Надеждин явился рано не только
для публики, но и для самого себя.
Тимоша Всегдаев и Валера Разнорядов сидели за передним столом. Когда Николай Иванович Надеждин, профессор теории изящных искусств и археологии, маленький, большеносый, пухлогубый, отнюдь не старый, взошел на кафедру, Тимоша и Валера уставились на него восторженными глазами. Николай Иванович привык к этому. Он был любимцем студентов. Привыкнуть — привык, а всё же ежедневное поклонение молодежи было необходимо ему, хоть он как бы и не замечал его, вроде того, например, как мы с вами не замечаем ведь присутствия воздуха, без которого, однако, мы незамедлительно задохлись бы. Таким образом, мы в состоянии заметить только отсутствие воздуха.
Профессор разложил перед собой листки с записями и тут же отодвинул их, подчеркивая, что памяти его не надобны подкрепления. Он начал своим приятным голосом, полузакрыв глаза и слегка покачиваясь:
— Уважаемые коллеги! В прошлый раз мы остановилась на том, что философия должна собрать воедино все успехи различных наук и обратить их на пользу жизни... Шеллинг утверждает...
Шеллинг! Студенты уже знали, что Фридрих Вильгельм Йозеф Шеллинг — бог профессора Надеждина. Но они не знали (да и откуда? Они ведь не имели в руках его сочинений), что Николай Иванович шагнул дальше столба, утвержденного Шеллингом, и вторгся в пределы, начертанные Гегелем, о чем, впрочем, он сам не подозревал, ибо Гегеля до сих пор не читывал. Да, искусство должно возносить человека над жизнью. Это так. Но, кричал профессор, простирая с кафедры свою короткую ручонку в кружевном манжете, красота есть плод не только ощущений нашего духа, но и свойство наблюдаемого явления. И студенты, старательно скрипя перьями, не догадывались, что этот маленький сгорбленный человек, вещавший с кафедры,— богоборец, что он сейчас борется с отвлеченной шеллингианской игрой логическими понятиями, что он вносит в книжную немецкую отвлеченность русскую жизненную поправку.
О политике, конечно, на лекциях ни звука. Не то время, чтобы предаваться вольнодумным излияниям. Всего лишь какой-нибудь десяток лет минул с того дня, как на валу кронверка Петропавловской крепости закачались в петлях тела пятерых. До сих пор люди продолжали рассекать время на «до» и «после». — «Простите, это было до?» — «Нет, что вы, после!» — «Уверяю вас, это было до. Моя младшенькая родилась семнадцатого декабря, как раз через три дня после...»
Нет, что вы, какая там политика! Университет — этот храм чистой науки.
— К сожалению, есть журналы, мешающие науку и искусство с политикой,— сказал профессор Надеждин, чуть иронически сморщившись.— Я же призываю вас, господа, не считаться с мнениями господ Греча и Булгарина о литературе. Вот они пусть себе занимаются делами политическими, а в искусстве им делать нечего.
Однако дома, в своем кругу, плотно притворив двери и убедившись, что среди гостей на этот раз нет практических сердцеведов, Николай Иванович позволил себе так отозваться по поводу последних хлопот министра Уварова о насаждении образованности в стране:
— Правительство заботится о распространении просвещения, а потом вешает просвещенных...
Гости — среди них был и Тимоша Всегдаев, долговязый тощий малый, с маленькой головкой на длинной шее, имевший в себе что-то змеевидное,— переглянулись с боязливым восхищением. Один только бывший студент Белинский, на правах своего в доме возлежавший на диване, с обычной запальчивостью своей выкрикнул:
— Признаюсь, не вижу доблести в том, кто храбрится в полумраке своей гостиной, а на полном свету, разумею — в статьях своих разливается комплиментами власть предержащим!
Профессор выпрямился в креслах всем своим небольшим тельцем. Гордость выразилась в его лице, еще молодом, но уже таком усталом, и он сказал:
— Я, сударь мой, плебей. Да-с! Я, как вы знаете, начал жизнь босиком. Что может быть общего между мной и этими барами, которые дерут шкуру с крестьян, да с высокопоставленными чиновниками, которые грабят казну да берут взятки с живого й мертвого! Зря, что ли, меня ненавидят? Как же, поповский отпрыск затесался в литературу, которая, изволите видеть, есть привилегия знатных. Мне передавали слова пушкинского дружка, князя Вяземского: «Пономарь Надеждин ругает публику с колокольни, куда он забрался с просвирней». А у нас в Москве Шевырев — тот просто объявил, что я пишу слогом «Че-тьи-Мипеи». Меня, признаться, злобствования моих врагов только радуют. Значит, донял я их в самом их сокровенном. А что касается статей моих...
Но Белинский — он даже приподнялся — возбужденно перебил его:
— А в статьях своих, Николай Иванович, вы подчас извиваетесь, как змея, уж простите меня, хитрите, придуриваетесь. Чего стоит одно только поношение гениального пушкинского «Годунова»!
Надеждин вскочил и зашагал по комнате. Тишина наступила такая, что слышен был скрип паркетных шашек под ногами профессора. Все ждали взрыва. Но он заговорил тихо, торопливо, как на исповеди:
— Мне, господа, известна жизнь во всей ее отвратительной наготе. Я знаю, что в ней нельзя иначе двигаться, как ползком. Да-с! Нельзя иначе поддерживаться, как подлостью и грабительством... Но я до сих пор не позорил своих колен, не осквернял своих рук. Это составляет мое утешение, мою гордость. Не раз я говорил себе, что я мог бы, пребывая в христианском смирении, составить себе кругленькое состояньице... Да, так думал я, грешный человек. Но потом сам же стыдился себя, что мог пасть до подобных мыслей...
Все оглянулись на Белинского. Он молчал. Во взгляде его появилась мягкость. Он любил профессора. Да, мягкость и сожаление. Он думал, с печалью смотря на Надеждина: «Еще один хороший искаженный русский человек...»
— А что касается статей,—вдруг сказал Надеждин, остановившись,— то знайте, что в № 15 «Телескопа» я начну публикацию «Философических писем» Чаадаева!
Все вокруг зашумели. Белинский вскочил с дивана.
— Решились? — воскликнул он.
— А что ж,—сказал профессор,—письма Петра Яковлевича уже лет восемь ходят в списках. Кто только в России их не читал... Пора и Европе узнать силу русской философической мысли.
— Да так ли уж многие их читали? — попробовал робко возразить Всегдаев.— Они ведь и в списках по-французски.
— Есть в списках и переводы на русский,— строго сказал Белинский.— И отличнейшие. В редакции у нас уже лежат переводы первого, третьего и четвертого.
— Да и по-русски не больно много у нас грамотеев...
— Знаю,— сказал профессор вздохнув.
Когда все расходились, Всегдаев задержался в прихожей и, смущенно почесывая в затылке ручищей своей, передал профессору просьбу Разнорядова: ввести его в кружок Станкевича.
— Некогда мне,— отмахнулся профессор,—у меня, друг мой, после возвращения из-за границы горы дел и по университету и по «Телескопу» с «Молвой». Обратитесь к Белинскому. Они со Станкевичем дружки неразливанные. А кто такой, собственно, ваш Разнорядов? Из чьих он?
Да, из чьих? Ну, во-первых, студент. Сказался почти земляком Всегдаева, хоть Пермь и Вятка — так ли они близки друг к другу? Всегдаев, впрочем, не стал вдаваться в географические рассуждения. Ему нравилось покровительствовать. Покровительствуя, мы ощущаем себя могущественными. А щекастенький верткий Валера Разнорядов уж так простосердечен, уж так услужлив, с такой песьей умилённостью заглядывает в глаза. То из посылочки вятской что-нибудь принесет. А то билетик на «Гамлета» с Мочаловым — не так-то легко его раздобыть. А то - нецензурное окончание пушкинской «Деревни», полное дерзостных мечтаний,—не одни ведь только «Философические письма» да пьеса «Горе от ума», а изрядное количество произведений российских литераторов и мыслителей не доходят до печати, а скитаются по рукам в списках.
Валерка все приставал к Всегдаеву — введи, мол, меня в круг Станкевича, хочу, мол, самолично прильнуть к истоку, откуда бьет фонтан любомудрия. Валерка щегольнул этим словцом — любомудрие,— которое он подхватил где-то на ходу в университетских коридорах, не подозревая, что оно есть не что иное как дословный перевод греческого слова «философия». Не знал он по невежеству своему и того, что существовало «Общество любомудрия», предававшееся изучению Спинозы, Канта, Фихте, Шеллинга, а впрочем, разбежавшееся после расправы над декабристами. Тимоша как-то замолвил за Валеру словечко поэту Клюшникову, в другой раз — маленькому нервному Мише Каткову. А они все отшучивались. Клюшников прозвал Тимошу — Никогдаев, а Николай Станкевич (у него у самого кличка Амур-Ревнитель), особенно склонный к смешливости,— Иногдаев. Клюшников тоже имел в этом кружке философов-остроумцев прозвище Иван Осторожный, даже два прозвища, еще и Бог, по-гречески Феос, отчего и подписывал свои стихи буквой «фита» — «0», с коей начиналось сие слово, хоть самая буква по начертанию своему почиталась неприличной.
— А не прикосновенен ли твой Разнорядов к сердцеведению? — спросил Мишель Бакулин, отставной артиллерийский прапорщик, но прозвищу « Подражатель Архангела ».
А Безбородый Гегель (он же Виссарион Белинский, он же «Неистовый») прямо грохнул эпиграммой:
Берегись Разнорядова:
Он из племени адова!
И вдруг, придя в театр, Разнорядов увидел сразу Станкевича и Белинского. Они сидели в креслах рядом. Валерка не решился подойти. Только подсел поближе. И даже часть разговора подслушал.
Безбородый Гегель недовольно встряхивал своими длинными волосами и говорил:
— Оставь, Николай, ты ошибочно трактуешь образ Офелии.
У Амура-Ревнителя в уголках рта затаенная улыбка.
— В чем же, Висяша?
— А в том, что ты производишь его от актрисы. А надобно — от Шекспира.
Амур-Ревнитель засмеялся.
Смех этот, видимо, нервно возбудил Безбородого Гегеля. Голубые глаза его засверкали, и он почти крикнул, слегка задыхаясь:
— Прости, Николай, по это у тебя в натуре: ты иной раз плохо разбираешься в людях. Сослепу ударяешься в доверчивость. Смотри, расшибешься! Ну что, скажи на милость, ты нашел в... Э, да что говорить...
Амур-Ревнитель положил на плечо Безбородому Гегелю свою тонкую белую руку и молвил успокоительно:
— В ком?
— Ну, уж так и быть, скажу: в Неверове.
Станкевич улыбнулся. Белинский вспыхнул, ему стало ясно, что Станкевич подумал, что он, Белинский, ревнует его к Неверову.
Чтобы перебить эти мысли, Станкевич сказал:
— А что ты скажешь о Мише Каткове? Правда, хорош?
— Славный малый,— пробормотал Белинский.— Думаю, далеко пойдет... Уже и сейчас этот юноша не хочет ссориться с жизнью. А впрочем, голова у Михаила светлая, сердце чистое...
Станкевич пристально посмотрел на Белинского и сказал:
— Ты не все сказал, Виссарион.
Белинский пожал плечами:
— Вот разве глаза его...
Станкевич удивился:
— А что?
— Глаза у него зеленые и стеклянные...
Тут дали занавес. Валера поспешил, сгибаясь, в свой ряд. На сцене появился Гамлет. Он мерно расхаживал по крепостной стене, ожидая появления призрака.
...А вскорости профессор Надеждин возьми да укати в Германию. Немецкую философию, изволите видеть, ему надобно изучать не иначе как «на месте преступления». Да и вообще там на Западе для человека со средствами, к тому же нестарого... сами понимаете... На время этого философского путешествия, конечно, в печати перестали появляться, к огорчению читателей, статьи Николая Ивановича, которые он подписывал ироническим псевдонимом: «Никодим Аристархович Надоумко с Патриарших прудов в Москве, студент из простых». А впрочем, еще за два года до того другое имя стало приманкой для всех любителей литературы: всходила звезда Белинского. «Молву» с его знаменитой статьей «Литературные мечтания» и «Телескоп» с не менее знаменитой статьей «О русской повести и повестях г. Гоголя» рвали Друг у друга из рук. Ему же профессор Надеждин на время своего отсутствия из России поручил вести оба издания. Белинский был так завален этой работой, что к нему не подступиться. Когда же, по возвращении Николая Ивановича из заграничного вояжа, Белинский освободился, то Всегдаев и Разнорядов и тут опоздали: Белинский подался на весь остаток лета, а может, и па осень, там видно будет, в имение Бакуниных где-то за Торжком, Премухино, что ли.
Ах, Премухино! Окно в сад, чтение вслух стихов и дозволенных и запрещенных, вечерами — бетховенские сонаты... Философские штудии в беседке, увитой плющом, Фихте, Шеллинг, парное молоко... Гипнотическое красноречие Мишеля Бакунина... Мельканье девичьих платьев в аллеях старого парка... Любовь, Варвара, Татьяна и Александра, божественная двадцатилетия Александра... Ах, Премухино, святая и таинственная атмосфера!
А там уж издали его, ну, не с волнением, конечно, но с тем интересом, какой возбуждало в них имя автора «Литературных мечтаний».
Но что ж это, позвольте узнать, за мечтания такие?
Я слышу вкруг меня жужжанье
клеветы,
Решенья глупости лукавой,
И шепот глупости, и легкой суеты
Укор веселый и кровавый.
Отличное название у этой знаменитой статьи! Высокий род критики, не правда ли? Не литературные окрики, не литературные доносы, не литературные распоряжения, а литературные мечтания!
Нынче говорят: Пушкинская площадь. А недавно называли ее: Страстная. И уже никто не помнит, что когда-то имя ей было: Тверских ворот площадь или попросту Тверские ворота — в ту пору, когда профессор Надеждин, отбыв в командировку, поселил у себя в квартире, в доме Римского-Корсакова, что у Страстного монастыря, Висяшу Белинского, поручив этому двадцатитрехлетнему бывшему студенту за комнату, да за харчи (очень приличные, между прочим,— постом скоромный стол, а поутру чай — всегда с белым хлебом), да за пользование библиотекой править корректуру «Телескопа» и «Молвы», сноситься с авторами, а также с цензурой, словом, заведовать редакцией, сказали бы мы сейчас. И среди этих хлопотливых занятий, да еще уроков, которые Виссарион давал двум недорослям, князиньке Волконскому из истории и Сухотину из грамматики и риторики, готовя их в университет, да домогательств о штатном для себя месте корректора в университетской типографии и одновременно младшего учителя гимназии, посреди, говорю, всей этой житейской дребедени — приискивания должности для имевшего приехать братца Костеньки, мучительного раздобывания пятидесяти рублей на выкуп крепостной Авдотьи, рецензирования случайных, по большей части дрянных, книжонок,— посреди, повторяю, этой повседневной кутерьмы, одолевая ее мощью своего неистового темперамента, Виссарион писал «Литературные мечтания».
Это было десять —я не решаюсь сказать о них, как это было тогда в обычае, фельетонов, ибо сейчас это слово возымело другое значение — статей? Да нет, какие ж это статьи! А не принять ли то обозначение, которое Белинский сам поставил в подзаголовке «Литературных мечтаний» — «Элегия в прозе»? Десять элегий, которые потрясли русское образованное общество.
«Элегия», говорите, слишком смело для критического жанра? Так ведь и вся эта вещь необычайно смелая, очень свободная, очень раскованная,—именно раскованная, это не опечатка. Но и рискованная. И очень русская, хоть Виссарион в ту пору немало увлекался философией Шеллинга. Всегда какой-нибудь немецкий философ семенил с ним под руку. Через год-другой это будет Фихте. А за следующим поворотом жизненной дороги уже притаился сам Георг Теодор Гегель (которого московские философы-весельчаки незамедлительно переименовали в Егора Федоровича), чтобы ошеломить Виссариона заповедью: «Alles, was ist, ist ferniinftig»[1]. Понадобится несколько лет, чтобы Белинский выбрался из тумана идеалистических отвлеченностей и сказал одному из приятелей с облегчением:
— Брось этих немцев, черт с ними! Я с некоторого времени их совсем не жалую. Они большие философы, абсолют им нипочем, но все в чинах и филистеры.
Однако немцы немцами, но и своим русским барам, рядящимся под мужиков, и у которых «из-за зипуна всегда будет виднеться фрак», Виссарион тоже не давал спуска. Да, он за народность, но против простонародности:
— Люблю народ, но отрицаю казенную народность.
Услышав сие, Тимоша Всегдаев повел своей маленькой головкой и буркнул:
— Еще не решено, что такое вообще литература.
— А! Ты хочешь знать, что такое литература? — сказал Неистовый голосом, не предвещавшим ничего доброго.— Так вот я тебе скажу. Литература — это плод свободного вдохновения и соединенных, хотя и не условленных усилий людей, созданных для искусства.— Виссарион продолжал, все больше одушевляясь: — Литература выражает дух парода, среди которого рождены и воспитаны его писатели, и она... Не смей перебивать меня!.. И она выражает внутреннюю жизнь парода до сокровеннейших глубин и биений!
Он закашлялся и сказал уже обычным голосом:
— Конечно, я разумею литературу настоящую, высокую и честную.
Прочтя первую из «Элегий», Валера Разнорядов кинулся к Тимоше Всегдаеву:
— Читал? Кто автор? Фельетон-то без подписи.
Тимоша пожал плечами. С некоторого времени повышенный интерес Валеры к литературе начал казаться ему несколько искусственным. В благоговении Валеры перед именами Станкевича, Клюшинкова, Белинского, Ефремова чудился Тимоше некий наигрыш. Хочешь благоговеть? Изволь. Но — благоговей заочно. Зачем же обязательно пятнать божество прикосновенном своих сальных пальцев!
За 38-м номером «Молвы» последовал, естественно, номер 39-й. Но еще через неделю, развернув в кондитерской помер 40-й, Валера (студенты ввалились туда толпой) разочарованно вскричал:
— Какая досада, братцы! В нынешней «Молве» нет «Литературных мечтаний»!
А ведь обещаны были. Правда, вместо привычно скромного: «Продолжение следует» стояло в предыдущем номере: «Следующий листок покажет». И вправду, 41-й номер показал. И в последующих номерах «Молвы» вплоть до 52-го за некоторыми исключениями «Литературные мечтания» появлялись с обнадеживающей аккуратностью. И в каждом номере вместо «Продолжение следует» — насмешливое и вызывающее: «Продолжение обещано», или: «Опять не кончилось», или: «Просят обождать еще». Молодой дев забавлялся. Кто же он? Заключительная часть «Элегии» была наконец подписана: он инский. Этот (Виссари) он (Бел) инский обнял всю литературу — от Кантемира до Кукольника. В каком-то смысле глубокая, страстная и дерзкая «Элегия в прозе» по широте охваченных ею вопросов идейной жизни русского общества была своеобразной литературной энциклопедией того времени. Заканчивая «Элегию», Неистовый писал:
«Я начал мою статью с того, что у пас нет литературы: не знаю, убедило ли вас в том мое обозрение; только знаю, что если нет, то в том виновато мое неумение, а отнюдь не то, чтобы доказываемое мной положение было ложно. В самом деле, Державин, Пушкин, Крылов и Грибоедов — вот все ее представители... У нас было много талантов и талантиков, но мало, слишком мало художников по призванию, то есть таких, для которых писать и жить, жить и писать — одно и то же, которые уничтожаются вне искусства, которым не нужно протекций, не нужно меценатов, или, лучше сказать, которые гибнут от меценатов, которых не убивают ни деньги, ни отличия, ни несправедливости, которые до последнего вздоха остаются верными своему святому призванию...»
Переполох чрезвычайный! По Виссарион и ждал его. Он был рад ему. Не из суетной жажды славы, она была чужда ему. Но его природа борца вдохновлялась от сопротивления.
— Друг мой,— сказал он Тимоше,—все живое есть результат борьбы. Все, что является и утверждается без борьбы, все то мертво...
— Но можно ли почесть литературу ристалищем борьбы? — попробовал робко возразить Тимоша.
Виссарион вскричал:
— Литературу надобно очеловечить! Наши лучшие писатели, разумею Пушкина, Крылова, Грибоедова, Гоголя, делают это. Мое назначение критика вижу в том, чтобы звать отечественную литературу к человеку: У Бальзака — непостижимое искусство обрисовывать характеры со всеми оттенками их личностей. У Марлинского же все герои — родные братцы, которых различить трудно самому их родителю.
— Сами же вы хвалили Марлинского,— сказал Тимоша обиженно.
— Таланта его не отрицаю. Направление — гибельно. А впрочем, и дарования его становятся для меня сомнительными, ибо самая стихия таланта в том, чтобы показывать жизнь и ее ужасающей наготе и истине...
— Значит...— сказал Тимоша и запнулся. Страшное слово не шло с его языка. Наконец он решился:
— Значит, ваши «Литературные мечтания» можно назвать: «Политические мечтания»?
Виссарион с интересом посмотрел на Всегдаева. Эта мысль не приходила ему в голову. Хотя... Ведь написал же я, что решаюсь быть органом нового общественного мнения. Но может ли одно просвещение решить задачи общественной жизни?
Литературные мечтания... Элегия... И где? Посреди оцепенелой России, в гуще крепостного рабства, среди деревень, охваченных неурожаем, голодными бунтами, среди зарева таинственных пожаров в Москве, под протестующие возгласы студентов, загоняемых в ссылку...
— Политические, говоришь, мечтания?..
А цензура ничего не распознала, восприняла «Литературные мечтания» как безвредное чудачество, не увидела заложенного в элегию заряда.
Цензура-то не распознала. А один из умнейших врагов! Белинского, князь Вяземский, сразу распознал. Но, впрочем, от доноса воздержался, а просто сказал в дружеском кругу:
— Этот Белинский, за неимением у нас места бунтовать на площади, бунтует в журналах.
По счастливой особенности натуры Белинского не задевали личные оскорбления, которые его противники вмешивали в литературные споры. Грязные намеки Сенковского его не трогали. А возмущало то, что журнал Сенковского «Библиотека для чтения» из номера в номер возвеличивал Булгарина, Коцебу, Кукольника, Загоскина и поносил Пушкина, Гоголя, Бальзака, Вальтера Скотта. Но что возьмешь с человека, о котором Герцен сказал, что он так же принадлежит николаевскому времени, как шеф корпуса жандармов!
Слухи шли подлейшие. Что Белинский выгнан из университета якобы за развратное поведение. Что самая наружность его отвратительна — бульдог. Греч уверял всех, что Белинский горький пьяница и «Литературные мечтания» написаны им в состоянии запоя... Это подхватил Строев, объявив, что от критических статей Белинского разит кабаком. Всех превзошла «Библиотека для чтения», опубликовав смрадный памфлет Василия Ушакова «Пьюша», который можно считать родоначальником пасквильно-доносительского направления в отечественной литературе.
Тут уж Виссарион не выдержал и в статье «Ничто о ничем» подверг отталкивающее изделие Ушакова испепеляющей критике.
Ответил Виссарион и в другом случае. В булгаринской «Северной пчеле» некто подписавшийся «Титулярный советник Иван Евдокимов сын Поповский» (ив чьем писании Виссарион без труда угадал руку завистника Загоскина) написал: «Из всех творений г. Белинского заметно, что, по его мнению, тот, кто носит чистое белье, моет лицо и от кого не пахнет пи чесноком, ни водкой, — аристократ».
Оно бы еще ничего — просто хамская выходка, на которую Белинский не обращал внимания. Подоплека в том, что Загоскин был уязвлен отрицательным отзывом о его бездарной пьесе «Недовольные» и восторженной оценкой, которую «Молва» дала комедии Гоголя «Ревизор» (кстати, статья, подписанная «А.Б.В.», вовсе и не Белинского, а Селивановского, но все равно она выражала мнение Белинского о Гоголе и, в частности, о «Ревизоре»). Это имело уже значение общественное, и Виссарион не смолчал, а ответил уничтожающе язвительной заметкой, извещавшей читателей, что «Северная пчела» поместила свою, как выразился Виссарион, «челобитную» «не столько в обличение статьи г. А. Б. В., помещенной в «Молве», сколько с намерением сделать извет на меня, и, вдобавок еще, не как на литератора, а как на человека».
Удостоился Виссарион также скользких похвал Януария Неверова в «Журнале министерства народного просвещения». Словно бы и похваливал, а по существу выговаривал Белинскому за его «много резкие и даже несправедливые» оценки Бенедиктова, Баратынского, Жуковского, Батюшкова, а также за непомерное увлечение Гоголем. Вот тебе и Янушка Неверов, друг Станкевича! Да, видать, чиновное положение в ведомстве Уварова уже перекосило душевную природу этого отставного любомудра.
— Обо мне уже есть фольклор,— говорил Белинский, посмеиваясь,— и при том злобный.
В конце концов он взорвался и поместил в «Молве» насмешливую отповедь «фольклористам». Всего строк тридцать, но при этой краткости какой меткий удар! Притом — с открытым забралом. Заметка так и была озаглавлена: «От Белинского».
«Недавно вступив на литературное поприще, еще не успев осмотреться на нем, я с удивлением вижу, что редким из наших литераторов удавалось с таким успехом, как мне, обращать на себя внимание, если не публики, то по крайней мере своих собратий по ремеслу. В самом деле, в такое короткое время нажить себе столько врагов... которые в простоте сердечной хлопочут изо всех сил о вашей известности — не есть ли это редкое счастье?..»
Неистовому исполнилось в тот год двадцать пять лет.
Совсем молодыми были и сестры Бакунины.
Но погодите, до Премухинской идиллии еще есть о чем поговорить.
Ты черным белое по прихоти зовешь,
Сатиру — пасквилем, поэзию —
развратом,
Глас правды — мятежом.
Куницына — Маратом...
Михаил Евстафьевич Лобанов готовился к торжественному заседанию в Российской Академии. Ему предстояло сказать речь: «Мнение о духе словесности, как иностранной, так и отечественной». Все десять номеров «Молвы», все десять элегий, лежали перед ним. Он вновь и вновь перечитывал:
«Знаете ли, что наиболее вредило, вредит и, как кажется, еще долго будет вредить распространению на Руси основательных понятий о литературе?.. Литературное идолопоклонство! Дети, мы все еще молимся и поклоняемся многочисленным богам нашего многолюдного Олимпа и нимало не заботимся о том, чтобы справляться почаще с метриками, дабы узнать, точно ли небесного происхождения предметы нашего обожания. Что делать? Слепой фанатизм всегда бывает уделом младенчествующих обществ».
И хоть не впервые читал Михаил Евстафьевич эти предерзостные строки, кровь хлынула к его щекам, повитым склеротическими жилами и подпертым парадным остроугольным воротничком. Высокая кафедра Академии мнилась сейчас Михаилу Евстафьевичу эшафотом, па котором он публично высечет, нет — распнет, колесует, четвертует этого литературного злодея... нет — сожжет его па костре своего красноречия и пепел развеет по конференц-залу... А все-таки глаза Михаила Евстафьевича не могли оторваться от распластанных перед ним «Литературных мечтаний»:
«У нас еще и но сию пору царствует в литературе какое-то жалкое, детское благоговение к авторитетам; мы и в литературе высоко чтим табель о рангах и боимся говорить вслух правду о высоких персонах. Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами: сказать о нем резкую правду у нас святотатство!»
Нет, он не назовет Белинского. Слишком много чести для этого прощелыги, чтобы плебейское имя его прозвучало под сводами Академии да еще на торжественном заседании, которое почтит своим присутствием его светлость принц Петр Ольденбургский. Да, моя речь беспощадна, обвинения неопровержимы, но без личности, а в духе общего гражданского негодования. Личность здесь неудобна еще и потому, что могут, пожалуй, узреть в моей речи сведение личных счетов — ведь Белинский окатил ушатом грязи мою трагедию «Борис Годунов».
Чтобы распалить покрепче свое мстительное рвение, Михаил Евстафьевич выгреб из вороха журналов июньский, 23-й номер «Молвы» и пробежал глазами строки, которые он, впрочем, знал наизусть:
«...ни страстей, пи характеров, ни стихов, ни интереса... все холодно, поддельно, придумано, нарумянено, все на ходулях...»
Сначала непременный секретарь Академии, Языков Дмитрий Иванович, зачитал краткий очерк истории Академии. Пушкин позевывал, деликатно прикрывая рот рукой. Вслед затем преосвященный Филарет огласил отрывки из рукописи «Изборник», писанной в 1073 году.
Пространные архаические пассажи вызвали некоторое движение из зала в соседние покои, где были расставлены столы с разнообразными закусками и напитками не только прохладительными. Потом па кафедре снова возник Дмитрий Иванович и бормочущим своим голосом принялся читать из главы второй устава Академии, а также из всеподданнейшего доклада при проекте сего устава, и кто-то позади Пушкина прошептал:
— Доклад не столь утешительный, сколь усыпительный...
Наконец взошел Михаил Евстафьевич Лобанов. Начало его доклада, как это издревле повелось, было выдержано в приятных розоватых тонах «наших успехов»:
— Любовь к чтению и желание образования сильно увеличились в нашем отечестве за последние годы. Умножились типографии, умножилось число книг; журналы расходятся в большом количестве; книжная торговля распространяется...
Словом, поначалу — псалом. Так положено для запевки, ничего не поделаешь — этикет.
Однако Михаил Евстафьевич недолго томил аудиторию этими картинами, полными патриотического благолепия:
— Останавливаясь на духе и направлении нашей словесности, всякий просвещенный человек, всякий благомыслящий русский видит в теориях наук — сбивчивость, непроницаемую тьму и хаос. В приговоpax литературных совершенную безотчетность, бессовестность, наглость и даже буйство...
Тот же невидимый скептик, расположившийся позади Пушкина, снова вполголоса:
— Быстро это он с «за здравия» на «за упокой».
— Н-да,— ответствовал кто-то,— не выдержал, чипа...
Пушкин чуть улыбнулся. Ему вспомнилось, что еще лет с десяток назад он назвал перевод Лобанова Расиновой «Федры» гадостью... А все-таки как возвышенно божественная Катерина Семенова сыграла Клитемнестру в «Ифигении в Авлиде» Расина! Ее низкий виолончельный голос сумел облагородить даже дубовые вирши лобановского перевода. Атлетическая память Пушкина тотчас подсказала их:
И небо не гремит, и зрю ее не мертву!
Но где, несчастная, найти мечтаю жертву?..
Шум в зале отвлек его от воспоминаний. Слух о яростном красноречии оратора достиг столов, с запусками, и пошло обратное движение в зал.
— Критика, сия кроткая наставница,— говорил Лобанов,— и добросовестная подруга словесности, ныне обратилась в площадное гаерство!..
Голос его рос и утончался:
— ...в литературное пиратство!..
Еще тоньше, еще визгливее:
— ...в способ добывать себе поживу из кармана слабоумия дерзкими и буйными выходками!..
Голос Лобанова вибрировал где-то под сводами тонко, однообразно, как жужжанье мухи на оконном стекле:
— ...Новейшие писатели безотчетно омрачают разум неопытной юности и ведут к совершенному упадку и нравственность и словесность...
Пушкин вынул из заднего кармана фрака карие и что-то быстро вписал золотым карандашиком.
Судьба никогда не делает мат королю, не объявив ему прежде шах.
Из Петербурга в Москву Пушкин на этот раз ехал удобно. Рессоры покачивают как в люльке. Повое шоссе сбито на славу. А все же непокойно. Уж не от этого ли странного сна нынче ночью в Твери? Да еще Ипполит, камердинер, раздражает своим дурацки напыщенным видом и манерой на станциях величать Пушкина то генералом, то графом, к тому же водкой разит от Ипполита, как из питейной лавки.
Приснился лицей. Будто идут они по старому Елизаветинскому саду, обычная прогулка под присмотром гувернера Чирикова. Бывший певчий придворной капеллы мурлычет себе под нос, но что-то неуловимое. Снег скрипит под ногами, но слишком резко. Деревья, охрусталевшие на морозе, позванивают, но слишком едко.
Вдруг — крик! Жалобный, нечеловеческий, молящий и манящий. И никто ему не внимает, ни косоглазый Броглио, ни франтик Горчаков, ни тощий сельдеобразный Виленька Кюхельбекер, ни маленький пряменький Валховский. И все переглядываются и улыбаются с какой-то жуткой ласковостью. Этот крик 26 только для него одного, для Пушкина.
И вот он уже скатывается с четвертого этажа, из дортуаров, пробегает под аркой туда, к крику, он захватил, сам не зная почему, одеяло со своей кровати. Все бело. Парк странно безлюден. Белизна усиливает ощущение пустынности,— ой, нет! На Чертовом мосту между прудами стоит Сергуня Ломоносов, «крот», как они его называют, проныра и доносчик, он не смотрит на Пушкина, но чувствуется, что он видит его — не глазами, а кожей, всем своим естеством. И тоже улыбается этой призрачной жуткой улыбкой. А крик все ближе, все неотвратимее.
И вот: кричит ворон.
Он забился под куст, нестерпимо иссиня-черен на снегу. Крыло отвисает, он подбит. Пушкин укрыл его одеялом. И вдруг он открывает свой хищный вороний зев и, покосившись на Пушкина пуговичным глазом, говорит с отличным прононсом:
— Prenez garde а...[2]
И умолкает.
