу бока коленями, он беспечно углубился в тень этих стен, свернув в сторону лишь в шаге от скал, а затем, по обычаю героев фаминрийских равнин, откинулся назад в седле и поднял вверх руки, подставляя свою обнажённую грудь вражеским лучникам в качестве движущейся мишени. Но с головокружительных высот не устремилось вниз ни единой стрелы. Он смеялся и рыдал, проносясь вдоль линии стен и вглядываясь в промежутки меж золотых зубцов. Он чувствовал себя удравшим ребёнком, поступающим смело и безрассудно с тем, что свято. Его запомнят! О нём напишут в священных книгах! Он доскакал до знаменитого Поля Угорриор, пыльного участка земли, где уступы и скалы Струпа постепенно сходили на нет, и потому укрепления Голготтерата были возведены непосредственно на самой равнине. Он промчался мимо необъятной культи Коррунц, а затем направил Фиолоса к самим легендарным Железным Вратам Пасти Юбиль.

Он искупит свои грехи!

Оказавшись на прославленной в героических сказаниях площадке прямо под бруствером Гвергиру – ненавистной Насмехающейся башни, всадник придержал коня и, замедлившись, заставил Фиолоса остановиться в пяти шагах от того места, где во дни Ранней Древности генерал Саг-Мармау предъявил Шауритасу последний ультиматум и где во времена совсем уж незапамятные непотребный Силь, король инхороев, сразил Им’инарала Светоносного – сиольского героя…

Он так юн! Халас Сиройон был лишь дитём – да и не мог быть никем иным в злобной тени сего места. Как же всё-таки храбры люди! Сметь проявлять заносчивость и неповиновение пред зрелищем столь невероятным.

Смертные. Чья кожа настолько непрочна, что прошибить её можно даже брошенным камнем.

В высоту Гвергиру достигала лишь половины располагающейся к северу от неё башни Коррунц или же её южной сестры – Дорматуз, но значительно превосходила их и шириной и глубиной. Насмехающаяся башня представляла собой правильный пятиугольник с расположенной в его математическом центре Пастью Юбиль – зачарованными железными вратами, находящимися в узкой глотке – тесном проходе тридцати шагов в длину, грозящему погибелью всякому, оказавшемуся там. Храбрость Сиройона иссякла рядом с устьем этого убийственного ущелья. Вглядевшись, спасовавший военачальник смог различить и сами нечестивые Врата – створки высотой с мачту карраки, покрытые масляно поблёскивающими барельефами, изображающими фигуры, объединённые позами страданий и уничижений так, что терзания одной из них словно бы становились оправой для стенаний другой…

Именно так, как описывали их Священные Саги.

Он боролся со своим хрипящим конём – покрытым шрамами ветераном многих сражений, однако сумел лишь заставить его топтаться на месте по кругу. Бросив взгляд на возносящуюся уступами каменную кладку массивной башни, он внезапно остро ощутил собственную уязвимость.

– Покажитесь! – воззвал он к зубцам чёрных стен.

Могучий конь, взмахнув гривой, успокоился.

Тишина.

По внешнему изгибу Склонённого Рога, нависшего над Голготтератом, словно громадная туша какой-то опрокидывающейся горы, заструились сияющие переливы, ибо восходящее солнце заставило оправу Рогов запылать, окрасив всё вокруг жутковато жёлтыми отсветами. Травяные жёны утверждали, что Халас Сиройон родился в тот же самый день и стражу, что и великий Низ-ху и что поэтому фаминрийский герой теперь обитает в его костях. Сам военачальник, с одной стороны, открыто высмеивал эти слухи, но с другой – делал это в столь напускной и архаичной манере, что, скорее, только способствовал их распространению. Он понимал, что присущий человеку налёт таинственности, в той же степени как и воинская слава, лишь возвышает его в ревнивой оценке прочих людей. Его кишки имели слишком много причин, чтобы сейчас подвести его, но всё же он зашёлся каким-то завывающим смехом, подобно тому, как смеялся однажды Низ-ху, издеваясь над ширадским королём.

