Часть III. РУБИЩЕ ГЕНИЯ

Спутники и прохожие

В умственной деятельности нет ни званий, ни полов; есть сила, а сила эта — талант. Снисхождение обидно для таланта; в нем нуждается одна бездарность.

Белинский


Павел Васильевич Анненков интересовался всем. Неглубоко, но широко. От Пушкина до Маркса. В этой огромной галерее нашлось местечко и для Белинского. Павел Васильевич был любознательный путешественник. Не боец, о нет! Наблюдатель. Он никогда не спорил. Он слушал и соглашался. Он соглашался со всеми. Поэтому в большом обществе, где происходило столкновение мнений, он помалкивал. А оставшись наедине, поддакивал собеседнику. Как-то, вернувшись из-за границы, Белинский рассказывал друзьям о встреченном им в Кельне соотечественнике:

— Как истинный русак, он умеет говорить в духе каждого мнения, то есть приноровляться, но своего не имеет никакого. Ругал Францию и говорил, что недаром французы отдают преимущество нашему образу правления. Я его осадил, и он сейчас же согласился со мной...

Рассказывая, Белинский посматривал не без лукавства на присутствовавшего при сем Анненкова.

Тот погладил свою полную щеку и сказал рассудительно:

— А не был ли ваш собеседник попросту полицейским шпиком?

— Весьма возможно,— беззаботно согласился Неистовый.

Пробовал себя Павел Васильевич и в художественном роде. Однако повести его так плохи, что вошли в литературных кругах в поговорку. Не желая обидеть этого в общем обязательного и услужливого человека, Белинский сказал ему:

— Не то чтобы у вас было мало таланта, но род вашего таланта не такой, какой нужен поэту. Для прозаика же у вас гораздо больше таланта, чем сколько нужно...

Сыграла ли роль эта характеристика, полная дипломатической тонкости, или Анненков сам убедился в своей творческой несостоятельности, но только он больше никогда не возвращался к художественному жанру. Он обратился к жанру мемуарному. И здесь он успел куда больше. Человек наблюдательный, много видевший, широко образованный, он оставил интересные воспоминания, написанные хоть и вяло, но изобилующие ценными сведениями и любопытными подробностями.

Так-то оно так. Сведения ценны, подробности любопытны. А главное? А сердцевина? Вот тут-то и приходится сказать, что Павел Васильевич ухитрился вынуть из Белинского его окровавленное страстью сердце революционера и всадить туда пластмассовый орган добродетельного мещанина:

«...ни один из его приговоров ни в печати, ни в устной беседе не дают права узнавать в нем, как того сильно хотели его ненавистники, любителя страшных социальных переворотов, свирепого мечтателя, питающегося надеждами на крушение общества, в котором живет... у Белинского не было первых элементарных качеств революционера и агитатора, каким его хотели прославить...»

Вот такое сладенькое блюдо приготовил обязательный и услужливый Павел Васильевич Анненков из Виссариона. Этот раздел своей книги Анненков мог бы озаглавить: «Неистовый в сиропе».

Инженер-прапорщик в отставке Федор Достоевский написал роман «Бедные люди». Ему двадцать четыре года. Невысокий, щуплого сложения. Курносенькое лицо его неспокойно, рот почему-то дергается, серые глаза, мечтательные, острые, бегают, точно ищут чего-то. Необщительный, даже мрачный. Снимает квартиру вместе с Димой Григоровичем, тоже бывшим воспитанником Инженерного училища, что в Михайловском замке. Красивый малый, щеголь, светский болтун, дамский угодник. Ничего общего с Достоевским, за исключением того, что тоже пробует себя в литературе и даже тиснул в «Литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду»» (некоторые называют их: «Инвалидные прибавления к русской литературе») рассказик «Собачка», а в одном сборнике— очерк «Петербургские шарманщики».

Квартирка их на углу Владимирской и Графского: две комнаты, кухня. Крайней властно завладел Федя Достоевский, в проходной предупредительно устроился добряк Дима Григорович. Живут молодые люди не очень сытно. Верховодит угрюмый Федя. Вертлявый веселый Дима во всем слушается его. В Достоевском чувствуется какая-то нервная сила.

Вдруг предложил он Григоровичу, что прочтет ему свой роман. И хоть не мала рукопись, страниц двести,

Федор прочел ее залпом. Дмитрий был потрясен. Он взял рукопись, чтоб отнести ее Некрасову. Достоевский не отдавал. Впервые Григорович не подчинился ему.

Он сам прочел роман Некрасову. Была глубокая ночь, когда он закончил, почти утро. И все-таки они пошли к Достоевскому, подняли его и излили ему, изумленному и восхищенному, свои восторги.

Наутро (собственно, в тот же день) Некрасов принес «Бедных людей» Белинскому.

— Новый Гоголь явился! — начал Некрасов.

Виссарион охладил его скептическим замечанием:

— У вас Гоголи как грибы растут. Вы-то сами написали чего-нибудь? Садитесь, читайте.

Не дерзая ослушаться, Некрасов принялся читать стихи каким-то странным однообразным напевом.

— Хорошо,— сказал Белинский,—хорошо, что вы пишете не о деве и не о луне.

— А иные считают, что я упрощаю поэзию, низвожу ее...

Белинский перебил его:

— Нападать на поэзию за то, что она оземленяет идеи, все равно что нападать на математику за то, что она исчисляет и измеряет. Читайте еще.

Услышав стихотворение «В дороге», Неистовый обнял Некрасова:

— Да знаете ли вы, что вы поэт, и поэт истинный!

Когда же он услышал «Родину», он заставил Некрасова записать ему это стихотворение.

— Выучу наизусть,— сказал он и тут же повторил запомнившиеся ему начальные строки:


И вот они опять, знакомые места,

Где жизнь отцов моих, бесплодна и пуста,

Текла среди пиров, бессмысленного чванства,

Разврата грязного и мелкого тиранства...


Когда Некрасов ушел, Виссарион сказал Марии:

— Страшно хорошо! Что за талант у этого человека! И что за топор его талант!

А когда вечером снова пришел Некрасов, Виссарион закричал:

— Куда вы пропали? Немедленно приведите Достоевского! Да поскорее!

И трепещущий Достоевский предстал перед Неистовым.

— Да вы понимаете ли сами-то, что вы такое написали? Вы до самой сути дела дотронулись. Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Цените же ваш дар и оставайтесь верным ему — и будете великим писателем!..

Белинский говорил, задыхаясь от возбуждения, голос его, как всегда в такие минуты, становился высоким и тонким.

И поползла по Петербургу слава о рождении нового огромного писателя. Она проникла и в Москву, и Вася Боткин сказал, что у этого молодого писателя «при всей его тугости и смуте есть глубокое чувство трагического».

Достоевский зачастил к Белинскому. Виссарион привязался к нему, уже назвал его раз-другой «молодым глуздырем», давал ему советы не только творческие, но и житейские:

— Не продешевите себя, Достоевский. Наши журнальные и издательские дельцы быстро вас окрутят. Меньше двухсот рублей ассигнациями не берите за печатный лист. Не профанируйте себя, не разбрасывайтесь. Я очень верю в вас, Достоевский. Что вы читаете? Знаете ли вы книги таких двигателей человечества, как Жорж Санд, Пьер Леру, Прудон? Читали Фейербаха? А Штрауса «Жизнь Христа»? Если нет, возьмите у меня, только верните. Нынче мыслящий человек не может не быть социалистом. Как вы думаете?

Достоевский упивался похвалами Белинского. Он вошел в его кружок.

— О, я буду достоин этих похвал,— говорил он брату,— и какие люди, какие люди!

Он имел в виду Некрасова, Панаева, Тургенева, Анненкова.

— Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они...

Белинский хотел видеть его всегда — не только у себя, но и в тех домах, где он сам бывал. Привел его к Панаевым, и Достоевский немедленно влюбился в Авдотью Яковлевну. Он думал, что этого никто не видит, не отводил от нее глаз и не замечал, как насмешники Тургенев и Языков перешептываются за его спиной.

Однажды он получил записку от Белинского:

«Достоевский, душа моя (бессмертная) жаждет видеть Вас. Приходите, пожалуйста, к нам, Вас проводит человек, от которого Вы получите эту записку. Вы увидите всех наших, а хозяина не дичитесь, он рад Вас видеть у себя».

Записку принес Тимофей Иванович Всегдаев. Он с интересом вглядывался в юного писателя, прославившегося так стремительно. Достоевский не то по застенчивости, не то по заносчивости говорил по дороге мало. А скромный Всегдаев не досаждал ему вопросами. Так молча проделали они весь путь к Комарову. Там было большое общество.

Некрасов читал смешные пародии на доносительские стихи Н. Языкова. Белинский хохотал. Это была одна из первых «вылазок» Достоевского в люди. Все с любопытством разглядывали его. Он не знал, как вести себя. Он увидел Авдотью Панаеву. Она приветливо кивнула и поманила его. Он вспыхнул и направился к ней. Виссарион перехватил его:

— Успеете еще к дамам.

Усадил рядом с собой. Он явно гордился им, любовался. Таков уж был Неистовый: если признает кого-нибудь, отдаст ему себя безраздельно. Именно Белинский, его страстные речи проложили Достоевскому дорогу в кружок Петрашевского.

— Я уже в сорок шестом году,—вспомнит впоследствии Достоевский,— был посвящен во всю правду этого грядущего «обновленного мира» и во всю святость будущего коммунистического общества ещё Белинским.

Вскоре Достоевский принес Белинскому повесть «Двойник». Виссарион устроил у себя специальный вечер, чего почти никогда не делал, созвал гостей. Читал сам Достоевский, он был хорошим чтецом. Таких восторгов, как после «Бедных людей», не было. Все же Белинский похвалил силу и полноту вещи, ее, как он выразился, «оригинально-странную тему». Однако не скрыл своего недовольства тяжелым слогом:

— Вам надлежит, Достоевский, избавиться от затрудненного способа изложения, добиться более свободной и легкой передачи мыслей.

Слова эти вызвали одобрительный гул. Кто-то, кажется Маслов, крикнул:

— Многое натянуто!

Достоевский побледнел. Белинский ринулся в его защиту:

— «Двойник» — произведение необыкновенного масштаба. Честь и слава молодому писателю, муза которого любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раззолоченных палат: «Ведь это люди, ваши братья!»

Сказал и вызывающе оглядел окружающих. Тургенев шепнул на ухо сидевшему рядом с ним Всегдаеву:

— Что-то я не вижу здесь обитателей раззолоченных палат. Уж не вы ли?

Тимофей Иванович не удержался от улыбки.

Достоевский перехватывал все взгляды, все усмешки. Он чувствовал, что новая повесть не имеет успеха, что Белинский хвалит ее как-то через силу.

Он озирался как затравленный. Это была легко ранимая душа. Самолюбие непомерное, гордость сатанинская, нетерпимость. Он озлобился.

Этого только и нужно было Тургеневу. Удивительное дело: при блистательном уме и благородстве характера он порой находил удовольствие в том, чтобы донимать людей эпиграммами, пародиями, а иногда просто колкими репликами в живом разговоре. Вместе с Некрасовым он сочинил и пустил по рукам стихи:


Рыцарь горестной фигуры,

Достоевский, милый пыщ,

На носу литературы

Рдеешь ты, как новый прыщ.


Достоевский порвал с ним, и с Некрасовым, и с Панаевым,— в общем, со всем кружком. И хотя Белинский решительно не одобрил новую его повесть «Хозяйка», к нему единственному Достоевский сохранил хорошие чувства.

«Только с ним,— писал он брату,— я сохранил добрые отношения. Он человек благородный».

Как бы резко ни осуждал Белинский и «Хозяйку» и «Господина Прохарчина», именно ему принадлежит поразительное пророчество о Достоевском:

«...его талант принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много в продолжении его поприща явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда оп достигнет апогея своей славы».


Много позже Достоевский случайно встретился с Белинским на улице. Это было у Знаменской церкви. Белинский только что переехал в новую квартиру на Лиговке. Хлопот было! Мебель, книги свозили из трех мест. Зато квартирка! Простор — шесть комнат, и недорого. Да и место отличное — рядом Невский. Правда, самый конец его. Но зато — вокзал чугунки. Он еще только строится — зрелище захватывающее. Сюда и совершал прогулки Белинский, здесь-то и произошла встреча с Достоевским.

— Я часто хожу сюда,— признался Виссарион.— Все смотрю, как строится вокзал. Наконец-то и у нас будет хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне сердце!

— Вы считаете это важным?

— Да, Достоевский! Это усилит промышленность, торговлю, переплетутся интересы людей всех сословий и классов, люди вступят между собой в живые и тесные отношения.

— А не становится ли наш век слишком прозаичным?

Белинский иронически покосился на Достоевского.

— Бедный наш век! — сказал он с притворным сожалением.—Сколько на него нападок, каким чудовищем считают его! И все это за железные дороги, за пароходы...

Со стороны будущего вокзала, обшитого лесами, доносились лязг, свистки. Иногда подымался черный дым и что-то невидимое ухало тяжело и мерно.

Белинский прислушивался к этим звукам с явным удовольствием. Взглянул на Достоевского, как бы приглашая его соучаствовать в переживаниях, как в театре во время удачного пассажа зрители сочувственно поглядывают друг на друга, сопереживая наслаждение.

Достоевский пожал плечами:

— Это все внешнее,— сказал он,— далекое от жизни духа.

Белинский вскричал:

— Неверно! Все это: и паровые машины, и железные дороги, и электрические телеграфы — все это что же такое, если не победа духа над своими древними врагами — материей, пространством, временем? Это предвестник освобождения человека от материальных забот, унижающих душу, от рабства нужды и вещественности!

Достоевский заметил, что Белинский сильно подался, похудел, ссутулился. Но говорил с прежним воодушевлением, горячо и вместе с тем просто. Достоевский подумал, что вот человек, который никогда не рисуется, который говорит кровью сердца, и его снова потянуло к Неистовому, и захотелось рассказать ему про пятницы у Буташевича-Петрашевского, про вольные речи, которые там звучат, про поклонение Фурье, про свободолюбивые думы. Но не сказал. Подумал, что эта тайна принадлежит не только ему.


Хоронили Полевого Николая Алексеевича.

Уже перед самым выносом тела подкатил в карете с гербами добрый князь Одоевский. Постоял с пристойно грустным видом у гроба. Выразил соболезнование брату покойного, Ксенофонту Алексеевичу, и укатил.

