Четыре любви

Художник Федор Грибов допил свою стопку водки, закусил маринованными грибками и стал рассеянно глядеть в окно вагона-ресторана, ожидая, пока официантка принесет горячее.

Поезд шел по заснеженной местности. Сейчас она была однообразной и пустынной. При желании можно было, конечно, вообразить, какова она летом или в цветистости осеннего наряда, но у Федора Грибова такого желания не возникало.

Он не любил ездить в вагонах, даже в мягких: все равно полки казались ему похожими на какие-то барачные нары. И если ехать было недалеко, он уходил в ресторан, где как-то меньше чувствовалась дорога.

А на пейзаж ему не хотелось смотреть, потому что настроение у него было не то чтобы неважное, но какое-то неопределенное, рассеянное. Ехал же он на похороны своей двоюродной тетки.

Собственно говоря, Федор и не знал, что эта тетка у него существовала. О смерти ее написала Федору его мать и просила приехать и помочь на похоронах.

Просьба матери была равносильна приказанию. Хотя Федору немного оставалось до сорока, но он был холост, и мать считала его почти мальчиком. А Федор до сих пор по-мальчишески побаивался матери и слушался ее во всем.

Сейчас он уныло думал, что какой же он специалист по похоронам и что не знает, как к этому приступить. У них в мастерских художественного фонда недавно умер один товарищ, так там просто собрали деньги, а потом провожали на кладбище. Кто-то делал все необходимое. А теперь он должен был приняться за все сам.

Мать написала ему, что он изо всей родни наиболее незанятый. И еще писала, что у тетки из родных в городке осталась одна лишь дочка. И святой его долг — помочь в похоронах.

Федор начал представлять, вернее, придумывать, дом, где лежит тетка, и плачущую худенькую девочку с косичками в каком-нибудь углу дома. Потом отмахнулся от нелепых образов н раздраженно поторопил официантку.

Он заранее послал телеграфом денег и телеграмму о приезде, но вполне логично предполагал, что никто не может его встретить.

Однако его встретили. Когда Федор сошел на небольшой станции с весьма солидным каменным вокзалом, выкрашенным в желтый цвет с белыми поперечными полосами на выступающих частях фасада, с обычным привокзальным садиком, занесенным снегом, он прежде всего увидел глаза, которые смотрели на него. Серые, внимательные и строгие, под темными ресницами и бровями. А потом Федор рассмотрел и женщину, стоявшую на перроне. Кроме нее да дежурного, никого тут не было. Женщина сразу же показалась Федору миловидной, потом красивой, а через несколько минут он считал ее прямо-таки красавицей. Была она, видимо, почти одних с Федором лет и почти одного с ним роста. Они пошли друг другу навстречу, и она сказала:

— Вы, наверное, Федор?.. А я Евгения Васильевна… Женя.

Они прошли через вокзал, и уже на улице, с маленькими домиками и деревьями по бокам, Евгения Васильевна сказала:

— А маму вчера похоронили… И поминки были.

Федор начал растерянно извиняться, бормотать, что вот, мол, не успел приехать, помочь. Но Евгения Васильевна сказала:

— Да что вы! У меня тут помощников было хоть отбавляй. Маму ведь хорошо знали и любили. Она почти сорок лет здесь акушеркой проработала. Все сделали как надо.

И вздохнула. А Федор подумал: может, извиниться в таком случае и повернуть назад, на вокзал. Но решил остаться на денек, отдать долг вежливости.

Говорить было не о чем, сказали два слова о погоде, что зима нынче теплая, и опять молчали. Но когда вышли на главную улицу, Евгения Васильевна разговорилась. Она начала показывать Федору здания, объяснять их назначение. И Федор понял, что она гордится новостройками и вообще очень любит свой городок.

— Вот почта, — говорила она, — видите, какая махина. А раньше помещалась в деревянном домишке — не протолкнешься. Это общежитие новое. Там вон — видите? — за домами, новый кинотеатр. А деревья эти мы с ребятами сажали в общегородской воскресник. Хорошо принялись. А еще…

Федор искоса поглядывал на нее. Была она стройна и хороша, и пальто ловко сидело на ней, и шапочка. Легкий мороз разрумянил ей щеки, и она казалась совсем молоденькой. «Мать писала, — думал Федор, — что ты одна. Почему же ты не замужем?»

Подошли к небольшому дому на одной из боковых улочек. Возле дома был палисадник и огород, в котором виднелись какие-то кусты и несколько яблонь, поднявших над сугробами свои голые руки. Вошли в дом.