– Отворите же амбары! – взревел он. – И выпустите наружу шранков – своих тощих! – дабы мы могли пообедать ими!

Есть некая сила, коренящаяся в фундаменте всякой свирепости, лежащая в основе желания, не говоря уж о воле и способности совершать чудовищные поступки. Любые формы жестокости и насилия – одинаково древние. И ради противостояния нечестивому врагу, мерзость за мерзостью тихим шепотком вливались в его уши во сне, ибо праведные не способны обрести большего могущества иначе, нежели будучи в равной мере безжалостными.

– Анасуримбор Келлхус! – вскричал Сиройон, гордо вскидывая голову и словно бы бросая вызов глядящим на него с высоты рядам бойниц. – Святой Аспект-Император явился!

Монументальная тишина. Пустые стены и башни. Лишь хриплые крики воронья доносятся откуда-то издали. От наступившего вдруг безветрия, казалось, загустел сам воздух.

– Дабы покорить! – взревел он, ощутив бремя собственной ярости. – И поглотить!

Он вонзил в землю своё импровизированное знамя и, наконец, позволил Фиолосу унестись прочь, поддавшись их разделённому ужасу. От края Окклюзии мужи Ордалии ошеломлённо наблюдали за ним, оглашая Шигогли ликующим рёвом, в котором не было слышно уже ничего человеческого, столь возбуждённой яростью и лихорадочным изумлением он дышал.

То был миг опустошающей славы. Крики воинов громом разносились по бесплодной равнине, где безмолвный Голготтерат копил в себе тьму, противостав чёрными стенами восходящему солнцу. Мечи колотили о щиты. Наконечники копий устремлялись в небо.

Накренившийся сиройонов стяг с Кругораспятием, вышитым чёрными нитями по белому полотнищу, изодранному и запятнанному засохшей кровью, весь день до самой ночи торчал на поле, скособочившись, подобно пугалу, принадлежащему давно умершему крестьянину…

Но наутро штандарта там уже не было, и более его уже никогда не видели.

* * *

Проша… благочестивый, не по годам развитой и симпатичный мальчуган, унаследовавший, как в один голос твердили поэты, лицо и глаза своей матери. Несколько напыщенный и оттого забавный мальчишка, доставлявший своему отцу радость лишь тогда, когда тот незаметно наблюдал за ним со стороны.

Ибо, Сейен милостивый, в противном случае его неугомонный язык приносил всякому, кто по случаю оказывался рядом, одни лишь печали.

– В чём, отец? – спросил он, узнав о том, что последних отпрысков рода Неджати – давнего соперника Дома Нерсеев – предали казни. – В чём честь детоубийства?

Долгий взгляд отца, изводимого тем же самым человеком, которым он более всего гордился.

– В том, что мои сыновья и мои люди будут, наконец, избавлены от войны, продолжающейся уже десять лет.

– И ты полагаешь, что поэтому Господь простит тебя?

– Проша… – отцу понадобилось время, чтобы смириться с осуждением тех, кого он любил, и научиться контролировать свой голос и тон. – Проша, пожалуйста. Вскоре ты и сам всё поймёшь.

– Что я пойму, отец? Злодеяние?

Удар кулаком по столу.

Что всякая власть – проклятие!

Он каждый раз вздрагивал от яркости этого воспоминания, вне зависимости от того, что его вызывало.

Так почему же? Почему он был одним из тех, кто тоже боится проклятия? Это казалось ему таким очевидным – вне зависимости от того, как много сбивающих с толку речей вливал ему в уши Акхеймион. Эта жизнь была лишь краткой вспышкой, картинкой, мелькающей в сиянии молнии летней ночью, а затем исчезающей в небытии. На сотню Небес приходится целая тысяча Преисподних – ибо так много путей ведут к пламени и мукам и так мало тех, что приводят в райские кущи. Как? Как мог кто-то быть настолько низменным и скудоумным, чтобы самому, добровольно обречь свою душу чудовищной Вечности.