Погода отвратительная. С Невы дул сырой февральский ветер с мокрым снегом. У гроба было много литераторов. Пришли даже и те, кто еще при жизни отшатнулись от Николая Алексеевича. А некоторые даже перестали с ним здороваться после крутого поворота в его жизни. Когда журнал его «Московский телеграф» был закрыт за либеральное направление, Николай Алексеевич сильно испугался, свернул красное знамя свободомыслия и сбежал в Петербург. Здесь он, по выражению Герцена, «на пятый день по приезде сделался верноподданным». Ныне смерть примирила с ним. Помнили только о светлом периоде его жизни, о том полезном, что он сделал для русской культуры.

Подошел редактор «Пантеона» поэт Аполлон Григорьев в славянофильском зипуне, довольно щегольском, из-под которого выглядывала поддевка. Он долго грустно вглядывался в лицо покойника, лежавшего в открытом гробу. Потом распахнул зипун, ему всегда жарко, стали видны голубые плисовые отвороты поддевки. Подошел к Григоровичу, взял его под Руку.

— Это ушла эпоха,— сказал он задумчиво.

Григорович кивнул головой.

— И какая эпоха!—продолжал Аполлон.—Ведь Полевой только впоследствии дошел до квасной кислоты и нравственной сладости.

— И политической неразберихи,— сказал Григорович шепотом, чтобы не услышал брат покойного.

— А в ту пору он стоял высоко,—добавил Григорьев.

Он снова покосился на покойника и сказал:

— Конечно, он давно уже покойник. Мумия тридцатых годов. Его позорные праздношатания по российской словесности начались с того момента, как он протянул руку Булгарину, это было...

Григорович толкнул его в бок:

— Вот он сам!

Приближался Булгарин.

Грузный, толстопузый, косоногий, в старопольском кунтуше со шнурами на груди. Он растроганно приложил платок к глазам, протиснулся к гробу и взялся за край его.

— Нет уж, позвольте,— сказал Петр Андреевич Каратыгин,— не тот знаменитый трагик из Александринки, а брат его, Каратыгин 2-й, тоже актер и водевилист, к тому же славившийся острым языком.

— Хочу отдать последний долг,— сказал Булгарин хрипло и отрывисто,— почтить память... нести гроб с незабвенным...

— Полноте, Фаддей Венедиктович,— сказал Каратыгин 2-й,— зачем вам? Вы уже при жизни довольно его поносили.

И решительно отстранил Булгарина.

Процессия двинулась. Булгарин постоял, постоял... Мело. Он покрывался крупными хлопьями, снег таял на нем, он тяжело дышал, потом громко сплюнул, повернулся, собираясь уйти...


— Нет уж, Фаддей Венедиктович, постойте-ка, да подойдите поближе. Давайте потолкуем. Пришла ваша очередь. Так, стало быть, из России вы дезертировали к Наполеону в 1811 году.

— Я не дезертировал, я просто...

— Бежали в Варшаву. Но до этого вы служили в русской армии и участвовали в военных действиях против Наполеона. А в 1812 году вы были в войсках Наполеона, наступавших на Москву, не так ли? Вам удалось удачно отступить — в этом вы всегда были мастер,— и в следующем 1813 году вы сочли за благо сдаться в плен, следуя своей неизменной жизненной философии — всегда быть на стороне победителей. Вы благоразумно предпочли сдаться в плен пруссакам, а не русским, у которых вы числились дезертиром. Но нечуткие пруссаки передали вас, как изменника, русским. Позвольте, я еще не кончил. Тут ведь наступает самый темный и непонятный момент в вашей пестрой жизни: вместо петли на шею вы стали редактором «Северной пчелы». Очевидно, именно в этот момент вы сделались ancilla politiae[34].

— Чего?

— Ах, вы не знаете по-латыни? Не хотелось бы прибегать к грубым уточнениям. Но что делать, скажем понятнее для вас: вы купили себе жизнь тем, что стали платным агентом III Отделения, иначе говоря, полицейским шпиком по литературной части.

— Я патриот!

— Допустим. Но вы почему-то доказываете ваш патриотизм доносами. При этом вы доносчик сладострастный, то есть такой, который от своих доносов не только получает профит, но и испытывает извращенное наслаждение.

— Все, что я делаю, я делаю по доброй воле.

— Фаддей Венедиктович, побойтесь бога! Не вы ли обратились к вашему высокому начальству, графу Александру Христофоровичу Бенкендорфу, с нижайшей просьбой: «Позвольте испросить наставление, какими правилами должны мы руководствоваться в критике?»

— У меня есть читатели. И даже поклонники.

— Не сомневаюсь. Белинский, между прочим, сказал, что наша публика — мещанин во дворянстве; ее лишь бы пригласили в парадно освещенную залу, а она уж из благодарности, что ее, холопа, пустили в барские хоромы, непременно остается всем довольною. Да, у вас есть читатели. Немного, но есть. Откуда они берутся? Белинский прав: от отсутствия публичности.

— Как, как? Остро! Запишу.

— Позвольте, Булгарин, это же в частном письме.

— Для высшей власти нет ничего частного. И вообще не думайте, что мне сладко.

— А что?

— Недавно и мне сильно попало от властей.

— Вам? Может ли это быть? За что?

— За то, что я написал, что в Петербурге часто бывает плохая погода...

— И это все?

— Клянусь! Меня вызвали в III Отделение и намылили голову: «Вольнодумничать вздумал? Климат царской резиденции бранишь? Знаем мы, что за «климат» ты имел в виду. Смотри, брат!..» А я ведь, верите ли, чисто о погоде.

— Верю. Вам ведь, Булгарин, в общем-то на все наплевать. Знаете, что сказал о вас Павлов?

— Какой? Николай Филиппович? И знать не хочу.

— Забыть изволили? Так я напомню: «Булгарин не понимает, или лучше, не хочет понять, что мы любим Россию больше его: ведь ему стоит дать лишний рубль, так он пойдет в лакеи к Франции, Англии, Германии и к кому угодно».

— Сам-то Павлов хорош: женился на богатой уродливой Каролине Яниш. Что ж... Я его не осуждаю. Кому деньги не нужны! Одним литературным трудом много не нагребешь.

— Поэтому вы и берете взятки.

— Ну, это уж слишком!

— Полноте, Фаддей Венедиктович, не скромничайте, это вам совсем не к лицу. Кому не известно, что вы за взятки рекламируете в своих статьях и рассказах товары коммерсантов, чья торговлишка плохо идет,— портных, кондитеров, виноторговцев, фруктовщиков...

Он не дослушал, пошел, волоча толстые ноги, громадина, покрытая снегом, пошел к себе домой на Невский, где уже ждала немецкая его жена и ее тетка, домашние деспоты, перед которыми он трепетал. Они отнимали у него все доходы от «Северной пчелы». Он получал от них на табак да на извозчиков какие-то копейки. Как же не брать с торговцев взятки, о которых дома не догадывались?

Он шел, вздыхая, снег таял на нем и вокруг, с крыш капало, под ногами хлюпало, он оглянулся, чтобы посмотреть на своего странного собеседника, но, видать, и тот растаял, как снеговик в оттепель...


Слева — направо и справа—налево

Для меня дышать одним воздухом с пошляком и бездушником все равно, что лежать с связанными руками и ногами.

Белинский


Зимние утра в Петербурге начинаются поздно. В одиннадцать еще темно, на столе у Белинского горят свечи. Как славно пишется о том, кого любишь!

«Крылов выразил — и, надо сказать, выразил широко и полно — одну только сторону русского духа: его здравый практический смысл, его опытную житейскую мудрость, его простодушную и злую иронию. Многие хотят видеть в Крылове непременно баснописца, мы видим в нем нечто большее, басня только форма...»

— Барин, к вам.

Белинский отложил перо и повернулся к кухарке:

— Сколько раз я просил не называть меня «барин». У меня есть имя.

— Да уж больно оно диковинное.

— Кто ко мне?

— Господин Герц.

Белинский с шумом отодвинул кресло, вскочил:

— Герцен? Какими судьбами?

Поспешил к дверям.

В комнату вошел юноша, маленький, румяный. Он сказал смущенно:

— Меня зовут Герц Карл Карлович. Я из Москвы, привез вам письма...

Белинский засмеялся:

— Простите, бога ради. Я должен был сразу догадаться. Герцен оборвал бы звонок, загремел бы хохотом, рассыпал бы десяток острот тут же, снимая шубу, очаровал бы кухарку... К тому же Герцен субъект запрещенный за вольные мысли о полицейских.

Карл Карлович склонил свое краснощекое лицо. Потом спросил почти шепотом:

— А это верно, что полицейский убил прохожего?

— Убил да ограбил. У Синего моста. Да вы можете говорить полным голосом. В моем доме шпионов нет.

— Позвольте узнать, кто же донес на Герцена?

— Почта.

— Это как же понимать?

— А очень просто. Об этом убийстве Герцен написал отцу. На почте в «черном кабинете» вскрыли письмо. В итоге — ссылка. Потому друзья мои и отяготили вас просьбой...

— Помилуйте! Я счастлив познакомиться с вами.

Он вынул из внутреннего кармана письма.

— Много благодарен. Так... Стало быть, от Герцена и от Грановского...


Все чаще приходилось прибегать к оказиям. Так, Кетчер передал Белинскому «Deutsch-Franzosische Jahrbiicher»[35], только что вышедший под редакцией Маркса и Руге. А так как в немецком он был не силен, то Кетчер перевел для него все, что нашел в сборнике наиболее интересного.


Тайная полиция — знаменитое III Отделение — уже знала о существовании этого ежегодника. Его прислал парижский агент Я. Толстой с присовокуплением верноподданнической аннотации, где он писал, что сборник этот изобилует «гнусными подстрекательствами и опорочением всего, что достойно самого высокого уважения: ничему нет пощады, нет для этих людей ничего святого!» Вот как живописно выражался царский шпик в своем служебном усердии!

Белинский читал «Jahrbiicher» с карандашом в руке. Ему понравилась мысль Бакунина в его письме к Руге:

«Мыслителю и поэту дозволено предвосхищать будущее и строить новый мир свободы посреди груд разложения и тлена, нас окружающих».

Дойдя до памфлетного стихотворения Гейне о баварском короле Людвиге, Неистовый рассмеялся про себя и также обвел его одобрительной чертой.

В статье Маркса «К критике гегелевской философии права» он отчеркнул слова:

«Религия есть лишь призрачное солнце, движущееся вокруг человека до тех пор, пока он не начнет двигаться вокруг себя самого».

Кетчер носился с «Ярбюхером» по всем друзьям. Он уверял, что Белинский под действием этой книги стал другим человеком. Это преувеличение в кетчеровском духе в конце концов рассердило Виссариона. Во-первых, шум этот небезопасен. А во-вторых, как отписал Белинский Герцену:

«Кетчер писал тебе о парижском «Ярбюхере», и что будто я от него воскрес и переродился. Вздор! Я не такой человек, которого тетрадка может удовлетворить. Два дня я от нее был бодр и весел,— и все тут. Истину я взял себе — ив словах Бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут, и люблю теперь эти два слова, как следующие за ними четыре. Все это так, но ведь я по-прежнему не могу печатно сказать все, что я думаю и как я думаю. А черт ли в истине, если ее нельзя популяризировать и обнародовать? — мертвый капитал».

Истину Белинский извлек из статьи Маркса. Разумеется, и это письмо пошло в обход почты, оказией.


Что-то менялось в отношениях между Белинским и его друзьями. Старое монументальное здание дружбы начало давать трещины. Порвав с «Отечественными записками» и уйдя в «Современник», Белинский полагал, что все пойдут за ним. Пошли. Но и «Отечественные записки» не покинули.

А между тем все резче стала обозначаться межа между двумя журналами. Там у Краевского — разлив либерализма, снисходительного к самодержавию, порой и к крепостному праву. Здесь у Белинского — революционный демократизм, прощание с социалистическими утопиями, стремление к революционному действию.

Да, покачнулись старые дружеские связи. Возраст, что ли, сказался... Но ведь, в сущности, зародыши этого в дремлющем состоянии лежали в минувшем. Вспомнить хотя бы Неверова...

В студенческие годы Януарий Михайлович ходил в свободомыслящих. Организовал «Дружеское общество», где читались запрещенные стихи Пушкина, Рылеева. Когда арестовали членов подпольного политического кружка Сунгурова, не кто иной, как Неверов, собирал деньги для арестованных, что было вовсе небезопасно. Действительно, полиция разнюхала эти связи, дело дошло до царя. Николай I приказал установить за Неверовым тайный надзор и соизволил выразиться, что оный студент «добрый малый, но глуп». Второй части этой характеристики нельзя отказать в меткости, а первая, право, наводит на размышления.

Все же Януарий Михайлович был во время оно товарищем Станкевича. Однако когда Станкевич начал тяготеть к политическому действию, Неверов не ощутил таковой потребности. И в назидании Станкевича: «Если хочешь быть принятым с почестями, вооружись медным лбом, отращивай пузо»,— Неверов словно и не заметил иронического смысла, а, кажется, принял этот совет всерьез.

Он благополучно закончил курс в Московском университете, защитил звание магистра, слушал лекции в Берлинском университете, где он, по мнению

Герцена, окончательно ослабил свои способности философией и филологией. Вошел в доверие к министру Уварову, получил место инспектора Рижской гимназии. В ту пору Уваров предпринял насильственное обрусение Остзейского края с помощью чиновников типа Неверова.

Явился Януарий Михайлович как-то на литературную вечеринку к Панаеву. Тот не очень был разборчив в гостях, за что ему не раз попадало от Белинского, да и от Герцена. Кстати, в тот вечер оба они тоже были у Панаева. Неверов, повояжировав за границей, считал себя вправе поучать замшелых российских бирюков, каковыми он считал в общем всех присутствовавших.

Он стоял посреди комнаты и ораторствовал. Его тонкогубый щелевидный рот не закрывался, синие очки, коими он прикрывал свое одноглазье, сверкали победоносно, лицо изображало сухость, иронию и торжество. Нес он какую-то вполне благонамеренную чушь.

Белинский полулежал на диване, отчаянно скучал. Томился и Герцен, нервно шагавший по комнате. Когда он в очередной раз прошел мимо Виссариона, тот поймал его за фалду фрака, притянул к себе и шепнул:

— Слышишь, что этот изверг врет? У меня давно язык чешется, да что-то грудь болит. Будь отцом родным, одурачь его как-нибудь, прихлопни его, убей какой-нибудь остротой, ты это лучше умеешь. Ну, утешь.