На Федора почему-то повеяло детством. Была тут русская печь в кухне и небольшое зальце со старинным трюмо, секретером, бронзовой собакой на комоде, старыми креслами, покрытой изразцами печкой, со многими другими атрибутами старины. Но другая комната имела вполне современный вид, даже несколько модный. Два века тихо и мирно соседствовали тут. Евгения Васильевна заметила улыбку на губах Федора, мимолетно улыбнулась сама и предложила:

— Вы, — в той комнате, в моей. Вам там будет удобнее. А я здесь.

— Да я, понимаете, — начал Федор, — на денек. Чего уж тут беспокоиться. Я бы мог и в гостинице, — добавил он и почувствовал, что говорит что-то не так.

— Полноте, полноте, — перебила Евгения Васильевна, — располагайтесь и живите, сколько вздумаете. Да и мне полегче будет, — потише прибавила она, — никак не могу представить себе, что нет уже мамы. — Она отвернулась, голос ее чуть дрогнул. — Хоть и знала я давно, что конец неизбежен: врачи ее год назад приговорили, но все же не верится и… не могу.

— Да, да, — быстро сказал Федор, страшно боясь, что эта очень выдержанная на вид женщина сейчас расплачется и неизвестно, что надо будет тогда делать, — конечно, конечно. Я обязательно останусь на пару деньков. А вы меня с вашим городком познакомите. Он мне с первого взгляда очень понравился, — несколько подхалимски сообщил он.

Евгения Васильевна повернулась к нему, сморгнула слезинку и благодарно улыбнулась…

Уже неделю Федор жил в маленьком домике и глядел по утрам на сугробы перед окнами, на другие маленькие дома и на бесцветное небо.

По утрам он ходил за водой, носил дрова, разгребал снег, нанесенный за ночь на тропку. Евгения Васильевна, приготовив завтрак и обед, закрыв русскую печь, бежала в школу-интернат, где уже несколько лет была директором. А Федор ходил по городу, который успел основательно изучить, а к приходу Евгении Васильевны затапливал печку в зальце и сидел, глядя на огонь.

Открытого огня он не видел давно, разве только костры на пикниках, и ему хорошо думалось и мечталось, когда в печке жило беспокойной жизнью пламя и что-то потрескивало, разговаривало. А сзади, в комнате, была тишина и полумрак, и только часы постукивали негромко и однообразно.

Приходила Евгения Васильевна, румяная, оживленная, собирала на стол, принималась рассказывать. Федор заметил, что с соседями она перебрасывается одной-двум я вежливыми фразами. И вообще чувствовалось, что по натуре своей она не очень разговорчива. Но с Федором она говорила много.

Муж Евгении Васильевны погиб во время венгерских событий, мать не один год была больна, и ей, видимо, давно не с кем было поделиться своими радостями и горестями. А сейчас нашелся внимательный и спокойный человек — хоть «седьмая вода на киселе», да все же какой-то родственник — и слушал, не перебивая. И у Евгении Васильевны пришли минуты и даже часы откровения.

То же было и с Федором. Он тоже долго молчал о многом. Пришла, очевидно, пора высказываться и ему.

Они говорили друг с другом, когда ходили по городу, когда сидели за столом длинными зимними вечерами до предупреждающего мигания электролампочек: свет в городке гасили в час.

Они и не подозревали, что рассказывают свою жизнь не только друг для друга, но и для себя, что-то пересматривая, что-то отбрасывая.

Федора изумляла энергия Евгении Васильевны. Интернат возник почти на голом месте, в приспособленных помещениях. Несколько лет тянулось строительство типовых школьных зданий, общежитий, подсобных помещений. Было много трудов и борьбы. И Федор, слушая ее, усмехался, вспоминая, как он представлял дальнюю свою родственницу плачущей девочкой в углу. Она гораздо лучше его разбиралась во многих делах, которые принято считать «мужскими». Кроме того, была она депутатом, имела другие общественные нагрузки и со всем по мере сил старалась справляться.

А Евгении Васильевне чрезвычайно интересно было послушать рассказы Федора о незнакомом ей мире художников. Федор рассказывал о своей мастерской, о своих работах и планах, о холостяцком житье в однокомнатной квартире, о товарищах, даже о бродячем коте, который прижился в мастерских художественного фонда. Федор умел говорить с юмором, и Евгения Васильевна веселела от его рассказов, улыбалась и шутила сама.

Федор скучал без нее: это было вполне объяснимо, в городке он не знал никого. И Евгения Васильевна спешила после занятий домой, зная, что ее ждет человек, который как-то сразу стал ей понятным и близким.

Они каждый день совершали прогулки по городу. Сначала побывали на кладбище, приняли не один визит старушек, подруг матери Евгении Васильевны.

Однажды под вечер они направились прогуляться к школе-интернату.