— A qui? — шепчет умоляюще Пушкин,— a quir
А тот все свое:
— Qarde, garde, garde, garde...
Тут Пушкин, верно, проснулся, но, должно быть, не совсем, потому что прикидывает всячески в полусонном уме, как ему скрыть от экзекутора пропажу одеяла...
Фу, какой гадкий сон...
Чем дальше от Петербурга, тем неотвязнее беспокойство о Наталье Николаевне, она ведь на сносях. Стало быть, надо воротиться в Питер не позднее двадцатого. А хватит ли трех педель, чтобы справиться с московскими делами? Во-первых, раскопки в архивах, необъятные потоки пожелтевших бумаг, откуда он будет отцеживать капля за каплей драгоценные сведения для своей работы о Петре. Докучливо, но увлекательно и требует усидчивости чрезвычайной. Засим свидания с московскими авторами, коих надобно втянуть в «Современник», стало быть с Шовыревым, с Погодиным, ну, словом, со всей этой братией младоаристократов. Да и с этим пронзительным малым из «Телескопа» с поповским именем... Аввакум?.. Никон?.. Виссарион! — но в строгой тайне от тех да и от своих питерских.
Ох, все это не очень утешительно, вся эта тонкая игра журнализма. Что делать... Во рту жандармский кляп. «Медный всадник» запрещен. В журналистике хоть сквозь зубы, а свое слово все же протолкнуть удается...
Забота еще одна, да немалая: устроить распространение «Современника» в Москве, по этому делу войти в сношения с книгопродавцами. От ссуды из казны на печатание «Истории Пугачева» ничего не осталось, все ушло между пальцами...
В общем, как глянешь вокруг, одна только отрада и есть в Москве: Нащокин...
Широко известно: нужны деньги? Срочно? До зарезу? Вали в Воротниковский переулок в дом Ивановой, что у храма Старого Пимена. Там в этом одноэтажном особняке с мезонином живет добряк Нащокин, друг Пушкина, игрок. Даст взаймы легко, беззаботно. Вексель? Да что вы! Векселя, сударь мой, между дворянами не приняты. И долговые письма тоже. Разве что простая расписка. Да и то... Но это 28 все, конечно, если Павел Войнович в выигрыше. Или же получил очередное наследство от какой-нибудь из многочисленных тетушек, отдавшей богу душу (предполагается, что от него же она ее и получила — тоже своего рода банковская операция). Тут уж отказа не будет. И Белинский берет. А потом старая экономка нащокинская Настасья Поликарповна ворчит, затирая на паркете грязные следы от порыжелых штиблетов Виссариона:
— Нашел кого ссужать! Разве на том свете угольками ему отдаст. Уж подлинно у нашего барина-дурака разве только кобель па привязи ничего не выклянчит...
Лицо у Павла Войновича рано сделалось усталым. А ведь он никогда не работал. Так, может, именно поэтому? Черты лица мягкие, опущенные, как бы стекающие, волосы — впрочем, выразимся точнее: остатки волос — мысом спускаются на высокий лоб, приличествующий более философу, нежели кутиле. Вялая шкиперская бородка, из шеи растущая, обрамляет лицо (усов пет!). Глаза же вопреки всему ясные, умные, добрые я шальные. Да, мягкость в лице почти женственная, та обманчивая мягкость славянского лица, которая прикрывает вулкан.
Ни один портрет, однако,— ни живописный, ни дагерротип,— не представил бы вам Нащокина так правдиво, как штришок Пушкина, мимоходом начертанный им,— высокий лысеющий лоб, внимательно приподнятая бровь, отечная щека, добрая улыбка — незаконченный профиль друга на том же листе, где написано: «Скупой... Сальери... Д. Г.» (Последнее поясню: «Дон Гуан», то есть «Каменный гость».) Сейчас, конечно, поспокойнее живет Павел Войнович Нащокин, годы не те. А в молодости... Из лицея, не закончив его, пошел в гусары, в лейб-гвардии Измайловский (иные уверяют — в Павловский) полк. Наследство от матери — огромное. Но и кутежи какие! Не пресеклись они и тогда, когда Нащокин ушел в отставку поручиком. Да только ли кутежи!.. Коляски, скажем, выписываем от каретников из Вены, кровных рысаков — с Дона, биллиардный кий — из Парижа. Заваливаем квартиру шедеврами живописи. На одни бенефисные подарки актрисам ухлопываем состояния.
Вовсе несуразные деньги вдруг выбросил Павел Войнович за остаток свечи, в свете которой репетировала несравненная Асенкова, оправил тот огарок в серебро да кому-то в лихую минуту подарил с той же легкостью, с какой просаживал за зеленым столом в одну ночь очередное наследство.
А к цыганам сколько утекло! В чаровницу из хора Ольгу Андреевну влюбился без памяти, пылал любовью несколько лет, сына прижил. А встретил Веру Нарскую, московскую красавицу, убежал от Ольги, оставил ей изрядный капитал и дом со всем достоянием...
Кстати о доме. Сорок тысяч ухлопал Нащокин на стеклянный макет длиной в два аршина, кропотливо в мельчайших подробностях воспроизводивший его квартиру. О деталях, кои были сделаны по заказу в Лондоне, Париже и Вене, Пушкин со смехом отписал жене:
«...фортепьяно, на котором играть можно будет науку, и судно, на котором испразнится разве шпанская муха... в домике был пир: подали на стол мышонка в сметане под хреном в виде поросенка».
Так вот этот самодур, погрязший в праздности и беспутстве, обладал умом философа, был добр, образован, талантлив, одарен безупречным вкусом художника и замечательным критическим чутьем. Рассказами его заслушивался Пушкин. Павел Войнович был поклонником Бальзака и издевался над Марлинским.
Он сразу заметил необычайное дарование Белинского и указал на него Пушкину.
Три года назад была в Москве холера. Пушкин писал композитору Алексею Верстовскому из Болдина в Москву, куда в ту осень никого не пускали из-за эпидемии:
«Скажи Нащокину, чтоб он непременно был жил, во-первых, потому что он мне должен; 2) потому что я надеюсь быть ему должен; 3) что если он умрет, не с кем мне будет в Москве молвить слова живого, то есть умного и дружеского...»
А в другом письме прямо к Нащокину:
«...я, несмотря на холеру, непременно буду в Москве на тебя посмотреть, моя радость».
Чаадаев был другом его ума, Нащокин — сердца.
Пушкинские письма Павел Войнович хранил в особой шкатулке. Иногда он давал их читать Белинскому. Все — по-русски. Хотя у Пушкина было два языка, но Нащокину он писал на языке сердца. Ответные письма Павел Войнович начинал так: «Мой славный Пушкин», или: «Утешитель мой, радость моя...»
И вот снова Москва, снова Воротниковский переулок и Старый Пимен, как все называли этот покосившийся храм. У Нащокина была для Пушкина особая комната, она так и называлась: пушкинская. За стеной — кабинет хозяина.
Приехал Пушкин ночью, но весь дом поднялся. Пушкин расцеловал ручки молодой жене Нащокина, Вере Александровне, и взглядом выразил Нащокину одобрение. Ужинать отказался, говоря, что очень устал, мечтает о постели и только повторял:
— Я так рад, я у вас как в доме родном.
Через день отписал ясене:
«Я остановился у Нащокина. II est loge en petite maitresse[3]. Жена его очень мила. Он счастлив и потолстел. Мы, разумеется, друг другу очень обрадовались и целый вчерашний день проболтали бог знает о чем...»
О чем, интересно, проболтали они?
Пушкин обычно воздерживался от восторженных словоизвержений в сентиментальном духе, принятых среди московских любомудров. Был скорее суховат. Клал между собой и собеседником дистанцию. Только с Нащокиным он изменял своей сдержанности.
— Любишь меня только ты один,— заметил он Нащокину с некоторой грустью, когда они с трубками в зубах уединились в кабинете хозяина.
— Я еще не посочувствовал тебе в твоем горе,— сказал Нащокин.
Пушкин склонил голову. Помолчав, сказал:
— Благодарю. Я не знал, что я так привязан к ней. Надежда Осиповна не была нежной матерью. Детство мое было холодным. Мне кажется, что она полюбила меня в последние дни жизни. Взгляд ее был исполнен мольбы. Но что я мог сделать! Она была безнадежна. Я отвез ее тело в Михайловское. Мы похоронили ее под стенами Святогорского монастыря.
Он снова умолк. В глазах его мелькнуло лукавство:
— И для нас с тобой, друг мой, я там присмотрел могилки, сухие, песчаные, рядом ляжем, а?
Он захохотал, блеснув оскалом ослепительно белых крупных зубов.
Нащокину показалось, что этот смех звучит несколько принужденно. Восприимчивая натура Пушкина тотчас уловила настроение друга.
— Однако мы ударились в грустное. Угости-ка меня, милый, какой-нибудь занятной московской сплетней.
— Изволь. Про Киреева слышал?
— Это кто ж?
— Гусарский поручик. Кутил в «Яре». Напился. Чем-то ему не угодил ресторатор. Он закатил ему плюху. Тот оказался с гонором и тоже смазал Киреева. Завязалась драка гусара с лакеем.
— И чья взяла?
— Кажется, гусара. Да не в этом дело.
— В чем же?
— Наша публика в негодовании. В публичном месте учинить скандал! Дворянину ввязаться в драку черт знает с кем!
Пушкин пожал плечами:
— А ты что думаешь?
— Знаешь, Пушкин, эта чопорность не по мне. Что за беда, что гусарский поручик напился пьян и побил трактирщика, который стал обороняться? Разве в наше время,— помнишь, Пушкин? — когда мы били немцев в «Красном кабачке» под Питером, разве нам не доставалось, разве немцы получали тычки, сложа руки?
— Умно, Нащокин. И по мне драка Киреева гораздо простительнее, надоели благоразумие нынешних молодых людей, которым плюют в глаза, а они утираются батистовым платочком, смекая, что если выйдет история, так их во дворец на бал не позовут.
Вздохнул. Откинулся на подушки. Потянулся.
— Славно живешь, Павел Войнович. Мне бы твоя беззаботность.
— А что?
— Нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писанья. Кружусь в свете. Жена моя в большой моде. Все это требует денег. А деньги достаются мне через труды. А труды требуют уединения...
Никто никогда не слышал от Пушкина жалоб. Единственно Нащокину поверял он свои невзгоды. Чтобы отвлечь друга от горестных мыслей, Павел Войнович переключил удар на себя:
— Жизнь моя, Александр, отнюдь не безоблачна.
Пушкин встрепенулся:
— Боюсь за тебя, Павел Войнович! Все мне кажется, что ты гибнешь, что ростовщик Вейер тебя топит... Деньги в руках у тебя не держатся, раздаешь, как на паперти, и ничего к тебе не возвращается. А все твое удивительное добродушие и умная терпеливая снисходительность. Эх, друг мой, даст мне бог зашибить деньгу, тогда авось тебя выручу.
— И все же, Пушкин, я счастлив.
— Вижу. Рад за тебя. Твоя Вера Александровна прелесть. Я знал тебя всегда под бурей и в качке. А ныне...
Пушкин вдруг умолк. Небольшое смуглое лицо его, почти безбровое, стало задумчивым. Потом продолжал, закинув голову, глядя в потолок, но не видя летящих по нему голеньких амурчиков, а размышляя вслух:
— Знаешь, какое действие имеет на тебя спокойствие? Видал ли лошадей, выгруженных на Петербургской бирже? Они шатаются и не могут ходить. Не то ли и с тобою?
Нащокин от души рассмеялся своим светлым, словно бы детским смехом. Пушкин смотрел на него серьезно. Внезапно вскочил:
— Совсем из головы!
Ом раскрыл кофр и вынул оттуда круглую коробку.
— Жена прислала твоей Вере Александровне шляпу. Она заказала ее у знаменитой мадам Зихлер. Жена поручила сказать, что, comme M-me Нащокина est brune et qu’elle a un beau teint[4], то выбрала она для нее шляпу красного цвета. Впрочем, это дело дамское.
Нащокин бережно поставил картонку на стол. Глянул на часы. Пушкин перехватил взгляд.
— На работу? В Английский клуб? За зеленый стол? До утра? Не мне читать тебе морали, друг мой, об одном прошу: не садись играть с Николаем Филипповичем Павловым. Литератор он хороший, да картежник еще лучший. Его счастье в игре непостижимо. А ты — vous etes eminement un homme de passion[5], и в страстном состоянии духа ты решишься на то, о чем не осмелился бы подумать в трезвом виде, как тот пьяный, что переплыл реку, не умея плавать. Что улыбаешься?
— Знаешь, Пушкин, откуда пошло название нашего переулка — Воротниковский?
— К чему ты это? А впрочем, происхождение названий меня всегда интересует.
— Здесь в старину стояли ворота. При них были стражники, их называли: воротники, они селились в этом переулке.
— Любопытно. Но к чему ты это?
— К тому, что ты рядишься в воротники ко мне. Только тебе самому нужен воротник.
Пушкин со смехом бросился на Нащокина и принялся его тузить. Они были почти ровесники, погодки. Но Нащокин грузен, неповоротлив, задышлив, отечен. Пушкин же подвижен, как юноша, мускулист, как атлет. Он разлегся па диване, потянулся, сказал зевая:
— Ой, как нужен мне воротник! Да знаешь куда? В мой «Современник».
— Читал добрый отзыв о нем? Пожалуй, не успел, номер только вышел.
Пушкин встрепенулся:
— Где?
— В «Молве», в седьмом номере.
Нащокин протянул руку к полке над диваном, достал «Молву».
Пушкин быстро пробегал строчки, возвращался, снова перечитывал. Нащокин склонился над его плечом, читал вместе с ним:
««Современник» есть явление важное и любопытное, сколько по знаменитости имени его издателя, столько и от надежд, возлагаемых на него одной частью публики, и от страха, ощущаемого от него другою частью публики...»
— Каково! — сказал Нащокин.
Пушкин, не слушая, читал:
««Современник» будет журналом с мнением, характером и деятельностью...»
— А еще говорят, у нас нет критики,— сказал Нащокин, глядя на Пушкина с таким самодовольством, точно строки эти написал он, а не Белинский.
— Ее и нет,— сказал Пушкин.— Ты редко заглядываешь в наши журналы. А то бы ты увидел, что все, что называют у нас критикой, одинаково глупо и смешно. Белинский, пожалуй, единственный. Статья его «Литературные мечтания» выдает в нем человека с истинным вкусом и способностью влиять на публику.
— Потому ему и трудно, что он один. Уя[6] очень зарос сорняками ваш сад, Александр.
— Ты имеешь в виду...
— Да, сад русской литературы. Очищать его надо.
Пушкина словно пружиной метнуло с дивана. Он выкрикнул с силой:
— Очищать русскую литературу — это чистить нужники и зависеть от полиции! Черт их побери! У меня кровь в желчь превращается...
— У тебя теперь свой журнал.
— А что с того? Как вспомню, что я журналист, душа в пятки уходит. Получаю полицейские выговоры, мне говорят: vous avez trompe[7] и тому подобное. Власти смотрят на меня, как на Булгарина, как на их шпиона. Весело, нечего сказать...
Он схватил Нащокина за руку и сказал, понизив голос и оглядываясь, точно боясь, что его подслушивают:
— Нащокин, надо все менять...
— Что менять? — уже совсем шепотом спросил Нащокин.
Пушкин расхохотался и оттолкнул его:
— Ты уж навоображал себе. Я имею в виду «Современник». Там заговор против меня.
Увидев испуганные глаза Нащокина, он покачал головой.
— Не подумай, что у меня мания преследования.
— Кто же заговорщики?
— Мои ближайшие помощники: князь Одоевский и Андрей Краевский.
— Чем ты им не угодил?
— Князя ты знаешь, у него вечные фантазии, его можно подбить на что угодно. Ну, а Краевский...
— Сия фигура мне неведома.
— Ловок. Деловит. Самодоволен. Циничен. Честолюбив. В маске важной молчаливости. И что ж, домолчался до того, что в свете его принимают за значительное лицо. Притом уязвлен.
— Чем?
— Собственной бездарностью. Но только — в литературе. А в делах оборотлив. Так вот я им помеха. Им видится другой журнал.
— Какой?
— Не знаю... Но чувствую, что я им помеха и в типе журнала, и в направлении его...
— Признаюсь,— сказал Нащокин,— я был об Одоевском другого мнения. Да и ты тоже, помнится.
— Не уличай меня в переменчивости,— живо возразил Пушкин.— Ты знаешь, я стоек в привязанностях. Светские повести князя хороши. Но кроткий наш Одоевский отнюдь не лишен честолюбия и рвется к тому, чтобы иметь собственный журнал, где бы он мог невозбранно печатать свои мистико-фантастические бредни. Да и Краевский в общем стремится к тому же: ему лестно публиковать свои тусклые статьи и вскарабкаться на пьедестал властителя дум. Не говорю уж о чисто торговых его соображениях. Здесь он дока. Чем мне привлекателен твой Белинский, это своим несомненным бескорыстием.
— Да, здесь ты можешь быть уверен в нем. А взгляды его вполне благонамеренные: он за просвеченную монархию. От тебя он без ума.
— Да, я слыхал, что этот молодой чудак почему-то меня любит. Так что, берешься устроить мне встречу с ним?
— Чего же проще? Белинский у меня частый гость.
— У тебя кого не бывает! А впрочем, с Белинским погоди. Я сначала повидаюсь с господами из «Московского наблюдателя».
— На что они тебе? — удивился Нащокин.
В тоне его был оттенок брезгливости.
Пушкин промолчал. Нащокин не настаивал. Им обоим подчас не нужно было слов, чтобы попять друг друга. Ответом Пушкина была резкая перемена разговора:
— Что твои мемории? Надеюсь, ты их не бросил?
Нащокин молча вынул из стола небольшую кипку исписанных листков.
— Пишу в виде письма к тебе,— сказал он застенчиво,— как ты и советовал.
— Кстати, письмо твое о брате ужас как хорошо! — воскликнул Пушкин и, взвесив листки на руке, прибавил разочарованно: — Только-то?
Нащокин нагнулся, поцеловал Пушкина в лоб, поправил на себе галстук, помахал прощально рукой. В дверях остановился. Нерешительно глянул па Пушкина.
— А все же,— сказал он,— gardez vous а...[8]
— Что?! — вскричал Пушкин.
Он смертельно побледнел.
— Что ты, милый? — удивился Нащокин.
Пушкин прошептал:
— A qui dois — je me garder?[9]
— A ces seigneurs de «Московский наблюдатель». Ils sont pas si betes, mais de tres mauvais foi[10].
Пушкин провел рукой по лицу.
— Ничего,— сказал он глухо,— иди с богом.
Когда Нащокин отворил дверь, ворвался гул голосов. Гостиная, как всегда, была полна людей. Тихо было только в кабинете у хозяина да в «пушкинской». В прочих покоях — шум, движение, многолюдство. Раскланиваясь, пожимая руки, Нащокин вышел па крыльцо. Обнял жену и, помахивая тростью, пошел на Тверскую в Английский клуб. Во время этого недлинного пути он думал о том, что для него так и осталось неясным, действительно ли его великий друг собирается сменить редакцию «Современника». И прельстился ли он в Белинском его монархическими настроениями или, напротив, его демократизмом? Но в таком случае, зачем он обращается к «наблюдателям», которых он не может уважать? Да еще большой вопрос, уважают ли его эти завистливые и самовлюбленные господа?
Оставшись один, Пушкин тихонько приотворил дверь и, увидев, что никто на него не смотрит, юркнул к себе в «пушкинскую». За столом он склонился над нащокинскими листками. То посмеивался, то морщился, иногда же брал перо, марал и на обороте писал свое. Потом раскрыл свой дорожный бювар и вынул небольшую рукопись. Заглавия на ней не было. Перевернув несколько страниц, исписанных его тонким изящным почерком, приписал на полях: «Ilregoit bonne compagnie enfait d’homme etmauvaise en fait de femmes»[11].
Задумался на мгновенье, потом продолжал писать быстро, почти не марая:
«При отъезде моем дал я прощальный пир, на котором поклялся я быть вечно верным дружбе и человечеству...»
Тут Пушкин усмехнулся и приписал:
«...и никогда не принимать должности ценсора...»
А сбоку на полях:
«Pelymof devient aux уепх du monde un mauvais sujet».[12]
Отодвинул рукопись, вынул из бювара начатое утром письмо к жене, пробежал его и принялся дописывать:
«...Домик Нащокина доведен до совершенства — недостает только живых человечков. Орлова, Раевского и Наблюдателей еще не успел видеть. Чаадаева видел всего раз. С Наблюдателями и книгопродавцами намерен я кокетничать и постараюсь как можно лучше распорядиться с «Современником». Я не раскаиваюсь в моем приезде в Москву, а тоска берет по Петербургу. На даче ли ты? Как ты с хозяином управилась? Что дети? Экое горе! Вижу, что непременно мне нужно иметь 80.000 доходу. И буду их иметь. Недаром же пустился в журнальную спекуляцию. Нащокин здесь одна моя отрада. Но он спит до полудня, а вечером идет в клуб, где играет до света. Дом его такая бестолочь и ералаш, что голова кругом идет. С утра до вечера у него разные народы: игроки, отставные гусары, студенты, стряпчие, цыганы, шпионы, особенно заимодавцы. Всем вольный вход, всем до него нужда; всякий кричит, курит трубку, обедает, поет, пляшет — угла нет свободного. Между тем денег у него нет, кредита нет...»
В дверь постучали. Еще раз, сильнее. Пушкин с досадой обернулся. Не дождавшись приглашения, вошли двое: опираясь на палку, одноногий немолодой господин, худой, загорелый с несколько надменным выражением лица, и мрачный забулдыга с толстой обтрепанной папкой под мышкой.
Пушкин встал, принужденно улыбнулся, указал рукой на диван и, извинившись, быстро приписал к письму:
«Прощай на минуту: ко мне входят два буффона. Один майор-мистик; другой пьяница-поэт; оставляю тебя для них...»
С одноногим Пушкин расцеловался, молвив:
— Рад видеть тебя, Норов.
— Узнав, что ты в Москве,— отрывисто ответствовал тот,— счел приятным долгом повидать... хоть ты и знака не подал о себе... да...
Пушкин виновато развел руками:
— Веришь ли, Авраамий Сергеевич, ни одного визита еще не отдал. Все в архиве сижу.
— Однако ваятель Вители, от коего я и узнал...
— Да, он хочет лепить мой бюст. Но я не хочу: тут арапское мое безобразие будет предано бессмертию во всей своей мертвой неподвижности.
И Пушкин захохотал так заразительно, что и Норов раздвинул свои постные щеки в непривычной улыбке. Мрачный пьяница-поэт, дремучей волосатостью, неопрятной хламидой и беспокойно шмыгающими глазами схожий с монахом-расстригой, хранил величественное молчание.
— Как твоя библиотека, Норов? Какие новые редкости раздобыл?
— Кое-что есть... Да... Однако хочу похвастать. Вот...
Норов протянул Пушкину книгу. На переплете старорусскими литерами выведено: «Путешествие по семи церквам, упоминаемым в Апокалипсисе».
— Плоды моих скитаний... Палестина, Египет, Нубия, Греция. Да... На заглавном листе найдешь дарственную тебе надпись.
Пьяница-поэт внезапно возбудился и сказал хрипло и игриво:
— Поэмку я набросал, Пушкин...
Он стал разворачивать свою обтрепанную папку.
Пушкин окинул его ледяным взглядом и сказал сквозь сжатые зубы:
— Не имея чести знать вас и не домогаясь оной, прошу оставить мой кабинет. Вы непристойно пьяны, сударь.
Пьяница-поэт что-то неясно пробормотал и, пошатываясь, вышел.
Норов встал.
— Не смею более отрывать тебя... Твой дивный гений оживляет прошлое и прозревает будущее... да...
Но если бы Пушкин действительно прозревал будущее, он увидел бы, что фанатичный ханжа Авраамий Норов через полтора десятка лет станет министром народного просвещения, и жандармское рвение его будет отмечено Герценом, который напишет:
«...оригинально понимал отец Авраамий министерство просвещения,— он, верно, думал, что оно, как пожарное депо, назначено не для увеличения просвещения, а для предупреждения и прекращения его, где оно (чего боже сохрани) нечаянно случится...»
Выпроводив наконец посетителей, Пушкин вернулся к письму и закончил его словами:
«Насилу отделался от буффонов — в том числе от Норова. Все зовут меня обедать, а я всем отказываю. Начинаю думать о выезде. Благословляю тебя, мой ангел. Бог с тобой и с детьми. Будьте здоровы. Прощай. А. П.»
Я больше всего люблю друга за то, что у него есть недостатки, о которых с ним можно поговорить.
Через несколько дней Пушкин объявил Нащокину о своем отъезде. Был при этом спокоен и невесел.
Нащокин огорчился:
— Ты, однако же, не собирался так скоро.
— Наталья Николаевна со дня на день должна родить. Когда я при этом дома, ей покойнее. Да и мне.
Помолчали. Нащокин задумчиво выколачивал пепел из трубки. Посмотрел исподлобья на Пушкина, сказал:
— Да... Разумеется...
Они глянули друг на друга и рассмеялись. Пушкин вскочил, зашагал по комнате.
— Конечно, и это. Последние роды, когда явился на свет Гришка мой, были нелегкие. Но что таиться: мне в Москве больше делать нечего. Это не более чем губернский город, получающий журналы мод.
— Пушкин, я люблю Москву.
— Потому что она тебя любит. А меня она не жалует. Она меня отвергла.
— Не кощунствуй. Тебя обожают.
— Кто? Молодежь? Да, в университете студенты нынче устроили мне овацию.
— И ты об этом мне ни слова!
— Так ли это важно!
— А все яге расскажи.
— Изволь. Уваров привез меня в университет. Привел на лекцию по истории русской словесности. Ну, ты ведь знаешь Уварова,— подлец привержен к театральным эффектам. Широким пластичным жестом, достойным Каратыгина, указал на профессора Давыдова и молвил, обращаясь к студентам: «Вот вам теория искусства». Потом такой же балетный выпад в мою сторону: «А вот и само искусство!» Воображаю, сколько раз он репетировал эту сцену дома перед зеркалом.
— Ну, а студенты?
— Ну, а студенты, натурально, уставились на меня глазами идолопоклонников. А что с того? Молодежь всегда в оппозиции. А мне примыкать к оппозиции едва ли не слишком поздно. Нынешнее поколение мне известно плохо. Но скажу только, что в мое время в стихотворцах было больше учености и душевной теплоты, а в историках — менее шарлатанства. Вообрази, что Шевырев с Погодиным да и прочие «наблюдатели» не взяли новую повесть Гоголя «Нос», нашли в пей тривиальности и грязь. Остроумнейшая и прелестнейшая повесть, и я беру ее для «Современника». Впрочем, одного ли Гоголя,— они и меня третируют. Как же! Шевырев противопоставляет мне Бенедиктова. Он, изволите видеть, поэт мысли. А у меня, оказывается, только форма. Стало модным говорить: «Пушкин в упадке», «Пушкин более не выдает ничего высокого». Наши критики не обратили внимания на мою пьесу «Анджело» и считают, что это одно из слабых моих произведений, тогда как ничего лучшего я не написал.
Нащокин покачал головой с явным сомнением, но промолчал.
— А я тебе скажу, друг мой, я пишу много для себя. А печатаю поневоле и единственно для денег: охота являться перед публикой, которая тебя не понимает, чтобы четыре дурака ругали тебя потом шесть месяцев в своих журналах только что не поматерну! Было время, литература была благородное аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок.
— «Наблюдатели» и есть самые аристократы,— решился заметить Нащокин.
— Ай да Павел Войнович, кольнул меня. Что ж, не скрываю, я горжусь своим шестисотлетним дворянством, да и ты — тем, что ведешь свой род от боярина...
Павел Войнович вставил:
— ...Афанасия Лаврентьевича, царственные большие печати и государственных великих дел сберегателя.
— Вот-вот,— подхватил Пушкин.— Мы с тобой этим гордимся, но не чванимся. Литература и аристократические предрассудки — две вещи несовместные. Мне, признаюсь, тесно в замкнутом круге писателей-аристократов. Они из Питера ныне тянут длани в Москву.
— Полно! У тебя разыгралось воображение.
— Не веришь? Так слушай.
Пушкин сел на диван рядом с Нащокиным, по своему обыкновению, подогнув под себя ногу.
— Почувствовав к себе со стороны «наблюдателей» холодность и отчуждение, я стал выведывать у них, в чем дело, обиняками, конечно, ну, они-то народ — остротой ума не блещут, даром что профессора да магистры, все мне и разболтали. Спохватились было, да я сделал вид, что не понял.
— Не тяни, сделай милость.
— Оказалось, что Одоевский и Краевский ведут с ними тайком от меня переговоры, чтобы вместе основать новый журнал. Не далее чем в феврале нынешнего года — слышишь, Нащокин! — Одоевский писал Шевыреву: «Мы вам доставим нашу программу и наши условия».
Нащокин молча смотрел на разгоряченное лицо Пушкина. Потом, выпустив изо рта табачный дым кольцами, молвил:
— Между прочим, подлость.
Пушкин пожал плечами, Нащокин спросил:
— Ну, а князь Петр осведомлен?
— Вяземский? Не поручусь. Но ведь все это в конечном итоге обречено на провал. И вот почему: в замышляемом новом журнале Одоевский и Краевский никак не уживутся. Одоевский разделит власть с Вяземским. Сии два князя, стало быть, станут руководителями. Сильно, однако, сомневаюсь, чтобы язвительный бас Вяземского сумел слиться в унисон с романтическим блеянием Одоевского. Ой, боюсь, что мы будем свидетелями вульгарной потасовки между двумя Рюриковичами... А впрочем, оставим это.
Пушкин прошелся по комнате. Его сопровождал неотступный задумчивый взгляд Нащокина.
— Мемории твои,— сказал Пушкин, внезапно остановившись,— беру с собой. Ты мог бы быть писателем. Но не будешь им. Писатель — это не только качество, но и количество. А ты ленив. Но я знаю, как тебя впрячь в писание. Но мемориям твоим слегка пройдусь пером и опубликую с примечанием: «Продолжение в следующем нумере». И уж ты хочешь не хочешь, а вынужден будешь продолжать, чтобы не подвести меня. Голос дружбы сделает тебя писателем.
— Какой из меня писатель!..
— А ведь ты, друг мой Павел Войнович, не только писатель. Ты вдохновитель писателей. Ты уж однажды подсказал мне сюжет моего разбойничьего романа «Дубровский».
— Который так и не напечатан.
— Только ли он! А «Медный всадник»?.. Так вот, Нащокин, задумал я роман. Читал ли ты Бульвера «Пелам, или Приключения джентльмена»? Замыслил я дать нравоописание нашего общества. Этакий русский «Пелам». Герой — назвал его до поры до времени Пелымовым — натура благородная, но в увлечениях своих не гнушается поддерживать отношения с малопочтенными личностями. И все — на фоне столичной жизни с привнесением некоторых сатирических черт. Хочу вывести там карьериста Алешку Орлова, ну, и наших amis de quatorze[13] — Долгорукова, Трубецкого, Муравьева, кой-кого из театральных, Истомину, ну, и других.
— А я-то как попал в это блестящее общество?
— А разве ты не понимаешь, кто ты?..
Нет, Нащокин этого не понимал. Он начисто лишен был интереса к себе. Он и не подозревал, что он — тема, один из характернейших образов русского общества. Не зря ведь и другой великий писатель жадно прильнул к нему. Узнал он Павла Войновича значительно позже. Нащокин к тому времени промотался окончательно, ну, просто бедствовал. Он восхитил Гоголя, который увидел в нем благородство и распущенность, ум и лень, прямоту и сумасбродство, чистую совесть и легкомыслие почти преступное, образованность и пафос безделья. И, кроме всего,— ореол дружбы с Пушкиным. Гоголь загорелся желанием поднять Нащокина. Поднять? А разве Павел Войнович так низко пал? А вот судите сами:
«...в старом сюртуке и дырявых сапогах, растрепанный и опустившийся, но было что-то доброе в лице...»
Гоголь вставил этот портрет Нащокина во вторую часть «Мертвых душ» и назвал его там Хлобуевым. И дом его описал:
«Вошедши в комнаты дома, они были поражены как бы смешением нищеты с блестящими безделушками позднейшей роскоши. Какой-то Шекспир сидел па чернильнице; на столе лежала щегольская ручка слоновой кости для почесывания себе самому спины. Встретила их хозяйка, одетая со вкусом, по последней моде. Четверо детей, также одетых хорошо, и при них даже гувернантка... Дом Хлобуева в городе представлял необыкновенное явление. Сегодня поп в ризах служил там молебен; завтра давали репетицию французские актеры. В иной день ни крошки хлеба нельзя было отыскать; в другой — хлебосольный прием всех артистов и художников и великодушная подача всем...»
Тут и сам хозяин дома: «...в речах его обнаружилось столько познания людей и света! Так хорошо и верно видел он многие вещи, так метко и ловко очерчивал немногими словами соседей... так оригинально и смешно умел передавать малейшие их привычки».