— Ты что же меня натравливаешь, как бульдога на крысу,— сказал Герцен, смеясь.— Я ж этого господина почти не знаю, да и не прислушиваюсь к тому, что он говорит.

А Неверов, отчитав Кольцова за то, что тот сменил кафтан на фрак, вдруг стал поносить Чаадаева за его «Философическое письмо».

— Считаю,— сказал он своим непреложным тоном,— поступок его презренным и гнусным. Такого человека уважать нельзя.

Герцен остановился.

— А я считаю,— сказал он холодно,— что слова «гнусный» и «презренный» в применении к человеку, который смело высказал свое мнение и пострадал за него, такие слова сами по себе гнусны и презренны.

Януарий Михайлович нахмурился.

— Не согласен,— сказал он высокомерно.— Чаадаев оскорбил народ. Наше отечество едино с народом, и разрушать это единство преступно. Есть святыни, милостивый государь, до которых нельзя касаться.

Только Герцен собирался обрушиться па Неверова, как подбежал соскочивший с дивана Белинский. Он был бледен, в глазах прыгали искры.

— Полюбуйтесь на него! — закричал он, указывая на Неверова.— Вот они высказались, инквизиторы, цензоры, запретители, мастера водить мысль на веревочке! Что за обидчивость такая? Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь ссылают — не обижаемся. А тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь — не смей говорить. Отчего же в странах более образованных, где, кажется, чувствительность должна быть развитее, чем в Костроме да в Калуге, не обижаются на слова?

Вокруг них собирались. Бородатый Сатин смотрел на Белинского с одобрением. Толстый очкастый Ефремов — с возмущением. Щеголь Панаев — со смешанным выражением восторга и беспокойства. Восхищение Белинским боролось в нем с гостеприимны-16 ми рефлексами хозяина.

Неверов улыбнулся с видом превосходства.

— А я вот как раз сейчас оттуда,— сказал он,— из образованных стран, на кои вы ссылались, хоть сами там и не были. Так вот, представьте себе, там есть тюрьмы, куда запирают безумцев, оскорбляющих то святое, что чтит целый народ. Да-с, сударь, в более образованных странах, как вы изволили выразиться, за это ввергают в тюрьмы. И прекрасно делают. Прекрасно!

Белинский слушал, скрестив руки на груди. Казалось, он вырос. Лицо его было недвижно, словно вытесано из гранита. Только глаза излучали гневный блеск. Он заговорил в наступившем безмолвии тихо и необыкновенно внятно, чеканя каждое слово:

— А в еще более образованных странах ставят гильотину, на которой казнят тех, кто находит это прекрасным.

При слове «гильотина» Иван Иванович Панаев сделал испуганное движение, окружающие мелкими шажками стали отдаляться, а Неверов как-то поблек и залепетал:

— Несмотря на вашу нетерпимость, Виссарион Григорьевич, я уверен, что вы согласитесь со мной в том, что...

— Никогда! — сказал Неистовый.— Что бы вы ни сказали, я не соглашусь ни с чем!..

Многие засмеялись. Авдотья Яковлевна позвала к столу — ужинать. Неверов отказался и ушел. Белинский посмотрел ему вслед и сказал почти грустно:

— А ведь когда-то он был человеком...

Ну, а Кетчер? Как же он? А ведь был совсем такой свой. Угловатый, но добрый. Грубый, но прямой. Бесцеремонный, но честный. Мировоззрение? У Кетчера? У Николая Христофоровича? Мировоззрение вполне шампанское. Кому Гегеля, а кому «вдову Клико». Впрочем, к концу жизни у него образовалось мировоззрение. И довольно дурно пахнущее. Он стал стремительно праветь. Славословил царя, поносил Герцена и грязнил память Белинского. Да, к концу жизни он оправдал одну из своих кличек: «Дикарь по убеждению». Впрочем, Белинский давно назвал его «духовным циником».

Да ведь и Катков был некогда другом. Правда, для этого сближения Белинскому пришлось в первый же момент знакомства преодолеть — и не без труда — нерасположение к Михаилу Никифоровичу. В ту пору он был еще просто Миша, семнадцатилетний студент-словесник.

Не много времени понадобилось Неистовому, чтобы распознать сущность Каткова и назвать его «Хлестаковым в немецком вкусе». Белинскому претила его приподнятость.

— Он было вошел на ходулях,— заметил Виссарион,— но наша полная презрения холодность заставила его сойти с них.

Да и вообще Белинский считал, что Катков «не вошел в наш круг, а пристал к нему». Очень меткое замечание! Ибо, в сущности, Миша, превратившийся уже в Михаила Никифоровича, мечтал о чиновничьей карьере.

И все же он был в кругу Белинского, и либеральничал, и числился в своих. Временами Виссарион перебарывал свое инстинктивное отвращение к нему, старался быть объективным, хвалил некоторые статьи его и переводы. Но какое-то постижение соглашательской сути Каткова, его внутренней опустошенности, его беспринципного политического карьеристского устремления всегда, в общем, жило в Белинском.

Резкий вольт направо Катков сделал по возвращении из Берлина. Услышав его речи в духе реакционного шеллингианства, увидев его кошачьи глаза, Белинский, уже материалист и социалист, признался себе и друзьям, что дружба с Катковым — Виссарион назвал ее «мнимая дружба» — кончилась. Неприятно действовало и чисто физическое сходство Каткова с разоблаченным провокатором Милановским. К этому времени Михаил Никифорович преисполнился большим уважением к самому себе, и Белинский говаривал, что он «пузырь, надутый самолюбием и готовый ежеминутно лопнуть».

Однако никто не мог предполагать, до какой степени политического падения дойдет некогда такой чистый и восторженный студентик Миша. Уже много лет спустя на одном из Пушкинских праздников Катков дружески потянулся с бокалом к Тургеневу. Но тот демонстративно отвернулся.

Можно удивляться столь коренному изменению человека — от розового романтика до черного мракобеса.

Но Белинский еще в сорок третьем году, наблюдая вернувшегося из Берлина Каткова, сказал:

— Этот человек не изменился, а только стал самим собой.


Но именно ему на склоне лет протягивал руку Василий Петрович Боткин... Да, да, я не оговорился, тот самый Вася Боткин, когда-то один из сердечнейших друзей Виссариона. Долгие годы его ближайший соратник. Либерал. Западник. Почти социалист. Лучше даже сказать так: спохватившийся буржуа.

Василий Петрович много путешествовал по Европе. Но не только. Он был туристом и в философии. То, что для других стало содержанием жизни, то для Василия Петровича было эстетическим времяпрепровождением. Белинский подметил в нем эту дилетантскую черту. Когда Боткин на время увлекся Огюстом Контом, ну, просто совершил partie de plaisir[36] в позитивизм, Белинский заметил ему:

— Твое новое практическое направление, соединенное с враждой ко всему противоположному, произвело на всех нас равно неприятное впечатление, на меня первого. Но я понял, что ты все-таки остался отчаянным теоретиком, для которого спор о деле гораздо важнее самого дела.

Что ж, значит, у Боткина не было убеждений? Были. Одно из них состояло в том, что он не видел в русском народе стремлений к политическим свободам. Сын и наследник богатого купца, он до смерти боялся революции. Дружба с Белинским, единомыслие с ним перестали его устраивать. За спиной Неистового он нашептывает Краевскому:

— Скажу вам по секрету: я считаю литературное поприще Белинского поконченным. Он сделал свое дело. Теперь нужно и больше такта, и больше знания...

А в редакции «Современника» на ушко о Белинском, в общем, то же:

— Нельзя же из уважения к прошлому принимать все марания окончательно исписавшегося и выдохшегося господина...

Вот так друг! И это было сказано незадолго до появления знаменитого письма Белинского к Гоголю, потрясшего всю Россию.

Даже сдержанного Аннепкова поташнивало от этой манеры Боткина, «одновременного,— по словам Павла Васильевича,— плевания и целования, которые он производил на одном и том же лице».

Что, разве раньше этого двуличия не было видно? Было, поскольку еще несколько лет назад Тургенев написал о Боткине подражание известному стихотворению Пушкина «Анчар» и древом яда изобразил Василия Петровича:


К нему читатель не спешит,

И журналист его боится,

Один Панаев набежит

И, корчась в муках, дале мчится...


У Герцена тоже для Боткина ботаническое сравнение:

«Боткин, постоянный, как подсолнечник, в своем поклонении всякой силе...»

Василий Петрович правел безудержно. Даже освобождение крестьян ему казалось слишком радикальной реформой. Либерал-западник, он становится реакционным монархистом. Теперь это был озлобленный мракобес, обливавший помоями Белинского и Герцена.

Тургенев встретил его в Париже и отшатнулся.

«Из русских,— написал он Анненкову,— почти никого нет, кроме В. П. Боткина, который, entre nous soit dit[37], окончательно превратился в безобразно эгоистического, цинического и грубого старика».

Вернувшись в Россию, Боткин принялся строчить доносы на «Современник», который он называл «вонючей лавочкой Некрасова», а его сотрудников — «окружающих нас собаками».

Позорная старость...

— И это писал Кавелин, которого мы так любили и отпускали три года назад с такими надеждами...— сказал Герцен с грустью и негодованием.

О чем, собственно, речь? О накостной брошюре Кавелина «Дворянство и освобождение крестьян», где он предупреждал царское правительство, чтобы оно не давало стране конституцию.

Предупреждал... На самом деле присоединялся к царским чиновникам, поддерживал самое правое крыло в правительстве.

— Твоя брошюра,— продолжал Герцен с горечью,—кладет между нами предел, через который один шаг и есть — твое отречение от нее, как от ошибки.

Кавелин не только не отрекся, но через некоторое время приветствовал арест Чернышевского.

Так, так, и тут оговорки пет — это тот самый Кавелин, один из круга Белинского. Ленин отметил впоследствии Кавелина, как «одного из отвратительнейших типов либерального хамства».


— Всякий рано или поздно попадает на свою полочку,— говаривал Белинский.

Все они попали на свою полочку, одни раньше, другие позже,— и Кавелин, и Катков, и Кетчер, и Ефремов, и Неверов, и Боткин. Полочка-то неказистая, замусоренная, а иногда густо попахивающая жандармской сбруей. Одних манило на полочку честолюбивое стремление к служебной карьере, других — эгоистическое желание сытно жить, третьих — страх, четвертых — просто глупость.

Герцен называл их «догнивающими трупами» и говорил, что они, «крестясь и отплевываясь, бежали, зажимая уши, и прятались под старое, грязное, но привычное одеяло полиции».

Бежали слева — направо.

В это время Белинский шел справа — налево.


Теперь вы у нас один

Есть люди, имеющие страстишку нагадить ближнему, иногда вовсе без всякой причины. Иной, например, даже человек в чинах, с благородной наружностью, со звездой на груди, будет вам жать руку, разговорится с вами о предметах глубоких, вызывающих на размышления, а потом смотришь, тут же, пред вашими глазами и нагадит вам.

Гоголь. «Мертвые души»


Анненков, плотный, успокоительно-солидный, сидел в углу в глубоком удобном кресле. На лице его, волооком, пучеглазом, с несколько выпяченными губами, было, как всегда, выражение грустной значительности. Он ждал, покуда Гоголь прочтет статью Белинского. Гоголь примостился у окна. Он быстро бегал маленькими карими глазами по страницам журнала. Казалось, он водил по строкам не только глазами, но и длинным острым носом, слегка искривленным и имевшим в себе что-то птичье. Сходство с птицей подтверждалось тем, что он склонял голову немного набок. То и дело он нетерпеливо встряхивал головой, отбрасывая белокурые волосы, спадавшие на лицо.

Иногда он вскакивал и шагал по комнате из угла в угол, цепляясь за стулья, увлеченно читая на ходу. Длинные полы темного сюртука взметались над коричневыми штанами, по-модному узкими, плотно обтягивающими его кривоватые ноги. Дойдя до стены, он резко поворачивался, и сюртук, распахнувшись, показывал зеленый бархатный жилет с красивыми сверкающими пуговицами, как бы бриллиантовыми. Широкий галстук черного бархата завязан шикарно небрежным узлом.

«Как с модной картинки»,— думал Анненков, оглядывая небольшую фигурку Гоголя. Павел Васильевич вспомнил Тургенева, который говорил, что Гоголь, несмотря на все свое щегольство, похож на провинциального учителя.

«А в то же время,— подумал Анненков,— в нем есть что-то необыкновенное, болезненное, умное, беспощадное и очень странное. Да, в нем есть что-то нетипичное, его не включишь ни в какой ряд. Он один такой. Его отлили, а форму разбили...»

Гоголь отложил журнал.

— Прочли?

— Да. Интересно. Лестно для меня. Тонко. Вот послушайте.

Он говорил отрывисто, отсекая слова. Он прочел:

— «Еще создания художника есть тайна для всех, еще он не брал в руки пера, а уже видит их...» — Гоголь прервал себя:—Значит, образы людей.

— Понимаю.

— «...видит их ясно, уже может счесть складки их платья, морщины их чела, избражденного страстями и горем, а уже знает их лучше, чем вы знаете своего отца, брата, друга, свою мать, сестру, возлюбленную сердца...»

Он перевел дыхание. Украина отдавалась в его словах оканьем и легким придыханием «г», которое он как бы выдыхал на манер латинского «Ь».

— «...также он знает и то, что они будут говорить и делать, видит всю нить событий, которая обовьет их и свяжет между собой...»

Он снова отложил журнал.

— А ведь этот Белинский,— сказал он,— сам художник. Наши критики так не пишут, они жуют какую-то скучную жвачку, они пишут друг для друга, а не для читателя. А этот... О!

Опять взял журнал.

— Слушайте. «Жизнь всякого народа проявляется в своих, ей одной свойственных формах, следовательно, если изображение жизни верно, то и народно».

Гоголь удовлетворенно помотал головой.

— А ведь это совершенно истинно, Павел Васильевич. Как вы думаете?

— По-моему, безусловно,— солидно промурлыкал Анненков.

— А вот послушайте: «чувство глубокой грусти, чувство соболезнования к русской жизни и ее порядкам слышится во всех рассказах Гоголя...» Как он понял меня! Он единственный сумел разглядеть тайную суть моих писаний. Ведь до сих пор меня трактовали как писателя комического, балагура...

— Читайте дальше.

— Ну, тут обо мне такое, что даже неловко.