Как это вообще возможно – принять в себя зло?

Но его отец был прав. Он понял это, хоть и спустя весьма долгое время. Благочестие – чересчур простая вещь для этого сложного мира. Лишь души совершенно непритязательные или полностью порабощённые точно знают, что такое добродетель и что есть святость, а для королей и владык эти истины являются загадками, находящимися за пределами понимания, тревогами, грызущими их души в самые тёмные ночные часы. Если бы его отец пощадил сынов Неджати, что бы за этим последовало? Их наследием стала бы жажда отмщения, желание сеять раздоры и, в конце концов, всё это привело бы к восстанию. И тогда то самое благочестие, что заставило отца пощадить их, обрекло бы на гибель множество иных душ – безымянных и невинных.

Благочестие устроено просто, слишком просто, чтобы не отнимать чью-то жизнь.

* * *

Вкус соли – соли человеческого тела, – слизанной с кожи мертвеца.

Интервал звенел, призывая лордов Ордалии в Умбиликус, дабы обдумать немыслимое. Ожидая их, Нерсей Пройас, Уверовавший король Конрии, экзальт-генерал Великой Ордалии, сидел на корточках и плевал прямо на ковры, постеленные под скамьёй Аспект-Императора, будто бы пытаясь вместе с плевками выхаркать из себя и воспоминания. Он наклонился вперёд, уперев локти в колени и сражаясь с побуждением погрузиться с головой в свои скорби. Он поднял голову и вгляделся в сумрак, сгустившийся под сводами Умбиликуса, поражаясь тому, что, невзирая на всю их немощь, всякий раз находилось достаточно людей, готовых соблюдать единожды заведённый порядок – не только тащить на себе, но и ежевечерне собирать этот гигантский павильон, сколачивать деревянные ярусы, развешивать знамёна, разворачивать и закреплять гобелены Эккину. Он странным образом удивлялся этому, хотя и сам тоже принадлежал к числу душ, склонных выражать своё поклонение в простых и благочестивых трудах, – например, именно ему пришлось на своих плечах перетащить Великую Ордалию через Агонгорею и заново собрать её у ворот Голготтерата.

Пройасу казалось, что от него по-прежнему исходит тлетворная вонь дымов Даглиаш.

Блеск кольца, когда-то принадлежавшего его давно умершему отцу, привлёк его взгляд.

Безумие, бесстрастно отметила Часть. Безумие, вызванное Мясом, возрастало.

А воспоминаний всё нет.

Он сидел и грыз ноющие костяшки пальцев. Рвотные позывы заставляли его горбиться, изо рта временами сочилась слюна. Он рыдал, стыдясь того, что его сыну не повезло иметь такого отца. Время от времени он даже хихикал, ибо ему казалось, что именно так и должен вести себя настоящий злодей. Он преуспел! Он выполнил ужасную задачу, поставленную перед ним Аспект-Императором! И этот триумф был столь славным, что он мог лишь смеяться… а ещё скрести свою бороду и шевелюру… а ещё стенать и вопить.

Поедание шранчьей плоти. Мужеложство. Каннибализм. Осквернение мёртвых тел…

Нет-нет-нет! Само упоминание об этом вонзало хладные ножи в его лёгкие, а сердце будто бы начинали грызть изнутри какие-то мерзкие личинки. Что?! – беспрестанно визжала какая-то Часть. – Что ты наделал?! Губы его раскрылись, а зубы сжались, руки и ноги двигались сами собой, словно конечности колыхающегося в прибое трупа. Нечто вроде червя извивалось внутри него – от самых кишок до черепа, нечто ненавистное и слабое, нечто хныкающее и всхлипывающее… Нет! Нет!

Из его губ, холодных и вялых, тянулись ниточки смешавшейся со слюной крови, раскачивающиеся из стороны в сторону в дуновении сквозняков Умбиликуса.

Пусть всё вернётся назад… Брань. Повизгивание.