Гоголь был обворожен Нащокиным и предложил устроить его у миллионера Бенардаки (в «Мертвых душах» он выведен под именем Констанжогло) воспитателем его сына.
— Вы,— говорил Гоголь со свойственной ему полузастенчивой-полунасмешливой улыбкой,— вы, как человек просвещенный...
Павел Войнович на это только махнул рукой:
— Просветиться-то мы просветились, а на что годимся? Ну, чему я выучился? Порядку жить не только не выучился, а еще больше выучился искусству побольше издерживать деньги на всякие новые утонченности... Мы совсем не для благоразумия рождены. И все так, право: и просвещенные, и непросвещенные. Нет, чего-то другого недостает, а чего — и сам не знаю...
И этот душевный разбор использовал Гоголь в «Мертвых душах». Так бедняк Нащокин обогащал собой своих великих друзей.
Перед отъездом Пушкина из Москвы Нащокин передал ему подарок для Натальи Николаевны: жемчужное ожерелье — одну из немногих драгоценностей, сохранившихся у него. Пушкин обнял его. Так, обнявшись, молча вышли они на крыльцо. Коляску еще не подали. Вечер был прохладный. Тревожная весенняя сырость.
— Если есть какие поручения...
— Есть, мой друг,— сказал Пушкин.— Я оставил у тебя два экземпляра «Современника». Один отдай князю Гагарину, а другой пошли от меня Белинскому.
— Это хорошо, что ты так решил.
— Но,—Пушкин предостерегающе поднял палец,— тихонько от «наблюдателей».
— Понял.
— И вели сказать Белинскому, что очень жалею, что не смог с ним увидеться.
— Да и он, кажется, не то уехал, не то собирается в деревню к друзьям своим Бакуниным. А у тебя что, расчет на Белинского?
— Посмотрим... Мне нужен для «Современника» не только помощник для его издания, но и союзник в моих литературных стычках...
Недалеко в церкви засветилось окно. В воздухе поплыл колокольный звон.
— Люблю эту медную музыку,— сказал Пушкин мечтательно.
Нащокин глянул на него внимательно из-под своих припухших век. Потом сказал словно невзначай:
— Заглянем к Пимену? Помолимся на дорожку?
Пушкин ласково и насмешливо погладил Павла
Войновича по голове, как ребенка:
— Друг мой, я бы охотно, да ведь толкуют, что я автор « Гавриилиады».
Нащокин не подхватил предложенного ему полушутливого тона, а ответствовал серьезно:
— Страсти господни волнуют меня. Поверишь ли, нынче в вечерню великой пятницы при выносе святой плащаницы я не мог унять слез.
Пушкин усмехнулся:
— Так ведь спаситель воскрес,— о чем же тебе плакать?
Нащокин недовольно отвернулся.
Пушкип взял его ласково под руку:
— Не обижайся, Павел Войнович, я ведь с юных лет считаю Иисуса Христа не богом и не сыном бога, а просто умеренным демократом. Пойми меня и не будь глупее самого себя. Я не богоборец, ибо богоборцы тоже суть верующие. Вспомни патриарха Иакова. Я вовсе не считаю бога самым неудачным изобретением человека. Qa depend[14] от того, какого бога изобрело то или другое племя — милостивого или мстительного, мудрого или легкомысленного, всепрощающего или жестокого,— словом, каковы его образ и подобие. Это важно вот почему: создание человека, бог, входя в силу, сам начинает создавать человека теперь уже по своему образу и подобию, то есть милостивым или мстительным, мудрым или легкомысленным et cetera, et cetera[15].
Где-то в отдалении раздалось цоканье копыт. Оно приближалось со стороны Княж-Настасьевского переулка. Друзья глянули друг на друга, вздохнули. Подкатила карета. Из нее выпрыгнул Ипполит. Он устремился в дом. Пушкин схватил его за руку и потянул носом.
— Хотел бы я знать,— сказал он,— где ты, свинья, успел надраться?
— У его милости Павла Войновича господина Нащокина весьма гостеприимный дом,— сказал Ипполит с поклоном и нырнул в дверь.
Друзья переглянулись и прыснули.
— Находчив, мошенник,— сказал Пушкин с оттенком восхищения.
Нащокин перекрестил его:
— Dieu vons tienne en sa qarde![16]
Пушкин вздрогнул.
— Что с тобой? — испугался Нащокин.
Пушкин провел рукой по лицу, как бы стирая наваждение.
— Ничего,— сказал он, улыбнулся, прижал к груди Нащокина и легко прыгнул в коляску.
Есть высшая смелость. Смелость изобретения... где план обширный объемлется творческой мыслью.
Ну, вот наконец август, летнее затишье. Хоть Москву и называли большой деревней, но — это питерские злонамеренные остряки. Словом, все влечет в Премухино.
Еще только знакомясь в прошлом году с Мишелем Бакуниным, Неистовый испытал смущение, нечто вроде благоговейного страха, который, впрочем, внушал ему не этот атлет с львиной головой, а сознание, что он брат сладостно-таинственного созвездия четырех сестер. Имена их упоминались в кружке Станкевича как бы окутанные каким-то нимбом, неясно сияющим и оттого еще более заманчивым. И когда Мишель, возвращаясь нынче весной в Премухино, пригласил туда Белинского, тот от радости пошатнулся, ему показалось, что у него земля под ногами загорелась. Но только в середине августа, сбросив на руки Надеждину журнал «Телескоп» и еженедельник при нем «Молву» и поручив студенту Вологжанинову, коего поселил у себя на квартире, заботы о корректуре и прочие типографские хлопоты, Виссарион устремился в Премухиио.
Мишель, сероглазый, с лицом необыкновенно живым, преимущественным выражением которого было задорное упорство, принял Белинского как родного. Виссарион первые дни не выходил из состояния восторженности. И этот огромный парк, до того разросшийся, что местами напоминал лес, и этот просторный барский дом с лощеными иолами, с фамильными портретами на стенах, с хорошо вышколенной дворней, такой бесшумной, что ее вовсе как бы и не было, и светлая речка Осуга, и — творение славного зодчего Львова — пышная белокаменная церковь в европейском стиле...
А отец Мишеля... Совсем не то, что, может статься, вы думаете: уездный помещик, опустившийся, в засаленном халате, с полупьяными воспоминаниями о лихой гусарской молодости... Что вы, что вы! Европейски образованный человек. Магистр философии, защитивший диссертацию при Падуанском университете. В недавнем прошлом дипломат, а ныне отдающий свои досуги сочинению: «Опыт мифологии русской истории». Джентльмен и щеголь, начиная от прически с напусками на виски по моде начала столетия и кончая бантами на туфлях, как было принято когда-то при дворе матушки Екатерины Великой.
И девушки... Как передать их обаяние? Красавицы? Ах, не в том дело. Крупными чертами лица они походили на брата, но что у Мишеля было выражением силы, у Любови, Татьяны, Варвары и Александры обернулось добротой. Так все-таки красавицы? Не знаю. Но молодость, душевное изящество, наследственная культура делали сестер Бакуниных необыкновенно привлекательными. Станкевич называл семейство Бакуниных «премухинской гармонией», приравнивал его к некоей нравственно-возвышающей школе...
Поначалу все четыре девушки слились в глазах Белинского в один сияющий образ. Он испытывал влюбленность,— да, это бесспорно, он влюблен. Но в которую? Он не мог бы ответить на этот вопрос. Во всех четырех. Танюше он диктовал свою статью о книге Дроздова «Опыт системы нравственной философии» и любовался тем, как она, мило склонив головку, старательно нижет строки своим ровным почерком, из которого еще не совсем выветрилось что-то детское. Любе и Вареньке он представлял в лицах сцены из «Ромео и Джульетты», поражая девушек не столько декламаторским пылом, сколько изумительной памятью своей. Александре он рассказывал о Гоголе, заражая ее своей страстной к нему любовью. Он вписывал девушкам в альбомы потаенные стихи Пушкина, коего обожал, и, пока бесшумная и словно бы невидимая челядь разносила чай и затейливые пирожные, произведение искусника повара, приобретенного за немалые деньги, четыре женских головки, сгрудившись вокруг Белинского и следя за его рукой, с трепетом повторяли: «Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный и рабство, падшее по манию царя, и над отечеством свободы просвещенной взойдет ли наконец прекрасная заря?..» В эти минуты Виссарион забывал, что Любаша — невеста его друга Станкевича, а Варенька замужем за неким Дьяковым. Он любил их всех.
Только постепенно он стал отдавать предпочтение одной. И все увидели это. Разумеется, и она.
— Внешний мир — продукт нашего мышления. Реально только наше Я. Объективной действительности нет,— говорил Мишель, взволнованно ероша свои каштановые кудри, растрепывая их (и вообще в нем была некая растрепанность, не только в одежде, на которую он не обращал никакого внимания, но в обилии и щедрости его талантов, в этих львиных бросках из живописи в музыку, из музыки в философию, из дружбы во вражду),— ты пойми, Виссарион, внешний мир призрачен...
Виссарион не читал по-немецки. Это делал за него Мишель. С исступленной страстью искал он «всеобъемлющую идею» — некую универсальную отмычку, долженствующую отворить все проблемы духа. Он нашел ее в философии Фихте. И с той же страстью принялся посвящать в нее Белинского. Ибо в этом и была сущность самого Бакунина — разъяснять, пропагандировать, увлекать, штурмовать, опрокидывать баррикады, вести за собой, предводительствовать, властвовать. Он ощущал в себе мессию. С восторгом неофита окунался Виссарион вслед за Мишелем в фихтеанскую отвлеченность.
— А сестрицы мои,— с сожалением сказал Мишель,— в отчаянии, что они так глупы, что, как ни бьются, никак не войдут во всеобъемлющую идею.
Белинский не поверил этому. Он сам взял на себя роль учителя. Он увел Александру в парк, усадил на ствол поваленной сосны, сам сел рядом и, испытывая наслаждение от этой близости, сказал:
— Идеальная жизнь и есть жизнь действительная, положительная, конкретная...
— Но что же он такое — этот идеал?
— Он незрим. Ибо зримое, то есть действительная жизнь,— отражение, призрак, ничтожество, пустота.
— А идеал? Что же он такое, в конце концов? Может быть, бог?
— Что такое бог, если не понятие о нем!
— То понятие, то идеал... Вас не поймешь! Какой вы смешной, Белинский! Поймите, это понятие мне непонятно...
Она запуталась в словах и засмеялась, но взглянув на строгое лицо Виссариона, присмирела и сказала почти робко, как школьница:
— Так есть бог или нет?
Неистовый нахмурился:
— Спрашивать, есть ли бог или лет, нелепо. Есть в мире нравственный порядок — вот это и есть бог. И никакой другой бог нам не нужен, да и невозможен. Ведь разум человека не в состоянии выйти из пределов этого мирового порядка, он не в состоянии вообразить еще какое-то особое существо как причину этого порядка. Ибо если вы придаете этому воображаемому существу личность и сознание, вы делаете его существом конечным. Понятно?
Она упрямо мотнула головой:
— Ну, а этот ваш идеал?
— Он — разум. Безличный мировой разум. Он порождает в своем поступательном шествии всю действительность. Поймите, Шурочка, действительность — это великое зрелище абсолютного единства в бесконечном разнообразии.
Она морщила лоб. Потом засмеялась и махнула рукой.
— Допустим,— сказала она,— ну, и что же?
Она смотрела на него с интересом, но и чуть лукаво, чуть насмешливо. Ему показалось, что и чуть нежно. Ветер шевельнул кленовые листья над ними, и солнечный блик пробежал по ее лицу, и от этого оно сделалось, как почудилось Виссариону, еще нежнее.
— Ну и что же? — повторила она тихо.
Им вдруг овладел гибельный припадок застенчивости. Он ненавидел себя в эти минуты. Словно какой-то панцирь сковывал все его существо. Надо было разбить его, высвободиться, вернуться к самому себе. Но ведь это застенчивое, этот мгновенный паралич души — это ведь тоже я. Значит, мое я — это несколько я. И когда они расползаются, тогда-то и наступает это нравственное онемение. Я знаю, есть единственный способ мгновенного излечения — порыв в действие! Да, смелый, решительный поступок! Виссарион решился. Пусть она узнает, кто она мне. А там будь что будет. Волна безумной отваги накатилась на него.
Он резко повернулся к ней. Ее не было.
Только в конце аллеи мелькнуло розовое платье с белым корсажем...
Даже в этот период ухода в фихтеанство были минуты, когда дремавшая где-то в душевном подполье революционная сущность Белинского с вулканической яростью вырывалась наружу.
Однажды это случилось в Премухине за семейным столом во время обеда, который всегда носил там такой мирный характер.
Работа неслась как буря. Иначе Виссарион не мог. Живи он в наше время, ему вместо пера больше подошел бы диктофон. Для обдумывания оставалось то мгновенье, когда он нес перо от бумаги к чернильнице и обратно. Этого было достаточно, ибо мысль обгоняла свое начертание на бумаге. Он не тратил времени на посыпание написанного песком, он просто швырял написанные листы на пол, и мысли его белыми пластами приземлялись по всей комнате, подобно буревестникам, присевшим отдохнуть после большого полета. Он почти не марал.
Над столом окно, ель доверчиво положила на подоконник свою добрую мохнатую лапу, ветер успокоительно шумит в дебрях старого парка. Виссарион писал о книге магистра Алексея Дроздова. Рецензия? Да, как будто рецензия. Притом вполне благонамеренная. Но в сущности это небольшой трактат о личности и обществе. Ой-ой-ой, тут надо бы поосторожнее!
Не далее чем вчера Мишель сказал Виссариону, что напрасно он устремляет энергию своего духа на занятие литературой. «Литературные мечтания»? Да, эта знаменитая статья талантлива. Но ведь настоящее призвание возвышенных умов — философия. И Виссарион с этим безоговорочно соглашался, но восклицал с фихтеанским жаром, что поэзия есть бессознательное выражение творящего духа. Именно так! А посему мы должны создать такие условия, в которых народ сможет выразить существо своего духа. Стало быть, народу потребно просвещение. Это задача правительства и критики. Да, да, никакой политики!
— Критика в России,— уверял Виссарион, как всегда, опережай на голову того, кто его вел,— не имеет смысла. Вся надежда России на просвещение, а не на революции и не на конституции...
Да, так он говорил. И считал, что так он пишет свою статью о труде магистра Дроздова. В самом деле, разве он не толкует в ней о добродетели? Да, но какой? Действенной! Гм, гм... А для чего? А для того, видите ли, чтобы преобразовать несовершенное общество. Ах, вот как! И пошло, и пошло... Ибо идеал идеалом, мировой разум мировым разумом, но под этим шлаком философской нирваны в душе Виссариона пылала жажда активного действия. Он отметал политику, не замечая, что вся его литературная работа была работой политической. И эта статья о сочинении магистра Дроздова, обряженная в саван рядовой журнальной рецензии, была статьей политической, и только дурак мог не заметить в ней стремления к расшатыванию несправедливого общественного устройства.
Он до того увлекся писанием, с необыкновенной быстротой покрывая бумагу своим четким почерком, что не услышал протяжных звуков гонга. И только когда настойчиво постучали в дверь и позвали к обеду, он с сожалением положил перо и вышел, осторожно ступая, чтобы не спугнуть белых птиц, разметавшихся по всей комнате.
Когда он пришел в столовую, уже приступали к супу. Он буркнул: «Прошу прощения, трудился» и сел на свое место между Мишелем и его братом Николаем. Здесь были все сестры и братья Бакунины, их мать, Варвара Александровна, поражавшая своей молодостью,— она была на двадцать с лишним лет моложе мужа.
Сам Александр Михайлович сидел во главе стола. Как всегда тщательно одет, спокоен, благожелателен. Приветливо кивнул Виссариону и продолжал речь, видимо начатую раньше:
— ...Простоволосые, в лохмотьях, полуголые... Ну, чисто — ведьмы! Мегеры!
— И что же дальше? — робко спросила Татьяна.
Варвара Александровна замахала руками:
— Не хочу слушать! Что за предмет для разговора! И не застольно это вовсе!
— А дальше что же...— невозмутимо продолжал Александр Михайлович,— дотащили они его до фонаря... Тут я отвернулся.
Николай шепнул Виссариону:
— О французской революции. Отец в те дни был в Париже при нашем посольстве.
— Но когда я оборотился, несчастный уже болтался в петле. И таких монструозных сцен сотни. «И чернь»...— я цитирую свою поэму «Осуга»,— с любезным поклоном обратился он к Белинскому и продолжал:
...И чернь, озляся, завопила
Осиплым хором: «Cela!»[17]
Я на яву все это видел
В стране драчливых петухов
И с той поры возненавидел
Музыку тигров и ослов...
— Да, дорогие мои,— сказал Александр Михайлович среди всеобщего молчания,— тогда-то я и преисполнился отвращением к французской революции с ее лживыми выкриками — liberte, egalite, frater-nite![18] Какое liberte, когда на Гревской площадке кровь лилась рекой, палачи у гильотины сменяли друг друга.
— Это там, папа, казнили французского короля? — спросил любознательный Илюша.
Отец нахмурился:
— Нет, подлое убийство Людовика Шестнадцатого и Марии-Антуанетты произошло на площади Согласия. Кстати, она называлась тогда площадь Людовика Пятнадцатого. Убийцей был кровавый палач Максимилиан Робеспьер.
Нож звякнул о тарелку так громко, что все вздрогнули и посмотрели на Белинского. Бледный, с горящими глазами, он выкрикнул:
— И правильно сделал! Я б на месте Робеспьера казнил бы Людовика и его семью трижды!
С грохотом Неистовый отодвинул стул и вышел из столовой.
Вернувшись к себе в комнату, он снова ринулся в статью о Дроздове. Он писал:
«Верно, всякому случалось называть кого-нибудь вслух пустым малым и слышать в защищение его тысячу голосов, которые кричат: «Да он добрый человек!» Конечно, такой «добрый человек» точно добрый человек, но только в смысле французского выражения «bon homme»[19] и очень хорошо напоминает собою верную собаку и послушную лошадь».
Он работал всю ночь и утром отослал статью в «Телескоп». Через несколько дней он получил письмо из «Телескопа» от Надеждина:
«Я выпустил больше половины собственных Ваших мнений, которые напечатать нет никакой возможности. Вы, почтеннейший, удалясь в царство идей, совсем забыли об условиях действительности. Притом же и время теперь неблагоприятное...»
Гроза миновала. Виссарион принес извинения Александру Михайловичу. Они были милостиво приняты этим просвещенным крепостником. Все потекло по-прежнему, хотя, несомненно, в отношения Александра Михайловича с Белинским вкралась холодность. Только ли? Не берусь сказать. Во всяком случае Виссарион стал чувствовать себя в Премухине не столь уютно. И если бы не дружба с Мишелем... а впрочем...
— Я люблю тебя рикошетом от Александры,— сказал ему Виссарион. Мишель засмеялся. Ему было, в сущности, все равно. В ту пору Мишель любил только идеи. Это о нем Грановский впоследствии скажет: «Для него нет субъектов, а все объекты».
Тем не менее философские штудии по Фихте продолжались. Друзья пришли к заключению, что им уже известен путь к абсолютной истине и что нужно только некоторое усилие, чтобы переселиться в жизнь абсолютную. Впрочем, Мишель давал понять, что он уже переселился...
Я хотел бы встретить Белинского. Я спросил бы его:
— Действительно ли вы любили Шуру Бакунину? Или это был плод раздраженного воображения, может быть, потребность пылкой натуры? Я ведь знаю, у вас были и другие увлечения. Например, сватовство к дочери Михаила Семеновича Щепкина. Или то, что вы сами называли: «роман с гризеткою». Я, между прочим, еще буду о нем писать... И вот еще,— пользуясь этой счастливой встречей с вами, позвольте спросить, как вы относитесь к известной истории с Чаадаевым?..
По-видимому, мое свидание с Белинским могло происходить еще до его переезда в Петербург. Где именно? Не у меня, конечно, ибо, будучи тогда призраком, я ютился в таких неудобных для приема гостей пристанищах, как сон, домысел, воображение. И не у Виссариона Григорьевича,— он не пустил бы меня в свою смрадную конуру на Рахмановом переулке (вход со двора) между ядовитыми испарениями из прачешной и оглушительным грохотом из кузницы. Несравненно удобнее нам было свидеться, вероятно, в кофейне у Театральной площади. Здесь (кофейню прозвали «Литературной») можно было встретить громогласного Кетчера, как всегда — с бутылкой шампанского в руках, Васю Боткина, прибежавшего прямо из амбаров своего отца, Грановского — обычно, вместе с женой,— иногда Мишеля Бакунина, иногда славянофила Самарина, заходили туда и актеры — Мочалов, Щепкин. Молодые студенты, забегавшие в кофейню, чтобы просмотреть свежие номера журналов, с благоговением прислушивались к шуму их споров. Здесь среди табачного дыма и хлопанья пробок ниспровергались авторитеты литературные, театральные. Но и воздвигались также. Обсуждались политические злобы дня и даже критиковались действия правительства,— ну, это, конечно, на эзоповском языке, с отнесением их якобы к Китаю или к Персии, чтобы не питать настороженных ушей практических сердцеведов, которые не обходили своим вниманием «Литературную кофейню», как, впрочем, и салон Авдотьи Елагиной, и лекции Грановского, и любое другое публичное место. Вспоминая этот маленький московский форум, Мишель Бакунин напишет впоследствии из Цюриха своему брату Павлуше:
«Что Москва? Что Елагина, Грановский? Болтают, чай, не на живот, а на смерть, констатируют от нечего делать, братец ты мой! Эх, народец!»
Мишель сможет так писать, ибо к тому времени он уже променяет свою философскую нирвану на революционное действие и возымеет нравственное право делить людей на тех, кто борются открыто, и тех, кто только «констатируют» втихомолку.
— Но вернемся, Виссарион Григорьевич, к Шуре Бакуниной. Представьте себе, что вы женились бы на ней...
Белинскому в ту пору было между двадцатью и тридцатью. Был он росточку невеликого, с впалой грудью, с лопатками, остро выдававшимися даже под сюртуком, застегнутом, увы, криво. Скажем прямо, скуластое, продолговатое лицо его с нездоровым румянцем некрасиво, волосы тускло-белокурые падали мочалистыми, по-крестьянски прямыми прядями. Хорош был лоб, чистый, отлично вылепленный. И глаза. Голубые, они темнели, становились серо-стальными в возбуждении восторга или гнева. А это случалось часто и закапчивалось нередко изнурительным припадком кашля. Да и в спокойные минуты Белинский покашливал и вообще говорил с одышечкой.
— Конечно, Виссарион Григорьевич, вы можете возразить, что боролись с этой любовью.
— Я не мог любоваться Александрой объективно. Я цепенел и тосковал. Я вторично приехал в Премухино. Во мне не умирала надежда на взаимность. Тогда здесь был и Вася Боткин. И вот я узнал, что между ними роман. Притом давнишний, начавшийся еще в Москве, когда они только познакомились. Но, как каждый влюбленный, я был слеп... Однако самое удивительное не в этом.
— А в чем?
— После нескольких лет обожания, безумств тоски, унижений и упований я понял, что, в сущности, я никогда не любил Шуру. Я придумал эту любовь. Она была головная. Я любил не Шуру, я любил любовь...
— И вы ей это...
— О, она сама давно это знала. Гораздо раньше меня. Она умная. Она сказала подруге, когда кончились мои безумства: «Теперь он покоен. Его фантазия ко мне пропала...» Что же касается Петра Яковлевича...
И я записал то, что Неистовый рассказал мне о Чаадаеве.
Но об этом особо впоследствии.
Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении. Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комитетом... Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен. Низость до того доходит, что он у детей Канкрина был на посылках. Об нем сказали, что он был... нянькой и попал в президенты Академии наук... Он крал казенные дрова идо сих пор на нем есть счеты (у него 11.000 душ), казенных слесарей употреблял в собственную работу.
Нет, небо не было безоблачным. --Оно только казалось таким. Беспечные люди не хотели замечать грозовых туч, хотя они ходили низко над землей.
Вот из этого неба и грянул гром. Крах наступил внезапно. «Телескоп», часть XXXV, № 15 с «Философическими письмами к госпоже***. Письмо 1-ое» вышел 3 октября. Подписи не было. Только обозначение: «Некрополис, 1829 г. декабря 17».
Вот так.
Но позвольте! Некрополис — это что же? В переводе: город мертвых. О чем это, собственно? Уж не о Москве ли? Э-ге-ге...
Поначалу — ничего. Предгрозовая тишина. Только ветерок пошел по низу, как всегда перед бурей. Пыль поднялась. Московские дамы-трещотки взволнованно забегали из гостиной в гостиную. Возмущенно зашумели о чести России хапуги-чинушки, выстроившие себе особняки на наворованные деньги.
Ханжи, погрязшие в разврате, подняли негодующий глас об оскорблении нравственности. Затрубили продажные литераторы, отчизнолюбцы на жалованьи. Посыпались доносы в самые разнообразные места, даже к петербургскому митрополиту Серафиму. Старый интриган Филипп Филиппыч Вигель писал ему:
«...многочисленнейший народ в мире, в течение веков существовавший, препрославленный, к коему, по уверению автора статьи, он сам принадлежит, поруган им, унижен до невероятности».
Увидев под доносом имя Вигеля, митрополит брезгливо поморщился. Возможно, что ему вспомнилась эпиграмма петербургского остроумца Соболевского:
Ах, Филипп Филиппыч Вигель,
Как жалка судьба твоя:
По-немецки ты Schweinigel[20],
А по-русски ты свинья.
Но дело есть дело, и митрополит, натурально, препроводил донос к шефу жандармов Бенкендорфу. Кроме этого доброхотного доноса было и официальное донесение о том же к министру народного просвещения Сергею Семеновичу Уварову от тезки его Сергея Григорьевича Строганова, попечителя Московского учебного округа. Питерский Сергей присовокупил к донесению московского Сергея свой доклад на имя царя. И все стеклось, как всегда, во всероссийскую сточную яму — к графу Александру Христофоровичу Бенкендорфу.
Тут профессор Надеждин что-то учуял, забеспокоился. Повел толстым носиком туда-сюда. Послал своих людей разведать в Английский клуб, в университетские круги, особенно в гнездо официальной народности — редакцию «Московского наблюдателя».
Потом кинулся писать письмо Белинскому в блаженное Премухино:
«Я нахожусь в большом страхе. «Письмо» возбудило ужасный гвалт в Москве благодаря подлецам-наблюдателям. Эти добрые люди с первого раза затрубили о нем, как о неслыханном преступлении, и все гостиные им завторили. Андросов бился об заклад, что к 20 октября «Телескоп» будет запрещен, я посажен в крепость, а цензор отставлен. Строганов хранит глубочайшее молчание».
А посмотреть на самого Петра Яковлевича Чаадаева— такой же, как всегда: невозмутим, строг, чуть ироничен, чуть высокомерен. По-прежнему каждый вечер его голый конический череп матово и вполне благопристойно отсвечивает под люстрами Английского клуба. Словно и не замечает Чаадаев, как от него сторонятся. К толкам не прислушивается. Отметает их. Что ему пошлые суждения толпы! Лишь одного человека мнение интересует его — ближайшего друга. Того, кто сказал о нем: «Всегда мудрец, а иногда мечтатель и ветреной толпы бесстрастный наблюдатель». Он ждал от друга отклика. Ждал нетерпеливо, страстно. Правда, «Философические письма» не были для друга новинкой. Ему первому посылал свои рукописи Петр Яковлевич. И всегда получал ответ с точным разбором, с одобрением, но и с серьезной критикой, с упреками даже. А вот сейчас письма от него нет. Что это? Пренебрежение? Осторожность придворного человека?
Петр Яковлевич не знал, что письмо ему было другом написано. Да, было! Покусывая, как всегда, хвостик пера и пометив дату, 19 октября, Пушкин писал:
«...Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всем согласен с вами... Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости, истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши религиозные исторические воззрения вам не повредили»...
Ах, как много дал бы Петр Яковлевич за то, чтобы прочесть письмо это! Особенно за слова: «Вы хорошо сделали, что сказали это громко». Ибо что рукопись? Кукиш в кармане. Нет — выйти из подполья наружу, как те на Сенатскую площадь. «Философические письма» — это моя Сенатская площадь. Я не зову с собою Пушкина. Но оценить мое действие он мог бы. Так думал с тоской Чаадаев. С тоской и надеждой. Ибо все еще надеялся, что письмо написано. А раз написано, значит, и отослано. Пусть не почтой, пусть — из осторожности — оказией.
В том-то и дело, что не отослано. Потому что в это время как раз грянул гром из нечистого неба. Пушкин вздохнул и положил письмо в ящик стола.
Сергей Семенович Уваров заперся в кабинете. Доступа к нему не было. Он трудился.
Перед ним лежал «Телескоп» с «Философическим письмом». Сергей Семенович делал из него выписки. Он готовил доклад. Запоздалый несколько. Более прыткие доносчики опередили его. Придется взять обстоятельностью и энергией комментариев. Разумеется, Сергей Семенович ознакомился с изделиями своих конкурентов. Но ни Вигель, ни митрополит Серафим, ни Строганов, ни все прочие не осведомляли власти с достаточной отчетливостью о содержании «Философического письма», подчеркивая главным образом свое благонамеренно-патриотическое негодование.
Синим карандашом Сергей Семенович ставил цифру возле каждого из антиправительственных утверждений Чаадаева. Красным подчеркивал особо кощунственные. Иногда откидывался на спинку кресла и любовался. Донос приобретал вид солидный и вместе с тем нарядный.
1. Русский народ повторяет зады европейской истории.
2. Столетиями там складывались идеи долга, закона, правды, порядка: У нас нет этих начал.
3. Это сделало нас неспособными к серьезной мысли и систематической работе, развило равнодушие к добру и злу, истине и лжи.
4. ...Мы должны бы соединить в себе два великие начала разумения: воображение и рассудок.
5. Причина изоляции России в связи ее судьбы с Византией. Ведомые злою судьбою, мы заимствовали первые семена нравственного и умственного просвещения у растленной, презираемой всеми Византии.
6. Руководящим принципом истории, всемирно-исторического прогресса является провидение, или мудрый разум, управляющий событиями и влияющий на ум человека.
7. В этом смысле и надо понимать христианство, религиозное
единство.
8. Главная движущая сила новой истории — христианство.
9. Его наиболее созидательная часть — католичество.
22 октября 1836 года Сергей Семенович Уваров получил высочайшее повеление. Не прямо, конечно, из рук самодержца, а через графа Бенкендорфа. Люди постарше помнили волнообразный жизненный путь Сергея Семеновича. Он ведь когда-то разделял свободолюбивые порывы императора Александра I. (Разделять увлечения своего повелителя, даже самые дерзостные, совсем не опасно.) И в те времена Сергей Семенович, как человек просвещенный в дидеротско-руссоистско-вольтеровском духе, был поставлен во главе Академии наук. Как президент этого славного учреждения в том же вольнолюбивом 1818 году произнес речь, где превознес политическую свободу как «прекрасный дар бога»! Подумайте только! Да, да, так говорил Сергей Семенович Уваров, тогда участник знаменитого литературного общества «Арзамас», сентиментальный друг Жуковского.
По все это было «до».
А «после» Сергей Семенович с проворством оборотня переменил свои такие, мнилось, исконные убеждения. Теперь другое. Субординация! Русификация! Незыблемость крепостного права! Жаль, что в те времена не существовало бюро патентов. Уваров мог бы запатентовать свое изобретение — триединую формулу, на многие десятилетия ставшую заповедью мракобесов и даже вошедшую в герб Уварова: самодержавие, православие, народность. Зато Сергей Семенович не только остался президентом Академии наук, но и прибавил к этому высокому званию пост министра народного просвещения. Таков Уваров. Таковы Уваровы, обаятельные, грубые, циничные, лгуны и стяжатели. Как, еще и стяжатели? Ого! Когда помирал от скарлатины молодой граф Шереметев (впоследствии выздоровевший), муж его двоюродной сестры, Сергей Семенович, ближайший наследник, уже потирал руки в чаянии наследства и даже начал опечатывать сургучом... впрочем, об этом лучше всего написал Пушкин, зашифровав сатиру на Уварова в оде «Па выздоровление Лукулла»:
А между тем наследник твой,
Как ворон к мертвечине падкий,
Бледнел и трясся над тобой,
Знобим стяжанья лихорадкой.
Уже скупой его сургуч
Пятнал замки твоей конторы;
И мнил загресть он злата горы
В пыли бумажных куч.
Он мнил: «Теперь уж у вельмояс
Не стану нянчить ребятишек;
Я сам вельможа буду тож,
В подвалах, благо, есть излишек.
Теперь мне честность — трын-трава!
Жену обсчитывать не буду
И воровать уже забуду
Казенные дрова!»
Высочайший гриф на донесении Уварова повелевал: первое — журнал «Телескоп», напечатавший «Философическое письмо» Чаадаева, запретить. Второе — виновных отрешить от должности и вытребовать сюда к ответу... Редактора бывшего профессора Надеждина выслать в Усть-Сысольск, цензора Болдырева от должности отставить за нерадение по службе.
Ну, а как же быть с виновником всего этого переполоха в стране? Как быть с автором? В тюрьму? За что? Такой статьи нет, чтобы сажать за произведение, опубликованное с дозволения цензуры. Оставить автора на свободе? Тоже не дело. Тут нужно изобрести что-то такое, что позволило бы властям в тюрьму автора не запирать, но в то же время на свободе не оставлять.