Анненков взял журнал и сам прочел своим медлительным голосом с благопристойными интонациями:

— «...господин Гоголь еще только начал свое поприще; следовательно, наше дело высказать свое мнение о его дебюте и о надеждах в будущем, которые подает этот дебют. Эти надежды велики, ибо господин Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов; он становится на место, оставленное Пушкиным».

Гоголь махнул рукою:

— Ну, уж это он...

Анненков взглянул на него. Даже когда Гоголь говорил серьезно, где-то в уголках его полных губ таилась усмешечка. Но глаза! В них сейчас пылало счастье.


Не все поняли «Ревизора». Добрейший Иван Иванович Лажечников, очень любивший Белинского, восстал против похвал, которые Виссарион расточал этой, как выразился Иван Иванович, «потехе русского театра». Этого Белинский не мог вынести при всей своей любви к Лажечникову. В рецензии на его роман «Ледяной дом», который он похвалил и по справедливости, и по своему доброму к автору отношению, он все же не удержался от сдержанных, но четких возражений. Говоря о двух образах романа (один из них — Тредьяковский), Белинский замечает:

«Оба они были бы прекрасно изображены, если бы автор не сердился на них и не выказывал к ним своего отвращения и презрения... Поэт не судья, а свидетель, и свидетель беспристрастный... Так натуралист не брезгает никакой гадиной, равно дорожит чучелом отвратительной лягушки, как и чучелом миловидного голубя... Загляните в «Ревизора» Гоголя: дивный художник не сердится ни на кого из своих оригиналов, сквозь грубые черты их невежества и лихоимства он умел выказывать и какую-то доброту...»

Люди и с более тонким вкусом, Станкевич например, не сумели оценить «Ревизора»:

««Ревизор» далеко отстал от «Миргорода». Пьесы это не жанр Гоголя...»

Вот как опростоволосился этот несомненно проницательный знаток литературы. Не приняла его возвышенная лирическая душа сатирического блеска «Ревизора». Ну, а Неверов, конечно, вприпрыжку за Станкевичем.

И в Петербурге, в Александринке, на премьере — ужасный провал.

Пьесу спас Неистовый. Он переломил ее судьбу. Он бросился в яростную защиту. Он назвал ее гениальной, а Гоголя — великим мировым художником. Он открыл людям глаза на «Ревизора». Он ввел его в высокую литературу и вернул театру. Гоголь, угнетенный облавой на свою пьесу, ожил, прочтя в статье Белинского «Горе от ума» восторженные страницы о «Ревизоре»:

«Видите ли, с каким искусством,— писал Белинский, подробно разбирая «Ревизора»,— поэт умел завязать эту драматическую интригу в душе человека, с какой поразительной очевидностью умел он представить необходимость ошибки городничего? Если теперь не видите — перечтите комедию или, что еще лучше,— посмотрите ее на сцене; если и тут не увидите, так это уж вина вашего зрения, а мы не берем на себя трудной обязанности научить слепого безошибочно судить о цветах».

Белинского в свою очередь обрадовала радость Гоголя. Всю жизнь Виссарион гордился своим открытием «Ревизора». Он называл это победой критики прямой над критикой уклончивой.

Наконец они познакомились. Это произошло в Петербурге. Гоголь приехал туда вместе со старым знакомым Виссариона — Аксаковым-отцом, «отесенькой», как называли его близкие. Сергей Тимофеевич немедленно зазвал к себе Белинского. А вскоре состоялся обед у князя Одоевского. С Виссарионом пришел туда и Панаев. И очень кстати. Он оживлял общество. Гоголь был сумрачен, молчалив. Белинский от стеснительности тоже помалкивал. Княгиня замкнулась в высокомерном молчании. Одоевский был рассеян и ничего не замечал. Когда пауза в общей беседе затягивалась до размеров неприличных, Иван Иванович со свойственной ему легкостью в разговоре заводил речь о чем попало.

Внезапно Гоголь обратился к Белинскому, тот вздрогнул от неожиданности:

— Как вам понравился Петербург?

Белинский пробормотал:

— Здесь все умнее, в Москве душевнее.

И с ужасом подумал:

«Боже, как глупо!»

Добавил:

— Невский проспект — чудо, так бы и перенес его, да Неву, да несколько человек в Москву.

У Гоголя на лице язвительная улыбка:

— А мне равно томительно и здесь, и там...

— Понимаю вас,— сказал Белинский.— Хорошо бы зарыться в деревне.

Гоголь как будто удивился:

— А что там? Доберутся до вас и в деревне.

Белинский рассмеялся:

— Вы правы. Там найдет тебя предводитель дворянства, исправник, земский суд, поп, пьяный лакей... Да еще черт дернет подписаться на журналы — будешь видеть, как ерничает Сенковский и как гадит Полевой...

Гоголь сказал совсем тихо:

— Хочу в Италию. В отдалении от России о ней лучше пишется.

«Мертвые души» московская цензура зарезала. Гоголь попросил Белинского — он на две недели приехал в Москву — протолкнуть их через петербургскую Цензуру. Тут начались приключения рукописи. Питерская цензура свирепствовала не менее московской.

— Вы, живя в своем Китай-городе,— сказал Виссарион Щепкину,— и любуясь в полноте московского патриотизма архитектурными красотами Василия Блаженного, ничего не знаете, что деется в Питере...

Вместе с рукописью Гоголь послал письма Плетневу, Александре Осиповне Смирновой и князю Одоевскому.

Плетневу он писал:

«...Удар для меня неожиданный: запрещают всю рукопись... Обвинения, все без исключения, были комедия в высшей степени. Как только Голохвастов услышал название «Мертвые души»,— закричал голосом древнего римлянина: — «Нет, этого я никогда не позволю; душа бывает бессмертна... автор вооружается против бессмертия»... Вы должны действовать теперь соединенными силами и доставить рукопись государю. Я об этом пишу и Александре Осиповне Смирновой... Рукопись моя у князя Одоевского»...

Белинский, стало быть, с рукописью «Мертвых душ» — к князю Одоевскому. Тот — к графу Виельгорскому, с тем чтобы он передал ее министру Уварову. На беду (а как потом оказалось, на счастье) Уваров в этот момент охорашивался перед зеркалом, готовясь на придворный бал. До Гоголя ли тут! Уваров швырнул рукопись цензору Никитенке:

— Разберись, милый!

Никитенко, навострив цензорские очи, принялся читать. И случилось чудо: читая «Мертвые души», Никитенко забыл свое служебное положение. Рукопись превратила его из цензора в человека. Читая, он смеялся, грустил, негодовал, восхищался. Он вычеркнул только несколько фраз и — это было наиболее болезненным — эпизод о капитане Копейкине.

Белинский тотчас отослал рукопись Гоголю. Потом жаловался Щепкину:

— И тут горе: рукопись отослана на имя Погодина, а Гоголь ее не получил. Я думаю, что Погодин ее украл, чтоб променять на толкучем рынке на старые штаны и юбки: или чтоб, притаив ее до времени, выманить у простодушно обманывающегося насчет сего мошенника — Гоголя еще что-нибудь для своего холопского журнала «Москвитянин».

В конце концов рукопись дошла, и после мучительных цензурных мытарств поэма Гоголя вышла в свет. Действие ее было подобно грому среди безоблачного неба. Ни одна русская книга еще не производила столь потрясающего впечатления.

Герцен назвал ее криком ужаса и стыда, историей болезни, практическим курсом изучения России.

Белинский, прочтя «Мертвые души» еще в рукописи, сказал, что они написаны горечью любящего сердца. В годы торжества мелочности, посредственности, ничтожества, бездарностей, пустоцветов и дождевых пузырей, ребяческих затей, детских мыслей, ложных чувств, фарисейского патриотизма, приторной народности, писал он, появилось творение чисто русское, национальное, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстной, нервической, кровной любовью к плодовитому зерну русской жизни.

Белинский не давал себе труда обращать внимание на тявканье Булгарина из подворотни «Северной пчелы», где он писал о «Мертвых душах»:

«Спрашиваю всех русских людей, всех читателей русского языка и словесности, видели ли они, читали ли что-либо подобное и где тут смысл и язык?»

Можно было оставить в пренебрежении и нелепости князя Вяземского, который писал о Гоголе:

«Он первый «Мертвыми душами» дал оседлость у нас литературе укорительной, желчной и мелко придирчивой».

Но как пренебречь самим автором «Мертвых душ»? Он ведь поспешил отмежеваться от утверждения Белинского, что поэма Гоголя «настоящий портрет русской жизни». Он восклицал:

— Большая часть читателей впала в глубокую ошибку, приняв «Мертвые души» за портрет России.

Он был осторожен. Он не хотел, чтобы его включали в лагерь Белинского. Он хотел сохранить дружбу с писателями-аристократами. Ему не чужд был снобизм. Кроме того, он просто испугался. Но, как всегда, и здесь, в этом опровержении, была лукавинка, было скрытое издевательство над теми, кто ему поверит. Все-таки он написал: «Большая часть читателей впала в ошибку», как бы подчеркивая словами «большая часть читателей», что правота на стороне большинства. По существу он не спорил с Белинским: он с ним согласился.

Да, он был очень осторожен. Литература кишела доносами. Князь Вяземский Петр Андреевич, например, написал в «Санкт-Петербургских ведомостях», что «Гоголя хотят поставить главой какой-то новой литературной школы, олицетворить в нем какое-то черное литературное знамя»...

Когда Гоголю понадобилось встретиться с Белинским, он встретился. Но — тайно. Крупнейший писатель и крупнейший критик эпохи сошлись, как конспираторы, как заговорщики. Не везло Белинскому на дружбу с великими. Да какое там на дружбу, просто на встречи, иногда даже на знакомство. Вспомним, что и Пушкин когда-то просил Нащокина передать Белинскому «Современник» — но тайно от московских младо-аристократов. Вспомним насмешливый тон Лермонтова в разговоре с Белинским в Пятигорске. А единственный серьезный их разговор произошел наедине, чуть ли не в тюремной камере. В сущности, Белинский под конец жизни был одинок. Одни ушли слева — направо, другие оказались Белинскому не под рост, мелковаты. Станкевич умер. Бакунин далеко. Герцен далеко. Некрасов? Сказывалась разница в летах Панаев? Слишком легкомыслен, поверхностен и при всей своей талантливости и передовых взглядах — свистун и верхогляд.

Нет, врете... Гоголя я вам не отдам, сказал Неистовый, мысленно обращаясь к тем, кто увидел в Гоголе защитника реакции. Он пытается отвратить Гоголя от московских мракобесов. Он пишет Гоголю письмо, полное грусти и надежд:

«...судьба же давно играет странную роль в отношении ко всему, что есть порядочного в русской литературе: она лишает ума Батюшкова, жизни Грибоедова, Пушкина и Лермонтова — и оставляет в добром здравии Булгарина, Греча и других подобных им негодяев в Петербурге и в Москве; она украшает «Моквитянин» вашими сочинениями — и лишает их «Отечественные записки»».

Белинский мог бы прибавить к именам талантливых писателей Полежаева, Рылеева. Он мог бы расширить — и, к сожалению, значительно — и список негодяев: Сенковский, Погодин, Шевырев, последние два — друзья Гоголя.

«Вы у нас теперь один»,— пишет он в том же замечательном письме.

Однако, прочтя гоголевский «Рим», Белинский огорчился. Ему пришлось написать, что Гоголь «отдалился от современного взгляда на жизнь и искусство». Он писал необычно мягко. Ему было больно за Гоголя. Он чувствовал, что в его гений прокрадываются какие-то гибельные искажения. Он тут же пролил в свою критику «Рима» ложку меда, заметив, что там «есть удивительно яркие и верные картинки, но...»

Не мог же он пойти против своей эстетической совести, не мог не написать «но»:

«...есть и косые взгляды на Париж и близорукие взгляды на Рим и — что всего непостижимее в Гоголе...»

Ну, просто непостижимо! Белинский не мог понять этих потрясающих провалов вкуса:

«...есть фразы, напоминающие своей вычурной изысканностью язык Марлинского».

Откуда сие в Гоголе? Белинский не был бы Белинским, если бы не вскрыл истинной причины этого провала: от политической отсталости, от отсутствия, как выразился Белинский, «богатства современного содержания».

Нисхождение Гоголя начинало бросаться в глаза.

— Как, вы хотите,— сказал Чаадаев о нем,— чтобы писатель, даровитый, закуренный ладаном с йог до головы, не зазнался, чтобы голова у него не закружилась? Это просто невозможно...

Гоголь был неприятно поражен отзывом Белинского о «Риме». Он уже считал Белинского своей собственностью, своим присяжным панегиристом. И вдруг эта собственность осмелилась высказать свое недовольство. Гоголь обиделся и пожаловался на Белинского, да кому! — Шевыреву, жесточайшему ненавистнику Виссариона, его врагу номер один!

Но Гоголь уже начал скорбный путь навстречу своим религиозно-мистическим заблуждениям, он уже спешил в строй защитников самодержавно-бюрократической николаевской монархии.


Губернаторша

...Мы вывели из этой книги такое следствие, что горе человеку, которого сама природа создала художником, горе ему, если, недовольный своею дорогою, он ринется в чуждый ему путь!

Белинский. «Выбранные места из переписки с друзьями Николая Гоголя».


К весне театральный сезон в Москве закончился, и Михаил Семенович Щепкин стал готовиться к гастрольной поездке в провинцию. Уже пришли каретники, ладили во дворе тарантас.

Ах, этот тарантас! Он снился Виссариону — так не терпелось ему поехать. Еще зимой было уговорено: Щепкин берет Белинского с собой.

— Сделать верст тысячи четыре на юг,— восклицал Виссарион,— дорогой спать, есть, пить, глазеть по сторонам, ни о чем не заботиться, не писать, даже не читать русских книг для библиографии — да это для меня лучше Магометова рая, а гурий не надо — черт с ними!

Иные из друзей опасались, под силу ли Белинскому тяготы длительного путешествия. Сердясь, Неистовый отвечал:

— Еду не только за здоровьем, но и за жизнью. Дорога, воздух, климат, лень, законная праздность, беззаботность, новые предметы, и все это с таким спутником, как Михаил Семенович,— да я от одной мысли об этом чувствую себя здоровее.

А тут и деньги подошли. Стало возможным семью отправить на лето в Ревель на взморье.

В знаменитом этом тарантасе Белинский со Щепкиным и выехали светлым солнечным утром.