Огромное солнце уже касалось горизонта. День был очень морозный, и дымы из труб стояли столбами. С местного аэродрома поднялся последний в этот день самолетик. Когда он делал вираж, за ним осталась в воздухе чуть приметная белая полоска: осыпался снег с лыж. Поднимался он с каким-то жестяным шумом, а когда прошел над ними, показалось, что кто-то огромный сердито рвет на куски большие листы плотной бумаги.

Они стояли возле мастерских школы. Сзади них была аллейка, которая вела к главному зданию, а впереди, довольно далеко, виднелся обрывистый темный берег над ровной заснеженной лентой реки. За берегом и за лесом закатывалось солнце. Отблески последних лучей золотили лед катка; каток лежал под горкой, над спуском с которой они стояли. Там были и небольшой сарайчик — раздевалка, и дощатые трибунки, и футбольные ворота.

— Это наш стадион, — говорила Евгения Васильевна. — А знаете, Федя, сколько тут ребячьего труда? Да и весь город помогал. Нашей территории только на постройки хватило, для стадиона выделили другое место. Вот, думаем, и вся наша мечта об отдельном городке. Придется на свой стадион через весь город ходить. А тут, внизу, сплошная болотина до самой реки. Хоть ненастоящее болото, но место топкое. Знаете, как голландцы с морем воюют, свои польдеры осушают? Решили с ребятами на общем совете, пусть тут будет наш польдер. Как видите, часть уже отвоевали. Летом еще отвоюем. Площадь нам нужна. Ширимся, растем, — задорно засмеялась Евгения Васильевна, по-хозяйски поводя рукой, показывая на школьный городок, на аллеи, на каток, на питомник с еле видными из-под снега саженцами.

А Федор глядел и на закат, и на то, что она показывала, и больше всего на заиндевевший от дыхания воротник ее шубки, на руки в пестрых рукавичках, но почему-то боялся взглянуть в ее счастливое лицо.

Потом они вернулись домой. Трещали дрова в печке, горела одна настольная лампа, было тепло и уютно. Ужинали, выпили вина, что захватили по дороге домой. Казалось, углы дома поскрипывают, так крепчал на улице мороз. Федор немного захмелел, ходил из угла в угол по комнате и, как он иронически сам определил, «занимался самоанализом».

— Я себя считаю средненьким и ничуть этого не стыжусь. Ну, не всем же бог дал гениальный талант! Было время, и я переоценивал свои силы, а то, наоборот, вдруг начинал считать себя ничтожеством. И подъемы, и падения бывали. То похвалят — так гордость распирает, куда там! то разругают — и себе противным кажешься. Теперь все отстоялось: ни зазнаваться меня не научат, ни в бездну отчаяния не повергнут. Знаю, на что способен, на что нет. Вы только, Женя, не думайте, что я успокоился. Для думающего человека, тем более для творческого работника, это смерть. Конечно, хочется быть генералом, но ведь надо трезво оценивать и возможности. Зато уж и на халтуру меня никогда не собьешь. Тут уж свое не продам за чечевичную похлебку.

Он разгорячился, ходил от печки к столу, даже начал жестикулировать. Евгения Васильевна сидела в глубоком кресле, смотрела на него ласковыми, ободряющими глазами. И неожиданно она сказала:

— А вы, Федя, простой и хороший. И очень легко с вами.

Он подошел к ее креслу, остановился, поглядел ей прямо в большие серые глаза и вдруг легко приподнял ее, взяв за плечи, из кресла и поцеловал в пухловатые, немного подкрашенные губы.

И была супружеская ночь. И вторая и третья.

…Минули эти дни, и настал момент, когда как-то утром Федор сказал:

— Ну, Женя, как дальше будем? Поедешь со мной? Навсегда.

Евгения Васильевна хоть и ожидала такого вопроса, но все равно как-то испугалась вроде, съежилась, как от холода, и тихо ответила:

— Да как же я без этого? Без всего? Вся моя жизнь тут, в нашем городке. В школе. И вообще.

«А я разве не часть твоей жизни?» — подумал Федор, а вслух начал уговаривать Евгению Васильевну поехать с ним. Аргументация его была убедительной: тут были и возможности большого города, и бытовые удобства в его хоть и небольшой, но пока вполне достаточной квартире, и школа рядом, где могла бы работать Евгения Васильевна, и многое другое.

Она слушала, не возражала, но, когда он выговорился, сказала так:

— Я, Федя, после Колиной смерти сказала себе, что жизнь моя, то есть личная жизнь, в прошлом. И запретила себе думать о какой-то семье. А вот школа, город наш, все, чем я сейчас живу, спасли меня. Все я им отдавала, не только рабочие часы. Слишком много вложено у меня тут. И не оторвать многое от сердца никак.

«Да и меня слишком многое связывает там, — подумал Федор, — вся моя работа, да и жизнь, можно сказать, там».