И соединенная бюрократически-царедворческая мысль нашла выход из положения. Разве «Философическое письмо» мог написать нормальный человек? Ведь это типичный бред, плод свихнувшегося ума, бессвязный лепет безумца! Так родился третий пункт высочайшего повеления: «за сочинителем статьи «Философическое письмо» Чаадаевым П. Я. иметь медико-полицейский надзор». Вот до чего дошла забота государства о добром здравии своих подданных. Так оно и было выражено в официальном отношении:
«...появившаяся в журнале «Телескоп» № 15 статья «Философическое письмо» выраженными в ней мыслями возбудила во всех без исключения русских чувства гнева, отвращения и ужаса, в скором времени, впрочем, сменившиеся на чувства сострадания, когда узнали, что достойный сожаления соотечественник страдает расстройством и помешательством рассудка. Принимая в соображение болезненное состояние несчастного, правительство в своей заботливости и отеческой попечительности предписывает ему не выходить из дому и снабдить его даровым медицинским пособием, для чего местное начальство имеет назначить особого из подведомственных ему врача».
Так один из умнейших, образованнейших и отважнейших мыслителей России, «всегда мудрец, а иногда мечтатель и ветреной толпы бесстрастный наблюдатель», был официально объявлен сумасшедшим. До гробовой доски.
Разумеется, Сергей Семенович Уваров, получив из рук графа Александра Христофоровича Бенкендорфа высочайшее повеление, изобразил на своем лице восхищение не только мудростью оного, но и бесконечной гуманностью его: подумайте только, вместо того чтобы сгноить Чаадаева в одном из бесчисленных казематов Российской империи — облагодетельствовать его бесплатной медицинской помощью! И все-таки среди боязливого молчания, охватившего русское общество, нашелся один человек, который поднял голос в оправдание Чаадаева, используя свои старые придворные связи. То был некогда влиятельный, а ныне опальный Михаил Федорович Орлов, декабрист, пощаженный ради его могущественного брата. Бенкендорф глянул искоса на Орлова и заметил с обычной своей величественной вежливостью:
— Прошлое России поразительно, настоящее более чем великолепно, а будущее превосходит все, что может представить себе самое смелое воображение. Именно с этой точки зрения надлежит понимать русскую историю и писать о ней.
Арестовали Николая Огарева. Герцен кинулся к Михаилу Орлову. Тот бессильно развел руками — сам едва уцелел. Он оставлял Герцена у себя обедать. Тот отговаривался, им владело нервное нетерпение, хотелось действовать, хлопотать за Николая, выручать его. Орлов доказывал, что это невозможно. Добавил:
— К обеду жду Чаадаева.
Это решило. Герцен остался. Он не был знаком с опальной знаменитостью.
Обед прошел как-то невесело. Орлов и Герцен были удручены. Чаадаев больше помалкивал и был, как потом рассказывал Герцен, холоден, серьезен, умен и зол. Теща Орлова, Раевская, тщетно пыталась оживить общество. В конце концов она сказала с досадой:
— Что вы так печальны? Ах, молодые люди, молодые люди, какие вы нынче стали!
Чаадаев кинул на нее взгляд и сказал с непередаваемой иронией:
— А вы думаете, что нынче еще есть молодые люди?
Московские друзья Белинского волновались. Как быть с ним? Ведь он ближайший помощник Надеждина по журналу. Да что говорить, именно он, а не Николай Иванович сейчас является душой «Телескопа». Не будет ему пощады. Так, может быть, лучше оставаться Виссариону в Премухине, не подавать духу, авось забудут о нем, и переждать в захолустье, пока разойдутся тучи? Так предлагал Костя Аксаков.
Но после того как стало известно, что на квартире у Белинского произведен обыск и изъяты какие-то бумаги, друзья решили иначе.
— У Уварова рука длинна,— сказал Клюшников,— он всюду достанет его. Нет, надо другое: отправить Виссариона за границу. Официально. В Берлин для изучения современной немецкой философии. Нынче это в моде, Берлин — философская Мекка, туда едут учиться со всего мира.
— А разрешат ли?
— Попробуем добиться.
— Не поднять Виссариону такую поездку. Он бедняк.
— Поможем,— сказал Вася Боткин.
А в Премухине обо всем этом еще ничего не знали. Идиллия длилась. Получен III том пушкинского «Современника». Там к радости Белинского помещен отклик на памятную речь Михаила Евстафьевича Лобанова в Российской Академии:
«Мы не принадлежим к числу подобострастных поклонников нашего века; но должны признаться, что науки сделали шаг вперед. Германская философия особенно в Москве нашла много молодых, пылких, добросовестных последователей... их влияние было благотворно и час от часу становится более ощутительно... Где же у нас это множество безнравственных книг? Кто сии дерзкие злонамеренные писатели, ухищряющиеся ниспровергать законы, па коих основано благоденствие общества? И можно ли укорять у нас ценсуру в неосмотрительности и послаблении? Мы знаем противное. Вопреки мнению г. Лобанова, ценсура не должна проникать все ухищрения пишущих... Всякое слово может быть перетолковано в дурную сторону...»
Оба лагеря, и Лобанов, и «Современник», соблюдали правила игры: не называли имени Белинского, хотя речь шла главным образом о нем и в речи Лобанова, и в полных ума и такта строках «Современника». Они были не подписаны. Но кто же не знал, что редакционные статьи в «Современнике» пишет их издатель: Пушкин.
Нащокин не сразу принялся за поручение Пушкина связаться с Белинским. То дела игорные закрутят Павла Войновича, то он закатится на дачу, а то и Белинского не застанешь,— у Виссариона в это время разгар романа с незнакомкой, которую он называл «гризетка». А когда в августе Нащокин заехал к нему на квартиру во дворе Московского университета на Моховой и поднялся на второй этаж ректорского домика, то вышедший из комнаты Белинского молодой человек, отрекомендовавшийся: «действительный студент Вологжанинов», объявил Нащокину, что Виссарион Григорьевич ныне гостит в имении Бакуниных в Тверской губернии близ Торжка на речке Осуга.
Испытывая некоторые угрызения совести, Нащокин кинулся к ближайшим друзьям Неистового, все досконально разузнал и, гордый своей деловитостью, отписал Пушкину:
«Белинский получал от Надеждина, чей журнал уже запрещен, три тысячи рублей ассигнациями. «Наблюдатель» предлагал ему пять. Греч тоже его звал. Теперь, если хочешь, он к твоим услугам. Я его не видал, но его друзья, в том числе и Щепкин, говорят, что он будет очень счастлив, если придется ему на тебя работать. Ты мне отпиши, и я его к тебе пришлю».
Каждодневно осведомлялся Нащокин, нет ли ответа от Пушкина. Удивлялся. Сердился. Наконец написал вторично:
«...Отпиши мне хоть строчку, жив ли ты и каковы твои делишки. Не знаю, получил ли ты мое письмо или нет. Ждал я тебя в Москву по твоему обещанию; не знаю, почему ты не приехал...»
Политическая наивность добрейшего Павла Войновича безгранична. Сам же написал в первом письме «чей журнал уже запрещен» и не заметил зловещего смысла собственных слов, не понял, что началась расправа с сотрудниками «Телескопа» и что в этом причина молчания Пушкина, ибо на Белинского, как на ближайшего сотрудника закрытого журнала, уже наложено клеймо отверженного. Когда же тучи над Белинским несколько истаяли — это произошло в конце того же тридцать шестого года,— Пушкину уже стало не до Белинского, не до «Современника», не до литературы. Он стремительно шагал сквозь грозы своей личной жизни к роковому январю тридцать седьмого года.
Что за черная немочь напала на нашу литературу? Кого убьют, кто умрет, кто изнеможет преждевременно.
В Премухине, конечно, ни о чём об этом не подозревали. Идиллия длилась. Правда, все явственнее проступали на ней пятна противоречий. Доходило до ссор.
Ссор? Может быть, это через меру пышно сказано? Столкновений между Виссарионом и Мишелем было немало. Два страстных характера, две нетерпимости. В конце концов это была вражда посреди дружбы. Кто начинал? По-разному. Но справедливость повелевает сказать, что все же чаще повод подавал Мишель. Сейчас я расскажу о ссоре одной из первых по времени. Она была не самой крупной. О, далеко не самой крупной! Просто стычка. Разведка боем, сказали бы в наши дни. Но в ней обозначился рубеж между страстями и та ничейная земля, на которую потом оба осторожно двинулись, чтобы не потерять друг друга.
— Мишель, ты изменяешь собственному символу веры.
— Вздумал учить меня? Забавно!
— А почему бы и нет? Авторитет должен действовать естественно, бессознательно. Когда же с ним лезут, то становятся несносны и смешны. Я повторяю: ты забыл свой символ веры, ты непостоянен.
— Выражайся яснее, Виссарион, у тебя разброд в мыслях. Что еще за «символ веры»?
— Мишель, твое легкомыслие меня ужасает. Не ты ли клялся на каждом шагу, что путь к постижению абсолюта лежит через нравственное самоусовершенствование, что внешнее существует только внутри нас?
— Не надо понимать это буквально, вернее буквоедски. Ты зря тратишь свои силы и способности, пытаясь втиснуть свою деятельность в узкую рамку литературы. Ты, как беспутный мот, расточаешь свое духовное богатство без пользы. Ты променял философию на словесность.
— А тебе, Мишель,— ты уж прости меня,— природа отказала в эстетическом чувстве. Ты понимаешь искусство головой, без участия сердца, а это не многим больше, как если бы понимать его ногами. Ты мертвый логический скелет!
— Да ты не кипятись, Виссарион. Я понимаю, твои «Литературные мечтания» вскружили тебе голову. Ты стал падок на успех, ты завяз в нем, как оса в патоке. Тебе нравится, когда восторженные барышни вьются вокруг тебя, как жены-мироносицы. А вернее, ты вьешься вокруг них.
— Мишель! Откуда этот тон! Опомнись! Ты уже не в армии! Ты как будто руководишься в отношении ко мне словами знакомого тебе офицеришки: «Бью тебя, когда мне угодно и сколько мне угодно!» Забудь, Мишель, свои офицерские замашки!
— А что, Висяша, ты, пожалуй, воображаешь, что никто не видит твоего донжуанства. А я и не представлял себе, брат, что ты такой влюбчивый, а вернее сказать — влюбчивый. От слова «юбка».
И Мишель захохотал во все свое львиное горло.
— Мишель! — сказал Белинский, страшно побледнев.— После этого...
— Знаю, знаю! Наутек, да? Что ж, Виссарион, расстанемся — так расстанемся!
— О, я знаю, Мишель: человек для тебя ничто. Ты душевно жесткий. Ты дружбой не дорожишь. Ты можешь бросить человека, как изношенный сапог или истасканный галстук. Если бы ты не был брат Александры... Да все равно, скажу: знай, что и Николай Станкевич тобой тяготится, он назвал тебя Хлестаковым...
Этого Мишель не вынес. Выпуклые глаза его налились гневом. Он хотел что-то сказать, но от возбуждения задохся. Махнул рукой и выбежал.
Он быстро шел по парку, как всегда не разбирая дороги. Гнев испарился из него быстро. Он уже забыл о ссоре с Белинским. Мысли его обратились к философии. Идея постижения мира чистым разумом гипнотизировала его. С ним это случалось часто. Опьянев от философии, Мишель выбегал в парк и бродил здесь, поводя по сторонам своими крупными глазами, полными философского экстаза. Беда встретиться с ним в такую минуту: он набрасывался на случайного встречного, все равно на кого, и изливал на него весь свой фихтеанский жар.
Вот так и случилось и в этот раз. Он наткнулся в аллее на Тимошу Всегдаева. Тот быстро шел, размахивая чемоданом. Мишель нисколько не удивился неожиданному появлению Тимоши. Схватив его за отвороты сюртука, он сказал:
— Что такое человечество? Это бог, заключенный в материи, это...
Тимоша робко перебил его:
— Простите, Михаил Александрович... Я со срочным поручением к господину Белинскому Виссариону Григорьевичу. Он у вас?
Тут только Мишель увидел, что у Тимоши в руках чемодан, а сам он покрыт дорожной пылью.
Всегдаев рассказал Мишелю о событиях в Москве.
Мишель помрачнел. Подхватив Тимошу под руку, он повлек его за собой.
Когда они вошли в беседку, Белинский бросился к Мишелю. В ту пору в среде молодых московских любомудров были в ходу возвышенно сентиментальные изъявления чувств (в отличие от петербургских литераторов из аристократического кружка Вяземский — Пушкин — Плетнев, выражавшихся просто и иронически).
— Мишель! — воскликнул Белинский.— Ты стремишься к высокому, я — тоже, следовательно, мы друзья. Не говори мне, что мы разошлись. Наша связь неразрывна. Мы будем расходиться только в болезнях наших индивидуальностей.
— Виссарион, люблю тебя, ты человек духа. Я хочу, чтобы бог в тебе победил материю. А что такое бог? Это добро к людям. Но послушай, дела плохи.
Тут из-за широкой спины Бакунина выдвинулся Всегдаев.
— Здравствуйте, Виссарион Григорьевич. Я к вам нарочным из Москвы от Вологжанинова. Почте нельзя доверять...
— «Телескоп»?..
Белинский выхватил из рук Тимоши письмо.
— Он пишет,— сказал он глухо, преодолевая кашель,— что на квартире у меня был обыск, изъяли бумаги, и чтобы ничего недозволенного я с собой не вез. Меня ждет, возможно, арест, а уж во всяком случае личный обыск...
На семейном совете было решено, что Бакунины поддержат ходатайство о поездке Белинского за границу, может быть в качестве домашнего учителя при какой-нибудь семье. Все-таки попечитель Московского учебного округа родственник Бакуниным.
— Жаль Надеждина,— сказал Мишель.— Но думаю, он и в ссылке будет работать.
Белинский покачал головой:
— Из ссылки он вернется другой. Вот увидите. Помяните мое слово. Уже не будет он более ратовать за торжество истины, за стремление к справедливости. О, искаженный хороший русский человек! Разумеется, прямых каверз, подобно Булгарину, делать не будет, не станет одним из сочинителей доносительской литературы. А просто превратится в покорное колесико этой огромной чиновнической машины подлости и насилия. Словом, совершит то же движение слева направо, которое совершают в поисках удобной жизни разные люди, начиная от Уварова и кончая...
Все слушали это странное пророчество. Но Виссарион молчал. Он вдруг впал в задумчивость.
— И кончая...— сказал Мишель,— уж договаривай.
Белинский очнулся:
— Поверишь ли, я с печалью смотрю на будущее Полевого, Неверова, Каткова...
Всю ночь Белинский жег бумаги, а рано утром вместе с Всегдаевым выехал из Премухина. В дождливый ноябрьский день он достиг московской заставы. Офицер, проверявший его подорожную, внимательно посмотрел на него и молвил:
— Вам придется, господин Белинский, не заезжая домой, немедля проследовать к его высокоблагородию господину обер-полицеймейстеру. Не извольте беспокоиться, я вас отвезу.
Допрос был краток. Тут же вскрыт чемодан. Бумаги унесены на просмотр в соседнюю комнату. Неистовый с трудом сдерживался, наблюдая, как чужие руки роются в его вещах, перетряхивают скудную одежку и худое бельишко. Впрочем, все кончилось благополучно. В рапорте по начальству, который обер-полицеймейстер благосклонно дозволил Виссариону просмотреть, сказано было, что «в имуществе Белинского не оказалось ничего сумнительного».
Было поздно, когда все это кончилось. Возок с Белинским поплелся, подпрыгивая па булыжной мостовой, по темным, словно притихшим улицам Москвы.
Несколько дней Виссарион сидел дома, ожидая ареста. Работал над своей «Грамматикой». Денег не было. Пришлось перехватывать у Ефремова, у Иванова. Зашел за тем же к Нащокину. Тот, конечно, не отказал и тут же принялся жаловаться на Пушкина:
— От Пушкина ни строчки. Толки самые пестрые. Говорят, он хотел стреляться с кем-то, но это отменилось, потому что противник якобы сватался к его свояченице. Есть и такой слух, что царь якобы принимал Пушкина. Не знаю, чему верить. Главное, не пишет. Признак недобрый. Как только обстоятельства позволят, поеду в Питер. Вот и ваше дело тогда разъяснится. Он ведь вас хочет...
Судьбы своей Пушкин не предвидел. Даже в ярости гнева, ревности, мести он рассуждал хладнокровно:
«Все преимущества на моей стороне. В тридцати шагах я не даю промаха в туза. Но я его не убью. Только подраню. За участие в дуэли его вышлют из России, как нежелательного иностранца. А заодно и этого старого павиана Геккерна. Большего мне не нужно. Я же отделаюсь выговором, самое большое — домашним арестом...»
Даже накануне самой дуэли он был совершенно спокоен. Ровное рабочее настроение. Он составлял очередной том «Современника». Написал деловое письмо переводчице Ишимовой:
«Крайне жалею, что мне невозможно будет сегодня явиться на Ваше приглашение. Покамест честь имею препроводить к Вам Барри Корнуэлла. Вы найдете в конце книги пьесы, отмеченные карандашом, переведите их как умеете — уверяю Вас, что переведете как нельзя лучше...»
Между тем судьба его была решена. Ему вынесен смертный приговор. Палачом назначен иностранец Дантес.
Узнав о гибели Пушкина, Нащокин помчался в Петербург, швыряя на станциях взятки, загоняя лошадей. Не раздеваясь, он вбежал в кабинет Пушкина. Тело еще не было вынесено. Над ним стояли двое. Теперь их стало трое: тишайший бесцветнейший Плетнев, выдохшийся либерал Вяземский и потухший вулкан Нащокин. Простреленный фрак Пушкина висел на стуле. Вяземский вынул оттуда бумажник. Там ничего не было, кроме трех 25-рублевых ассигнаций.
— Возьмем их на память,— сказал Вяземский.— У него не было друзей ближе, чем мы трое. Напишем на них дату и будем хранить их всю жизнь.
И каждый написал на своей ассигнации: «1837 года 29 дня января в 2 часа 45 минут пополудни умер Пушкин», и каждый бережно спрятал ее, чтобы хранить всю жизнь. И хранили. Всю жизнь. Все трое. Кроме одного. Того, кого Пушкин любил более всех. И кто Пушкина любил более всех: Нащокин. В худую минуту сбыл он драгоценную ассигнацию процентщику Павлу Петровичу, у которого был по уши в долгу. И сокрушался об этой утрате. Не очень, но сокрушался.
Отпевали Пушкина в придворной Конюшенной церкви. Горше всех рыдала Лизанька Хитрово. Ей казалось, что окружающие мало горюют. Особенно эти официанты во фраках с пучками разноцветных лент на плечах, бесстрастно стоящие вокруг гроба. Она сказала возмущенно соседке своей Шурочке Каратыгиной, указывая на этих бесчувственных оболтусов:
— Voyez vous, je vous prie, ces gens-sont ils inse-sibles?[21] Хоть бы слезинку проронили!
И тронула одного за локоть:
— Что ж ты не плачешь? Разве тебе не жаль твоего барина?
Тот, полуобернув свое деревянное лицо с лакейскими бакенбардами, откашлялся и отбарабанил:
— Никак нет-с. Мы, значица, от гробовщика, по наряду.
Не от гробовщика ли работал и министр народного просвещения Сергей Уваров, когда разослал циркуляр, предписывая органам печати соблюдать в откликах на смерть Пушкина, как выразился министр, «надлежащую умеренность и тон приличия»...
— Я не верю! Ложь! Он не должен умереть! — кричал Белинский.
Через несколько дней он получил «Северную пчелу» с некрологом. Конечно, жизнь есть жизнь. И в те же дни Белинский договаривался с Краевским о сотрудничестве в его изданиях, и правил свою статью о Павлове, и готовился к отъезду на Кавказ. Но боль не проходила. Она усилилась, когда он открыл посмертный номер «Современника». Он словно заново открыл Пушкина. Там были вещи дотоле неизвестные, запрещенные. Смерть писателя смягчает цензуру. Появились «Египетские ночи», «Тазит», «Русалка», «История села Горюхина», «Медный всадник».
Особенно поразил Белинского «Медный всадник». Он не знал, что перед ним был текст, искаженный домашней цензурой Жуковского. Поэт-царедворец, воспитатель императорских детей, живший в «Шепелевском доме» (так называлась та часть Зимнего дворца, где обитали лица царской свиты) испугался бунтарских начал этой великой поэмы. Под редакторской рукой Жуковского исчез заложенный в поэму символ восстания декабристов, образ единоборства личности с деспотизмом.
Через некоторое время Белинский писал Гоголю: «Я не заношусь слишком высоко, но признаюсь — и не думаю о себе слишком мало; я слышал похвалы себе от умных людей и — что еще лестней — имел счастье приобрести себе ожесточенных врагов; и все-таки больше всего этого меня радуют доселе и всегда будут радовать, как лучшее мое достояние, несколько приветливых слов, сказанных обо мне Пушкиным и, к счастью, дошедших до меня из верных источников...»
Все действительное разумно.
Когда Станкевич, сопровождаемый Бакуниным и Белинским, вошел к себе, он увидел на полу посреди комнаты тючок, обшитый рогожей. Он подумал,: что родители, как всегда, прислали ему из Воронежской глуши, из имения Удеревка, домашних колбас, варенья, медовых коврижек, пампушек с груздями и еще какой-нибудь вкусной деревенской снеди. Однако, распоров посылку, он ахнул от радостного удивления: оттуда вывалились книги. Тут и «Логика», и «Феноменология духа», и «Эстетика», и «Гимназические речи», и «Энциклопедия» — словом, все тринадцать томов Гегеля. Спасибо Яшеньке Неверову! Это он постарался там в Питере. Что бы ни говорили о нем и сколь ни засушивает его служба в «министерстве погашения и помрачения просвещения в России», как прозвал насмешник Белинский ведомство Уварова, а Станкевичу Неверов оставался верен (да простится автору эта непроизвольная игра слов) и комиссию его выполнил с истинно дружеским рвением.
Вот когда можно будет, наконец, прильнуть к гегелевской мудрости в ее натуральной подлинности, а но через посредничество Ретшера, Вильма, Гешеля и прочих истолкователей и исказителей. Белинский с грустью листал книги. Хорошо Мишелю и Николаю, оба досконально владеют немецким языком, вплоть до тончайших хитросплетений философической мысли. Впрочем, тут же Виссарион утешился,— Мишель заверил, что самолично проконспектирует в первую голову «Феноменологию духа», а затем и все прочее. Положили встречаться втроем у Станкевича ежевечерне и от восьми часов до одиннадцати погружаться в Гегеля по макушку.
Бакунин первый вырвался на гегельянский простор. Ну и разгулялась же там его молодецкая силушка! Он перевел «Гимназические речи», где великий философ, между прочим, настаивает на введении в преподавание воинских упражнений и религии. Ученики должны, заявляет философ, явить «пример неизменной приверженности королю». Что ж, может быть, Бакунин опроверг это, или хотя бы поспорил с Гегелем, или просто высмеял его монархические призывы? Какое там! Благоговейно повторил их в том предисловии, которым он предварил «Гимназические речи», и все тиснул в «Московском наблюдателе», где к тому времени необъявленным редактором стал Белинский.
«Будем надеяться,— писал там Бакунин,— что новое поколение сроднится, наконец, с нашей прекрасной Русской Действительностью» и станет образцом «действительно русского человека, преданного царю и отечеству».
Нового бога водрузил Мишель на алтаре кружка Станкевича: Действительность. Она, дескать, выше жалкой и бесславной личности человека. Все в нашей жизни разумно. А вот французская революция была цепью неразумных кровавых сцен. И так далее, и все в том же ниспровергательски-благонамеренном тоне.
Сразу ли принял Мишель гегельянскую схиму?
Нет. Этому предшествовала борьба. Ибо для того чтобы убедить других, Мишелю недостаточно собственного магического красноречия. Ему надобно прежде всего убедить самого себя. А это серьезный противник. Да, это самое трудное, потому что изощренный ум Бакунина мгновенно воздвигал крепостные стены, которые он же должен разрушить.
Так случилось прежде всего с этим проклятым тезисом Гегеля, опубликованным впервые в его «Введении к философии права» и вторично во «Введении к «Энциклопедии»»: «Что разумно, то действительно, и что действительно, то разумно». Мишель ощущал в себе борьбу двух гигантов. Силы их были равны.
Он не мог идти к Николаю и Виссариону со своими сомнениями. Он должен был вторгнуться в их мозг как завоеватель. Но прежде надо было покорить то непокорное, что сидело в его собственном мозгу.
Различал ли Гегель, спрашивал себя Мишель, действительное и существующее? И является ли все существующее действительным? Или только такое, которое существует лишь потому, что не может не существовать? И как быть в таком случае с тем, что иные исторические события в потоке времени выясняются как неразумные? Остаются ли они действительными? И, напротив, можно ли допустить, что всё, признанное сознанием человека истинно разумным, неизбежно станет действительным?
Проклятый тезис! Он не давался. В нем было что-то неуловимое. В последний момент он выскальзывал из рук, как живое существо. Мишелю казалось, что он сходит с ума. Он действительно воображал это философское утверждение каким-то маленьким юрким зверьком, необычайно мускулистым и поросшим мягким, волнистым и скользким ворсом, который не давал возможности удержать его в руках.
Тогда Мишель приготовил ему хитрую западню. Все-таки Мишель артиллерист, а оружие артиллериста не только пушки, но и математика. Он пустил в ход прием приведения ad absurdum. Западня захлопнулась. Действительное оказалось разумным. Но в самый последний момент гегелевский тезис ускользнул сквозь прутья математической ловушки.
Мишель возмутился. Он шагал по улицам, не разбирая дороги, расталкивая прохожих, натыкаясь на стены, отдавливая кому-то ноги, провожаемый подозрительными взглядами будочников. Вся его натура борца негодовала.
А что если Гегель в этом проклятом тезисе зашифровал мысль о предопределенности исторических событий? А? Что если это был со стороны старика своего рода протест против оказионализма, утверждающего, что всё существующее — плод случая? Вот Гегель и метнул в оказионалистов свой смертоносный тезис — нет, исторические события не случайны, они закономерны, они вытекают одно из другого, как следствие из причины. Именно этот процесс, то есть действительность, Гегель и называл разумным, то есть не случайным.
В натуре Мишеля не только тонкость мыслителя, но и сила борца. В критические минуты она всегда берет верх. Мишель не стал больше рыться в механизме тезиса, подобно ребенку, ломающему игрушку, чтобы узнать, как она устроена. Все действительно разумно — с этим он пришел к Виссариону.
Он не застал его. Белинский ушел в лес. Тимоша Всегдаев пытался увязаться за ним.
— Прости, друг, мне надобно походить одному,— сказал Белинский извиняющимся голосом.
Тимоша понимающе кивнул головой:
— Ясно, Виссарион Григорьевич, хотите подумать наедине с собой.
Белинский вдруг взорвался, словно вторглись в его самое потаенное:
— Ересь мелешь! Наоборот: я не хочу думать. Да-с! Обрыдли мне литературные дрязги... Все эти Полевые, да Гречи, да Межевичи и прочая плесень отечественной словесности. Жажду отдохнуть от моего беспокойства за искусство, за Россию, за человечество. Устал я — притом не только от врагов, но — уж ты меня прости — и от друзей. Все досаждает мне — и философия, и преферанс. Я ухожу, чтобы не думать. Вот именно: я ухожу в бездумье... Я, друг мой, сам себе надоел...
В ту пору лес в Москве — рукой подать, за любой заставой. Белинский шел напролом. Утопал по щиколотку в снегу. Снег лукавый, предательский, он продавливается при каждом шаге, а там — лед. Виссариону вправду сейчас не думалось. С елями да с соснами не разговоришься. Приятно спотыкаться о честные пни, а не о цензурные придирки, приятно, когда тебя хлещут по щекам не бездарные злопыхатели из «Северной пчелы», а еловые ветви, сахарно изукрашенные морозом, и снег ласково валится на шапку и воротник. Он счастливо засмеялся. Никого кругом. Тишина... Иззубренная верхушка бора...
Он огляделся. Почему, собственно, деревья не имеют личных имен, как люди или некоторые животные? Иное дерево до того особенно, так резко в нем выражена личность, что оно безусловно заслуживает имени. Вот, например, эта сосна у дороги. Она бесспорно господствует здесь. Одну ветвь она властно, с царственной бесцеремонностью вдвинула в чей-то сад за дорогой. И будьте уверены, хозяин польщен оказанной ему честью. Другую простерла высоко над дорогой, милостиво благословляя прохожих.
Да, она повелитель. Может быть, даже божество этих мест. Да, многорукое божество, как некоторые буддийские небожители, изображения которых привез из Китая монах Иоакинф Бичурин, с которым Виссарион познакомился на рауте у князя Одоевского. Не правда ли, могучие руки этой сосны, расходясь и вновь сплетаясь, вдруг напоминают то лиру, то кольцо, то тетиву? Но именно только напоминают, а не рабски уподобляются им, потому что в очертаниях ветвей есть то прелестное пренебрежение симметрией, которое всегда радостно глазу.
А эти тоненькие березки, которые, как фрейлины, почтительно окружили сосну! И даже фонарный столб, по-солдатски прямой, похож на дворцового гвардейца на посту у царских покоев.
Никого кругом. Молчание леса. Ворчание леса. Рычание леса. У деревьев нет к Виссариону претензий, ни жалоб, ни требований, ни ожиданий. Они дружелюбно протягивают к нему свои сусальные ветви. Им все равно — Белинский он или кто иной...
Снег падает неохотно, словно его упросили или — под чьим-то нажимом: «Ну ладно, посыплюсь немного, черт с вами!»
Виссарион идет, взрыхляя снег глубокими галошами. Он погружается в прекрасное равнодушие природы. Вот это и есть действительность. Подлинная, разумная, гегелевская... Ему вспомнились слова Гегеля: «Все люди разумны; форма этой разумности — свободная воля; вот ее натура...» Незаметно для себя Виссарион снова обратился мыслями к философии и, как всегда в состоянии задумчивости, перестал замечать окружающее...
— Кончилась моя опека над родом человеческим,— заявил он, вернувшись к Станкевичу (там были Красов, Клюшников, Костя Аксаков — словом, все свои).— Нет дикой материальной силы, нет владычества штыка и меча, нет произвола случайности. Значение моего отечества предстало мне в новом виде...
Так воцарился в этой кучке философствующих культ действительности. Так «Феноменология» и «Логика» Гегеля стали их библией. Так знаменитый тезис стал их символом веры.
— Основой мира является мировой дух,— проповедовал Виссарион яростно, как новый Савонарола.— И во всем мы видим самодвижение мирового духа в замкнутом круге.
Тимоша Всегдаев морщил лоб, стараясь понять.
Валера Разнорядов радостно кивал головой, хоть и ничего не понимал.
— Но кто же он, этот мировой дух? — решился спросить Тимоша.
— Ну как ты не понимаешь,— с важным видом вмешался Валера.— Он трансцендейтная и непостижимая сущность.
— Да, — с удовольствием подтвердил Виссарион Григорьевич.— Мировой дух, Weltgeist, это абсолютная идея в чистом виде. Да! Идея! Дух! Кто не живет беспрерывно в духе, в абсолюте, тот живет в падении, тот — призрак.
Тимоша опасливо покосился на себя в зеркало...
Люди страстные даже в своих заблуждениях, Белинский и Бакунин восприняли тезис Гегеля как обожествление окружающей действительности. Виссарион шагал по этому пути в ногу с Мишелем. Он примирился с самодержавной властью, считая, что для России она закономерна. Он примирился с отсутствием в России гражданских свобод, считая, что это соответствует политической неразвитости русского народа. Он считал, что задача, стоящая перед Россией,— это нравственное совершенствование личности путем просвещения. Будущий революционер, впоследствии социалист, ниспровергатель устоев самодержавия, надежда и знамя молодой России, он стал на некоторое время бардом самодержавия, защитником его подлостей.
Да! Своим именем, которое тогда уже значило немало, Белинский поддерживал культ личности Николая Палкина, его гнусный кровавый режим. Он заявил, что «все, что есть, все то и необходимо, и законно, и разумно». Он словно ослеп. Он не видел, что пренебрежение элементарными правами человека вело к беззаконию и произволу, а следовательно, к упадку культуры в России, к застою в ее хозяйстве, к искажению нравственной природы людей — и рабов, и господ, к порче нравов, которая будет сказываться еще многие годы. Неужели все это вытекло из увлечения Белинским одним философским утверждением Гегеля? Неужели жизненное поведение человека — да еще такого темпераментного, как Белинский,— может порождаться каким-то туманным тезисом из сочинения о философских отвлеченностях?
В кружке Станкевича гегельянство приняло форму фанатической религии. Московские гегелисты решили, что сознание проходит три стадии в своем развитии. Оно движется от чувственной достоверности к познанию разумной действительности. Здесь преобладает инстинктивная жизнь разума.
— Этот период мы со Станкевичем называли «периодом пошлости»,— сказал Белинский.