Кетчер, конечно, не пропустил случая устроить шумные проводы. Экипажи провожающих — там были Герцен, супруги Панаевы, Огарев, картавый остроумец Евгений Корш, Грановский, Алексей Галахов, красавец Сатин, юный Костя Барсов, на которого Кетчер изливал желчь своего темперамента, изрядно разбавленную шампанским,— почетным эскортом окружили тарантас, то обгоняя его, то плетясь рядом.

Хлопотун Кетчер с полдороги помчался вперед и на первой станции поджидал компанию. Разостлал скатерть на траве, разложил пироги, ветчину, жаркое... Белинский, как всегда на проводах, томился. А судьба его такая, что куда бы он ни ехал, непременно за ним увязывались провожающие. И ничего не поделаешь, ведь это из любви. Сам-то Виссарион не пил и вскоре оказался в другом душевном ключе, нежели остальные. Да и вообще он не жаловал пьяных, за исключением, быть может, Мочалова, гению которого прощал все.


Дорога до Калуги утомительная, вся в рытвинах, трясло, как на море в качку. К тому же дождь лил, словно на дворе октябрь. Крыша тарантаса прохудилась, путешественников стало заливать, они продрогли.

Но вот наконец и город.

Остановились в номерах. Стены грязные, со следами клонов. Половой принес нечищенный самовар и стал протирать стаканы грязной салфеткой. Все это, впрочем, не омрачило Белинскому радостно-возбужденного настроения.

После спектакля Щепкина пригласили на ужин к губернатору Смирнову. Разумеется, и Белинского с ним. Он весело вскричал:

— Я — хвост кометы!

Щепкин ему с упреком:

— Зачем ты себя принижаешь!

— Ладно, ладно, все равно пойду. Там у меня приманка.

Приманка — прославленная красавица и умница губернаторша Александра Осиповна Россет-Смирнова, фрейлина двора, знаменитая литературная дама, друг Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Жуковского, Вяземского.

В первые минуты знакомства совсем не поразила она Белинского. Черты лица ее показались мелкими. Да еще эта башня из черных волос с вдетой в них розой. Но стоило Смирновой разговориться, и она стала необыкновенно привлекательной. Прелесть ее лица открылась в его живости. Всегда оно в движении, полно жизни, энергии, великодушия.

Виссарион знал, что ей уже под сорок. В ту пору дамы в этом возрасте переходили на положение пожилых. Александра Осиповна выглядела на добрый десяток лет моложе своих тридцати семи. И не в том дело, что кожа ее сохранила девичью свежесть, стан — стройность, что из пены кружев нежно мерцали низко оголенные покатые плечи. И это, конечно, тоже. Но что молодило Смирнову более всего — именно вот эта вот естественная и непринужденная оживленность всего ее существа, ее быстрая и горячая сообщительность.

— Вы женаты?

— Да. Имею дочь.

— Вам трудно... Здоровье ваше, я слыхала, не из крепких. Вы молитесь?

— Я атеист.

— Мне жаль вас...

Она молча, слегка склонив набок голову, и вправду с сожалением смотрела на Белинского. А он не понял, о чем, собственно, она сокрушается — о его нездоровье или о его безбожии.

Он отвечал затрудненно, робел, сердился на себя за эту робость, боялся, что выглядит смешным. Он не знал, что эти его смущение и робость, сквозь которые вдруг ослепительно вспыхивали чистота и отвага, именно этот удивительный душевный сплав придавал ему обаяние неотразимое.

Иногда он не слушал, что она говорит. Он смотрел на нее и восхищался. «Свет не убил в ней,— думал он,— ни ума, ни души, а того и другого природа отпустила ей не в обрез»...

— Я читала, что вы написали о Гоголе.

Он встрепенулся:

— Я горжусь тем, что первый поднял «Ревизора».

— Как вы можете говорить, что вы подняли Гоголя! Ведь вы его браните за прелестную итальянскую повесть!

— Вы имеете в виду «Рим»? Что ж, там есть и много хорошего, есть удивительно яркие и верные картины действительности. Но эти напыщенные фразы!..

— Ах, оставьте! Это придирки. Нет, нет, не возражайте. Я знаю, вы хотели бранить эту повесть за направление, но убоялись цензуры.

— Направление этой повести в самом деле...

Он удержался от резкости и закончил:

— Неприглядное.

— Почему же?

— Да хотя бы потому, что она дает возмутительную характеристику французскому народу. Вечный покой уснувшего Рима он противопоставляет бурлящему новыми идеями Парижу. Я преклоняюсь перед Гоголем, но, согласитесь, его сближение с журналом «Москвитянин» явно пошло ему во вред.

— Не нахожу. Сейчас он готовит новую книгу. И это будет поразительная книга. Может быть, она превзойдет все им написанное. По скромности своей он пишет... Да я вам прочту.

Она вынула из ящика китайского столика резную шкатулку. Отомкнула ее ключиком и извлекла объемистую пачку писем. Развернула одно из них.

— Вот что он написал мне из Франкфурта: «...я делал насилие самому себе возвести дух в потребное для творения состояние... чтобы... возвратились бы душе животворные минуты творить и обратить в слово творимое... Это будет небольшое произведение и не шумное по названию...»

Она подняла глаза на Виссариона. Но по его лицу нельзя было догадаться, что он об этом думает. Он сказал:

— Да, я слышал от разных лиц об этом замысле Гоголя. Позвольте узнать, давно ли письмо это написано?

Она перевернула страницу:

— Второго апреля сорок пятого года. Но это не единственное упоминание о будущей книге в письмах его ко мне.

Она выбрала из пачки другое письмо:

— Вот, например, из Праги.

— Какое большое! А не позволите ли мне самому глазами его прочесть?

Она снова посмотрела на Виссариона и смелым жестом протянула ему письмо.

— Что ж, читайте. По-моему, это готовые страницы будущей книги.

Полистав письмо, Белинский сказал:

— А ведь мне уже случалось слышать об этом письме.

Она удивилась:

— Каким образом?

— А таким, что Петр Александрович Плетнев получил от Гоголя копию этого письма. На нем уж и заголовок стоял: «Что такое губернаторша». Не удивляйтесь. От людей, посещающих Николая Михайловича Языкова знаю, что Гоголь писал ему из Рима — это были рассуждения касательно поэзии — и просил сберечь его письма, ибо из них может составиться книга, по словам Гоголя, «полезная страждущим на разных поприщах». Не правда ли, странный язык усвоил себе в последнее время Николай Васильевич? От Плетнева же сведения, что Гоголь высылает ему из Карлсбада рукопись этой новой книги, составленной из таких вот назидательных писем.

Александра Осиповна пожала плечами. Уж не огорчена ли она тем, подумалось Виссариону, что не ее одну, оказывается, избрал Гоголь в восприемники своих мыслей?

— Не знаю о письмах к другим лицам,— сказала она, — но в этом письме...

Она взяла письмо из рук Белинского.

— ...он пишет мне об обязанностях губернаторши влиять на жен чиновников, бороться с их расточительностью, ибо отсюда — взятки, лихоимство...

— Я знаю... Гоголь для некоторых дам является чем-то вроде духовника.

Он думал, что она обидится. Нимало! Она подхватила:

— Да, да! Для Аннет Виельгорской, например.

Виссарион решился:

— А для вас?

— Для меня? Нет, тут дело проще. Я сама сказала ему: «Послушайте, вы влюблены в меня».

— Так и сказали? И он?

Виссарион почувствовал, что рядом кто-то стоит, взглянул и пожалел о сказанном. Это был муж Смирновой, высокий, белокурый, с вяло-иронической усмешкой на узком лице в очках. Никакой в нем губернаторской сановности, похож скорее на профессора из немцев, нестарого, но уже засушенного. У Белинского в голове вертелась эпиграмма на него остроумца Сергея Соболевского, ходившая по рукам в Москве и Питере. Он никак не мог вспомнить ее целиком, вначале там был мадригал к Смирновой...

Нисколько не смутившись соседством мужа, Александра Осиповна продолжала:

— А Гоголь после этого убежал и три дня не показывался.

Белинский подумал: «Она любит очаровывать, и ей это легко дается». Он чувствовал, что сам поддается ее чарам.

Вдруг заговорил муж своим несколько гнусавым голосом:

— Ты помнишь, мой друг, Гоголь сказал тебе: «Вы перл всех русских женщин, каких мне случалось знать».

Губернатор произнес это с некоторой гордостью. По-видимому, это признание знаменитого писателя считалось одним из драгоценных украшений дома

Смирновых, вроде картины Тинторетто, висевшей тут же на стене в дорогой золоченой раме.

Белинский удивился простодушно, по-детски, как с ним это не раз случалось:

— Так сказал Гоголь? Этот человек монашеской жизни?

Наконец всплыла в голове первая строфа из эпиграммы:


Не за пышные плечи,

Не за черный ваш глаз,

А за умные речи

Обожаю я вас...


— Друг мой,— снова заговорил муж,— Гоголь сказал, что любит тебя во Христе.

Она захохотала:

— Не знаю, большой ли это комплимент для женщины, если ей признаются, что любят ее во Христе. Как вы думаете, Белинский?

Ему вспомнилось дальше:


По глазам вы плутовка,

По душе вы — дитя,

Мне влюбляться будь ловко,

В вас влюбился бы я...


Он оглянулся на губернатора. Его не было. Неслышно ступая в мягких сапогах, Смирнов отошел к окну, там вокруг Щепкина собралась кучка гостей, он что-то им рассказывал. Слышны были взрывы хохота. Глядя в узкую спину Смирнова, тесно обтянутую мундиром, сразу вспомнил Виссарион последнюю строфу:


Что сказать мне о муже?

Похвалить, так солжешь;

А глупее и хуже

С фонарем не найдешь.


Смирнова с улыбкой смотрела на Белинского. Он почувствовал себя свободно, раскрепостился наконец. Сказал с досадой, даже грубовато:

— Знаю, что вы хотите сказать мне.

— Что?

— То же, что и Гоголю: что я влюблен в вас.

— И что же вы ответите?

Он посмотрел на нее смело:

— Да, влюблен.

— Мне нравится ваша откровенность.

— Влюблен,— повторил Белинский.— Так и отпишу жене: влюбился. Думаю, что и она за глаза по моим рассказам влюбится в вас.

Кажется, эта перспектива не очень обрадовала Смирнову. Она подозвала Ивана Аксакова. Он нехотя подошел. Он сторонился Виссариона с тех пор, как идейные разногласия отдалили Белинского от Аксаковых. Из всей их семьи только старик Сергей Тимофеевич остался дружен с Неистовым. Впрочем, Ивана против воли тянуло к Белинскому, к его открытом щедрой душе. Да и Виссариону был Иван симпатичен, и он отделял его от Хомякова с Шевыревым, славянофильство которых сильно попахивало тщеславием и корыстным прислуживанием властям. Здесь в Калуге Иван служил в уголовной палате и в доме губернатора был своим человеком.

— Вот Иван Сергеевич предостерегает меня, чтобы я была осторожнее. Здесь такие сплетники. Но я не институтская девочка и ни для кого на свете не хочу стеснять свою свободу. Пусть про меня говорят что хотят, я выше этого. Да вы что не смотрите на меня, Иван Сергеевич?

— Боюсь — сгорю. Ваши глаза — огонь.

Она засмеялась:

— А Пушкин сказал о них: «взгляд холодный».

У Белинского вырвалось:

— Не может быть!

Покраснел, пробормотал:

— Простите...

Она словно и не заметила его смущения. Выдвинула ящик китайского столика, достала оттуда альбом в парчовом переплете:

— Читайте.

Белинский прочел на первой странице строки, начертанные рукой Пушкина:

Исторические записки А. О. С. ***.

— Пушкин побуждал меня писать мои мемории.

Но смотрите дальше.

Дальше в виде эпиграфа — той же рукой:


В тревоге пестрой и бесплодной

Большого света и двора

Я сохранила взгляд холодный,

Простое сердце, ум свободный

И правды пламень благородный...


Она захлопнула альбом:

— Выходит, что я хвастаюсь.

— Неужто вы ожидали,— сказал Иван,— что он уподобит ваши глаза звездам? Такая банальность недостойна Пушкина, так мог бы выразиться Бенедиктов.

— Или Вяземский,— добавил Белинский.

И продекламировал:


Южные звезды! Черные очи!

Неба чужого огни!

Вас ли встречают взоры мои

На небе хладном бледной полночи?


Она отмахнулась веером, сказала недовольно:

— Поразительно, до чего этот неглупый человек безвкусен в поэзии. Но вернемся к Гоголю. Вы не понимаете его. Ведь он хочет добра. Вы не любите Гоголя. Но будьте к нему справедливы, даже не любя.

Белинский насупился. Он чувствовал, что в нем закипает раздражение. Иван Аксаков смотрел на него настороженно.

— Я люблю Гоголя,— сказал Белинский тихо,— но всегда следую старой латинской пословице: Платон мне друг, но истина — больший. Истина так же есть предмет и цель искусства, как и философии. Иначе чем бы искусство было выше игры в карты?

— Хорошо, пусть так,— сказала Смирнова, блеснув глазами.— Ну, а если Платон — человек большой, а истина — сморчок. Как тогда?

«Умна,— подумал Виссарион с восхищением,— чертовски умна».

Она вынула листок из пачки писем:

— А вот другое письмо Гоголя. Он мне пишет из Неаполя. Хотите, прочту?

И, не дожидаясь ответа, начала:

«Как мне приятно было получить ваши строчки, моя добрая Александра Осиповна...» Ну, и так далее... Вот: «Друг мой, искусство есть дело великое. Знайте, что все те идеалы, которых напичкали в головы французские романы, могут быть выгнаны другими идеалами...»

Она с торжеством посмотрела на Белинского. Он пожал плечами.

— Что, не согласны?

— Слишком общо. Каких, собственно, французских писателей имеет в виду Николай Васильевич? Они ведь весьма разные.

— Конечно, Жорж Санд! Ведь перед ней расшибают лбы наши отечественные идолопоклонники в ослеплении всем иностранным.

Иван Аксаков одобрительно кивнул головой.

— Санд, к вашему сведению,— сухо сказал Белинский,— есть без сомнения первый поэт и первый романист нашего времени.

Она энергично замотала головой. Высокая прическа качнулась, и Виссарион с опасением покосился на (нее: вдруг рассыплется, рухнет?

— И слышать более о Санд не хочу,— сказала Смирнова.— Но вы не дочитали этого большого письма.