Волосы на его лобке – лобке мертвеца – трепетали в порывах ветра. Кожа, которую он ощупывал взглядом, была такой бледной. А вкус… таким…

Что это за убогие инстинкты? Кто же даст сгинуть всему Сущему, лишь бы не сотворить что-нибудь безвозвратное?

Нечто, подобное лишённой костей лягушке, прижалось своей холодной плотью к горячему изгибу его языка.

Как? Как? Как такое могло произойти? Как…

Кашель и неудержимая рвота, ибо что-то горячее, набухшее яростно и насильственно проникало в него, отталкивая в сторону дрожащую массу внутренностей. Хрип. Выдыхаемый с бычьим пыхтением воздух, звериный рёв и мычание…

Как…

Сибавул – вялый и почти что мёртвый, дёргающийся и дрожащий под его чудовищными потугами, голова князя-вождя, раскачивающаяся и подпрыгивающая в такт бешеному ритму его бёдер, точно голова отключившегося с перепою пьянчужки.

Сейен речёт…

Что это? Что происходит? Лишь днём ранее он, казалось, вовсю смаковал те же самые действия и события, раз за разом обесчещивая себя погружением в еретические воспоминания, хохоча над кошмаром своего вдруг почерневшего семени… и ликуя.

А теперь? Теперь?

Теперь он ощутил себя усевшимся на трон гораздо более могущественного отца…

А вызванное Мясом безумие возрастало.

Он упал на колени. Казалось, какая-то громадная рука сдавила его изнутри, будто бы стремясь выдернуть из грязи его плоти каждое сухожилие, каждую связку. Причитая и сплёвывая сквозь зубы, он раскачивался взад-вперёд. Холодный воздух щипал ему дёсны. Бог толкнул его вперёд, схватив за загривок. Пройас содрогнулся от опутавших его лицо нитей слюны, давясь обжигающей кожу слизью. Непристойности кружились рядом, проступая сквозь окутавшую сознание дымку. Овладевая. Трогая. Вкушая…

– Нет! – прохрипел он. Лицо экзальт-генерала словно бы жило само по себе, гримасничая и дёргаясь так, будто мышцы его были привязаны струнами к стае дерущихся птиц.

– Нееет!

Да.

* * *

Пройас? Пройас Вака?

Предчувствие обрушилось на него с мощью удара наотмашь. Он дико заозирался, пытаясь сморгнуть с глаз осклизлые выделения… всмотрелся… не почудилось ли ему это? Да?

Фигура соткалась во мраке Умбиликуса – парящее золотое видение, простёртые руки и раскрывшиеся пальцы, окружённые сияющими гало…

Да.

Бархатные руки легли на его плечи, и он вцепился в эти руки, сжимая их с бесхитростной свирепостью ребёнка, вырванного ими из тисков смертного ужаса. Снова и снова словно бы могучий кулак бил его под дых, извергая из груди всхлип за всхлипом. И, уткнувшись лицом в грудь сего святого видения, Нерсей Пройас зарыдал, оплакивая, как ему представлялось, всё вокруг, ибо не было конца драконьему рёву и не было предела обрушившимся на него незаслуженным скорбям. Он причитал и стенал, заливая слезами мягкую ткань, задыхаясь от её благословенного запаха, но вне зависимости от того, насколько яростно сотрясали его эти спазмы, фигура, которую он сжимал в объятиях, оставалась невозмутимой – не столько недвижимой, сколько словно бы удерживаемой на месте всем тем, что было необходимым и непорочным. Грудь наваждения мерно вздымалась под смявшейся щекою Пройаса, тело, стиснутое отчаянными объятиями его рук, было вполне материально и полно жизни, а борода струилась по голове экзальт-генерала подобно шёлковой ткани. Руки его были словно железные ветви, а ладони горячими, как божье чудо…

И гулкий голос, скорее, нараспев читающий псалмы, нежели говорящий. Голос, обволакивающий душу тёплой вязкостью воды, умащённой елеем глубочайшего понимания и любви.