— Что ж,— сказал Бакунин,— пожалуй. Инстинктивная природа разума действительно побуждает человека к таким поступкам, которые справедливо окрестить «пошлостью», ибо сознание тогда не знает ни своей природы, ни существа предмета.
Бакунин говорил непререкаемым тоном. В этом гегельянском монастыре, где установилась своего рода монашеская иерархия в развитии личности, где каждая философская обедня получала свой жаргонный титул, Мишель Бакунин стал чем-то вроде настоятеля.
Услышав, что следующую ступень сознания, его второй, или средний, период — господство чувств, в кружке нарекли «прекраснодушием», Мишель неодобрительно покачал своей львиной головой:
— Это мне кажется не очень удачным.
— Почему? В этом периоде жизнь сознания питают чувства.
— Пусть так. Но обратимся к истории. Характеристика духа здесь определяется искусством античной Греции, войнами Рима, событиями французской революции.
— То есть, ты хочешь сказать, Мишель, что сознание, наконец, постигает свою природу и поднимается до понимания смысла истории?
— Так говорю не я, а Гегель.
— В таком случае, что такое третий период, высший в развитии сознания? Гегель относит сюда создание религии.
— Не только. И науки. Наступает период самосознания интеллекта.
— Да! Через «падение» и «просветление». Так называли это мы со Станкевичем.
— Это неточно, это запутывает. Я настаиваю, Виссарион, чтобы ты прислушался к тому, что говорю я. В этом периоде дух упорядочивает все моменты познания — и религию, и философию, и науку, и искусства. Это есть момент постижения абсолюта.
Он говорил это с такой вескостью, что не оставалось сомнений: уж его-то, Мишеля Бакунина, сознание во всяком случае достигло третьего периода, тогда как все прочие, рукоположенные в гегельянский сан (включая Виссариона), еще барахтаются в болоте «пошлости» или в лучшем случае «прекраснодушия».
Да, Белинский неотступно шел за Бакуниным, иногда даже обгоняя его в философской ярости, безжалостно растаптывая свои прежние привязанности. Что-то истово-аввакумовское было в этой беспощадности. Так он сбросил с пьедестала своего бывшего (а кстати, и будущего) кумира — Шиллера, заявив, что его герои субъективны, что они безнравственны в отношении к абсолютной истине. Правда, не все друзья согласились с Неистовым, трещинка пошла по кружку. Костя Аксаков, например, прямо заявил:
— Нет, Виссарион, ты сказал вздор. Шиллера я люблю именно субъективно, как друга. Когда ты дружишься с кем-нибудь, ты не станешь спрашивать наперед: вышел ли он и ты из субъективности, возвысились ли вы оба до конкретности? Не это основание дружбы...
Пройдет время, и Шиллер снова вернет себе любовь Белинского, который провозгласит его «благородным адвокатом человечества, яркой звездой спасения».
Но сейчас над всем властвовали философские схемы. В них друзья нашли единство и цельность мировоззрения, некий волшебный ключ, отворяющий все двери мироздания, притом ключ небольшой, удобный, помещающийся в жилетном кармане. Ключ назывался: абсолютный дух.
Язык друзей преисполнился философской терминологией. Они совали ее всюду — в свои письма, статьи, в повседневную речь. Показаться в обществе без знания Гегеля считалось в этой среде таким же срамным, как выйти на люди без штанов.
Появились шутки, пародии. Литератор Военков писал литератору Краевскому:
«...Говоря языком Белинского, объективная причина действует на нас субъективно, то есть всеобщий мировой дух невидимо действует...» и т. д.
Пародийную фразу сочинил и Герцен:
«Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте».
Издевательства над московскими гегельянцами проникли даже на сцену (питерскую, правда), В. А. Каратыгин в свой бенефис поставил водевиль «Свои собаки грызутся, чужая не приставай». Там в списке персонажей значился «Виссарион Григорьевич Глупинский (выдумка, как видите, не блещет остроумием), всё толкующий о гегелевской философии, об объективной индивидуальности и пр.».
У Каратыгина была особая причина злобствовать против Белинского. Он был уязвлен предпочтением, которое Неистовый отдавал таланту и искусству Мочалова перед его игрой. Каратыгины — Василий и брат его Петр — обстреливали Белинского со сцены. В другом водевиле, «Авось, или Сцены в книжной лавке», был исполнен такой не очень складный (и не очень грамотный) куплет:
Читать нет средства этих вздоров!
Крапивина прошу понять:
Его критических разборов
Сам черт не мог бы разобрать.
Весь образом каким-то дивным
Он бесконечно просветлел
И субъективно-объективным
Всем абсолютно надоел.
Кружок Станкевича, впрочем, не обращал внимания на эту водевильную шумиху. Люди веселые, талантливые, свободные от предрассудков, гордые своей дружбой, глубоко убежденные, они и сами порой подшучивали над своими святынями. Не только Георга Теодора Гегеля Белинский называл фамильярно: Егор Федорович. Он и Пьера Леру, переводя с французского, окрестил: «Петр Рыжий». Самое слово «философия» Станкевич произносил с издевочкой: «хвилософия». Смешливый по природе, он говаривал:
— Вот прочту всего Гегеля и получшею.
По поводу же гегелевского утверждения «in Auf-lieben seiner selbst sich selbst finden»[22] замечал:
— Отчего же это sich selbst finden не дается? Ведь когда хочется есть и щи стоят перед тобою, ты просто нальешь их себе и съешь. Отчего тут не так?
Да и сам Белинский не прочь был впоследствии подшутить над вульгаризаторами Гегеля, а заодно и лад философским жаргоном. Прочтя статью Васи Боткина о немецкой литературе, он похвалил его:
— Славно откатал ты эту гнилую филистерскую сосиску — Гуцкова. Вот так бы хотелось отделать свиную колбасу — Рётшера. Тургенев сказал, что статьи Рётшера отзываются процессом пищеварения, а я возразил: нет, испражнения. Не было человека пишущего, который бы так глубоко оскорбил меня своей пошлостью, как этот немецкий Шевырев. Если бы Рётшер нашел у Шекспира или Гёте драму, состоящую в том, что проститутки прибили честную женщину, а полиция передрала бы за это проституток, он так бы написал о ней: субстанциональное право проституток, оскорбленное субстанциональной стихией честности, разрешилось в коллизию драки, которая, оскорбив субстанциональную власть полиции, была наказана розгами, после чего все пришло в гармонию примирения...
Но даже и в этот внутренне страшный для Белинского период многие положения, оценки и требования в его статьях были передовыми, вольнолюбивыми, плодотворными. Они вопиюще противоречили его же общей порочной философской, политической и эстетической позиции.
Но Неистовый не замечал этого противоречия. Он продолжал с прежним пылом проповедовать примирение с действительностью, стремление к мировому духу и прочие увлечения московского гегельянства. Он проповедовал их даже людям, никак не восприимчивым к постижению абсолюта, например молодой женщине, которую он сам называл «гризетка».
И в то же время с прежней страстью отстаивал он положение, что для искусства важней всего правда, как это делал и раньше в своей знаменитой статье «О русской повести и повестях г. Гоголя»:
«Удивительно ли, что отличительный характер новейших произведений вообще состоит в беспощадной откровенности, что в них жизнь является как бы на позор, во всей наготе, во всем ее ужасающем безобразии и во всей ее торжественной красоте, что в них как будто вскрывают ее анатомическим ножом. Мы требуем не идеала жизни, но самой жизни, как она есть. Дурна ли, хороша ли, но мы не хотим ее украшать, ибо думаем, что в поэтическом представлении она равно прекрасна в том и другом случае потому именно, что истинна, и что где истина, там и поэзия...»
Молодые птенцы не водятся в прошлогодних гнездах.
Придя домой, Белинский застал у себя Тимофея Всегдаева. На столе лежала записка:
«Приходи ко мне и пофантазируем. Николай».
Белинский хлопнул себя по лбу:
— Совсем из головы: сегодня суббота. Пошли!
— Куда?
— К Станкевичу на ежесубботнее сходбище. Да ты что медлишь?
— Я, Виссарион Григорьевич, подумал: не захватить ли нам Валеру Разнорядова? Он давно стремится...
— Сейчас некогда. Надо поспеть к Николаю пораньше. Видать, у него дело ко мне.
Станкевич в ту пору жил на Дмитровке в пансионе Михаила Григорьевича Павлова, профессора физики, минералогии и сельского хозяйства. Впрочем, о физике с минералогией да о сельском хозяйстве из лекций его вряд ли чего почерпнешь. Вместо этих наук внедрял он в студентов начала философии. Станкевич снимал у него большую квартиру. Должно быть, влетала она ему в копеечку. Да что ему, не бедняк ведь...
Комнаты хоть и с низкими потолками, да просторные. Над диваном собрание трубок, одна даже с кальяном. Неистребимый запах табачного дыма. Шкафы с книгами, фортепьяно. Николай недурно бренчит на нем, аккомпанируя хоровым песням, до которых охоч весь кружок его. Чаще всего певали «За туманной горою» или из трагедии Хомякова «Ермак».
Белинский сразу заметил, что Станкевич сегодня непривычно серьезен. Тимоша с жадностью вглядывался в Станкевича. Блестящие черные кудри его, почти женские, спадают до плеч. По худому удлиненному лицу изредка пробегает мягкая улыбка. Но взгляд карих, широко расставленных глаз серьезен. Высокий лоб уходит назад — признак мечтательной натуры. Одет тщательно, сюртук сидит как влитый, светлый жилет, шелковый черный бант вокруг воротничка немыслимой белизны. Вся высокая ладная фигура Станкевича, его движения, повадки полны прирожденного изящества. Да, он мягок, деликатен, добр, доверчив. И все же, несмотря па то, что в созерцательной душе его нет тех бойцовских качеств, какими обладает Неистовый, ни властности, свойственной Мишелю Бакунину, именно он, Николай Станкевич, является главой кружка, и это только благодаря своей честности, прямоте и строгости воззрений. Станкевич отворачивается от действительности — и весь его кружок, как по команде, делает налево — кругом от действительности. Станкевич цитирует Шиллера: «Два цветка манят человека: надежда и наслаждение; кто сорвал один из них, тот не получит другого».
— Я,— решает Станкевич,— сорвал надежду.
И весь кружок строем срывает надежду. Не следует забывать, что все они очень молоды, и Станкевич, и ближайший друг его Красов, и Белинский, и все прочие. И много есть чисто юношеского в их экзальтации, романах, дурашливости.
Скоро выяснилась цель записки, оставленной Станкевичем у Белинского.
— Я с тобой совершенно согласен, Висяша,— сказал Станкевич, видимо продолжая, как догадался Тимоша, начатый давеча разговор,— выражать себя очень трудно. Человек, с которым говоришь, как-то самим видом своим сбивает на то, чтобы сказать не то, что чувствуешь... Ты понял меня?
— Отлично понял. Тогда не говорить, а писать надо.
— Я и пишу.
— Знаю, хоть никогда не говорил с тобой об этом.
Они словно забыли о Тимоше. Он сидел тихо, боялся шевельнуться, боялся — заметят его и прервут разговор, а он такой интересный.
— От кого знаешь, Висяша?
— От Яши Неверова. Но что пишешь, не знаю.
— Стихоблудствую.
— Верно, вспомнил. Яков видит в тебе второго Пушкина.
— Шутит! Перо плохо повинуется мне.
— Прочти, Николай.
Станкевич не стал чиниться. Прикрыл ладонью глаза, припоминая. Начал:
Пускай гоненье света взыдёт
Звездой злосчастья над тобой,
И мир тебя возненавидит:
Отринь, попри его стопой!
Он для тебя погибнет дольный;
Но спасена душа твоя!
Ты притечешь самодовольный
К пределам страшным бытия...
Поднял глаза на Белинского и, что-то поняв в его взгляде, вдруг оборвал чтение.
— Нет, Белинский, я не поэт.
— Но все же пишешь.
— Пишу. Пишу потому, что хоть мало мое дарование, но стихи мои — это мой разговор с самим собой. Так я спасаю мои духовные сокровища от грубого вмешательства жизни с ее суетой и заботами.
«Да, легко тебе спасать духовные сокровища, имея сокровища земные...» — подумал Виссарион, оглядывая барскую обстановку.
Он не сказал этого вслух, потому что любил Николая и не хотел ранить эту чувствительную душу. Виссарион понимал, что вот и только что своим неодобрением, хоть и молчаливым, стихов Николая больно задел его. Что делать! Да, Николай не поэт, хоть пишет стихи, не философ, хоть комментирует Гегеля, не музыкант, хоть музицирует. Он просвещенный любитель. Просвещенный и просвещающий. Один из каменщиков, закладывающих по кирпичам фундамент русской культуры.
Вдруг заметив Тимошу, боязливо съежившегося в темном углу дивана, Виссарион сказал:
— Чую, ты там, Тимофей, уже чего себе навоображал. Знай же, что мы со Станкевичем согласны во многом. Мы оба обожаем Гоголя, а Кукольника считаем чушью. Каратыгин и мне, и ему — правда ведь, Николай? — кажется холодным. Стихи Бенедиктова мы почитаем бессмысленным набором слов...
Потом, обратившись к Станкевичу:
— Публиковать не намерен?
Станкевич пожал плечами:
— Да если бы даже и хотел, цензура все равно прихлопнет.
— Ты прав,— задумчиво молвил Белинский.
Всегдаев удивился и, осмелев, решился вставить слово;
— Да ведь в ваших стихах, Николай Владимирович, ничего предосудительного узреть нельзя.
— Узрят,— засмеялся Станкевич.— Уж если узрели в «Красавице» Гюго...
— Опростоволосился Сенковский,— усмехнулся Белинский.
— А что? — продолжал недоумевать Тимоша.
— Декабрьскую книжку «Библиотеки для чтения» смотрел?
— Смотрел.
— Смотрел, да не видел.
Белинский взял со стола журнал и быстро отыскал нужную страницу.
— Вот!
Всегдаев прочел:
— Виктор Гюго. «Красавица».
— Читай!
Бесшумно шевеля губами, тот прочел. Потом поднял на Белинского недоумевающие глаза.
— Эх ты, несмышленыш! Тебя надо лицом ткнуть в книгу.
И он отчеркнул ногтем строки:
И если б богом был, селеньями святыми
Клянусь,— я отдал бы прохладу райских струй
И сонмы ангелов с их песнями живыми,
Гармонию миров и власть мою над ними
За твой единый поцелуй!
— Соображаешь?
— Ничего в этом не вижу.
— Ты не видишь, а петербургский митрополит Серафим увидел да лично прочитал это стихотворение царю: посрамление церкви!
— Ну и...
— Царь повелел книгу изъять, цензора посадить на гауптвахту.
Квартира меж тем наполнялась народом. Историк Строев и востоковед Петров затеяли разговор о Гегеле, к которому большинство в кружке относилось со школьническим преклонением.
— Для познания жизни,— заметил Строев, отражая нападки на свою науку,— исторические факты имеют не меньше значения, чем умозрительные построения.
Это вызвало негодующие возгласы.
— Ты неправ, Строев,— мягко сказал Станкевич.— Ты уткнулся носом в исторические фактики и не видишь того, что выше опыта, то есть ты отдалился от перехватывающего духа. Нет, нет, Строев, философия выше истории, выше естествознания, выше поэзии. Я, например, не понимаю естествоиспытателя, который считает ножки у козявок. Я не понимаю поэта, отдающегося на волю своих субъективных поэтических грез. Я не понимаю вашего брата историка, который, начав с Ромула, за целую жизнь не дойдет до Нумы Помпилия. Нет, Строев, все эти ученые не абсолютные личности. Только через философию ты сможешь достигнуть объективного наполнения и ощутить свое единство с субстанцией конкретной жизни.
Тимоша уважительно хлопал глазами и ничего не понимал, ибо все эти «объективные наполнения», да «абсолютные личности», да «перехватывающие духи» — из того философского жаргона, которым щеголяли в этом кружке.
Разговор продолжался за столом. Ужин простой — чай да хлеб с маслом. Ни вина, вообще ничего хмельного. Опьянение — чисто умственное. Во время этой пастушеской трапезы встал Костя Аксаков, высокий юноша атлетического сложения с несколько татарским лицом.
— Господа,— сказал он.— Гоголь написал новую повесть: «Коляска».
Восторженные восклицания. Белинский крикнул:
— Наконец-то! Когда Гоголь молчит, это сущее разорение для нашей литературы!
Отовсюду вопросы:
— Где можно ее прочесть?
— Господа, она еще не напечатана, она только имеет появиться в «Современнике».
Вздохи разочарования.
Аксаков подымает руку:
— Но, господа, эта повесть здесь.
— Где?!..
— У Николая...
Все взгляды обращаются на Станкевича.
Он, улыбаясь, извлекает из кармана тонкий свиток и потрясает пм в воздухе. Благоговейная тишина. Развернув, он начал читать:
«Городок Б. очень повеселел, когда начал в нем стоять *** кавалерийский полк»...
Дружный смех. Белинский слушал восторженно. Станкевич читал хорошо. У него вообще были актерские наклонности. Он умел искусно разыгрывать фарс в знакомых лицах. Вот и сейчас, закончив чтение и подойдя к окну, он с уморительным сходством изобразил адъюнкта греческой словесности Василия Ивановича Оболенского: как-то уменьшился ростом, скроил лицо в похоронно-торжественную мину и, мешая бас и дискант, запел из Гомера: «Муза, поведай о том многоопытном муже...» Все так и покатились со смеху. Но тут Саша Ефремов крикнул:
— Осторожно, вот он!
Действительно — дьявольское совпадение! — па улице, как раз против окна, проезжал в коляске Оболенский.
Станкевич смущенно:
— А вдруг заметил?
Среди наступившей тишины застенчивый Вася Красов неожиданно сказал:
— А ничего, он подумал, что здесь зеркало стоит.
Все так и грохнули смехом. Но Станкевич все же предпочел задернуть шторы,— оно полезно и в том отношении, дабы многолюдством собравшихся не воспалять подозрительности полиции и добровольных соглядатаев. Тем более, что вольность суждений возникала в разговорах этих молодых людей поминутно и непроизвольно. Услышав, как Станкевич вдалбливает юному Тимоше Всегдаеву свою всепримиряющую философию: «В мире господствует дух, разум: это успокаивает меня насчет всего»,— Алеша Марков, живописец, воскликнул:
— Существования одного голодного нищего довольно для меня, чтобы разрушить гармонию природы!
Разговор этот, между прочим, передал Герцену Яша Почека, посещавший и его кружок. Герцен пожал плечами и сказал:
— Мы можем холодно уважать круг Станкевича, но сблизиться с ним не можем. Их кружок философский, наш политический. Мы не противоположны, мы просто различны. Они там себе вычерчивают философские системы. Мы же мечтаем о том, как начать в России новый союз по образцу декабристов...
Правда, под конец своей короткой жизни Станкевич разочаруется в «примиренности», окрестит ее «летаргией духа», увлечется социальными вопросами, и Бакунин назовет его «идеалистом, который сам проклял свой идеализм».
Умозрительные отвлеченности постепенно расшатали кружок Станкевича. Он угасал. Слишком велико было противоречие между гладкими, ухоженными философскими аллеями, по которым степенно прогуливались молодые московские любомудры, и грязным кровавым хаосом жизненной действительности.
Бакунин упрекал Белинского в пренебрежении кружком.
— Неужели, Мишель,— ответил Белинский,— ты не видишь, что очарование нашего круга исчезло. Мы стали смотреть друг на друга, как на больных, и, сходясь, боимся расшевелить раны один другого.
Опустел престол кружка. Станкевич уехал за границу. Тотчас объявился претендент — Бакунин. С отъездом Станкевича он воспарил. Он считал, что призван возродить кружок. Он импонировал окружающим диалектической мощью своего ума. Самая его наружность впечатляла неотразимо. Все в нем было велико — рост, голова с гривой вьющихся волос, и весь он был, по выражению Белинского, львообразен. Взгляд его, проницательный и отважный, покорял и очаровывал. Он ел, как герои Рабле, он не знал меры в работе, пот струился с него ручьями, припадки его лени были так же велики, как и его титаническая усидчивость.
Белинский то негодовал на него, то им восхищался.
— Мишель во многом виноват и грешен,— говорил Виссарион друзьям,— но в нем есть нечто, что перевешивает все его недостатки,— это вечно движущееся начало, лежащее в глубине его духа...
Свое завоевание кружка Бакунин начал с того, что подверг жесточайшей критике своих ближайших друзей.
— Я люблю Станкевича,— заявил он,— но оп не на верном пути. Он ищет в философии начало познавательное. А я — душевное совершенствование. Люблю и тебя, Виссарион. Ты человек духа. Но и ты на неверном пути. Ты слишком влезаешь в житейскую суету, в жалкий здравый смысл, борешься с ветряными мельницами и пренебрегаешь стремлением к высокому целому.
Никаких возражений Мишель не признавал. И вот эти-то его черты — властность, душевная сухость, догматизм мышления, раздутое самомнение, диктаторское навязывание своей воли, при всем блеске его дарований,— только ускорили распад кружка.
В ту пору случилась минута, когда стойкость духа покинула Белинского. Минута, не более. Она миновала молниеносно, но она была и оставила след в виде нескольких строк к Косте Аксакову.
Это совпало с крайне бедственным положением Белинского.
Немолчный гул нужды звучал сейчас в его жизни с особенной пронзительностью. Друзья помогали. Не раз перехватывал Виссарион у Нащокина. Все это угнетало его крайне. Существование его нельзя было назвать только бедностью. Это была нищета иссушающая, унизительная, подкашивающая здоровье. И подкосившая. Белинский дошел до отчаяния. Накатилась минута слабости. Тогда-то он и поделился своим отчаянием с Костей Аксаковым.
Почему именно с ним? Почему не с Боткиным, не с Бакуниным, не с Клюшниковым, не со Станкевичем, наконец, с которыми он был связан теснее, интимнее? Почему Белинский избрал самого юного из всех «станкевичистов», самого житейски неопытного, еще не оперившегося, не сложившегося, для того чтобы доверить ему свою потаеннейшую исповедь, от которой, впрочем, он сам тут же с негодованием отказался?
Вся дружная семья Аксаковых была мила Белинскому. Он часто бывал в их обширном деревянном доме. Там все дышало гостеприимной приветливостью, патриархальным хлебосольством, старомосковским широким радушием. Белинский почти влюбился в Костю. «Благороднейший, чистейший юноша»,— говорил он о Косте. И именно эти качества Виссарион и в дальнейшем подчеркивал в нем, даже когда разорвал с ним. «Восторженный, беспредельно благородный, чистый сердцем»,— говорил о Косте Аксакове Герцен со свойственной ему трезвостью и меткостью в характеристиках. Все сходились на том, что в этом огромном, богатырского сложения юноше было и всегда оставалось что-то детское, непорочно девственное.
В кружке Станкевича Костя был самым молодым. Когда там возникали споры (а когда они там не возникали!), Станкевич, Белинский, Боткин, Красов были заодно против язвительного скептика Клюшникова. Костя держался в стороне. У него была особая позиция. Какая? Как это пи странно в таком юном существе, Костю отталкивало неудержимое свободомыслие его старших товарищей, их критика окружающей обстановки.
Вот тогда-то Белинский впервые заговорил о фанатической ограниченности в характере и воззрениях Константина.
— Благороднейший, чистейший юноша,— продолжал он по-прежнему отзываться о Косте,— но...
И стал прибавлять сокрушенно:
— ...но в голове его какая-то узкость, несмотря на глубокость духа, а в характере неподвижность и упрямство.
Но все же Виссарион любил Костю и даже в пору наступавшего между ними охлаждения обратился к нему с шутливым посланием в стиле «Илиады», которой он тогда восторгался:
«О Константин вероломный, коварный друзей забыватель!
Зевса молю: да Кронион, могучий перунов метатель,
Молний браздами тучное тело твое избичует!
...Древнего старца Омира я чту — и мне, благодарный,
Оный божественный старец гекзаметр — дар сребролукого
Феба,
Мне завещал —и оным цыдулку к тебе написал я...
Несмотря на сердечное тяготение с обеих сторон, расхождение между ними ширилось. И не могло не шириться. Белинский делился со Станкевичем своими наблюдениями над грустными переменами в натуре
Кости Аксакова. А впрочем, переменами ли? А не справедливее ли сказать: наоборот — закреплением и развитием того, что в зародыше давно жило в этой прямодушной натуре.
— Ты его знаешь,— с огорчением сообщал Белинский Станкевичу,— он, коли хочешь, много переменился, но, впрочем, все тот же. В нем есть и сила, и глубокостъ, и энергия, он человек даровитый, теплый, в высшей степени благородный, но...
Опять это «но», неизменно появляющееся, когда речь заходит о добродетелях Константина Аксакова!
— ...но благодаря своему фанатизму, лишающему его движения вперед путем отрицаний, он все еще обретается в мире призраков и фантазий и даже и не понюхал еще действительности...
Стороны равномерно отдалялись друг от друга. Возможно, страдали от этого, но отдалялись. Одновременно с тем, как Белинский оповещал об этом Станкевича, Костя Аксаков признавался в том же своим братьям. С удивительной симметричностью шли эти два потока признаний.
— Белинский лучше всех моих приятелей,— делился Константин со своими братьями,— в нем есть истинное достоинство, но я с ним уже не в прежних отношениях, хотя люблю его больше всех остальных.
Костя сблизился с Хомяковым, с Киреевскими. Но пошел дальше них по пути внешнего, так называемого квасного патриотизма. В конце концов Белинский окончательно разорвал с ним.
Но в ту пору, когда ничто еще не омрачало их дружбы, именно на широкую грудь Кости Аксакова излил Виссарион свои горести с потрясающей откровенностью:
«Честная бедность не есть несчастье, может быть, для меня она даже счастье; но нищета, но необходимость жить на чужой счет — слуга покорный,— или конец такой жизни, или черт возьми все, пожалуй, хотя и меня самого с руками и ногами. Если грамматика решительно не пойдет, то обращаюсь к черту, как Громобой, и продаю мою душу с аукциона Сенковскому, Гречу или Плюшару, что все равно, кто больше даст. Буду писать по совести, но предоставлю покупщику души моей марать и править мои статьи как угодно... В Москве кроме голодной смерти и бесчестия ожидать нечего... Мне надо выплатить мои долги, а их на мне много, очень много...»
Однако, придя в себя, Белинский сам отшатывается, негодуя, от этих своих слов:
«Все, что я писал тебе... все это было плодом минуты отчаяния и ожесточения. Теперь, когда я несколько спокойнее... не хочу продавать себя с аукциона...»
Виссарион прервал письмо. В комнату вошел без стука мальчик из кухмистерской. Он поставил на стол кастрюлю, обернутую в салфетку сомнительной чистоты, и вопросительно посмотрел на Белинского. Пошарив в кармане, Виссарион вынул несколько монет и дал их мальчику. Тот все не уходил.
— Чего тебе?
— Кастрюлю-с...
Белинский снял с полки миску и перелил туда содержимое кастрюли. Мальчик взял ее, сунул в карман салфетку и вышел.
Суп пахнул дурно несвежим мясом. Белинский густо его наперчил. Разделавшись с супом, он принялся за кусок говядины размером с детскую ладонь. Его пришлось также поперчить.
Пообедав, Белинский закурил и вернулся к письму:
«..не решусь ни за что в мире, ни за какие блага видеть мои статьи искаженными и переделанными не только рукой какого-нибудь негодяя Сенковского, но и самого почтенного и доброго Жуковского, или, сказать яснее, никого в мире...».
...просто писать о чем-нибудь жизненное и без всякой формы, не стесняясь... тут и факты, и слезы, и хохот, и теория...
Гостей еще в прихожей встречал самолично Николай Семенович. Отстранял лакея Прошку и сам рвался снять с гостя пальто. В последующей затем борьбе деликатностей хозяин заявлял:
— Я член общества взаимного раздевания и надевания пальто.
Штаб-лекарь Кетчер Николай Христофорович в конце концов рявкнул:
— Пора бы тебе, Николаша, сменить наконец дежурную остроту. Эта уже истлела и от старости сыплется.
Сам оглушительно захохотал и сбросил на руки хозяину свой черный плащ на красной подкладке. Николай Семенович кисло улыбнулся, а в душе решил больше этого грубияна на свои субботы не звать. Но тут же признался себе, что ведь мера эта ни к чему не приведет, ибо Кетчер не из тех людей, которые, собираясь в гости, придают значение такой мелочи, как отсутствие приглашения. Однако насмешку его хозяин из головы не выбросил, а упрятал в то досье памяти, на котором значилось «Расчеты к расплате».
Уж до того осторожен Николай Селивановский, что не только имени своего, но даже и псевдонима не ставит под своими писаниями в «Молве», изложенными, кстати сказать, языком суховатым и неряшливым. Правда, пишет он мало, а больше занимается делами типографии, которую унаследовал от отца.
Вот типография-то и возбудила в нем честолюбие. А я-то чем хуже всех этих Надеждиных, да Клюшниковых, да Красовых и как их там еще звать? Белинского, например, выгнали со второго курса, а я универсант, кончал вместе с известным поэтом Полежаевым, не к ночи будь это имя упомянуто. Блистать в литературе страсть как хочется! А дарованьице с гулькин нос. Вот то-то и оно! Ведь Николай Семенович начисто лишен даже такой первоначальной черты, необходимой таланту, как непосредственность. Нет у него естественных ответов на внешние раздражители. Но чтобы не отличаться от других, он прикидывается то возбужденным, то растроганным, то разгневанным и так далее, оставаясь в то же время совершенно холодным. Он просто включает внутри себя различные кнопки, на которых значится: «волнение», или «негодование», или «умиленностъ», или «восхищение», или «справедливый гнев» и т. п. В конце концов, единственное сколько-нибудь сильное чувство его — зависть. И литературные субботы свои, пожалуй, завел он больше из надежды придать себе некую значительность в мире искусства, которое он несомненно любил. Но, заметил как-то Белинский, хоть Николай Семенович — эгоист, сплетник, трус и вообще протоканалья, однако при всей мелочности не чужд иногда, представьте, отзывчивости и однажды даже по записке Виссариона, находившегося в совершенной крайности, ссудил ему двести пятьдесят рублей, которые тот просил на срок не менее пяти месяцев. Белинский, как все широкие и горячие натуры, был чувствителен к благородным движениям сердца, как бы случайны они ни были.
Николай Семенович дружески подхватил Кетчера под руку и ввел в гостиную. Оба рослые и очень разные. Кетчер — взлохмаченный, мешковатый, с блистающими глазами, с крупными ртом и носом, как бы рвущимися из его лица, чрезмерно прямолинейный, безгранично обидчивый, в дружбе доходящий до самозабвения, назойливый моралист и большой мастер к месту и не к месту резать в глаза правду-матку.
А рядом Селивановский — элегантный, сдержанно любезный, слегка позер, не очень разговорчивый, по дока по части неглупых реплик, никогда не теряющийся, но почему-то с беспокойными глазами под высоким лысеющим лбом.
Появление Кетчера было встречено приветственными криками:
— А, упсальский барон!
Так называли Николая Христофоровича за его полушведское происхождение. Он набил трубку крепчайшим табаком и, зловонно дымя, пошел пожимать руки гостям, которых уже изрядно понабралось в обширной гостиной. Было тут несколько артистов, преимущественно из Малого театра, Щепкин Михаил Семенович, славный наш комик, а впрочем, блиставший и в чувствительных ролях. И Петр Гаврилович Степанов, артист, а сверх того еще и художник-гример, но наиболее отличавшийся в комическом подражании нашим известным артистам. Мочалова, правда, еще не было, но Катерина Федоровна, жена Селивановского, шепнула Кетчеру, что после спектакля к ужину Павел Степанович обязательно будет.
Был тут композитор Варламов Александр Егорыч, заглянул, но вскоре исчез издатель «Московского наблюдателя» Андросов. И оба брата Полевые пришли, Ксенофонт и Николай,— этот нервически сжимал в руке объемистую рукопись. Прибежал легкой походкой своей Вася Боткин с цветной шапочкой на облысевшей голове и тотчас бочком завертелся среди гостей. Явился несколько запоздавший Белинский, смущенно поглаживая недавно отпущенные усы — предмет изощренных шуток Селивановского. Был здесь и друг наш Тимоша Всегдаев, коему удалось наконец ввести Валеру Разнорядова в этот московский дом, не отличавшийся, впрочем, большой разборчивостью, в противоположность, например, салону Екатерины Левашевой на Ново-Басманной, где царствовал Чаадаев и куда проникнуть не своему было много труднее.
Надо полагать, что Валерка был малый любознательный, он подсаживался всюду, где закипал разговор. А главным образом, к Белинскому. Он, можно сказать, не отставал от Виссариона Григорьевича, впивал каждое его слово. Такой интересант до всего выдающегося, этот Валерка Разнорядов! Услышав имя Станкевича, он тотчас прильнул к Белинскому.
— А зачем вам Станкевич? — удивился Неистовый, вглядываясь в круглое, умильно добродушное лицо Валеры.
— Влечет меня, Виссарион Григорьевич, его необыкновенность.
— А в чем она, собственно?
— Как же-с! Скопище талантов! Он и музицирует, он и стихи слагает, он и философию штудирует.
— Да у него есть только один талант.
— Какой?
— Доброта.