— Я прочел достаточно. В этом письме Гоголь призывает жен чиновников не щеголять нарядами, и тогда мужья перестанут брать взятки.

И, не меняя тона, Белинский продолжал:

— Это хорошо, а еще будет лучше, если жены чиновников оставят дурную привычку поутру и вечером пить чай или кофе, а днем обедать...

Она пыталась прервать его, но он говорил, все повышая голос:

— ...а заодно бросить и другую вредную привычку — покрывать свою наготу чем-нибудь другим, кроме рогожи или самой дешевой мешковины...


Вряд ли Александра Осиповна восстала по призыву Гоголя против мотовства и лихоимства чиновников канцелярии ее мужа. Да зачем, собственно, ей было так далеко ходить? Не проще ли поинтересоваться, из каких таких средств окупались ее наряды, выписанные из Парижа, и бриллианты, украшавшие ее мраморные плечи? Некоторый свет на это прольет вскоре статья в герценовском «Колоколе» под названием: «Воровство-мошенничество чиновника Арсеньева с участием гражданского губернатора Смирнова»...

Она встала. Литературная богиня вдруг исчезла, теперь перед Белинским стояла светская дама, смотревшая на него с холодной благожелательностью хозяйки аристократического дома.

Он тоже поднялся, поцеловал ей руку, молвил:

— Могу только сказать словами Лермонтова из стихотворения, обращенного к вам, Александра Осиповна: «Все это было бы смешно...»

Она закончила:

«...когда бы не было так грустно».

Она одарила его на прощанье улыбкой любезной, чуть высокомерной.


Третьи столица

Одесса лучше всех губернских городов, это — решительно третья столица России, очаровательный город...

Белинский


Через Воронеж и Харьков, засим через Екатеринослав и далее через Херсон и Николаев путешественники выехали на дорогу к Одессе. Долго ехали древним чумацким шляхом по колеям, глубоко вдавленным в жирный чернозем. Стояла жара, все вокруг побурело, изредка задувал ветерок, по степи катились шарообразные сквозные перекати-поле, цепляясь за иссохший бурьян.

Небо без единого облачка казалось выстиранным. Воздух простеган зноем. Мнилось, надо продираться сквозь гигантскую, горячо натопленную печь.

Щепкин задыхался. Тучное тело его почти без шеи обливалось потом, мало не плавилось. В конце концов он вылез наружу, на облучок, и сидел там, отфыркиваясь, обвевая себя широкой соломенной шляпой.

Белинский менее подвержен жаре. Он пробовал читать, да не читалось. Опустил на колени «Терезу Дунойе» Эжена Сю и уставился в окошко на бесконечную ровную степь. Постепенно он поддавался ее молчаливому очарованию. Полно! Такому ли уж молчаливому? Степь шуршала, звенела, клекотала... Из травы вспархивали куропатки. Вон вдали парит орел, распластав величественно крылья над прозрачной опорой воздуха. Пролетела стайка ворон, что-то бормоча картаво... А это мелькнул не грач ли? Как кристаллики, мерцают под солнцем слюдяные крылышки стрекоз.

Виссариону показалось, что пробежал заяц, а может быть, это метнулась тень лошадиной ноги. Среди выутюженной травянистой глади вдруг выскочил из земли столбик. Внезапно он шарахнулся и поскакал. Белинский рассмеялся:

— Суслик...

Ближе к вечеру, когда все полиловело, застрекотали невидимые сверчки.

Обогнули курган. На склоне его, словно задумавшись о своей каменной жизни, стояла скифская баба с едва намеченным носом и глазами, с чудовищными грудями и животом, на котором явственно завивался пупок.

Заночевали в дороге, сон сморил сразу, даже не поужинали, и у Щепкина ночью — голодные кошмары.

— Представь себе,— говорил он утром,— мне подали во сне невообразимый ужин: на закуску — перенегреты, засим абебетическую колбасу, а на десерт — пирожки с затянухой... Ничего, вкусно...

— Вы же все это выдумываете,— хохотал Белинский.

Монотонность езды усыпляла Виссариона. Степь источала скуку. Но — благодетельную. Он погрузился в нее по макушку. Скука нежила его, как теплая ванна, он отдыхал.

Словно что-то вспомнив, он вынул из кармана тетрадку и принялся писать. Щепкин покосился па него и молвил ворчливо:

— А кто клялся, что работать в дороге не будет?

— Какая ж это работа, просто заметки для памяти, путевой дневник, что ли...

Щепкин покачал головой:

— Дневник в наши дни вести небезопасно. Он склоняет к вольным откровенностям. А вдруг — донос, обыск... Нет, нынче не время для таких шалостей.

Белинский беспечно махнул рукой:

— Семь бед — один ответ. А хотите, прочту?

И стал читать:

«Был я недавно в Москве — преглупый город!.. Там все гении и нет людей, все идеалисты и пет к чему-нибудь годных деятелей... Через несколько лет будем ездить в Москву по железной. В Питере об этом все толкуют — ибо в нем всех это интересует; в Москве никто не говорит, ибо железная дорога — факт, а не фраза; если ж говорят — то весьма глупо. Москва гниет в патриархальности, пиэтизме и азиатчине. Там мысль — грех, а предание — спасение. Там все Шевыревы, исключение остается слишком за немногими людьми».

Щепкин рассмеялся. Потом стал серьезным:

— Сурово.

Вздохнул, добавил:

— Вот только здесь, в безлюдной степи, и слушать такое...

Хороша степь, да в меру. Однообразие ее начинало угнетать.

— Повторение пройденного...— ворчал Виссарион, отваливаясь от окошка.

И вдруг вдали что-то вспыхнуло, заголубело, словно небо осело, продавило горизонт. Но голубизна эта гуще, мясистее, нежели небо, вдается в синеву. Виссарион поначалу не понял, вглядывался, щурясь. Уж не мираж ли? А Щепкин молвил равнодушно:

— Вот и море.

— Одесса! — радостно оживился Белинский.

— Ну, до Одессы еще добрых тридцать верст.

Версты эти, впрочем, пролетели довольно быстро.

Стал виден маяк, и вот тарантас в клубах пыли тарахтит по Херсонской улице. Белинскому не сидится, он кидается от одного окошка к другому.

— Оригинальный город! — восклицает он.— Ни на что не похож. Как я рад, что я здесь.

Ему казалось, что он чувствует запах моря, что в воздухе — рокот прибоя, а на губах — соль...


Окна в гостинице смотрят на море, а от немощеной улицы, от бульвара летит мерзейшая пыль, в горле першит, начинается кашель, пришлось опустить жалюзи. Михаил Семенович удалился по своим театральным делам, а Белинский вышел погулять. Море манило его. Он шел вдоль бульвара, где еще виднелись развалины турецких бастионов, миновал импозантный дворец царской любовницы княгини Нарышкиной. Долго стоял вверху гигантской лестницы подле изящного памятника герцогу Ришелье. Стал считать ступени, но после полутораста бросил.

Далеко внизу по узкой улочке вдоль моря быки влачили фургон с бочками, видать винными.

В порту оживление необычайное, суда толпятся у причалов и на рейде. Одни разгружаются, другие берут грузы прямо в море со шлюпок. И все это отсюда сверху — и быки, и тюки овечьей шерсти, и глыбы мрамора, и самые люди — кажется миниатюрным, ненастоящим; великий художник — пространство — отточил их очертания, сделал их игрушечными, елочными.

Но Белинский не только любовался. Зрелище это интересовало его и стороной экономической. Он хотел знать, каков ввоз, и как он соответствует вывозу, и как это влияет на благосостояние людей, и как растут капиталы, и каково живется простому народу. Ему казалось, что здесь, в Одессе, эти основания жизни выражены нагляднее, обнаженнее, чем в Петербурге, не говоря уже о Москве с ее застылым усадебным бытом. Он дал себе слово узнать у местных старожилов все подробнее, с цифрами, обязательно с цифрами!

На другом краю бульвара стоял губернаторский дворец. Белинский подумал: «А ведь и здесь губернаторша дама литературная...» Он что-то смутно слышал — не от Нащокина ли? — о сложных отношениях между Пушкиным и Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой. «Любопытно бы взглянуть... Да ведь нет их сейчас. Воронцов нынче наместником на Кавказе...»

Под дворцом — обрыв крутой, лесистый, ниспадающий до самого моря. Оно сегодня неспокойное, ревет, почернело, оправдывает свою кличку. Но его так много, и небо, опрокинутое над ним, так велико, что от этих необъятных пространств исходит ощущение свободы и величия. Белинскому не хотелось уходить, тут дышится так вольно...

— Все улажено,— сказал Михаил Семенович, войдя в номер.— Открываем водевилями.

— Какими? — слабым голосом отозвался Белинский.

Он лежал на кровати, отдыхал после прогулки.

— «Жена, каких много, муж, каких мало», «Стряпчий под столом» и...

Белинский поднялся и сказал в сердцах:

— Нельзя открывать гастроли этакой чепухой. Почему «Ревизора» не даете?

— Дадим завтра, и то только одно второе действие. Играть некому, Жураховский набрал в труппу бог знает кого. Ролей не знают, хватают чужие реплики...

Щепкин махнул рукой.

Белинский нахмурился:

— Писать обо всем этом буду.

Взял шапку:

— Идемте, Михаил Семенович. Гулять по Одессе — истинное наслаждение.

— Что-то ты нынче очень бледен, Виссарион Григорьевич.

— Это ничего. Мне хорошо. Идемте. Город необыкновенный!

— Нет, милый, никуда ты не пойдешь. Изволь ложиться в постель и отдыхать. Я тебе молока принес. Ишь, какой гуляка нашелся!

Виссарион не слушал, рвался в город. С момента выезда из Москвы им владело юношеское оживление. Да и вообще-то оно с возрастом не умирало в Белинском. А сейчас усилилось благодаря попечениям Щепкина, чисто отцовским. Михаил Семенович поистине смотрел за ним, как за ребенком. Своими заботами он как бы ввергал Виссариона в детство. Всплыло не истраченное в свое время ощущение сыновности. Оно было для Виссариона ново и отрадно. В сущности, он ведь рос в безотцовщине.

Так он и признался Щепкину. Разговор у них зашел о Тимоше Всегдаеве, о лености его мысли,

о вялой его покорности.

— А ведь малый славный,— сказал Щепкин,— да видно, вырос в среде, которая не воспитала в нем характера.

— Ах, уж мне эта пресловутая среда! — отмахнулся Белинский.— Все валят на среду да на воспитание. А ведь дело вовсе не в этом, а в том, что у Тимофея в жилах не кровь, а щи, притом — кислые. Вот в этом все дело, а не в среде...

Он вдруг замолчал. Он вспомнил о Григории Белынском, отце своем. Вот уж у кого не щи в жилах! Нет,— угрюмое буйство, почти безумие... Да только ли у него! А свирепый изувер — отец Некрасова! А отец Достоевского! Сам-то Федор молчит, а от людей слышно, что старик Достоевский — жестокий и сладострастный самодур и что даже якобы убит своими же крепостными... Так что ж это — среда?

Щепкин покачал головой:

— Мой-то был ко мне добёр.

— Наверно, в крестьянстве иначе.

— Какой же я крестьянин! Я из тех же, что и ты, Белинский, из кутейников. Не знал разве? Как же! Прадед мой, как и твой дед, был священником: отец Иоанн. Служил где-то в Калужской епархии. Это впоследствии несчастным случаем сына его, стало быть моего деда, затолкали силой в крепостные.

— Беззаконие!

— Ишь, чего захотел — законности! Она у нас только писаная, для вывески. А втихую — произвол.

Виссарион положил руку на руку Щепкина и сказал:

— Твердо знаю то, что и я, и Некрасов, и Достоевский выросли на почве мятежа против своих отцов. Какая же тут, к черту, наследственность? А впрочем, если хотите, и вправду наследственность, только вывернутая наизнанку...

Он замолчал. Над ним склонилось лунообразное, полное нежности лицо Щепкина...

Ему захотелось назвать Михаила Семеновича так, как Костя и Ваня Аксаковы называют своего отца: «отесенька». Но он постеснялся. Он только сказал смущенно:

— Вы смотрите за мной, как дядька за недорослем...


Все же Виссарион много гулял. Вставал рано, в семь часов. Щепкин — на репетицию, Белинский — на прогулку, пока свежо, пока жара не донимает, до полудня, стало быть, о наступлении коего аккуратно извещает пушка, совсем как в Питере.

Легко одетый — белые панталоны, белый же пыльник, прюнелевые сапоги, соломенная шляпа,— шел он на Екатерининскую улицу. Там вели раскопки старого турецкого кладбища. Улица обрывалась резко, переходила сразу в степь. Виссарион стоял на ее краю и дышал с наслаждением. Пряно пахла полынь, спрыснутая росой.

А когда он шел обратно, из двора вышел толстый арнаут в красной феске и бархатной безрукавке с золотыми блестками, перепоясанный по большому животу кожаным кушаком с серебряными насечками. Белинский залюбовался этой живописной фигурой.

В руках у арнаута объемистый горшок. Важно прошествовав до канавы для стока воды, он выплеснул туда из горшка. Тяжелая вонь ударила Белинскому в нос. Он бросился прочь, прижав к лицу платок. Теперь он держался подалее от уличных канав, оттуда несло нечистотами.

Показались водовозы. Они сидели верхом на бочках и выкрикивали певучими голосами: «Воды до мытья! Воды до еды! Воды! Воды! Бегите сюды!» Из дворов выбегали люди с ведрами. Белинский тотчас заинтересовался: сколько стоит вода?

— Пара ведер пятак, господин.

Он вспомнил, что вчера в гостинице с него за бутылку воды (противно теплой, в Одессе нет льда) содрали целковый.

На перекрестке, осторожно шагая, он перешел мостки, проложенные над канавами, то и дело прикладывая к носу платок. Странный город! Диковинное смешение — мраморные колонны, нарядные кофейни, итальянская речь на улицах, элегантная толпа европейского облика — и дикая грязь, зловоние, варварское неустройство, азиатчина...

Иногда Белинского сопровождал Александр Иванович Соколов. Виссарион быстро с ним сошелся и, по своему обыкновению, тотчас перешел на «ты». Да и трудно было противиться дружественному натиску этого добродушного услужливого человека.

Александр Иванович — начальник городской больницы. Но, кажется, ею он занимается менее всего, а более всего театром. И вообще, что называется, душа общества, остряк, кутила, застольный оратор, говорун, завсегдатай литературных вечеров, дружеских пирушек, театральных премьер и даже ученых заседаний.