Он стал говорить Евгении Васильевне о творческой среде, о необходимости все время «вариться в этом котле», а она вдруг перебила его и стала доказывать, что он мог бы превосходно творить и здесь. Она старалась как можно ярче описать красоты местной природы, уже планировала, где можно устроить ему мастерскую, говорила, что можно же выезжать в мастерские фонда хоть каждый месяц, что здесь он напишет новые, лучшие картины.

Так они перебивали друг друга, доказывали, убеждали, но каждый чувствовал, что ничуть не убедил другого.

Еще не один день продолжались эти разговоры, но постепенно пыл их стихал, они становились как-то беспредметней, и уже ощущалось, что ни к каким практическим выводам они не приведут.

И однажды, когда на уговоры Федора Евгения Васильевна холодновато и совсем буднично ответила: «Нет-нет, Федя, это исключено», он понял, что дальнейшие рассуждения бесполезны, и, пожалуй, ему пора уезжать…

На перроне они открыто целовались, хотя могли увидеть знакомые и об их прощании сразу бы узнал весь городок. После морозов наступила оттепель, падал мокрый снег. Он таял на лице у Евгении Васильевны, на щеках образовывались капельки, как слезы. А может, то на самом деле были слезы.

— До лета, — говорил Федор, — до лета. Еще все продумаем и найдем же выход. Проверим себя как следует. До лета. Уже недолго осталось.

Евгения Васильевна молчала, прильнув к нему.

— До лета, — еще раз сказал Федор, высовываясь из тамбура уже тронувшегося поезда, махал рукой и долго смотрел, как идет за поездом по перрону фигурка с прощально поднятой рукой в пестрой рукавичке. Но затем ничего не стало видно, и он вдруг подумал-, что говорил он фальшиво, не веря самому себе, что не стоит приезжать ему летом, что ничего не изменится и что вряд ли он приедет. Подумал, что и Евгения Васильевна, видимо, знает, что прощается с ним навсегда, что она не ждет его летом и не видит в его приезде никакого толку.

Федор стоял в тамбуре, курил папиросу за папиросой и думал, как бы хорошо было, если бы Евгения Васильевна была, скажем, художницей. Но сейчас же отбросил эту мысль — она ему не понравилась — и стал раздумывать, почему все так сложилось у них.

«Стары, наверно, мы слишком, — размышлял он, — выдумываем там сложности, где их, может быть, и нет. Хотя какая же это старость! Просто так уж вышло, что оба долго были одинокими и настолько привязались к привычной жизни своей, что боимся ее поломать. Хотя тут и просто жизнь, и дело. А в него частичка сердца, да и большая, вложена».

«Но разве это любовь? — спрашивал Федор себя. — Любовь! — тут же утверждал он. — Но ведь тогда, когда любишь, способен на все. Ведь так говорят и пишут о настоящей любви».

«А до каких пор простирается это «все»? — опять задавал Федор себе вопрос. — Возможно, до предательства, до измены всему, что дорого, и вообще до измены? Может быть, любой поступок заслуживает оправдания этим «все» во имя любви? А может быть, у этого «все» должны быть границы?!»

«Нет, слишком самостоятельные мы с ней люди, — с горечью продолжал думать Федор. — Как она сказала: «наш польдер»? Вот у каждого из нас свой польдер. Она не может без своего дела, и я не могу. У нее часть любви там, в школе, в городе, а другая часть для меня. Да и у меня так же. Четыре любви. Не слишком ли много для двух человек?»

Он все думал о Евгении Васильевне, о себе, о любви вообще, о том — любовь у них или не любовь, о злополучном «все», на которое способны любящие сердца, о границах этого «все», вспоминал фигурку Евгении Васильевны и на перроне, нервничал, курил, а когда совсем запутался в собственных мыслях, махнул рукой и пошел в вагон-ресторан.

За окнами бежали леса в снегу, а здесь было тепло и шумно. Поезд шел с востока, ехало много отпускников, почти все столики были заняты подвыпившими, веселыми компаниями. Федор отыскал столик, за которым сидел всего лишь один сильно захмелевший мужчина, сел и взял листок меню.

— Чего грустный такой? — спросил мужчина, радуясь возможности поговорить. — Или помер кто?

— Тетка, — сказал Федор, чтобы отвязаться от расспросов.

— Вот я и вижу, — обрадованно говорил мужчина, наваливаясь грудью на стол и ставя на него локти, — что ты не в себе. Я, браток, человека сразу вижу, случилось что у него или нет. На-асквозь. Так на похороны ездил?

— На похороны, — сухо отозвался Федор.

Мужчина постарался изобразить на своем лице сочувствие, сморщил лоб, для чего-то перекосил рот, поводил с серьезным видом головой и глубокомысленно изрек:

— Да-а. Хилое дело.

Загрузка...