– Спасён, – на выдохе прошептали дрожащие Пройасовы губы. – В объятиях Его и спасён.

– Я… – попытался произнести он, но прилив раскаяния не дал ему закончить. Дрожь стыда и укусы ужаса.

И голос разнёсся в ответ.

Ты смог достичь невозможного…

Дыхание, словно вырывающееся из затянутого паутиной горла. Слёзы, обжигающие щёки, как кислота.

И снискал беспримерную славу.

– Но я делал такие вещи, – прохрипел он, – такие порочные, злобные вещи… вещи…

Необходимые вещи…

– Греховные! Я делал нечто такое, что невозможно исправить. Нельзя вернуть.

Ничто на свете нельзя вернуть.

– Но могу ли я заслужить прощение?

Содеянное тобою… невозможно исправить…

Он уткнулся лбом в плечо священного наваждения и стиснул ткань одеяний так, что она едва не порвалась. Вот итог всей его жизни, оцепенело осознала Часть… Всё это, весь сумбур ужаса-похоти-ликования сжался вдруг до единственного ощущения – лихорадочного трепета, прорывающегося сквозь бутылочное горлышко этого мига, этого окончательного…

Откровения.

Следы, оставленные тобою… вечны…

На мгновение он снова стал тем маленьким мальчиком, которым когда-то был, только сломленным и опустошённым, лишившимся даже малейшей искры благочестия, – ребёнком, совершенно бесхитростным, коим ему и следовало быть, дабы задать сейчас этот вопрос. Вопрос, который Пройас, будучи взрослым, нипочём не смог бы даже выговорить.

– Так, значит, я проклят?

И он почувствовал это, подобно облегчённому выдоху после долгой задержки дыхания – жалость и сострадание, охватившие сей величественный образ.

Но Мир спасён.

* * *

Казалось, будто какая-то разливающаяся в воздухе сонливость обволакивает каждый призыв Интервала – некое чувство, не позволяющее ему окончательно пробудиться ото сна. Первые из лордов Ордалии начали прибывать, заполняя своим присутствием сумрак Умбиликуса. Они разглядывали Пройаса, а тот рассматривал их, и его отнюдь не заботило, да и не должно было заботить, что они видят его ссутулившуюся спину и мучения, написанные на его лице, ибо они и сами выглядели столь же мрачными и ополоумевшими, как и он, – некоторые в большей, некоторые в меньшей степени.

Безумие, вызванное Мясом, возрастало.

Столь многое ещё нужно сделать!

А если Консульт решит напасть на них прямо сейчас – что тогда?

Он услышал имя Сиройона, но, кроме этого, ничего не сумел разобрать в их рычащих остротах. И хотя его рассеянное внимание постоянно отвлекалось от увеличивающегося в числе собрания, он видел в них это – ужас людей, пытающихся вернуть себе то, что было необратимо испорчено и развращено. Заламывающиеся руки. Мечущиеся или опущенные долу взгляды – пустые и словно бы обращённые внутрь себя. Некоторые, подобно графу Куарвету, открыто плакали, а немногие даже визгливо причитали, будто отвергнутые жёны, только усугубляя этим своё и без того убогое состояние. Лорд Хоргах вдруг начал отрезать ножом свою бороду – одну запаршивевшую прядь за другой, взирая при этом в никуда, словно человек, так и не сумевший прийти в себя после того, как его разбудили доставленными посреди ночи горестными известиями. Никто не обнимался – более того, лорды даже съёживались друг рядом с другом, до онемения стесняясь всякой близости.

И все их взгляды сходились на нём.

А посему он стоял, заставляя себя держаться с напускной бравадой, будто старый король, надеющийся тем самым подкрепить своё угасающее достоинство и благородство. Он окидывал взором это некогда величественное собрание, дыша, казалось, не глубже, чем ему хватало, дабы ощущать боль в своём горле. Он моргнул. Слёзы бритвами прорезали щёки.

Загрузка...