У Белинского к нему рекомендательное письмо от Герцена, товарища Соколова по Московскому университету. В первые минуты знакомства Соколов самым видом своим отвратил от себя Белинского.

Некогда тоненький студентик, к тридцати годам он окончательно сложился в сутуловатого толстяка. Шея исчезла, голова все глубже уходит в плечи,— уж не утонет ли она в этом тучном теле, подобном говяжьей туше вроде тех, кои мясники вывешивают в лавках на стальных крючках?

Однако в этом массиве жира жила нежная, восторженная душа.

Он сразу потянул Белинского в узкий полутемный Красный переулок, названный так потому, что там продавался красный товар, притом не только в лавках торговых рядов, а попросту на улице со столов. В Одессе — вольная гавань, порто-франко. Ввозимые из-за границы товары не облагаются пошлиной. Чего тут только нет! Лионские шелка, венецианское стекло с вживленным в него золотом, шотландские пледы, женевские часы, вина Португалии, Венгрии, Франции, богемский хрусталь, последние причуды парижской моды и даже — во дворах, конечно,— венские коляски.


Белинский никогда не был привержен к вещам. Однако и он поддался магии приобретательства. Освобожденные от пошлины товары соблазняли своей дешевизной. Виссарион сшил себе сюртук и пальто, купил полторы дюжины рубашек голландского полотна, дюжину носовых платков фуляровых да еще дюжину батистовых для жены и свояченицы. А в письме к жене оправдывался:

«...В Питере дюжина платков (большие, прочные, плотные) стоили бы рублей 30, если не больше... Сегодня принесут мне от портного суконный сюртук и триковый сюртук-пальто. Сукно по 25 р. аршин, и Михаил Семенович говорит, что в Петербурге такое сукно стоит 35 р.; а весь сюртук с прикладом и работою стоит 125 руб. ассигн., а сюртук-пальто 80... Ведь это не мотовство...»

Себе, стало быть, подумал он, сюртук да пальто, а жене и сестре ее платочки... Жидковат гостинец! Да что поделаешь! Здесь-то, в самом городе, все дешево. Да ведь самый город обведен таможенным кругом.

И он приписал в письме:

«Вы, пожалуй, за этот гостинец вместо спасибо еще разбраните меня. Но что ж было делать? Материал на платье в Одессе купить нельзя: таможня пропускает только сшитое и надеванное (почему платки ваши будут обрублены и сполоснуты)...»


Из Красного переулка подались по соседству на Греческий базар. Здесь поражало обилие овощей, фруктов. Огурцы, помидоры, абрикосы, вишни, черешни лежали грудами просто под деревьями.

— А ведь абрикосам еще не время,— удивился Белинский.

— Привозные, из Константинополя,— отвечал Соколов, скучая.

Он не понимал интереса Белинского к вещественной прозе жизни. А тот все выспрашивал и записывал в свою книжечку: «Фунт простого хлеба — 1 копейка. Фунт мяса — 1 1/2 коп. Кура или пара цыплят — 20 коп.»...

Добрейший Александр Иванович недоумевал. Он полагал, что сфера Белинского — область духа. Сам-то Соколов никогда не покидал высот искусства. В конце концов он не выдержал и спросил:

— Прости великодушно, Виссарион Григорьевич, для чего тебе знать все это?

— Для познания жизни,— объяснил Виссарион.— Никто из нашего круга не вникает в экономическую сторону, за исключением разве Боткина.

— Ну, он просто по роду деятельности своей, как совладелец отцовской фирмы.

— Ну, а я,— засмеялся Белинский,— бескорыстно. Пойми, дорогой Александр Иванович, промышленность, торговля, хлебопашество, оборот товаров, морские сообщения, железные дороги, все это — материальные основы общества. Искусство, которое мы с тобой так любим, тоже не свободно от их влияния.

Соколов качал головой, притворно соглашался, но в душе считал это новым чудачеством увлекающейся натуры Белинского.

Не одни только фрукты, да живность, да сласти на Греческом базаре. А вообразите, и книги. Лежат они прямо на мостовой, тут и Вальтер Скотт, и «Азбуки-веди», и Поль де Кок, и «Часослов», и какие-то греческие фолианты. Одну книгу Виссарион, к удивлению Соколова, схватил тотчас: «Чаромутие, или священный язык богов, волхвов и жрецов, открытый Платоном Лукашевичем, с прибавлением обращенной им же в прямую истоть Чаромути и черной истоти языков русского и других славянских и части латинского».

Белинский обожал такие чудацкие книги. Полистав ее, он с восторгом прочел Соколову:

«Господь смирил гордость человека смешением языков. Сие смешение есть чаромутие».

У Белинского бывало так, что он привязывался к какому-нибудь слову и долго носился с ним. Так случилось и с «чаромутием», которым он стал обозначать всякую чушь, нелепицу, белиберду.

Завернули они с Соколовым в книготорговлю Н. А. Клочкова. Вот где книжное богатство! Питерскому Смирдину кой в чем не уступит, право! А кой в чем и превзойдет. Сыщи-ка там, к примеру, «Войнаровского» Рылеева! Запрещенная поэма казненного декабриста! А здесь она преспокойно лежит на видном месте. Правда, не продается, а только — на прочет в библиотечном порядке. Да залог больно велик — пятьдесят рублей, знают в Одессе цену книгам.

— Да и вообще у нас в Одессе дышится свободнее,— сказал Соколов не без самодовольства.— А что бы тебе, Белинский, да Герцену, да Огареву перебраться к нам сюда? Затеем журнал да заживем припеваючи. Ведь ты сам говорил, что южный климат оживит тебя, а в здоровом состоянии и работается лучше.

Белинский поморщился и ничего не ответил.

«Славный малый,— подумал он,— но впал в провинциальное прекраснодушие».

А «славный малый» продолжал настаивать, не замечая признаков гневного нетерпения, закипавшего в Неистовом. Размахивая короткими ручками, Соколов расхваливал уже не только климат, но и какие-то «либеральные послабления», якобы процветающие в Одессе. Белинский, хмурясь, глянул на него, и быть бы грозе, если бы в эту минуту внимание его не было отвлечено зрелищем, разыгравшимся посреди улицы. Команда арестантов в своих позорных полосатых робах разгребала с мостовой тяжелую глинистую кашеобразную грязь и наваливала ее в телеги. Какой-то прохожий пытался сунуть арестанту краюху хлеба, но конвойный отогнал его.

— Либеральные послабления,— пробормотал Виссарион.

— Так ведь это каторжники,— сказал Соколов, лучезарно улыбаясь.— Какие-то умные головы придумали, видишь ли, мостить улицы одесским камнем-ракушечником. А он оказался слишком мягким и весь превратился в глину. Вот ее и счищают...

Раздался свисток и команда: «Отдыхай!» Арестанты положили лопаты и сели кто куда, плюхались прямо в глину. Один, впрочем, немолодой, остриженный, как все они, наголо, подошел к тротуару и сел на обочину совсем близко от Белинского.

Виссарион спросил его:

— За что тебя?

— Беглый я,— отвечал тот неохотно.

— Откуда?

— Из Тульской губернии Богородицкого уезда деревня Нижняя Грачевка господина Комаровского.

— Поймали, стало быть? Отчего не вернули?

— Вернули... Да я там с господином Комаровским поспорил.

Тут Соколов ввернул, подмигнув Белинскому:

— В мнениях не сошлись?

— Не сошлись,— спокойно подтвердил арестант.— Пырнул я его.

— То есть как это?

— Очень просто: вот так вот.

Арестант взмахнул рукой, да так лихо, что Соколов отпрянул.

— Ножом, что ли? — спросил он.

— Зачем ножом? — сказал тот вроде как обиженно.— Не с большой дороги мы.

И, сплюнув, пояснил:

— Косой.

— Ну,— сказал Соколов,— тебя за это по головке не погладили.

— Зачем по головке? По другому месту.

Внезапно он повернулся спиной и задрал рубаху.

Спина вся была в багровых шрамах, в застарелых кровавых струпьях.

Добродушное лицо Александра Ивановича передернулось от жалости и отвращения. Он потянул Белинского за руку:

— Пойдем...

Но Виссарион не двигался. Он словно окаменел. Не отрываясь смотрел он на арестанта. Он знал, что тот говорит правду. И в то же время издевается над ними: на лице равнодушие, а в глазах насмешка.

— Ну, а в первый раз,— сказал Белинский,— зачем бежал от помещика? Тоже повздорил или что другое?

— Зачем повздорил? На юг потянуло. Тут, сказывали, жизнь легкая.

И вдруг запел, перебирая в такт песне босыми ногами, густо облепленными глиной:


А в Одессе добро жить,

Мешком хлеба не носить,

На панщину не ходить,

Подушного не платить...


Белинского охватил знакомый приступ тоски. Не часто она приходила к нему. Гораздо чаще — возмущение. Оно — от силы. А тоска — от бессилия. Как одолеть этот тупой, этот мрачный, этот на тебя отовсюду давящий гнет? Заносишь на него руку, и, как во сие, удара не получается. Локти раздвинуть некуда — стены рядом. Застенок...

Подошел конвоир.

— Ну, ты, убивец,— сказал он,— довольно представлять.

Кинул ему кандалы. Тот сам надел их на щиколотки и пошел, волоча лопату, даже не взглянув на Соколова и Белинского.

Звякая цепями, пошлепала по грязи шеренга арестантов.

Друзья присели на скамью в городском саду в приятной тени акации. Глаза отдохновенно упирались в пятнистую кору платанов.

Соколов тщился всячески развеселить Белинского, гаерничал, сплетничал о друзьях острым язычком своим. Делал он это не только потому, что по легкости натуры не терпел возле себя никакого уныния, но также из жалости к Виссариону, желая как-нибудь вытеснить его тягостные впечатления.

— Хочешь, расскажу анекдотец? Свеженький! Прямо из печки.

— Мы говорим с тобой на разных языках,— сказал Белинский с досадой.

Вдруг улыбнулся слабо, прибавил:

— Чаромутие.

Соколов вздохнул, умолк, и таким образом одесский анекдот образца 1846 года навсегда пропал для потомства.

— Все эту полосатую команду забыть не можешь,— жалобно протянул Соколов.

Вдруг оживился:

— А вот, смотри, другая команда, серенькая!

По аллее городского сада шествовала группа молоденьких девушек в серых холщовых платьях до пят, в грубых башмаках.

— Институток проветриться вывели,— заметил Соколов.

Шли они строем, по двое в ряду, опустив глаза. Впереди — классная дама, тоже молодая, сама, вероятно, вчерашняя институтка, тоже с потупленными глазами и всем своим видом выражая неприступность.

— На вид ледяной дворец. А ведь тронь ее...— начал Соколов.

— Знаю,— усмехнулся Белинский,— у меня жена институтка.

Теперь-то он уж хорошо знал, что под этой маской замкнутости, под этим институтским панцирем — жар и чувствительность, обнаженное сердце, нервозность, доходящая до судорог. Нежность и сострадание сжали ему сердце...

Вечером в гостинице, скинув одежду — вечер был удушливо жаркий — и попивая домашний лимонад, приготовленный Щепкиным, Виссарион писал жене письмо, как всегда, с подробным описанием всех впечатлений за день и — между прочим:

«...Благодаря тебе, братец ты мой, тебе, милая моя судорога, я знаю толк в этого рода холодных лицах...»


Трёхэтажное «Заведение теплых морских ванн» на Приморской улице совсем близко от гостиницы — только сойти с бульвара к морю по гигантской лестнице.

Погрузившись в ванну, Виссарион почувствовал, что зеленоватая вода эта подымает его, выносит вверх. Он рассмеялся и принялся намыливать голову. Что за черт, не мылится! Еще раз. Еще! Только и добился того, что волосы слипаются, словно их смолой окатили. Он тихонько ругнулся и бросил. Потом почувствовал, что слабеет и понял, что вода слишком горяча. Разбавил холодной, но слабость не проходила.

Пошатываясь, побрел в гостиницу. Там рухнул па кровать. Михаил Семенович забеспокоился, привел врача, хорошего своего знакомого Ивана Яковлевича Видинского. Нашелся и у Виссариона общий с ним приятель — Петр Григорьевич Редкин, московский профессор-юрист.

— Я был с ним довольно близок во времена моей гегельянской молодости,— говорил Виссарион в то время, как доктор выстукивал и выслушивал его впалую грудь.

— И что же, нынче он все такой же «радыкальный»? — спросил доктор, подражая малороссийскому произношению Редкина.

Виссарион засмеялся:

— Ой нет! Он ударился в божественность. В то время как мы все давно отошли от юношеского увлечения «мировым духом», Петр ухитрился сотворить из этого «духа» своего личного боженьку.

Доктор спрятал стетоскоп в карман.

— Могу вас успокоить,— сказал он,— ничего серьезного у вас не нахожу. Недомогания ванты от нервов. Ну, и как же Редкин сейчас?

— Стало быть, ванночки ему дозволены? — спросил Щепкин.

— Ни в коем случае. Настоятельно советую купанье в открытом море.

— Это вы меня утешили! — обрадовался Белинский.—А Редкина я давно не видел, но со слов Герцена знаю, что Петр, как выразился Александр Иванович, постригся в гражданские монахи и пишет боговдохновеиные статьи с текстами из Гегеля и Евангелия...


Морские купанья понравились Виссариону. Он почувствовал прилив сил. Стал бегать на море по два раза в день.

Соколов предостерег его:

— Поначалу море всегда бодрит. А потом изнуряет. Нет, Виссарион, я предпочитаю нашу спокойную среднерусскую природу. Лес! Разве сравнишь коварное море с лесом, честным, устойчивым!

— И я люблю лес,— отвечал Белинский.— Но так ли уж он честен? Вот, скажем, лес стоит передо мной, как стена. Иду на него. А он отступает. Нагоняю. Он пятится. Бежит от меня. Но дружелюбно. Как бы приглашает к себе. Но это же военная хитрость. Потому что через некоторое время я замечаю, что вокруг меня встали зеленые стены. Я окружен. Я обволокнут лесом. А море, Александр, все же честнее. Оно играет в открытую. Нет в нем этой притворной ласковости, заманчивой и обманчивой. Решив погубить, море бросается на тебя с яростью тигра. Нет — тысячи тигров!


Именно такое море Белинский полюбил более всего. Он чувствовал себя сродни ему.