Доброта...—протянул Валера вроде как и восхищенно.— Так чем же, позвольте полюбопытствовать, Виссарион Григорьевич, он занимается? Каков его фах? Я разумею — занятие? Или же можно предположить, что, так сказать, ничем особенно?
— Отчего же, у него есть ремесло.
— Какое?
— Доброта.
— Ну... Доброта... Так, значит, он, как я и чувствовал, совершенство во плоти, идеальный человек!
— Не скажите. У него есть порок. И крупный.
— Какой же?!
— Доброта.
Белинский встал и, несколько иронически глянув на Валерку, пошел в угол, где Боткин, поводя рукой с дымящей сигарой, разглагольствовал о самой современной, самой нынче модной поэзии.
— Не говорите мне о Лермонтове. Много шумят ныне об этом молодом гусаре. Поэт мысли и так далее. Но ведь этот «гусар мысли» отнюдь не старается, чтобы мысль его была выражена изящно. Его занимает только мысль и боле ничего. А от этого у него какая-то металлическая прозаичность в выражениях.
— Так это ж хорошо! — сказал Белинский.
— Ну, у тебя, Висяша, вечно антиподические мнения,— отмахнулся Боткин.— В тебе демон противоречий.
— Нисколько. Я просто считаю, что для того, чтобы в другом чувствовать изящное, надо самому обладать чувством изящного. Не каждому это дано.
— Это что же,— вскинулся Боткин,— выползень против меня? Личность? Я уж не имею права заявить о том, что мне не нравится ваш Лермонтов!
— Ах, тебе не нравится? — сказал Белинский голосом, не предвещавшим ничего хорошего.— Что ж, это неизлечимо. Поэтическое чувство, восприимчивость к изящному — это ведь тоже своего рода талант. Человек, лишенный эстетического чувства, стоит на степени животного.
— Ну, знаешь, брат...— начал Боткин задыхающимся от раздражения голосом.
Но Белинский перебил его:
— Ты, Васенька,— сказал он мягко,— сибарит, сластена. Тебе, вишь, давай красоты да художества, тогда ты будешь смаковать и чмокать губами.
Все засмеялись и Боткин тоже, может быть несколько принужденно, а Виссарион уже далеко, он подсел к Михаилу Семеновичу Щепкину. Тот допрашивает хозяина дома. Сквозь говорок его, мягкий, округлый, как и все его существо, пробивается некая досадливость:
— А время-то идет, Николай Семенович. Скажите честно, дождусь я в этом сезоне вашей пьесы?
Белинский поражен:
— Вот уж не предполагал, Николай Семенович, что вы пробуете себя для театра.
Селивановский скромно улыбнулся:
— Не столько для театра, сколько готовлю специально для Михаила Семеновича «Виндзорских кумушек» Шекспира.
— Многого жду от вашей работы, Николай Семенович,— сказал Щепкин ласково,— там роль Фальстафа — пальчики оближешь.
Он взглянул на задумавшегося Белинского и спросил обеспокоенно:
— Разве не так, Виссарион Григорьевич?
Тот пожал плечами:
— Совершенно справедливо, Михаил Семенович. Просто я не знал, что вы, Николай Семенович, в таком совершенстве знаете английский.
— Я с французского.
Белинский развел руками:
— Перевод с перевода... Да еще посредственного — Гизо. Это, простите, совсем никуда...
— Шекспир всегда Шекспир,— сказал Селивановский сухо.
Белинский молчал. Николай Полевой, сидевший тут же, тонко улыбался и тоже молчал. Даже Кетчер опустил глаза и усиленно раскуривал трубку.
Неловкое молчание прервал, как ни странно, Валера Разнорядов, совершенно уверенный в том, что его юность и непосредственность дают ему право задавать наивно бесцеремонные вопросы:
— Как, по-вашему, Виссарион Григорьевич, разве Фальстаф для нас фигура живая? И вообще, разве в нашем русском обществе есть шекспировские типы? Леди Макбет, например? Или Ричард III? Или Гамлет?
— Успокойтесь, молодой человек,— сказал Белинский,— в вас нет ни капли Гамлета.
Все засмеялись. Атмосфера разрядилась. Валера помотал головой и заметил добродушно:
— Уж очень вы язвительны, Виссарион Григорьевич.
— Это у меня от отца,— усмехнулся Белинский.
— Но, правда, и отходчивы.
— А это у меня от матери.
И, как ни в чем не бывало, продолжал, ни на кого не глядя, словно обращаясь к самому себе:
— Когда кто-нибудь — все равно, русский или англичанин — встает перед необходимостью пойти на подвиг сквозь лишения и страдания, тогда в нем рождается Гамлет. Перед ним выбор: или поступить по своим убеждениям, или пожалеть себя. И нет человека, который был бы чужд такой борьбы, хоть временной. И те, кто в декабре вышли на Сенатскую площадь...
Селивановский тотчас резко:
— Прошу не о политике.
— Полно! — вскричал Кетчер.— Отец твой, Николаша, был другого пошиба. Далёконько откатилось яблоко от яблони.
Полевой Николай остановил его:
— Я сам, Николай Христофорович, старый забияка. Но есть предметы, которых в большом кругу лучше не касаться.
— И потому «Гамлет» пьеса современная,— продолжал Белинский, словно и не заметив этой короткой перепалки.— Это о нас с вами, это о нашем поколении, о наших порывах от того, что есть, к тому, что должно бы быть. Но разумеется, есть у Шекспира тип, противостоящий Гамлету: Полоний. Этот ловко умеет править своей ладьей по грязному болоту мелочных интересов. Он умеет кланяться низко и говорить сладко с сильнейшими его и свысока уничтожить своим величием тех, кого он считает ниже себя.
— Как же понимать,— не унимался Валера.— Гамлет — это вопрос политический или нравственный?
— А есть, друг мой,— сказал Белинский спокойно,— разные нравственности. Одна, скажем, зовет делать добро людям, даже жертвуя собой. Другая, к примеру, делать добро самому себе, угнетая для этого людей. О них-то и сказал поэт:
Любви стыдятся, мысли гонят,
Торгуют волею своей,
Главы пред идолами клонят
И просят денег да цепей.
— Это какой же поэт? — затараторил Валера, который семенил за Белинским.— Неужто Шекспир?
Это где же напечатано? А может,— он понизил голос,— а может, Полежаев?
Белинский остановился:
— Не стыдно, юноша? А еще студент-словесник. Срезался, брат, наелся грязи! Пушкин! «Цыганы»!
За фортепьяно сидел Варламов, тучный, круглолицый, несколько смахивающий на портрет славного писателя де Бальзака. Он напевал, сам себе аккомпанируя:
Под горой-то ольха,
На горе-то вишня.
Любил барин цыганочку,
Она замуж вышла.
— Нет, ты что-нибудь настоящее цыганское! — закричал Кетчер.
Александр Егорыч нахмурился, потом ударил по клавишам и запел слегка в нос по-таборски:
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми глазами моя душечка...
Остальные подхватили, хлопая в такт ладошами[23] Подпевал и Виссарион. А потом вдруг запел неожиданно чисто и верно:
— Allons, enfants, de la patrie! *(В перёд, ребята, за родину. – фр.(начало «Марсельезы»)
Кое-кто подхватил, кое-кто быстро отошел от фортепьяно. Селивановский ворвался в круг поющих и поспешно закричал, покрывая их голоса:
— Прошу к столу, господа!
Все повалили в столовую. Стол был накрыт.
— Где же шампанское? Опять зажал? — заорал Кетчер.
На столе, как каждую субботу, стояли графины с красным вином. Перед Кетчером, впрочем, поставили две бутылки «клико», и он успокоился. И не столько он любил пить, сколько потчевать. Вот и сейчас он пошел с бутылками вокруг стола, наливая каждому и приговаривая:
— Ну же, братец, пей!
Со всеми он на «ты», даже с теми, кого увидел впервые. Юный Валера Разнорядов этим весьма польщен.
Эту субботу Николай Семенович счел поначалу удачной. Николай Полевой прочел за ужином два акта своей драмы «Граф Уголино». Белинский слушал с непроницаемым лицом, а впрочем, похвалил, хоть и сдержанно.
Все развеселились, когда Петр Гаврилович Степанов спародировал напыщенную декламацию Каратыгина.
Пришел Мочалов в сопровождении поэта Клюшнникова.
Иван Петрович Клюшников, весельчак и меланхолик, то мертвенно вялый, то перевозбужденный, стал в позу и, простерев руку к Белинскому, выкрикнул с пафосом:
Аполлон мой, Аполлон,
Аполлон мой Вельведерский!
Виссарьон мой, Виссарьон,
Виссарьон мой, вельми дерзкий!
Белинский радостно захохотал и поманил его к себе. Тут же познакомился с Мочаловым, усадил его рядом с собой, принялся угощать. Наслышанный о пристрастии артиста к вину, внимательно всмотрелся в него — нет, ничего, в порядке. Наложил ему да и себе жареной говядины, приговаривая:
— Она более всего полезна для людей, ведущих сидячий образ жизни.
— Ну, ты известный блинохват! — закричал Кетчер и подскочил с бутылкой шампанского, но Виссарион отстранил его, говоря:
— Уж лучше позволю я себе малую толику очищенной.
Мочалов же одним духом осушил бокал шампанского, что, впрочем, не помешало ему тотчас согласиться на просьбы окружающих изобразить что-нибудь из своего репертуара. Он встал и ничего особенного, казалось бы, не сделал со своей наружностью, просто взбил на лбу клок волос да утопил подбородок глубоко в воротник,— а ведь мгновенно перенес всех в моды за десятилетия назад. И начал:
— Французик из Бордо, надсаживая грудь...— ну, и так далее, и дивный голос его придавал грибоедовской страсти новую силу.
После этого взгляды всех естественно обратились к Щепкину. Михаил Семенович не стал чиниться и, подрагивая полными розовыми мясами своего лица, ответствовал монологом Фамусова. Сел под рукоплескания и утер слезы, которые в последнее время стали часто накатываться на его глаза в минуты волнения.
Селивановский прямо расцвел и обменивался с женой торжествующими взглядами — вот де как хороша наша нынешняя суббота!
На этом, впрочем, чтения не кончились. Снова упросили Мочалова. Правда, к этому времени он уже выпил несколько фужеров не без деятельного участия Кетчера. Но вино еще не действовало на него, или, быть может, он трезвел, когда прикасался к поэзии. Во всяком случае, козловское стихотворение,—
Не бил барабан перед смутным полком,
Когда мы вождя хоронили.
И труп не с ружейным прощальным огнем
Мы в недра земли опустили...—
— показалось слушателям словно отлитым из бронзы.
Читал и Иван Петрович Клюшииков свое столь любимое всеми «Половодье»:
Я люблю с простонародьем
Позевать на божий мир;
Я плебей — и половодье
Для меня богатый пир...
И всюду мелькал Валерка. Он как-то прилеплялся к собеседнику и не отходил, пока не насасывался занимавшими его сведениями. К Мочалову, например, он пристал с вопросом, какую пьесу тот выбрал для своего бенефиса.
— «Маскарад» Михаила Юрьевича Лермонтова,— ответил наконец Мочалов.
Казалось, этот ответ глубоко удовлетворил Валеру. Он сказал почти радостно:
— Так ведь она же запрещена!
— Хлопочу,— буркнул Мочалов.
Любознательный Валера стал выспрашивать, кем запрещена, да когда, да почему. У него был свой способ спрашивать — не в лоб, нет, боже упаси! Немного погодя расскажу — как.
— Не хлопочите, Павел Степанович, ничего не выйдет,— сказал Белинский.
— А я дойду до самых высоких персон! — уже кричал возбужденно Мочалов.— Помилуйте, увидели в «Маскараде» критику современных нравов. А «Ревизор», позвольте спросить? Куда уж критичнее! А ведь идет невозбранно!
— Там, я слышал, до царя дошло,— вставил Валера.— Жуковский предстательствовал. Да ведь в «Ревизоре» ничего такого. А цензура ведь гоняется, как я понимаю, за либерализмом. Не так ли, Виссарион Григорьевич?
— Совершенно справедливо,— охотно подтвердил Белинский.— Вымарывают большей частью либеральные мысли. А что это за мысли? А вот что: дважды два четыре, зимой холодно, а летом жарко, в неделе семь дней, а в году двенадцать месяцев.
Валера уставился на Белинского, но тот сохранял полную серьезность.
Валера тотчас изобразил на подвижном лице своем скорбное сожаление по поводу такого горестного состояния нашей цензуры.
Теперь — о его способе спрашивать, так сказать о тоне, который он задавал разговору с собеседником. Уже прощаясь с хозяином, вдруг взял Николая Семеновича за пуговицу и затараторил:
— Чувствую, как я духовно вырос сегодня в вашем обществе, глубокоуважаемый Николай Семенович. Ваши субботы — это как бы университет... да нет, что я! Академия! Какие таланты! Какие речи! Что за стихи!
И понес, и понес. И вдруг, не меняя тона:
— А нет ли у вас потаенных стихов Полежаева? Ведь он был вам другом...
Вот в этом и состоял способ В. Разнорядова. Для начала, пришвартовавшись к пуговице собеседника, он заводил длинную речь. Это давалось ему легко благодаря его врожденной болтливости. Посреди этого словоизвержения он ввертывал свой вопросик. Сладко убаюканный его колыбельным красноречием, собеседник машинально отвечал. Если же уклонялся от ответа, Валера после паузы небольшой и выверенной так точно, что она не казалась собеседнику нарочитой, продолжал как ни в чем не бывало плести свою речь. Да и самый вопросик отнюдь не звучал у него вопросительно, а скорее — как некое размышление вслух, после которого эта пауза воспринималась как естественное молчание задумавшегося человека. Вот этим-то способом В. Разнорядов обычно извлекал из собеседника то, что ему хотелось узнать, не вызывая в нем никаких подозрений. Это была красивая работа, и если только она не была природной потребностью В. Разнорядова, то должна была бы удостоиться высокой оценки у пославших его.
Услышав вопросик Валеры, Селивановский затрепетал от ужаса, хотя внешне оставался каменно неподвижным. Две мысли сейчас мучили его, в то время как Валера, выдержав положенную паузу и не получив ответа, продолжал нести свою льстивую околесицу. Первая мысль: как он дознался, что у меня хранятся запрещенные стихи Полежаева? Вторая: как сделать так, чтобы оп ко мне больше не приходил? Попросту приказать швейцару Тишке не пускать его? Так ведь разве можно быть уверенным в преданности Тишки? Возможно, и моя дворня, и этот субъект вознаграждаются из одного источника...
Да, Николай Семенович не был политически безгрешным. Да, на своих субботах он вольнодумничал, задирал аристократов и кой-кому из-под полы показывал недозволенные стихи Полежаева. Это так. Но и он же написал донос на Белинского. Однако это относится к будущему. Если предположить, что мне посчастливилось вторично встретиться с Белинским, уж я не преминул бы задать ему целый ряд вопросов. Вообразим, что свидание это происходит в кофейне Бажанова, известной также под именем «Печкинской». Она помещалась на нынешней площади Революции. Тогда она называлась Воскресенской.
Мы устроились бы в одном из темных углов кофейни. Белинский, возможно, заказал бы себе молоко и немецкий хлебец пуперникель. Я из солидарности с ним тоже. Разговор был обширный и разбросанный. О Вольтере:
— В Вольтере есть величие,— сказал Виссарион Григорьевич.— Сатанинское, но величие.
О славянофилах:
— Я вижу народность не в обрисовке сарафанов и братин, не в умилении перед березой и древними церквушками. Березы и сарафаны, кубки и древности вы найдете в любой стране. Тайна национальности каждого народа заключается не в его одежде и кухне, а в его, так сказать, манере понимать вещи. Я, например, вижу подлинную народность в изображении самого сгиба русского ума, русского взгляда на вещи. Да, именно в этом я вижу своеобычность русского гения.
О Жуковском: Жуковский талантлив, и Пушкин любил его. Но он же и сказал о Жуковском: «Жуковского перевели бы на все языки, если бы он сам менее переводил».
О «Гамлете»:
— Клавдий — это общечеловеческий тип политического выскочки.
О предпочтениях:
— Мой любимый герой — Прометей.
О своих повадках:
— Я люблю писать стоя. Гоголь — тоже.
Я, вероятно, еле удержался бы, чтобы не сказать: и Хемингуэй.
О нужде:
— Да, осенью 1837 года я очень нуждался. Квартира, овощная лавка, сюртуки, штаны убивали меня. В моей комнате хоть волков морозь, а в кармане хоть выспись. Ходил я тогда в оборванном тулупе, под ним — бессменная синяя рубаха. Шапки не было — ермолка. Да и сейчас... Что делать, я человек необоротливый. Мое имение — это мое перо.
О себе:
— Вы хотите назвать свой роман «Неистовый»? Что ж... Кличку эту придумал Станкевич. Он называл меня Bissarione Furioso[24].
О любви:
— О любви говорить не хочу. Да уж как-то мы с вами толковали. Вообще это предмет не для жизнеописания. Одно скажу — я всегда любил страдальчески. Помните, в моих любимых «Цыганах» Пушкина: «Ты любишь горестно и трудно»... Словно обо мне...
О цветах:
— Более всего люблю резеду и рододендроны. А в общем, все цветы мне милы. А левкой, а гвоздика! Где бы ни жил, на последние гроши покупал цветы и тащил в свою лачугу. А гераниум в цвету какая прелесть! А волькамерия!
О литературе:
— Я всегда считал, что литература должна быть не только верным отголоском общественного мнения, но и его ревизором и контролером.
Тут я позволил себе заметить:
— Ваши письма поражают своей величиной. Это письма-трактаты, письма-дневники.
Белинский удивился:
— А как они к вам?
И если бы я уклонился от ответа, он подозрительно покосился бы на меня, пожал плечами и сказал:
— А мы все так. Письма — это жанр. Хорошо сказал Герцен: «Между словом живым и мертвой книгой есть среднее — это письма».
О Гегеле:
— Этот подлец Сенковский иногда удивительно остер. Знаете, как он отозвался о немецкой философии? «Готический бред». Право, недурно. Было время, я сам клялся Гегелем. Много он отнял у меня душевных сил. Зря... И все же он велик. Помните его гениальное определение поэта: «Чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина». Каково!
Мне кажется, что я успел записать все, что говорил мне Виссарион Григорьевич. Правда, под вечер в кофейне стало шумно, и кое-чего я недослышал, но постеснялся переспрашивать. В частности, о той субботе у Селивановского.
С другой стороны, я знал и то, чего еще не знал и сам Белинский, потому что это еще не случилось, а именно: Селивановский, укрывшись за псевдонимом, опубликует статейку против Белинского, весьма дурно пахнущую.
Отнюдь необязательно самолично являться в полицейскую часть с кляузой в руках. Фи! Зачем? Это дурной тон. Вполне достаточно вставить донос в критическую статью да приписать ее некоему анониму, уязвленному в своих якобы патриотических чувствах.
Вот в этом жанре полицейской литературы и выступит в недалеком будущем Николай Семенович Селивановский в № 2 питерского журнала «Сын отечества» за 1838 год. Заглавие этого публичного доноса: «Письмо из Москвы». Подпись под ним — А. М. Этот А. М. обвинит Белинского в том, что в своей статье о «Гамлете» он клевещет на русское общество и оплевывает прошлое русской литературы. Кроме того, А. М., видимо вдохновленный расправой с Чаадаевым, прозрачно намекает на умственное расстройство автора статьи о «Гамлете». То есть — неприкрытый совет объявить его, подобно Чаадаеву, психопатом и отстранить от работы в печати.
Очень скоро тайна псевдонима А. М. раскроется: это не кто иной, как Селивановский, обуреваемый жаждой мести Белинскому за его отрицательное отношение к невежественному переводу «Виндзорских кумушек». Все это вызовет среди друзей Белинского бурное негодование против Селивановского. Субботы его поредеют. Однако хорош и Николай Полевой, гостеприимно распахивающий для доноса на Белинского страницы редактируемого им журнала, хотя именно он, Полевой, за месяц до того опубликует его статью о «Гамлете».
Как же это случилось, что русская литература, еще такая юная, уже стала использоваться завистниками как средство подлого политического навета? Это было, конечно, следствием непомерного развития в царской России полицейского аппарата. И хотя письма Полевого к москвичам полны мольбами о прощении, он никогда уже не сможет вернуть себе их прежнего расположения. Первое время иные еще отвечают ему на поклоны, кое-кто даже перебрасывается с ним незначительными репликами. Но на деле между Полевым и его прежними друзьями образуется пропасть. Она непроходима. Отныне Белинский не пропустит ни одного случая разоблачить мракобесов от литературы — Булгарина, Греча, Сенковского и перебежавшего к ним Николая Полевого.
Тимоша и Валера распрощались с хозяевами. Валера даже галантно поцеловал руку Катеньке Селивановской.
Но на улице он сразу посерел, осунулся, и сейчас это был уже не тот ликующий, жизнерадостный юнец, а старая рухлядь, вымоченная в жизненных ненастьях.
— Ну, как тебе было? — спросил Тимоша, близоруко щурясь.— Правда, интересно?
Разнорядов ответил не сразу.
— Все напуганы,— сказал он.— Боятся друг друга. Боятся наветов, боятся полиции, знакомых, соседей, друзей. Селиваиовский боится Кетчера. Полевой — Боткина, Клюшников — Селивановского.
Он помолчал и заключил со злостью:
— Один Белинский не боится никого и ничего.
— Почему я преходяща, о Зевс? — так спросила Красота.
— Так ведь только преходящее я га сотворил прекрасным,— отвечал бог.
Не так уж много оставалось Белинскому до переезда в Петербург. Однако он еще об этом не помышлял. Будущее заволокнуто настоящим. А настоящее складывается бурно и невесело. А ведь начиналось счастливо!
Журнал «Московский наблюдатель», доведенный младо-аристократами Погодиным и Шевыревым до последнего издыхания, был ими покинут. Они замыслили новое издание, пропитанное казенным национализмом, журнал «Москвитянин», о котором впоследствии Герцен скажет: «В Москве один журнал, и тот «Москвитянин» ».
А «Московский наблюдатель» был подхвачен Николаем Степановичем Степановым, владельцем типографии (Трубниковский переулок, собственный дом). Это был мужик с головой, и вместе с другим владельцем, Андросовым Василием Петровичем, он привлек в качестве редактора (фактического, но необъявленного) Белинского. Предполагалось, что талант, темперамент и популярность Белинского вдохнут в журнал-доходягу душу живу. А помогут Неистовому в этом его молодые друзья — это созвездие дарований, душевной свежести и наисовременнейших взглядов на литературу и науку.
Итак, начало было окрашено самыми радужными надеждами.
— Теперь мне во что бы то ни стало, хоть из кожи вылезть,— заявил Виссарион,— а надо постараться не ударить лицом в грязь и показать, чем должен быть журнал в наше время.
А в самом деле, чем он должен быть? Он должен, очевидно, ратовать за истину в освещении жизни, за правду в искусстве, он должен давать образцы высокой литературы, он должен бороться за просвещение, за достоинство человека, он должен клеймить злоупотребления, ложь, беззаконие, он должен воспитывать общество.
Что получилось на деле?
Если говорить о поэзии, отдел ее в новом «Московском наблюдателе» стал превосходным: недавно открытый Кольцов, музыкальный Красов, трагический Клюшников, страдалец Полежаев с потрясающими стихами:
И погружен в преступные сомненья
О цели бытия, судьбу кляня,
Я трепетал, чтоб истина меня,
Как яркий луч, внезапно осеня,
Не извлекла из тьмы ожесточенья...
Правда, цензор изъял во второй строке слова: «судьбу кляня». Ибо отечественным стихам, по мнению цензора, надлежит быть оптимистичными. Впрочем, об отношении к журналу Белинского цензора Снегирева Ивана Михайловича, или, как называли в литературных кругах этого, между прочим, профессора Московского университета, Совестдрала, мы еще в дальнейшем скажем.
Ну, а проза? Здесь было похуже. Где ее достанешь? Отыгрывались на переводной. Музыкальные рецензии — и очень недурные — писал Вася Боткин. Критика литературная и театральные рецензии уж тем были хороши, что ими занимался сам Белинский.
Его блестящие статьи о «Гамлете» как бы вырвались из пределов журнала и прошумели на всю образованную Россию.
Но главное, во что ударился журнал,— философия. Вот куда устремился неудержимый поток московского гегельянства, подгоняемый мощной дланью Мишеля Бакунина. Он жаждал властвовать в журнале. Снова столкнулись старинные друзья-враги. Мишель яростно доказывал:
— Ты, Виссарион, не можешь быть дельным редактором. У тебя просто нет для этого достаточных знаний. Ты не можешь обнять и искусство, и историю, и религию, и прочее...
Тут Мишель делал паузу столь красноречивую, что всем становилось ясно, кто тот единственный, кто может объять необъятное.
— Все, на что ты способен,— продолжал он снисходительно,— это сказать несколько верных замечаний. Но, не обладая познаниями, а выводя все из своих непосредственных ощущений, ты не в состоянии возвысить свои мнения до достоверности понятой мысли. Пойми, что журнал, не заключающий в себе ничего, кроме нескольких верных замечаний, не может иметь большого достоинства. Ты не имеешь права писать и печататься по недостатку объективного наполнения действительностью.
— Нет, Мишель, моя сила, моя мощь именно в моем непосредственном чувстве, и потому я никогда не откажусь от него. Я не имею охоты отказаться от самого себя и объявить себя призраком. Чувства — огонь, мысль — масло. Мишель, ты чудесный человек, ты глубокая, самобытная, львиная порода. Но ты любишь идеи, а не людей. Ты хочешь властвовать своим авторитетом, а не любить. О боге, об искусстве можно рассуждать с философской точки зрения, но о достоинстве холодной телятины должно говорить просто.
— Виссарион! — взревел Мишель голосом громовержца,— это бунт! Это бунт против идеальности, против бога! Ты гибнешь, Виссарион! Ты делаешься добрым малым в смысле bon vivant et bon cama-rade[25], то есть пошляком!
— Мишель,— спокойно и несколько устало сказал Белинский,— я не хочу быть великим человеком, я хочу со всеми быть как все. Ты забыл, что такое простое живое чувство, задушевность, преданность человеческим интересам. Мне надоело моральное и идеальное резонерство.
Не было в ту пору в России Станкевича, который единственно мог обуздать Мишеля. Но из своего берлинского далека он остро интересовался, как его друзья ведут свой журнал, и Вася Боткин с плохо скрытым разочарованием писал ему:
«Виссарион пишет тебе большое письмо... «Наблюдатель» что-то сух... Мишель хотел услужить «Наблюдателю» и написал для № 1 прошлого года введение к «Гимназическим речам» Гегеля. Да и удружил, как медведь пустыннику. Нет, такие вводители в философию Гегеля хуже врагов его!..»
Белинский понял это не сразу. А поняв, признался с горечью:
— Статья Бакунина погубила «Наблюдатель» не тем, что она была слишком дурна, а тем, что увлекла нас (особенно меня, за что я и зол на нее), дала дурное направление журналу и на первых порах оттолкнула от него публику и погубила его безвозвратно в ее мнении... Вместо представлений в статье одни понятия, вместо живого изложения одна сухая и крикливая отвлеченность. Вот почему эта статья возбудила в публике не холодность, а ненависть и презрение, как будто бы она была личным оскорблением каждому читателю...
Но не от этого одного начал чахнуть «Московский наблюдатель». Его издатель Николай Степанов сам подпиливал сук, на котором было расселся так уютно. Его прижимистость, да просто скупость, и эксплуататорские замашки вели журнал к гибели. Белинский получал гроши. Его огромный редакторский труд оплачивался нищенски: он получал в месяц около 80 рублей ассигнациями. Он говорил с горечью:
— Степанову хочется издавать пакостный журналишко, который бы ничего ему не стоил, а давал бы работу его типографии. А меня хочет сделать как дурачка своим орудием в этом «честном» деле. По его милости «Наблюдатель» отстает не днями, а месяцами и трехмесячиями...
Однако,— чтобы быть справедливым,— не только по его милости. Над «Московским наблюдателем», как только туда пришел Белинский, был занесен нож цензуры. Это было предопределено свыше. Цензурная политика была сознательно направлена на постепенное удушение журнала и уж во всяком случае на изгнание оттуда Белинского. Делалось это беззастенчиво, грубо. Сергей Тимофеевич Аксаков писал сыну своему Косте, приятелю в ту пору Белинского:
«Ему дали другого цензора — Совестдрала... Вероятно, с приказанием давить медленностью и всякими прижимками. Оттого книжки выходят медленно, и подписка почти не прибавилась...»
Между тем немолчный вой нужды не прекращался. С головы до ног был обвешан Неистовый должишками, долгами, должищами. Процентщик-кровопийца требует немедленно тридцать рублей ассигнациями за взятые пятьсот. Обносился Виссарион так, что скоро на улицу не в чем выйти. Он посылает записку Ефремову:
«Любезный Ефремов, благодарю за окончание перевода, титул деятельного принадлежит теперь тебе по праву. Нет ли, брат, лишних сапог? Завтра жду своих от сапожника, а нынче не в чем выйти. Одолжи также и фрак. Твой В. Б.»
В этот день Белинский собирался на концерт. И не столько его привлекала музыка, сколько приехавшие в Москву сестры Бакунины. Концерт состоялся на квартире композитора Леопольда Лангера. Это была камерная музыка, секстет Бетховена. И хотя Белинский заранее во всеуслышание объявил о себе, что в музыке он профан и варвар,— и это не было ни бравадой, ни кокетством, он действительно так считал,— несмотря на всю искренность этого заявления, он явно себя недооценивал. Натура его, чуткая ко всему прекрасному, не могла остаться бесчувственной к музыке.
Слушая, он волновался, временами на глазах у него выступали слезы восторга. И все же он не доверял себе, он считал собственное постижение музыки слишком личным, не общим, не похожим на то, как это происходит у других, у «понимающих», и потому неправильным. Он слышал в музыке мысль, он почти видел, как мысль продирается сквозь чащу музыки, спотыкаясь о звуки. И хотя эта музыка была для него воплощением мысли, Виссариону казалось, что она же, музыка, мешает выражению мысли, и мысль мечется и досадует, и ищет чего-то другого для своего выражения. И эти метания ее и есть искусство. Но не так ли происходит и со словом?
Он сидел в углу комнаты, маленький, съежившийся, в чужом мешковатом фраке, и чувства, возбужденные прекрасным, отражались живой сменой выражений на его лице, и оно тоже становилось прекрасным.
Он вздохнул освобожденно, обвел окружающих счастливым взглядом, и вдруг увидел, что Шурочка Бакунина смотрит на него понимающе и сочувственно. Он густо покраснел и в смущении заерзал ногами в ефремовских сапогах, в которых, кстати сказать, ему было тесно. На скрип недовольно оглянулись. Он смутился еще более, очарование музыки пропало…
Что будет со мной в старости? По чести говоря, я не решаюсь об этом думать! Вероятно, я умножу собой число тех благородных и великих мужей Германии, которые сходят в могилу с разбитым сердцем и в изодранном сюртуке.
В назначенный час Белинский пришел к Чаадаеву. Петр Яковлевич принял его стоя. И почему-то долго не садился. Так они стояли друг против друга — Чаадаев, стройный все еще, хоть уже давно разменял пятый десяток, с неподвижным лицом и немигающим взглядом серо-голубых глаз, ясных и печальных. Седая бахромка окружала его блистающий цилиндрический череп. Наконец опустился в кресла, откинув фалды щегольского фрака. А Виссарион все еще стоял, сутулый, неловкий, а ведь ему не было еще и тридцати, в поношенном, криво застегнутом сюртуке. Из-за привычки держать голову наклонно казалось, что он смотрит исподлобья. Он не отводил глаз от Чаадаева, поражаясь скульптурной застылости этого прекрасного лица. «Он в Риме был бы Брут...» — вспомнились ему стихи Пушкина о Чаадаеве.
Он совсем недавно познакомился с Петром Яковлевичем в этом же доме Левашевых на Ново-Басманной, только в другом флигеле, там, в гостиной Екатерины Левашевой, детям которой он, оставшись после закрытия «Телескопа» без заработков, давал уроки. Екатерина Гавриловна — «чистая, самоотверженная»,— сказал о ней Герцен. «Добрая, но пустая, неспособная возвыситься до ощущения мировой истины»,— сказал о ней Белинский в своем фихтеанском высокомерии. Кто прав? Может быть, оба? Во всяком случае, Екатерина Гавриловна привлекала сердца и умы. В ее салоне бывали все — писатели, религиозные проповедники, славянофильские фанатики, уцелевшие декабристы, Пушкин, Михаил Орлов, Кетчер, Бакунин, Огарев, даже Тимоша Всегдаев. Вот только подопечного друга своего Валерку Разнорядова он никак не мог втащить к Екатерине Гавриловне. Валера, разумеется, и вида не подавал, что его раздражают постоянные отговорки Тимоши, ибо жизненным приспособлением Валеры Разнорядова была ласковость, растроганность, даже умиленность.
Постояв, Виссарион сел, подчиняясь пригласительному жесту хозяина, и обвел взглядом комнату. «Монастырь на одного монаха»,— подумал он. А «басманный философ», как называли некоторые Петра Яковлевича, сказал:
— Пушкин интересовался вами, Виссарион Григорьевич.
Белинский подался вперед:
— Он говорил вам?
— Оглянитесь... Видите? Вглядитесь попристальнее.
Ио Виссарион ничего не видел, кроме смутного пятна, темневшего на обоях.
— Это любимое место Пушкина. Пятно — след его головы.
Вещи не имеют ценности сами по себе. Все зависит от нашего отношения к ним. Старая Лукерья, прислуживавшая Петру Яковлевичу, не раз подбиралась к пятну на стене с мокрой тряпкой в руке. Но Чаадаев оберегал его, как драгоценность.
— Знаете ли вы, что «А. Б.» это и был Пушкин?
Белинский поднялся взволнованный:
— Простите, Петр Яковлевич, это наверное?
«Жалею, что вы, говоря о «Телескопе», не упомянули о г. Белинском. Он обличает талант, подающий большую надежду. Если бы с независимостью мнений и остроумием своим соединял он более учености, более осмотрительности,— словом, более зрелости, то мы имели бы в нем критика весьма замечательного...»
До сих пор Виссарион не придавал большого значения этим нескольким лестным строкам о себе в III томе «Современника», к тому же окруженным оговорками. Но сейчас, когда он узнал, что их написал Пушкин... Вещи приобретают ценность только в зависимости от нашего отношения к ним.
Чаадаев взял со стола книгу и протянул ее Белинскому.
— «Борис Годунов»?
— С дарственной надписью мне «Voici, mon ami, celui de mes ouvrages»... Я вам переведу.
Виссарион хотел сказать, что понимает по-французски, да постеснялся. Петр Яковлевич читал мерным голосом:
«Вот, мой друг, мое любимое сочинение. Вы прочтете его, так как оно написано мною,— и скажете свое мнение о нем. Покамест обнимаю вас и поздравляю с Новым Годом. А. Пушкин. 2 января 1831 г. В Москве».
— Одного не пойму,— сказал Виссарион.— Зачем он сделал эту надпись не по-русски? «Борис Годунов» — такая русская вещь!
— Французским он владел лучше.
— Да нет, что вы!
— Он сам признал это. Вот письмо его ко мне.
Петр Яковлевич отомкнул ящик стола и из небольшого сафьянового бумажника вынул письмо. Виссарион жадно схватил его.
— Здесь по-французски.
— Я понимаю,— на этот раз признался Белинский.
«Mon ami,— читал он,— je vous parlerai la lan-gue de l’Europe, elle m’est plus familiere que la notre...»
Петр Яковлевич тянул у него из рук письмо, а Виссарион не отдавал и быстро пробегал строки:
«Votre maniere de concevoir l’histoire m’etant tout a fait nouvelle, je ne puis toujours etre de votre avis...»
Письмо затрещало, и Неистовый испуганно выпустил его из рук. Видимо, не очень доверяя познаниям Виссариона во французском, Петр Яковлевич перевел:
«Друг мой, я буду говорить с вами на языке Европы, он мне привычнее нашего... Ваше понимание истории для меня совершенно ново, и я не всегда могу согласиться с вами...»
— Это когда писано?
В том же тридцать первом. Летом. Это о шестом и седьмом из моих «Философических писем».
Я ему все посылал. Я не скрываю от вас наших с ним разногласий. Я не имел большего друга, чем Пушкин. Кроме разве Вани Якушкина. Но мы с Александром Сергеевичем сходились далеко не во всем. Его ум был обширен, но поэтический гений не всегда совпадает с политическим разумом.
Чаадаев помолчал немного. Потом сказал, словно решившись:
— Мне недавно доставили из Петербурга — есть еще верные души! — письмо, писанное Пушкиным в тот роковой тридцать шестой год и оставшееся в его бумагах. Он его не отослал из-за всего, что произошло с «Телескопом». Я прочту вам из него...
Из того же сафьянового бумажника Петр Яковлевич вынул лист и, уже не показывая его Белинскому, прочел:
«...я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя: как литератор — je suis aigri»,— то есть «меня .раздражают, как человек с prejuges»... ну, словом, «с предвзятостями» или, вернее сказать, «с предрассудками, je suis froisse», то есть, я... я...
— Оскорблен,— подсказал Белинский.
— Оскорблен. Благодарю вас... «Но,— пишет он далее,— клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество...»
Чаадаев замолчал и бережно упрятал письмо в бумажник.
— А разве так стоял вопрос?
Петр Яковлевич строго взглянул на Белинского. В немигающем взгляде его не было гнева, ни даже раздражения. Было упорство, сила убеждения, доходящая до одержимости. Он сказал, не повышая голоса:
— Я ведь мог остаться за границей. Но я вернулся. Да еще в тяжкую годину расправы над моими друзьями. Я люблю Россию. Но мой патриотизм другого рода.
Он спрятал бумажник в ящик стола, повернул ключ и положил его в карман. Все движения его, даже самые мелкие, были размеренны и удивительно отчетливы. Вдруг в мраморном лице его что-то смягчилось, появилась нежность, жалость, он сказал:
— Живи я в Петербурге в то время, Пушкин никогда не дрался бы с Дантесом.
Белинский чуть не вскрикнул,— так поразили его эти простые слова. Пушкин мог быть жив! Виссарион поверил ему. Да и кто бы не поверил, глядя на Чаадаева. Его душевная сила, его ум, страстный и бесстрашный, волшебство его красноречия, наконец самая дружба с Пушкиным, которой тот гордился...
Ведь скорбь о Пушкине не утихла, и мы плачем о нем до сих пор. Пушкин мог быть жив! Насколько богаче была бы духовная жизнь России, были бы спасены Гоголь и Лермонтов, и, может быть,— подумал Белинский,— сложилась бы иначе самая судьба русского образованного общества, такая драматическая...
Виссарион хотел еще сказать, что он согласен с Пушкиным, когда тот не разделяет взглядов Чаадаева на характер русского народа, так же как и симпатии Петра Яковлевича к католицизму, но что вместе с Пушкиным он горячо поддерживает Чаадаева в его возмущении безобразным режимом николаевской империи. И что вообще есть правота ума, но есть и правота сердца,— мысль, не чуждая и самому Чаадаеву.
Но не сказал — опять накатился на него припадок застенчивости. Голос его прервался, на шее какая-то мышца противно билась. Он даже боялся долго смотреть на Петра Яковлевича, только взглядывал урывками и зажмурившись, как на солнце. Собственные мысли казались ему куцыми, обесцвеченными. На какое-то время он даже перестал слышать Чаадаева.
Но сделал над собой усилие, вслушался:
— О себе не говорю. С меня ведь взята подписка ничего не публиковать. Но ведь Уваров вообще запретил всей российской печати заниматься крепостным правом.
— Знаю,— сказал Белинский, прорвавшись наконец сквозь свою немоту.— Уваров сказал Михаилу Петровичу Погодину, что нарушение крепостного права вызовет неудовольствие дворянского сословия.
«Кто поручится,— сказал Уваров,— что тотчас не возникнет какой-то тамбовский Мирабо или костромской Лафайет».
Можно было поручиться, что Чаадаев не слушает. Он помолчал просто из вежливости. Ему не нужен был собеседник. Только — слушатель. Он был монологист. Убедившись, что Виссарион не продолжает, Петр Яковлевич повел речь как бы с того слова, на котором его прервали:
— А ведь все зло от крепостного права. Эти рабы, которые вам прислуживают, разве не они составляют окружающий воздух? Эти борозды, которые в поте лица взрыли рабы, разве это не почва, которая вас питает? Насилие и ложь пропитали всю нашу жизнь. Взгляните на свободного человека в России, и вы не усмотрите никакой заметной разницы между ним и рабом. В противоположность всем законам человеческого общежития Россия шествует только в направлении собственного порабощения и порабощения всех соседних народов. И потому было бы полезно не только в интересах других народов, а и в ее собственных интересах заставить ее перейти на новые пути.
Поколебавшись, Виссарион решился возразить:
— Однажды я попробовал изобразить свободного духом человека...
— Где?
Виссарион уже пожалел о сделанном признании, но сказанного не возвратишь.
— В своей трагедии,— сказал он неохотно.
Чаадаев поднял брови:
— Я не знаю вашей трагедии.
— Никто не знает ее.
— Задушена цензурой в колыбели? Дайте почитать.
Белинский покачал головой:
— Это произведение девятнадцатилетнего юноши. Много благих порывов, но художественно немощно.
— Тогда расскажите..,
Виссарион потупился, руки зажал между колен.
— Не знаю, право... Многое из собственной судьбы вложил я в образ Дмитрия Калинина. Его именем я и назвал пьесу. Это образованный крепостной. Я вам вкратце... Он сирота. И помещик Лесинский воспитал его вместе со своими детьми. Дмитрий влюбился в дочь помещика Софью. Ну, и она в него...
Виссарион остановился. Он чувствовал, что рассказом своим огрубляет пьесу, лишает ее остроты, волнения. Голос его делался деревянным, слова костенели, не вязались друг с другом. Но уже невозможно было остановиться под внимательным взглядом Чаадаева, и он продолжал с отчаянием утопающего:
— Вдруг помещик умер, а сыновья порвали вольную Дмитрия и сделали его дворовым, прислуживающим за столом. Я это не выдумал. Я брал из жизни. Это была в наших краях такая семья Мосоловых. Я их взял за модель. Самодуры! Буйные какие-то! Развратники! Истязатели! Их мать, например, говорит о себе... То есть это в моей пьесе: «Во всю обедню, грешница, продумала про житейское. То надобно послать в город купить что-нибудь; то нужно достать хорошую плетку для девок; то надо отпороть кого-нибудь из лакеев; то — как бы поскорее чайку напиться»...
— Это совсем недурно,— сказал Чаадаев.
Несколько ободрившись, Виссарион продолжал:
— И вот такие-то люди сделали Дмитрия челядью, лакеем. Я приведу несколько слов из его монолога. Знаю, это ходульно, выспренно, но это его душевное состояние.
Виссарион выпрямился, слегка приподнялся даже и воскликнул:
— Я буду прислуживать при столе... и кому же? Андрею и Петру Лесинским... Я расщеплю на части их тела!..
Голос его осекся. Он махнул рукой, сгорбился.
— Что же вы?
— Не стоит дальше. Плохо очень.
— Прошу вас продолжать. Не думайте, что я из вежливости. Мне интересно.
Белинский вспыхнул. Потом театрально нахмурился и вскричал:
— Я высосу по капле кровь из жил их! О, тщетны будут мольбы их! Тщетно будут обнимать колени мои!.. О, какое сладостное зрелище!.. Какое веселое пиршество!..
Он посмотрел на Чаадаева.
Тот сказал только:
— Однако память у вас завидная. Так вы уж расскажите, чем кончилось.
— Запретили.
— Это понятно. Нет, пьеса чем кончается.
— После всех перипетий — не стану вам всего рассказывать, это скучно — Андрей Лесинский велит связать Дмитрия. И тот убивает Андрея. Убийцу заключают в тюрьму, а Софью прочат замуж за князя Кизяева. Дмитрию удается бежать из тюрьмы. Он приходит к Софье. Она предлагает Дмитрию совместное самоубийство, иначе ей не избежать брака с Кизяевым. Дмитрий убивает ее. И прежде чем он убил себя, он узнает из предсмертного письма старика Лесинского, что он, Дмитрий, его незаконный сын, и, следственно, Софья — его сестра. Входят солдаты, чтобы схватить его, но он закалывает себя. Впрочем, перед этим — это, может быть, не очень ловко сделано — он успевает произнести маленький монолог. Он говорит, потрясая кандалами: «Символ позорного рабства, прочь с глаз моих, не обременяй рук моих, не бесчесть их!» Он срывает с себя кандалы и восклицает: «Свободным жил я, свободным и умру!» Ну, вот, собственно, и все.
Он замолк обессилено.
— И вы решились представить это в цензуру?
— Я читал это товарищам... В ту пору, осенью тридцатого года, в Москве, если помните, случилась холера. Университет закрыли. Мы, студенты, оказались как в тюрьме. И тогда-то у нас в 11-м нумере общежития составился литературный кружок. Мы назвали его: «Литературные вечера».. Мы читали друг другу свое, обсуждали журнальные статьи, лекции профессоров. Там я и прочел свою трагедию. Аплодисменты товарищей воспламенили меня.
И хоть меня предупреждали, что пьесу мою запретят...
— Кто предупреждал?
— Родные, еще в Чембаре я им читал. Ну, и писатель Иван Иванович Лажечников. Он точно предсказал мне судьбу пьесы и то печальное влияние, какое она возымеет на мою личную жизнь.
— А вы не верили. Натурально. Юность — это возраст преувеличений.
— Да, я никого не слушал. Я знал о несовершенстве моей пьесы, о слабости композиционной, о переизбытке действующих лиц, о подражательности Шиллеру. Я даже не посмел назвать ее трагедией или просто пьесой.
— А как же?
— Я назвал ее драматической повестью.
Чаадаев кивнул головой, словно это название его вполне удовлетворяло.
— Но я считал,— продолжал Виссарион,— что цель оправдывает средства. А цель моя была — борьба за человеческое достоинство, за свободу личности.
И я был уверен, что благородство этой цели дойдет и до цензоров. Не может не дойти, люди же они все-таки. Пусть пьеса по выходе в свет наделает шуму. Я шел на это.
— Что же дальше?
— Студенты, товарищи мои по нумеру 11-му, переписали пьесу, я отнес ее в цензурный комитет, он помещался там же в университете и состоял из наших же профессоров. Однажды в комнату вошел служитель и сказал, что меня требуют в комитет. Как сейчас вижу этот момент. Я лежал на кровати, покрытой желтым байковым одеялом, и что-то читал, закинув ноги на спинку кровати. Я тотчас вскочил и побежал, полный радостных предчувствий. Цензоры со мной даже не поздоровались. Докладчик профессор Цветаев заявил гробовым голосом: «В пьесе г. Белинского множество противного религии, нравственности и российским законам. Дмитрий Калинин декларирует против рабства возмутительным образом для существующего в России крепостного состояния». В общем, они изругали меня мало что не матерно, топали ногами, стучали кулаками. «Вы на что замахнулись! — кричали.— На основные законы империи! Да как вы смели сунуться к нам с этакой дрянью! Да вас в Сибирь!»
— Это было в каком, говорите, году?
— В тридцатом.
— Страх их понятен. Всего пять лет прошло после восстания декабристов.
— Тогда я этого не понимал. Не понимал и того, что пьеса, при всем благородстве намерений, плоха.
Чаадаев улыбнулся.
— А знаете,— сказал он,— жаль, что она не опубликована. Цензоров испугало не столько, что она протест против угнетения, сколько, что она протест против общества, рождающего это угнетение. Будь ваша пьеса поставлена или напечатана, она при всей своей юношеской незрелости принесла бы общественную пользу. Ведь быть апостолами просвещения — в этом и есть наше назначение. Колокольный звон не всегда зовет к молитве. Порой он собирает людей тушить пожар. А в иные минуты призывает их к оружию.
Чаадаев взял со стола маленький колокольчик.
Серебряный звон пролился по комнате. Виссарион с изумлением посмотрел на Петра Яковлевича. Неужто этим нежным звоночком он воспроизводит бунтарский гром революционного набата?
Словно в ответ на его мысли скрипнула дверь, вошла Лукерья, поставила на маленький столик две чашки кофе и, шаркая, удалилась.
Виссарион вдруг заметил, что швы на щегольском фраке Чаадаева кое-где побелели, а высокие уголки отлично накрахмаленного воротничка отдают желтизною. Устыдившись этих открытий, Виссарион виновато перевел взгляд на стену, но и тут заметил, что обои, хоть и штофные, изрядно поблекли и местами пузырятся. Окончательно смутившись, он потупил глаза.
Петр Яковлевич отпил глоток и сказал:
— История России — это бесплодные метанья между деспотизмом Востока и свободомыслием Запада.
Снова глоток. Снова молчание. Потом:
— Сейчас явилась новая политическая школа: славянофилы. Их ретроспективная Россия мне чужда. Запад ими более не признается, дело Петра Великого отрицается. Славянофилы говорят: почто нам искать света на Западе? Разве мы не имеем у себя дома всех зародышей социального строя бесконечно лучшего, чем их социальный строй? Вы понимаете теперь, Белинский, происхождение разразившейся надо мной бури и видите, какая у нас происходит страшная реакция против просвещения, против западных идей, то есть того просвещения и тех идей, которые сделали нас тем, что мы есть, и плодом которых явилась даже сама реакция!
«Он не только блестящ,— думал Белинский, глядя на Чаадаева.— Он рожден быть реформатором русской общественной жизни. Но ему связали руки. На него повесили замок. Его заживо погребло. А ведь он любит Россию гораздо сильнее, чем эти молодцы из «Московского наблюдателя», которые ходят в кафтанах, подпоясываются кушаком да пьют боярский квас...»
Не раз в жизни Виссариона бывало так, что мысль, только родившись, еще не успев вылиться в слова, каким-то сверх-путем проникает в мозг к собеседнику.
Чаадаев подошел к Белинскому. В иные минуты взгляд Петра Яковлевича мог делаться удивительно мягким. Он положил руку на плечо Виссариона и сказал:
— У меня есть глубокое убеждение, что мы, русские, призваны решить большую часть социальных задач, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. Я часто говорил, Белинский, и охотно повторяю: мы, русские, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, кои ведутся перед великим трибуналом человеческого духа и человеческого общества.
В коридоре, уже прощаясь, Петр Яковлевич взял Виссариона дружески под руку и сказал:
— Я внимательно слежу за вами. С оценкой Пушкина согласен: вы сейчас самое талантливое и честное перо нашей критики. Но слушайте, Белинский, что у вас за страсть нападать на вздорные книжки, на невежественных и лживых писак? Никто ведь их не принимает всерьез. Зачем же на них тратить огонь своего ума и душевные силы?
Неистовый встрепенулся. Наконец-то к нему пришло свободное дыхание. Дружеское прикосновение Чаадаева расколдовало его. Белинский почувствовал его человеком, а не полубогом, да, человеком, с которым можно не соглашаться, даже опровергать его.
— Нет, вы не правы, Петр Яковлевич. Такие книги, как «Танька-разбойница» или «Стрела и якорь», или «Черная женщина», или «Куда ты идешь?» — большое зло. Они искажают правду жизни, они портят вкус у читателей и внушают им ложное представление о действительности. Это язва, это чума, против которой надо вооружаться!
И, не оставляя Чаадаеву времени для ответа, Виссарион сказал то, что собирался сказать весь вечер, ради чего он, главным образом, и пришел сюда:
— Смею ли спросить, Петр Яковлевич, что было истинной причиной вашей отставки и отказа от блестящей карьеры при дворе? И второе: каково было содержание вашего разговора с Александром Первым, предшествовавшего этому?
Сказал и сам устрашился своей смелости. Он знал, что никогда и ни с кем Чаадаев об этом не говорил. Это была тайна, которую он никому не поверял. Так, по крайней мере, говорят. Может быть, одному Пушкину. Но и это неизвестно. Белинский ждал с трепетом. Чего? Гнева? Хуже: ледяного презрительного молчания. Сказанное Виссарион проговорил быстро, чтобы Петр Яковлевич не успел перебить его.
Но Чаадаев, видимо, и не собирался перебивать. Слушал, слегка наклонив голову, с выражением учтивого внимания. И сказал совершенно спокойно:
— Вы задали мне два вопроса. Но в сущности это один вопрос. Ибо моя отставка и была следствием моего разговора с покойным императором. Еще не время оглашать его. Скажу только, что я питал некоторые иллюзии о силе моей убедительности и о воспринимающей способности противной стороны. Речь шла, как вы понимаете, о России. Я надеялся, что открою глаза моему собеседнику. Однако нельзя открыть глаза тому, у кого они уже открыты, и нельзя вернуть зрение тому, кто его и не терял. Но это был уже не тот Александр, кумир нашей молодости, царь-мечтатель, воспитанник республиканца Лагарна и сам республиканец. Теперь он серьезно верил, что не народ русский, а он сам, Александр, единолично победил Наполеона. Это вскружило ему голову. Передо мной был самовлюбленный деспот.
Чаадаев внезапно замолчал.
— И это все?
— Я прибавлю к этому еще только замечательные слова папы Григория седьмого: «Я любил правосудие и ненавидел беззаконие и потому умираю в ссылке».
Напрасно я бегу к сионским
высотам,
Грех алчный гонится за мною по
пятам...
Так, ноздри пыльные уткнув в песок
сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег
пахучий.
Клюшников Иван Петрович воскликнул:
— Знаете ль ее? — Она... Нет названья, нет сравненья! Благовонная весна! Цвет любви и наслажденья!
И перейдя на прозу:
— А Виссарион скрывает гризетку от нас. Для себя бережет.
Боткин Василий Петрович, бледный, стройный, печальный, покачал головой:
— Я видел ее однажды. Обольстительна, как сирена.
— Проста?
— Ах, друг мой, в недрах модных лавок на Кузнецком мосту есть прелестные созданья.
— Значит, и вы...
— Оставим этот предмет.
Клюшников замолчал. Он вспомнил, что у Боткина длинный и мучительный роман с Александрой Бакуниной и что здесь не то замешан, не то был замешан Белинский.
Он повторил:
— Но все же проста?
Боткин сказал сухо:
— У Виссариона высокий взгляд на назначение женщины.
Он не позволял себе плохо отзываться о Белинском, хоть и был сейчас с ним не в ладах.
— Что ж,— сказал Клюшников со своей обычной язвительной улыбкой,— он ее просвещает? Пожалуй, Гегеля ей читает?..
Боткин ничего не ответил, отошел, приподняв цилиндр. На секунду блеснула его лысина, сегодня он был без своего красивого парика. «Волос стал падать с возвышенного чела»,— сказал как-то о нем Герцен. Только по бокам кудри. Вместе с усами, подусниками, бакенбардами они сливались в один поток. Его глубоко утопленные глаза, обычно такие живые, были рассеянны и грустны. Его огорчала ссора с Белинским. Собственно, не ссора, а, как определил сам Виссарион, грустно-приличные отношения, сменившие былую пылкую дружбу. Да и повод для ссоры в общем-то исчез. От любви к Александре Бакуниной Белинский давно излечился. Другая страсть томила его. И сватовство к ней Боткина уже не волновало Виссариона. Тем более, что и оно рухнуло. Старик Александр Бакунин, гордый своей родовитостью, с негодованием отверг домогания купчишки Боткина руки его дочери. Друзья, не только суетливый Кетчер, но даже и кроткий Грановский, уговаривали Боткина по-гусарски похитить девушку и тайно обвенчаться с ней. Однако этот романтический влюбленный, охотно уподоблявший себя Ромео, подобно гоголевскому Подколесину, в последний момент улизнул. Так что все утихомирилось между Боткиным и Белинским.
Но тут пришло другое. Белинский снова влюбился. На этот раз в дочь друга своего Михаила Семеновича Щепкина, в юную актрису Александру
Щепкину. Опять, значит, Шурочка! Фатально! Но и здесь он потерпел крах. Она любила Каткова, и он ее. Все это скрывалось от Белинского, и здесь лукавый друг Вася Боткин сыграл неблаговидную роль.
А ведь какая дружба была! Право, есть что вспомнить. Познакомились они на одной из суббот Селивановского. И уже через несколько дней — на «ты». «Святой человек», «бесконечная доброта», «ясное гармоническое расположение души» — вот какими словами рисовал Неистовый своего нового друга. Надо сказать, что сентиментальные крайности в изъявлении дружбы были тогда в ходу.
— С первого разу полюбил тебя страстно,— сказал Виссарион, положив руку на плечо Боткина,— больше любить я не могу и не умею.
— И с моей стороны...
— Знаю! И с твоей стороны я видел глубокую привязанность...
А встретив Мишеля Бакунина, Боткин воскликнул:
— Ни с кем из близких ко мне не желал я так дружбы, как с тобою, и никого из близких ко мне так не любил я, как тебя!
В те же дни, увидев Станкевича, Боткин сказал проникновенно:
— Никогда ни с кем я не желал дружбы, как с тобою. Никого еще я так не любил, как тебя люблю...
И все это была правда.
Недолго длилась ссора Боткина с Белинским, ведь раздоры-то происходили из преходящих обстоятельств, а связывали их в ту пору духовные узы.
Когда Станкевич укатил за границу, члены кружка стали встречаться в доме Боткина на Маросейке. Дом стоял на холме посреди сада. По летнему времени собирались в саду, в изящной беседке, составленной ив трельяжей, увитых виноградом и плющом, и обсаженной яблонями и вишнями. Там Вася Боткин устроил свой летний кабинет. Стены уставлены томами Шекспира и статистическими отчетами Нижегородской ярмарки, ибо талант Василия Петровича имел две ипостаси: художественную и торгово-промышленную. К ночи переходили в столовую, где уже был приготовлен холодный ужин а-ля фуршет.
Случалось, расходились под утро, кроме, разумеется, самого хозяина и Белинского, который в ту пору поселился здесь. Издатель Степанов платил Виссариону за работу в «Московском наблюдателе» гроши, да и те выплачивал неаккуратно. Иногда посреди ночи Белинский исчезал. Куда? Боткин в ответ только таинственно улыбался и понимающе переглядывался с Ваней Клюшниковым, а тот принимался мурлыкать: «Знаете ль ее? Она... нет названья, нет сравненья...» Но случалось и так, что гости расходились, а Боткин с Белинским долго еще толковали, лежа в постелях. О чем? Глубокая ночь, тишина располагали к мечтательности. Заложив руки за голову и глядя в потолок, Белинский говорил:
— Для меня, брат, теперь понятно, отчего на святой Руси так много пьяниц и почему у нас спиваются умные люди: жить нечем.
Боткин даже привстал на постели:
— Ты что же, отвратился от действительности?
— Ах, Боткин, что толку говорить о себе! Говорить о своих страданиях, забывши, что и другой так же думает о себе и так же богат страданиями,— не хорошо и не умно. Я помню рассказ Гофмана «Крейслер»,— ты, кстати, перевел его отменно,— там есть слова: «Нигде на наш вопль нет отзыва». Умереть, Вася, ужасно не хочется, жизнь никогда так не манила. А жить — страшно...
Боткин с беспокойством смотрел на Белинского.
Виссарион расхохотался:
— Нет, мой добрый Боткин, не тревожься. Я жизнь люблю. Я в жизнь верю. Пусть объективный мир страшен — в нем есть радости. Первая из них — искусство. Что скажешь о молодом Лермонтове?
— Ты знаешь мое мнение о нем.
— Да ты читал ли его «Терек»? Это поэтический апофеоз Кавказа! Черт знает, страшно сказать, а мне кажется, что в этом юноше готовится огромный русский поэт и что в нем Пушкин имеет наследника. Помнишь это: «С души, как бремя, скатится сомненье далеко — и верится, и плачется, и так легко, легко!» Какая прелесть! Верно?
Боткин не отвечал.
Белинский всмотрелся и увидел, что он спит. Нахмурился, засмеялся, подсунул подушку поглубже себе под голову и тоже уснул.
Утром, наспех позавтракав, Василий Петрович вскочил в коляску и помчался в торговые ряды в заведение батюшки своего, крупнейшего русского чаеторговца под фирмой «Боткин и сыновья», где до шести вечера погружался в дела коммерческие.
Белинский же завладевал кабинетом хозяина. Кругом громоздились тома Шекспира, русские, английские,— пещера, вырытая в книгах. Сегодня Виссариону не писалось. Другие, странные мысли завладели им. Снова этот мучительный бесконечный вопрос, который столько раз звучал в мире: что же она такое, в конце концов, эта пресловутая любовь? Улыбнулся, вспомнив изречение профессора Карла Вердера, этого покровителя русских студентов-гегелистов в Берлине: «Если человек задает себе вопрос,— значит, он еще не созрел для ответа». А может быть, этот из числа тех вопросов, на которые вообще нет ответа? Право, в любви есть что-то непознаваемое. Любовь — это восприятие в себя одним существом другого существа вследствие необъяснимого мистического сродства их натур. Чувство это приходит само, незваное, и если кто, наскучив ждать, вздумает взять его сам, то жестоко срежется.
Белинский думал о себе. О своей влюбчивости. В кого? Он знал одно: видеть женщин, быть в их кругу сделалось его потребностью. Он признавался в этом с той беспощадностью, с какою относился и к другим. Я постоянно, подумал он, в каком-то дон-жуановском настроении. Жажда любви превратилась во мне в какую-то томительную хроническую болезнь...
Неистовый подошел к зеркалу, оглядел себя. Махнул рукой: на моем лице — печать отвержения, меня не может полюбить никакая женщина. В нем закипали гнев и отчаяние. Он страдал оттого, что его робость возрастает в чудовищной прогрессии. Как только я попадаю в чужое общество, рожа моя вспыхивает, голос дрожит, руки трясутся, я боюсь упасть. Да! Отчаяние мое смертельно. И вдруг я вижу прекрасное женское лицо: тут я вовсе умираю, я подлинно умираю, на глаза — туман, нервы опадают, словно передо мной удав, дыхание спирает, я в огне...
Однако ведь перед ним земное существо! Он и сам не мог понять, как детское обожествление женщины уживается в нем с отношением к ней как... как... ну, просто как к женщине, да, ни больше, ни меньше... Почему он прозвал ее «гризеткой», эту молоденькую мастерицу? Он подумал с какой-то угрюмой грустью: «Как хотел я развить ее чтением...»
Размышления его были прерваны стуком копыт под окном. Он выглянул и обрадовался. В коляске — Кетчер и Панаев.
— К нам! К нам! Едем в Химки к Щепкиным!
Как хорошо! Конец тоске! При мысли, что он увидит Шурочку Щепкину, он почувствовал себя счастливым.
Панаев, как всегда, щеголем: коричневый сюртук, светлый клетчатый жилет, шелковый галстук пышным бантом. Кетчер в своем шикарном черном плаще на красной подкладке. Белинский нерешительно оглядел свой поношенный сюртучишко. А, все равно! Там ведь все свои. В ногах у Кетчера большая круглая корзина, сквозь солому поблескивает серебрянная фольга. Заметив взгляд Белинского, Кетчер закричал:
— Это мы по дороге разопьем! По две бутылки на брата. Это тебе, Панаев, не твой сухопарый Петербург. У нас в Москве-матущке хлебосольной без шампанского ни шагу!
— Ты несправедлив к Питеру...— попробовал возразить Панаев.
Какое там! Разве Кетчера переспоришь! Разве перекричишь его! Всю дорогу до Химок он нещадно поносил все питерское. Куда холодной Неве до уютной Москвы-реки, чинному Невскому до гостеприимной Тверской, скучному салопу Одоевского до очаровательного дома Елагиной! И вообще, кто выстрадал за Русь? Москва! Она искупительница России, она ее святыня. А Питер — ошибка Петра.
Неистовый поморщился:
— Не завирайся, Николай. Питер молод, он еще покажет себя...
Однако Кетчер не слушал, только отмахивался, стоя в коляске во весь рост и трепеща полами черно-красного плаща, как крыльями демона. А когда блеснул пруд, да зазолотились церковные купола, да забелели сквозь пышный, хоть местами уже глохнущий, сад колонны обширного дома, Кетчер размашисто ударил Панаева по плечу:
— Гляди, Панаев, есть ли что-либо подобное этой прелести у вас в Питере? Знаю я ваши дачи — дрянные карточные домики на болоте. Да ты смотри, какая «роскошь!
А навстречу уже катился, подобно сказочному колобку, сам Михаил Семенович Щепкин, небольшой, полный, округлый, в просторном коломянковом костюме, впрочем с пятнами на лацканах, обмахиваясь на ходу широкополой деревенской соломенной шляпой. На крыльце стояла Шурочка, махала рукой. Черные глаза, густая черная коса, тонкое смуглое лицо,— в красоте ее было что-то южное, унаследованное от матери-турчанки.
Робость накатилась на Белинского. Он принудил себя вспомнить, что у него дело к Михаилу Семеновичу. Они отошли в сторонку.
— Мне нечего перед вами чиниться, дорогой друг,— сказал Виссарион.
Щепкин сразу догадался:
— Деньги нужны?
— Не ваши. Павлова Николая Филипповича. Вчера встретил его.
— Понимаю. Должен я ему сто пятнадцать рублей. Так он на вас перевел?
Белинский кивнул головой. Он тоже сразу все понял по внезапно погрустневшему лицу друга.
— Не огорчайтесь,— сказал Щепкин.— Сто не сто, а что-нибудь наберем. Ишь какой щедрый Николай Филиппович — за чужой счет! Ведь он богат... Да не любит он вас, Виссарион Григорьевич.
Не любит? А недавно, увидев Белинского, Павлов выскочил из кареты, подбежал, любезно расспрашивал о работе. Сам — модник, в накрахмаленном жабо, желтых перчатках, лаковых сапогах. То и дело вынимает из кармана золотую табакерку и предлагает понюшку. А я-то рядом в дряхлом своем сюртучишке... Странное, право, существо этот Николай Павлов. Всего в нем намешано. Белинский вспомнил, как в одном обществе кто-то заметил, что ни к чему русским писателям изображать темные стороны российской жизни, не должно, мол, сору из избы выносить. Павлов тут же возразил: «Хороша же будет изба, если никогда из нее сору не выносить». Известно, сколь писатели чувствительны к неодобрениям. Но и к похвалам тоже. Нет сомнения, Павлов сохранил благодарную память о том, что Белинский в столь нашумевшей статье своей «О русской повести и повестях г. Гоголя» поместил Николая Филипповича среди крупнейших русских прозаиков.
Впрочем, это благоволение через несколько лет сменится своей противоположностью. Да и все они из славянофильского гнезда — журнала «Москвитянин» — и Хомяков, и Киреевские, и Погодин, и Самарин взъярятся на Белинского за его убийственный памфлет «Педант, литературный тип», где изничтожится этот бездарный, завистливый и трусливый ханжа Степан Шевырев, к которому Каролина Павлова, между прочим, прикрепит эпиграмму:
Преподаватель христианский,
Он духом тверд, он сердцем чист;
Не злой философ оп германский,
Не беззаконный коммунист!
По собственному убежденью
Стоит он скромно выше всех!..
Невыносим его смиренью
Лишь только ближнего успех.
Да бог с ним, с Павловым. Такие разболтанные души кончают обычно тем, что успокаиваются на черной стороне жизни...
Белинский поискал глазами Шурочку. Ее не было. Он забеспокоился. Где найти ее? В покоях? В саду? Он взбежал на крыльцо. Через террасу прошел в обширную комнату, которую тут называли гостиной бог знает почему. Хаос! Рядом с горкой красного дерева почему-то рукомойник. Длинный стол был накрыт к обеду. Тут же прямо на полу — пуховый тюфяк с разбросанными на нем подушками... Виссарион поморщился. Он не выносил беспорядка в доме. У него в его бедном жилье — чистота и аккуратность. Книги ровными рядами. Цветы. Не дай бог кому-нибудь наследить или сбросить на пол пепел — не оберешься упреков.
Народу тут было много. А вот в углу Шурочка, весела, оживленна, как всегда окружена молодежью. Как бы пробраться к ней... Для этого надо было обогнуть группу актеров. Там кипел спор. Белинский вслушался. Толковали о театре. Белинского окликнули:
— Говорят, вы освистали Каратыгина?
Белинский пожал плечами. Он смотрел Мочалова в «Гамлете» не менее десяти раз. Смотрел и Каратыгина и еще в покойной «Молве» тиснул весьма острую статейку: «И мое мнение об игре г. Каратыгина». А знаменитой статье своей ««Гамлет», драма Шекспира, Мочалов в роли Гамлета», он развивал своеобразную трактовку образа Гамлета, расходившуюся с распространенной, обычной, общепринятой характеристикой: Гамлет-де — воплощение слабой воли. Нет же, нет!
«От природы,— писал Белинский тогда,— Гамлет человек сильный: его желчная ирония, его страстные выходки в разговоре с матерью, гордое презрение и нескрываемая ненависть к дяде — все это свидетельствует об энергии и великости души».
Он писал о Мочалове, как о гениальном истолкователе этого образа:
«О, Мочалов умеет объяснять, и кто хочет понять Шекспирова Гамлета, тот изучай его не в книгах и не в аудиториях, а на сцене Петровского театра!»
Белинский находил прообразы шекспировой драмы в окружающей его среде, в современном обществе. Он писал о короле Клавдии:
«Он любит поесть и попить, но не просто, а так, чтобы каждый глоток его сопровождался звуками труб; он любит пиры, но так, чтобы быть героем их; он любит не рабство, но льстивые речи, низкие поклоны, знаки глубокого и благоговейного уважения, как любят их все выскочки...»
— Так освистали или нет?
Белинскому не хотелось отвечать... Что ж, было такое... Давали трагедию Кукольника «Роксолана». Гастроль Каратыгина. И не в том дело, что пьеска посредственная. В игре Василия Каратыгина все было ненавистно Белинскому. Он тогда же написал в «Молве»:
«Где нет истины, природы, естественности, там нет для меня очарования. Я видел г. Каратыгина не* сколько раз и не вынес из театра ни одного сильного движения... У него есть талант, но... не природный, как у г. Мочалова: талант ходить, говорить, рассчитывать эффекты... но не увлекать души зрителей».
— Что же, господа,— сказал Белинский,— не отпираюсь. Действительно, свистал и шикал. Смотря на Каратыгина, ни на минуту не забываешь, что он актер; а в Мочалове представляется человек со всеми его достоинствами и пороками. Мочалов, например, вполне постиг тайну характера Гамлета и вполне передал ее своим зрителям...
Говоря это, Белинский, конечно, не мог знать, что довольно скоро он встретится с Каратыгиным и между ними произойдет острый спор уже не на журнальных страницах и не на театральных подмостках, а просто лицом к лицу.
Произойдет это в присутствии литературных и театральных знаменитостей на торжественном обеде в ознаменование выхода нового журнала: «Пантеон русского и всех европейских театров». Впервые тогда Белинский увидит Каратыгина не на сцене, а, так сказать, «в миру»: громадный рост, густой бас, величаво цедит слова с многозначительными паузами. Виссарион поразится огромности его лица, обширного, как сценическая площадка, пустая, пока на ней не разыграются страсти, хоть и красивого, однако лишенного собственного выражения, но готового мгновенно стать грозным или задумчивым, печальным или жестоким в зависимости от роли. Каратыгин, кстати поддержанный Булгариным, двинется в атаку на Белинского:
— Я, молодой человек, жизнь отдал искусству. Я, без ложной скромности, царю на театре уже десятки лет. Мне ли учиться у каких-то, простите, незрелых критиков, едва сошедших со школьной скамьи и дерзающих ставить мне в пример игру каких-то там московских Мочалкиных...
Тут Неистовый не выдержит. Боевой дух его только воспламеняется от запаха драки. К тому же это презрительное искажение имени Мочалова...
— Я не отрицаю ваш талант,— начнет он тихо и вежливо,— но я не поклонник классического сценизма, ни певучей декламации, ни, простите, менуэтной выступки, то есть танцевальной походки. Да, вы равно выступаете во всех ролях — вы и Карл Моор, и Дмитрий Донской, и Ермак, и Фердинанд, и всюду вы один и тот же: холодный декламатор.
Тут опять вмешается редактор «Северной пчелы» и платный полицейский агент по части литературы Фаддей Булгарин и визгливым голосом закричит о глупых журналах и о полупомешанных новоявленных пророках искусства и науки.
Но Белинский заставит замолчать их обоих, впрочем обращаясь к одному Каратыгину, подчеркнуто не обращая внимания на Булгарина:
— Ни разу вы не вызвали у меня восторг или слезу. У вас все — театральные штуки. А у Мочалова — страсть, истинные чувства, вулканическое вдохновение. У вас же — эффектные, грациозные, живописные позы. А искусство без чувства — это классицизм, холодный, как зима...
И уходя с этого обеда, распаленный спором и довольный собой, скажет спутнику своему, Ивану Ивановичу Панаеву:
— Ну что прикажете делать с Каратыгиным, он ведь просто глуп.
Теперь из недалекого будущего — в близкое прошлое — обратно к Щепкину. Стало быть, Белинскому двадцать семь лет. Шурочке Щепкиной двадцать два. Не так уже велика разница. (Совпадение: когда Виссарион родился, отцу его было двадцать семь, матери— двадцать два!) Итак — жениться. Да, брат, это будет разумно... Что ж, значит, Виссарион совсем не сомневался в ее согласии? Во всяком случае после тех слов, что она сказала, а особенно после нескольких ее взглядов, от которых у Виссариона блаженно закружилась голова, он решился.
И вдруг в самый разгар этих сладостных предвкушений оказалось, что у него — соперник, И кто бы вы думали? Мальчишка этот, Миша Катков, молодой глуздырь, как с дружеской насмешливостью называл его Белинский.
Более того: роман-то их начался, как вскоре выяснилось, давно, еще до Белинского. Потом влюбленные поссорились, а позже помирились. Но именно в этом промежутке Шурочка подарила Виссариону от сердечных щедрот своих те несколько слов и взглядов, которые перевернули ему сердце.
Однако как это все распуталось?
Помог, спасибо ему, Шурин брат, Дмитрий Щепкин. Хотя значительно раньше мог это сделать всезнающий Вася Боткин. Не сделал. Принял сторону Каткова. А перед Белинским слукавил. Вот такая натура у Василия Петровича. С перепадами. Он и Дмитрия поначалу восстановил против Белинского. И Дмитрий с неудовольствием — нет, даже с враждебностью, больше того — с презрением, с ненавистью наблюдал за ухаживанием Белинского за Шурой, ухаживанием, которое сам Виссарион в исповедальном письме к Станкевичу называл: «молодецкая поведенция».
К счастью, Дмитрий во всем разобрался и, как выразился Виссарион в том же письме, «из исца сделался моим адвокатом». Словом, было тут все: и мучительная ревность, и оскорбленное мужское самолюбие, и истинные страдания.
Белинскому не везло в любви. Обе Александры, и Бакунина и Щепкина, отвергли его. Он полюбил «гризетку». В ту весну, когда он сошелся с ней, он был полон надежд. Впоследствии он признавался: «...до сих пор не понимаю, что я чувствовал к гризетке... должно, это была страсть...» Он не нашел в этой девушке того, что ему вначале в ней привиделось. Когда он распознал, что сила его чувства не будет понята, он был потрясен. Он пытался приохотить ее к чтению. Их вкусы не совпадали. Его ужасало, что она ставит Бенедиктова рядом с Пушкиным. «Эко сравнила! — сердился он.— Бенедиктов и Пушкин! Далеко кулику до Петрова дня!..»
Он пытался наставлять ее и в науке. Вероятно, надо было начать с арифметики, с грамматики. Он же пробовал объяснить ей философию Гегеля. Она хохотала и закрывала ему рот поцелуем. Он впал в отчаяние бешеное, исступленное. Тут, как ни странно, помог ему самый холодный из его друзей, «логический скелет», как его называли,— Мишель Бакунин. Утешал, призывал к восстанию, к разрыву и наконец увлек в Премухино. Он убеждал Виссариона:
— Взять создание темное, легкомысленное, может быть даже порочное, и соединить с ним жизнь — это значит пожертвовать собою, своим призванием, своим назначением — ради чего? Ради чувственных услад?..
И Виссарион восстал, вырвался из трясины. Почти вытолкал от себя «гризетку». Не без душевных потерь. Горевал. Какая-то кроха сердца его все же осталась там, у нее.
И через некоторое время желание увидеть «гризетку» вспыхнуло с такой непреодолимой силой, что он пошел к ней. Пошел туда, в тот дом, который он сам называл «сонмищем нечестивых». Ну и компания там была! У Виссариона хватило благоразумия пойти туда не одному. Он захватил с собой, видимо из предосторожности, глубоко преданного ему Тимошу Всегдаева. Там было шумно. Виссарион послал за вином, поил компанию, сам пил. А она? Тимоша не отводил от нее глаз, по-видимому не ожидал, что она так хороша. Ни капельки, по словам Виссариона, не изменилась. Но он уже ничего к ней не чувствовал. С радостью он ощущал свою свободу. Для этого стоило прийти сюда.
В конце концов Тимоша выпросил у нее свидание. Оно, впрочем, не состоялось, «сонмище» внезапно съехало с этой квартиры неизвестно куда.
Волна чувственности временами накатывалась на Виссариона с такой ошеломительностью, что он терял себя. И хотя он говорил: «Моя чувственность не грех, не подлость, не преступление, а попытка вырвать у скупой жизни хоть что-нибудь»,— очнувшись, он осуждал себя, и не было у Белинского судьи более беспощадного, чем Белинский. В порыве самобичевания он написал Мишелю:
«Это было ужасное время для меня: физические страдания, душевные страдания, потом еще другие безотрадные страдания — все это вместе взятое сделало то, что во мне человек умер — остался один самец».
Но так ли это было в действительности? Не прибавлено ли в этой непрошеной исповеди Белинского кое-что из его воображения, порой необузданного? Другими словами, не преувеличивал ли Неистовый в восторге самобичевания действительные увлечения своего темперамента? Мы ведь знаем, что в то время он усиленно работает для руководимого им журнала «Московский наблюдатель», что он напряженно совершенствуется в немецком языке и специально для этого переводит гетевского «Вильгельма Майстера», что он принимает экзамены по русскому языку в Межевом институте, что он поглощает огромное количество литературы и рецензирует множество книг самых разнообразных жанров, что он ведет огромную переписку, рассылая своим корреспондентам многостраничные письма...
Он боролся. Вернувшись рано от Щепкиных и почувствовав, что на него наступает то, что он называл «жгучей лихорадкой сладострастия», он решил утомить себя длительной прогулкой. На этот раз не в лес. А по Москве. Да, утомить и развлечь. Дать своему томлению другой проток.
Оп пробежал сквозь густой Новинский бульвар, почти не заметив его. Миновал Арбат. Поднялся по Никитскому бульвару. Там толпились студенты, ожидая, не выйдет ли из дома Талызина на свою ежедневную прогулку великий загадочный Гоголь, постукивая тростью, быстрой порывистой походочкой, низко опустив остроносое свое лицо.
Заглянул Виссарион в кондитерскую, наскоро полистал журналы. Так и есть, он был прав, когда писал, что «у нас любят критику»,— об этом нет спора. Книжка журнала всегда разогнута на критике, первая разрезанная статья в журнале есть критика.
Ему принесли чашку кофе, бисквит, рюмку вина. Листая старую книжку «Телескопа», заметил кем-то отчеркнутые строки. Прочел:
«Мы, со своей стороны, всегда думали, что поэт не может и не должен быть рабом истории, так же как он не может и не должен быть рабом действительной жизни, потому что в том и в другом случае он был бы списчиком, копиистом, а не творцом... он вправе делать пропуски, неважные анахронизмы, вправе нарушать фактическую верность истории, потому что ему нужна идеальная верность».
Строки эти, неоднократно, видимо, читанные, судя по измятости страницы, были из его статьи.
Вино и кофе приятно согрели Виссариона. На Моховой возле церкви св. Георгия он забежал по старой памяти в трактир, известный среди студентов под названием «Сучок» — от имени владельца его Сучкова. Но не остался в этих шумных и дымных залах.
Ему неприятно было вспоминать об университетской своей поре, заполненной рутинными лекциями, пошлыми поучениями и бессмысленными придирками начальства. Только о товариществе он вспоминал с нежностью, о дружной компании комнаты №11 в общежитии. Но как далеко он ушел от этого!
У Спасских ворот Кремля, как всегда, толчея и грязь на тротуаре. Несколько человек, опустившихся в эту грязь коленями, молились на образ Смоленского Спаса. Тут же монахи-расстриги продавали лубочные картинки, бабы в платках рассыпали зерно голубям. Над зубцами Кремлевской стены высился красавец-великан — колокольня Иван Великий. Виссариону вспомнился восхитивший его образ Герцена: «...часовой, поставленный Годуновым, ...в белой одежде и золотой шапке».
На Каменном мосту Неистовый остановился, оперся на перила. Ползли баржи с дровами. Медлительный пожар заката кровавил реку. Было далеко видно, до лесистых холмов Нескучного, Воробьевых гор. Виссарион стоял, ни о чем не думая. Он чувствовал, как яснеет голова, как улетучивается все тягостное, ненужное, что пригнетало его к земле.
Он шагал бездумно по Большой Полянке, мимо особняков с мезонинами и высокими глухими заборами. Остановился, любуясь, против церкви Григория Неокесарийского. Маленькая, приземистая, с узорчатыми кирпичными стенами, потемневшими от времени, она таила в себе очарование какой-то грациозной скромности.
Потом он свернул налево и дошел до Татарской слободы. Пройдя ее, вышел на Болвановку. Название это давно удивляло его. Он остановил проходившего мимо молодого человека в пледе, накинутом на плечи, видимо, студента. Извинившись, спросил, не знает ли он происхождение этого странного прозвища
улицы. Студент оказался любезным и словоохотливым.
— А как же,— сказал он,— изволите видеть, здесь русские князья встречали ханских баскаков, приезжавших из Орды за данью. И здесь же в знак покорности повинны были князья преклониться перед татарскими идолами, иначе — болванами.
— Полно врать! — вдруг отозвался стоявший у ворот детина в армяке и с метлой в руках, дворник, видать.— Не слухай его, барин. Урочище наше названо Болвановкой, потому здесь жили когдатось мастера-болванщики, они, стало, изготовляли всякие металлические вещи на болванках. Вот тебе и Болвановка.
— Ошибаешься, брат,— возразил студент,— не здесь жили болванщики, а совсем на другом краю Москвы, у Таганки, у Швивой Горки.
— А может, и там,— вдруг согласился малый и зевнул так широко и сладко, что Виссарион и студент усмехнулись, а малый перекрестил рот и взялся за метлу.
— А зачем рот крестишь? — спросил Виссарион улыбаясь.
— Чтобы черт в него не вскочил,— сказал малый строго.
— Скажи лучше, чтобы не выскочил,— сказал студент.
— Но, но! — закричал малый и замахнулся на него метлой.
Но студент засеменил вприпрыжку по обочине, напевая гнусавым тенорком: «Законы осуждают предмет моей любви...»
Уже стемнело, когда Виссарион вернулся домой, успокоенный, просветленный, словно омытый Москвой, её зелеными бульварами, тихими переулками, смугло-золотыми главами церквей, воркованьем голубей, покойным течением реки в оранжевом зареве заката...
Белинский — самая деятельная, порывистая, диалектически-страстная натура бойца, проповедовал тогда индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы.
Граф Строганов — попечитель Московского учебного округа. Вот он и не оставляет Белинского своими попечениями. Уж на что он ретив и бдителен, а был грех на графе: проморгал появление в «Телескопе» «Философического письма» Чаадаева. Вот этот грех попечитель и смывает: печется о Белинском. Не разрешил ему выезд за границу. Труд его «Основания русской грамматики» дал на растерзание цензору Снегиреву — Совестдралу.
Откуда доставало у Неистового силы в эти тяжкие дни восхищаться действительностью? Или правильнее сказать: заставлять себя восхищаться действительностью?
Приторно-слащавое письмо Жуковского об умирающем Пушкине, эта фальшивка, от которой нас воротит даже сейчас, почти через полтора столетия,— повергает Белинского в восторг. Он восклицает:
«А это умиляющее и возвышающее душу внимание монарха к умирающему страдальцу, это отеческое внимание, которым венценосный отец народа поспешил усладить последние минуты своего поэта...»
Или этот поистине непостижимый дурман экстаза (по выражению Панаева), в котором Белинский цитировал из «Ричарда II» Шекспира:
«...елей с помазанного короля
Не могут смыть все волны океана».
Да, Белинский во всем шел до конца. И в заблуждениях — тоже. Он сам о себе сказал:
— Я не люблю срединных мнений.
Его рецензия (которую он же впоследствии назовет «глупой статейкой») на «Бородинскую годовщину» Жуковского, написанную по поводу торжественного открытия памятника на Бородинском поле, полна монархических восторгов. Правда, совесть художника вынудила его все же сказать об этом парадном изделии Жуковского:
«Как стихотворение, обязанное своим появлением не прихотливому порыву фантазии, а навеянное современным событием, оно не должно подвергаться в целом строгой критике».
В том же роде была и другая рецензия Белинского — об «Очерках Бородинского сражения» раскаявшегося декабриста Ф. Глинки. Монархические восторги, впрочем, не помешали Неистовому написать о стихотворении Глинки «Погоня», что это не более чем «вода рифмованной прозы и изысканная затейливость вымысла».
Но хорош-то был Мишель Бакунин, который поддерживал в Белинском монархический жар и в разговоре с ним одобрял его славословия самодержавию, а за глаза потешался над ними!
Многочисленных поклонников Белинского эти статьи его огорчили и даже возмутили. Грановский излил свое сожаление и досаду в письме к Станкевичу:
«Вообрази, душа моя, что мне везде приходится защищать его от упреков и подлости. Более всего мучит то, что студенты наши — и лучшие — стали считать его подлецом вроде Булгарина, особливо после последней статьи его. Ты знаешь, с каким остервенением защищает он свои мнения, до каких крайностей доводят его противные мнения. Он в самом деле говорит дичь. Статья его действительно гнусная и глупая».
Да, Грановского это мучило, ибо он полюбил Белинского. Он недавно приехал из Берлина в Москву и быстро подружился с Виссарионом, хоть Грановского порой смущала страстность Белинского, а Белинского временами раздражала мягкость Грановского. Чем-то, быть может чистотой взглядов, широкой образованностью, а более всего, вероятно, врожденным изяществом натуры, напоминал он Виссариону Станкевича. Как и в Станкевиче, в нем была большая сила нравственного обаяния, естественное соединение мягкости нрава и твердости убеждений. О нет, в своих суждениях о политике Грановский отнюдь не был угрожающим, он был не более, чем негодующим. Но хотя он и не бросался в атаку на царский режим, он и не сдавался ему в плен. Словом, они сошлись близко.
Правда, когда несколько лет спустя Грановский поместил статью в «Москвитянине», Белинский отказался прочесть ее.
— Грановский хочет знать, читал ли я его статью в «Москвитянине»? — сказал Неистовый Герцену.— Нет, я не буду читать; скажи ему, что я не люблю ни видеться с друзьями в неприличных местах, ни назначать им там свидание!
В статье Грановского, собственно, не было ничего противоречащего прогрессивным к тому времени убеждениям Белинского. Это была популяризаторская статья на историческую тему о возникновении прусского государства. Но «Москвитянин» — орган мракобесов, и Белинский был возмущен невзыскательностью в этом случае Грановского, хотя остался с ним дружен.
Белинский часто приходил к Грановскому. Человек общительный и всегда стремившийся поделиться с друзьями своими счастливыми находками, Белинский приходил к Грановскому с разными людьми, вводя его таким образом в свой круг.
— Пошли к Шепелявому,— говорил он.
Такую кличку приобрел от московских острословов Грановский за недостаток своего произношения. Его нельзя было назвать красавцем — слишком крупны черты его долгоносого лица. Но было большое очарование в его улыбке, кроткой и чуть грустной, во взгляде, блиставшем умом и добротой. Когда он оживлялся, его несколько замедленная речь становилась вдохновенной. Он вскоре прославился своими лекциями, на них приходили студенты всех факультетов. А на публичные его чтения по истории в полукруглое университетское здание на углу Большой Никитской и Моховой стекалась вся интеллигентская Москва. Что, казалось бы, ей до средневековья, о котором толковалось в этих публичных лекциях? Но в том-то и дело, что из рассказов Грановского о прошлом рождалась вера в лучшее будущее для России. Из самого хода истории Грановский выводил идею общественного долга. История средневековья, оставаясь наукой, становилась путеводительницей в невзрачной современности, превращалась в школу воспитания гражданских чувств.
Грановский болел за Белинского. Он считал, что Виссарион портит свою будущность: вместо того чтобы влиять на людей он внушает им дурное о себе мнение. Главное, он подрывает свою популярность в среде молодого поколения. Его уже хвалят мракобесы в Английском клубе. Грановский, близкий к студенчеству, с грустью убеждался, что живая, горячая университетская молодежь отшатывается от Белинского. А сам Виссарион, зная об этом, считает их ограниченными, а себя — героем и проповедником истины. Не только от Грановского знал Белинский о настроениях студентов. Запинаясь, с трудом подыскивая выражения поделикатнее, рассказал ему о думах и чувствах своих товарищей Тимоша Всегдаев, хоть уже и на выпуске, а все еще студент.
— Это мои убеждения,— резко ответил Неистовый, вперяя в Тимошу пылающий взгляд,— я не стыжусь их, а горжусь ими. Меня назовут льстецом, пусть даже подлецом, скажут, что я кувыркаюсь перед властями,— что ж! Что мне до мнений и толков черт знает кого! Я только дорожу мнением людей развитых и моих друзей. Они-то не заподозрят меня в лести и подлости. Против же убеждений никакая сила не заставит меня написать ни одной строчки. Подкупить меня нельзя! Мне легче умереть с голода, чем потоптать свое человеческое достоинство или продать себя...
Тимоша молчал. Страдал и молчал.
А ведь и в самом деле Белинского пытались купить.
Как бы ненароком забежал к нему Валера Разнорядов. Виссарион с трудом припомнил его.
Щегольской сюртук, полуцилиндр, модный клетчатый жилет выдавали в нем человека с достатком. Он тоже был на выпуске и намекал, что получает солидное назначение в столице. Уже не было в манерах его искательности, напротив, в них появилась важность, а в разговоре с Тимошей он стал держаться даже покровительственного тона.
Обиняками повел Валера Разнорядов речь издалека, постепенно от Фенимора Купера добрался до Погодина и Шевырева и сообщил,— не как свое мнение, боже упаси! — а как слушок, якобы витающий по Москве,— что сии два профессора (при этом Валера довольно удачно передразнил тоненький певучий тенорок Шевырева), что они, стало быть, не прочь бы в затеваемой ими новый орган русской мысли «Москвитянин» привлечь на весьма и весьма небезвыгодных условиях уважаемого ими Виссариона Григорьевича, коего последние патриотические произведения...
Тут Белинский, который дотоле лежал на диване, вяло прислушиваясь к матовому речитативу Валеры Разнорядова, при последних словах его вскочил и закричал:
— Черт возьми этих подлецов и идиотов! Не надо мне их денег, хоть осыпь они меня золотом с головы до ног!
Валера мгновенно истаял со сноровкой опытного привидения.
В те же дни пришел Герцен Александр Иванович. Белинский приветствовал его радостно и настороженно. Их влекло друг к другу. Герцену нравился бесстрашный ум Белинского. Виссарион восхищался бурлящей талантливостью Герцена, его всесторонней образованностью.
Герцен не спешил начать разговор, уселся, огляделся. Белинский что-то мямлил, крошил пальцами хлебную корку, валявшуюся на столе, да посматривал выжидающе на Александра Ивановича. Тот тоже говорил о чем-то незначительном и потирал в непривычном смущении свой полный подбородок. Он не носил ни усов, ни бороды. Небольшие бакенбарды обрамляли его лицо. Самыми поразительными чертами в нем были глаза, карие, оживленные проницательностью и энергией, и рот, отлично вырезанный, с насмешливой складкой. Нос — ну, над ним потешался сам его обладатель: «У меня типичный русский бесформенный нос».
Вдруг Герцен поднялся. Ах, так? Значит, будет разговор. Виссарион уже знал, что Александр Иванович любит разговаривать стоя. Живость натуры не позволяла ему покоиться в креслах. Отмеряя широкими шагами комнату, он обычно изливался в потоках блистательного красноречия и остроумия, иногда ошеломляющего.
Белинский тоже встал. Оба покуда молчали. В комнате висела предгрозовая тишина... И сразу — удар грома. Извергнул его Герцен:
— Послушайте, Белинский, признайтесь все-таки, ведь эту знаменитую философскую фразу Гегеля — «все действительное разумно» — грех понимать как оправдание всякой действительности. Согласитесь, наконец, что это несерьезно.
Виссарион воинственно вздернул голову:
— А как же прикажете ее понимать?
— Ну, она есть выражение достаточности причины и соответственности логики и фактов.
— Э, нет, Герцен, не ускользайте в философские хитрости. Гегель сказал то, что хотел сказать.
— Подождите, Белинский, если все действительное разумно, то и действительная борьба с ним тоже разумна.
— Герцен, это софизм!
Герцен повернулся на каблуках, заложил руки ь карманы и отчеканил:
— Знаете ли вы, Виссарион Григорьевич, что с вашей точки зрения получается, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать?
— Без всякого сомнения! — выкрикнул Белинский.
— Белинский, опомнитесь! Посмотрите вокруг себя. Что вы оправдываете?!
Виссарион, не отвечая, схватил печатный лист, лежавший на столе, и начал читать. Герцен с первых же строк узнал придворные стихи Жуковского «Бородинская годовщина». Когда Белинский дошел до слов:
Если царь велит отдать
Жизнь за общую нам мать,—
Герцен не выдержал, взял шляпу и, не прощаясь, пошел к дверям.
— Для человека,— кричал Белинский, следуя по пятам за Герценом,— истина существует прежде всего как непосредственное созерцание, во глубине его духа заключающееся!
Герцен остановился.
— Слушайте,— сказал он,— вы подпираете царя Гегелем. А самому-то царю на Гегеля и на всех философов наплевать. Вы распинаетесь за него в Башей, простите, позорной статье «Бородинская годовщина». А он-то, Николай, и знать ваших лакейских статей не хочет. А узнал бы, сказал бы: «Не лезь не в свое дело».
Белинский от возбуждения сначала не мог ничего выговорить, потом закричал так громко, как если бы ораторствовал на площади перед народом:
— Пора посмирить наш бедный заносчивый умишко и признаться, что он всегда окажется дрянью перед событиями, где действуют народы со своими руководителями и воплощенная в них история.
Ужас изобразился на лице Герцена.
— Белинский,— сказал он,— этот ваш отказ от прав собственного разума ведь это какое-то непонятное чудовищное самоубийство...
Он круто повернулся и выбежал. Он не хотел более ни слышать Белинского, ни видеть его. Он быстро сбегал по лестнице. До него доносились отдельные слова, которые Белинский выкрикивал ему вдогонку, свесившись над перилами:
— ...мудрецы... вам достаточно четверть часа, чтобы с сигарой во рту перестроить мир на свой лад...
Вернувшись в комнату, Виссарион бросился па стул и долго гулко кашлял. На лице у него было отчаяние...
Там, внизу, Герцен прислушивался к этому надрывному кашлю. Сам-то он ощущал свои легкие, как два монгольфьера. Казалось ему, стоит только вдохнуть побольше воздуха — и он плавно взлетит ввысь.
Но этот ужасный кашель там наверху... И с этакой грудью Виссарион еще собирается переселиться в Петербург, сырой, промозглый... На лице у Герцена было страдание...
Да, в Петербург. Уже все с Краевским договорено. Панаев, добровольный посредник, обожатель Белинского, отлично уладил всю деловую сторону. По просьбе Виссариона («Уж вы не говорите Краевскому о моей нищете; он, пользуясь этим, еще, пожалуй, прижмет меня...») Панаев действительно умолчал о бедственном положении Виссариона. Но не Панаеву с Белинским обвести вокруг пальца такого коммерческого, такого гостинодворческого мужчину, как Андрей Александрович Краевский. Условия, предложенные им, были довольно прижимистыми. Аванс на отъезд совсем крошечный — на уплату долгов не хватит, наоборот, придется новые сделать. А там в Питере — три с половиной тысячи рублей ассигнациями в год (стало быть, серебром это выходит одна тысяча). За это Белинский обязывается вести в «Отечественных записках» весь критический и библиографический отдел...
Но в общем Панаеву спасибо. Вот славная душа! Белинский чрезвычайно расположился к нему, скучал без него и обрадованно встречал его, когда тот входил, сияя улыбкой на лице живом и добром, являвшем собой опрокинутый треугольник, упиравшийся вершиной в снежной белизны воротничок и широкий бант галстука. Вообще щеголь, по-барски ухоженный: длинные, хорошо расчесанные усы, длинные же красивыми прядями кудри, едва ли не про-фиксатуаренные. Да ведь никак нельзя иначе, жена — красавица. У Авдотьи Яковлевны плечи божественные, глаза большие, изумрудно-зеленые. Застенчива и естественна, ничего в ней от актерской семьи, из которой она происходит. И до того юная,— выглядит еще моложе своих двадцати,— что Белинский с ней — добродушно-насмешливо, как с девчонкой.
Ну вот и ехать. Пришлось все-таки забежать к Нащокину и перехватить двести рублей. Нельзя же в Петербург без копейки. Да и приодеться надо. Для экономии перед отъездом перебрался Виссарион к Боткину. Тот уговорил взять у него семьсот... Да еще старый долг Вологжанинову — триста... Ну, и мелкие разным лицам, в том числе в овощную лавку и в цветочный магазин, и сапожнику, и портному, и булочнику, и банщику, и Дарье Титовне, кроткой старушке, что вела его хозяйство...
Панаев торопит. Книги увязаны, уже в карете. Виссарион грустен необычайно.
Провожают трое. Разговор не вяжется. Один Кетчер пытается шумно острить. Но и он быстро выдыхается в этой атмосфере невеселого молчания и принимается поудобнее устраивать стоящую у него в ногах корзину, откуда из-под соломы что-то стеклянно звякает. Вася Боткин не сводит взгляда с Белинского, а Миша Катков уставился куда-то вдаль.
Но вот и первая станция — Черная Грязь. Пока перепрягают лошадей да проверяют подорожные, друзья усаживаются в зале за столиком. Кетчер вынимает из корзины шампанское.
— Не забывайте меня, господа,— шепчет Белинский.
Катков обнимает Виссариона, целует. Ну, а Кетчер распахнул свой сатанинский плащ, черный, на красной подкладке, и тянется к Белинскому с бокалом шампанского. Виссарион, вопреки своему обычаю, пьет. Кетчер громогласно наказывает ему, чтобы там, в Питере, он подмял под себя Краевского. Виссарион молчит. Поглядывает на часы. Боткину показалось, что он к ним охладел. А Виссариону просто не по душе всякие чествования, именинные торжества, юбилеи, проводы.
Тронулись наконец. Белинский не захотел оглядываться, чтобы не разрыдаться. Оглянулся Панаев. Вася Боткин машет большим клетчатым платком, Миша Катков — руки сложены на груди, голова опущена, значительный взгляд исподлобья — чистый Наполеон. Кетчер приветственно вздымает бокал...