«...я поутру купался, а часа через три опять пойду,— писал он жене.— Чудо, что за наслаждение! Сегодня море в волнении, волна подхватит тебя, взнесет па гору, сбросит вниз, окатит с головою; вода теплая, погода чудная, хоть и с ветром! Купанье уже оказало благодетельное влияние на мои нервы: я стал крепче, свежее п здоровее.»

Так казалось ему.


Почти каждый день к ним в номер забегал содержатель труппы Жураховский, пожилой, очень подвижный господин с приятной улыбкой на длинном лошадином лице. Сам старый актер, неплохой когда-то комик, он теперь совсем не играл и только в случае крайней необходимости заменял отсутствующего актера.

— Конечно, он мой старый товарищ,— говорил Щепкин по его уходе,— но при случае обдерет меня как липку. Как будто и свой брат актер, а вместе с тем предприниматель. Ушел в театральную коммерцию. Это бывает в нашей среде — выделяется из актеров человек, в котором деловое сильнее художественного. Он и становится дельцом.

Белинский окунулся с головой в театр, ходил не только на спектакли, но и на репетиции, толкался за кулисами среди актеров, слушал сплетни, давал советы и часто что-то записывал в свой путевой дневник.

Ему нравилось самое здание Одесского театра. Его строил знаменитый Тома де Томон. Театр стоял на холме, оттуда видно море, с другой стороны тянется прямая как струна Ришельевская улица. Сбоку небольшой публичный сад «Пале-Рояль», набитый модными лавками, кофейнями, старыми платанами, под которыми стоят тонконогие столики и порхают лакеи с подносами в руках.

Самые спектакли, однако, разочаровывали Белинского.

Он признался в этом Щепкину. Тот махнул рукой с безнадежным видом:

— Ералаш! Гастрольное дело.

— Ну так что?

— Как что? Все держится на одном актере, на мне, или на Живокини, на Григорьеве. А прочие набраны с бору по сосенке. Ролей не знают, полуграмотные, путают, перевирают. Бестолковщина! Пошлость! Не художество, одно актерство, притом нижайшего пошиба.

— Я «Ревизора» вчера смотрел. Действительно, публика отнеслась сдержанно.

— Тут, кстати, актеры не виноваты.

— Кто же?

— Сама публика: половина ее — взятки берущая, половина— взятки дающая. Как может им понравиться «Ревизор»!

— И об этом надо писать. Из моей поездки, Михаил Семенович, хочу сделать статью. В самом деле, не время ли написать о театре русском, о причинах падения сценического искусства, которое только и держится такими блестящими талантами, как вы, как Мочалов.

— Мы разные.

— Знаю. Мочалов не работает над ролью. Он ждет нисхождения на себя некоего духа. То есть — вдохновения. Низошло — Мочалов непревзойденный Гамлет или Карл Моор. Не дождался духа — Мочалов рядовой актер, не удосужившийся овладеть ролью.

— И не только это. Разные амплуа! Куды мне с моей квадратной фигурой лезть в Гамлеты или в Чацкие, в Хлестаковы! Я уже по самому физическому складу — Городничий, Фамусов.

— Не скромничайте, Михаил Семенович, это вам не к лицу. Главное свойство вашего неподражаемого искусства в том, что вы в одно и то же время умеете возбуждать и смех и слезы.

— А я главное, батенька, вижу в том, чтобы уразуметь, в чем сердцевина роли. Вот Фамусов. Помните эту его реплику после того, как он накрыл дочь с Молчалиным: «Дочь! Софья Павловна! Срамница! Бесстыдница! Где? С кем?» Вот в этом «с кем?» — ключ ко всей роли. Понял, в чем суть-то? Не то потрясло этого барина, что Молчалин низок нравственно, а то, что он низок социально, он из другого слоя, из низшего. А Фамусов не хочет впускать в свой слой постороннего. Сословия и ранги не должны смешиваться. Вокруг каждого слоя очерчен магический круг, его же не прейдеши. Вот в варварской тупости этого барства — ключ к роли Фамусова.

Разговор этот происходил за кулисами во время антракта. Щепкин гримировался, накладывал на лицо румяна, подсинивал веки, половчее приноравливал парик, подминая под него остатки седых волос. В дверях толпились поклонники, не смея войти.

Вдруг, раздвигая толпу, вошел полный высокий генерал. Несколько офицеров и чиновников сопровождали его.

Щепкин тотчас встал. Белинский остался сидеть. Генерал, впрочем, не обратил на него никакого внимания.

— Рад видеть залетную московскую птичку в нашем богоспасаемом граде,— сказал генерал, благосклонно протягивая руку.

«Залетная птичка» согнул свой объемистый стан.

— Но позвольте узнать, Михаил Семенович,— продолжал генерал, разглаживая пышные подусники,— отчего французский актер, хотя бы второклассный, ловок и свободен на сцене, тогда как наши и первоклассные-то связаны, а вторые уж бог знает что?

Щепкин выпрямился. Что-то непривычно жесткое мелькнуло в его полузагримированном лице.

— А это,— сказал он,— оттого же, отчего я перед вами встал.

Генерал надменно приподнял брови:

— Это как понимать?

Щепкин сказал, еще больше оттачивая в каждом слове свою и без того чеканную дикцию:

— А так, что вот я старик, к тому же усталый, а не смею с вами разговаривать сидя. Снимите крепостное иго, и мы станем развязны и свободны.

Генерал нахмурился, и вся свита насупилась. Но тут же сообразив, что лучший выход из положения — бегство в шутку, генерал раскатисто рассмеялся. И вся свита — кто рассмеялся так же раскатисто, кто только хихикнул, кто улыбнулся беззвучно, в зависимости от чина. Милостиво кивну о, генерал со свитой удалился, звеня шпорами, а чиновники за неимением шпор просто гремя каблуками не менее молодцевато.

— Это кто же?

Щепкин опустился на стул, как-то сникнул и сказал устало:

— Одесский военный губернатор Ахлестышев.

— Какая кнутобойская фамилия!

— По Ивашке и рубашка...


Вечером облегченно вздыхали: на город ниспадала прохлада. Луна лила свой платиновый блеск на бульварные аллеи, расстилала на море платиновый мост. Белинский подолгу смотрел на эту зыбкую сияющую дорогу, изредка ее пересекал черный четкий чертеж фелюги. Так хорошо было в эти часы на бульваре, что в иные вечера Белинский не шел в театр, отговариваясь нездоровьем.

Дождавшись конца спектакля — об этом извещал шум на улицах, наполнявшихся народом,— он шел в «Пале-Рояль». Ему полюбился этот небольшой квадратный сад, ярко освещенный множеством плошек, в которых пылало конопляное масло. Лавки здесь закрывались поздно. Виссарион старался не тратить денег, но не удержался, купил себе камышовую палку с набалдашником в виде бронзовой головы герцога Ришелье. Опираться на нее, правда, было не очень удобно, поскольку крючковатый нос герцога впивался в ладонь. Но Неистовый радовался покупке как ребенок, а потом грыз себя за мотовство.

За его столиком обычно собиралась одна и та же компания. Сбился свой одесский кружок. Неизменно приходил Соколов со своим другом неразливанным — Ильиным. Остроумный, образованный, резкий в суждениях, Николай Ильин сразу понравился Белинскому. Всезнайка, обладатель поразительной памяти, он снабжал Виссариона сведениями историческими, географическими, экономическими, делился с ним воспоминаниями о Пушкине, хоть уже более двух десятков лет миновало с тех дней, когда Ильин кутил с Александром Сергеевичем здесь же, в «Пале-Рояле», или в ресторане Сезара Оттона...


...Шум, споры — легкое вино

Из погребов принесено

На стол услужливым Оттоном...


Подсаживались к столику Белинского молодые профессора Ришельевского лицея, недавно приближенного по учебной программе к университету,— математик Брун, словесник Зеленецкий, астроном Петровский, статистик Мурзакевич. Виссариону интересно было общаться с ними, хоть он и считал их суждения об искусстве чуть старомодными, сентиментально-восторженными, дожевывающими отсталые немецкие эстетики.

Конечно, как во всякой большой компании, затесались в этот кружок и люди скучные, педанты, шумные назойливые остряки. Все льнули к Белинскому, искали его дружбы. Виссарион легко сходился с людьми,— разумеется, с теми, кто ему по праву.

Примкиул к этой компании некто Всеволод Спиридонович. Белинского позабавило это соединение звучного, как бы княжеского имени с простонародным, что ли, отчеством. Чаромутие!

Фамилия его как-то затерялась. Да и была ли она когда-нибудь произнесена вслух? Известно только, что Всеволод Спиридонович приехал недавно из Питера, влекомый чисто научными интересами. Он изучал, по его словам, скифские древности. Был обходителен, весел, что называется рубаха-парень, большой мастер устраивать пикники, взгляды радикальнейшие, никогда не спорит, а, подхватив мысль собеседника, тотчас развивает ее. Притом всегда скажет что-нибудь приятное в своем оглушительно-дружелюбном стиле, даже иногда делает маленькие подарки, дешевые правда, по ведь дорого внимание. Ко всему Всеволод Спиридонович стихотворствовал. Белинского вирши его ужаснули.

— Как вы терпите этого бездарного субъекта в своей компании? — спросил он Соколова.

Тот ответил, разводя руками:

— Бездарный, но свой.

Не стихи эти, однако, насторожили Виссариона. Он почуял во Всеволоде Спиридоновиче что-то искусственное, какую-то натянутость. Однако ничего конкретного, просто запашок. Может быть, все дело в попытках Всеволода Спиридоновича преодолеть собственную неуверенность? В таком случае его надо только пожалеть. Действительно, думалось Белинскому, этот малый быстро угадывает, кем его считает тот или другой человек, и столь же быстро, может быть, бессознательно, с актерской гибкостью и свойственной ему непреодолимой тягой к приспособлению, становится именно таким, каким, по его мнению, он кажется тому или другому человеку, в данном случае — мне, Белинскому. Может быть, только мне с моей повышенной чувствительностью чудится в «революционных» разглагольствованиях Всеволода Спиридоновича что-то вымученное, чужегласное.

Иногда посреди общей шумной беседы Всеволод Спиридонович вдруг исчезал. В конце концов Виссарион спросил его нетерпеливо:

— Куда это вы вдруг пропадаете?

Тот быстро ответил:

— Учусь на привидение.

И сам захохотал. Острота имела успех. Смешно стало и Белинскому, хотя его, как ревнителя чистоты языка, покоробил этот вульгаризм: «учусь на».

Попивая недурное одесское вино «Шато Маразли», разговаривали о театральных постановках, о продлении порто-франко еще на пять лет, о прелестных обитательницах некоего особняка на бульваре, доступного только мужчинам, об эллинистических над-могильниках, только что найденных в раскопках под Одессой, но преимущественно все-таки о литературе. Ильин превозносил злободневные романы Эжена Сю, «Парижские тайны» главным образом. Зеленецкий и Брун их уничижали. Все взгляды обратились на Белинского, он молчал, ему не хотелось говорить. Но когда Всеволод Спиридонович скаламбурил: «Сю сюсюкает», Виссарион сказал мягко:

— Полегче с Эженом Сю, друзья. В «Парижских тайнах» столько любви к человечеству, благородных инстинктов, столько страниц, запечатленных признаками высокого таланта!

— И при этом...- начал Всеволод Спиридонович.

— Знаю, что вы хотите сказать,— прервал его Белинский,— да, весь роман основан на мелодраме, столько неестественных лиц, особенно между отличающимися по части добродетели!

— А это расплата: не гонись за современностью,— вставил Соколов.

Белинский склонил голову в знак согласия, но, впрочем, тут же заметил:

— Ты прав только отчасти, Александр. Конечно, хуже всего Сю даются добродетельные лица. Почти всегда они неестественны до смешного и приторны до отвратительности.

— Руку, Белинский! — вскричал Всеволод Спиридонович.

— Нет, руки я вам все-таки не дам, потому что самая тема романа Эжена Сю возвышенна и правдива. Он хотел представить развратному, эгоистическому, обоготворившему златого тельца обществу зрелище несчастных, осужденных па невежество и нищету, а невежеством и нищетой — на пороки и преступления.

Неистовый произнес это с такой горячностью, что никто не решился возражать. Он оглядел умолкнувшую компанию, улыбнулся, отпил вина и сказал:

— Но, конечно, слабости его романов в их мелодраматических преувеличениях. Характеры небывалые, вроде принца Родольфа,— словом, много ложного, неестественного, а все это выходит отнюдь не из влияния современных вопросов, а из недостатка таланта, которого хватает только на частности и никогда — на целое произведение.

Всеволод Спиридонович воспрянул:

— Здесь-то и зарыта собачка!

— Но,— сказал Белинский, сурово на него глянув,— все-таки не в этом главные недостатки Эжена Сю. Они — в его политической слепоте, в его вере в конституционную мишуру, в филантропию, в доброту богачей, в спасительное действие буржуазных реформ, в поверхностный, внешний и формальный демократизм.

— Здорово! В самую точку! По-нашему! По-простецки! — вскричал Всеволод Спиридонович.

Он смотрел на Белинского преданными глазами.

Белинский пожал плечами. Приятно, конечно, иметь поклонника, да еще такого восторженного. Но снова при этом у Виссариона оскомина, словно он переел сладкого...

Одесские каретники поработали на славу, перебрали рессоры, обтянули колеса новыми шинами, подправили кузов. Тарантас выглядел как новенький.

И вот он опять катит по Херсонской улице, вздымая клубы пыли. И после краткой задержки у таможенной заставы выкатывается на вольную степную дорогу.

Но уж не бросается к окошкам Виссарион. Опостылела ему эта бесконечная голая, солнцем выжженная Новороссия.

Оп мечтательно уставился в потолок. Он едет в Симферополь, а мнится ему Петербург. Да, его тянет домой. Надоели эти наскоро слепленные спектакли, надоели случайные знакомства, надоело безделье. К себе хочется, к Марии и Оленьке, даже к этой глупой обидчивой Агриппине, к своему рабочему столу, к друзьям, к журналу!

Думая так, он нет-нет да поглядывал беспокойно в заднее окошко.

Щепкин очнулся от дремоты, некоторое время понаблюдал Виссариона, потом спросил, зевая:

— Ты что так суетишься? Забыл что-нибудь? Так вернуться не поздно.

Белинский не отвечал.

— Или высматриваешь кого?

— Да. Охотника.

Михаил Семенович засмеялся:

— Ну где же в этой пустыне охотники! Тут и дичи нет.

— А я чем не дичь?

Что-то в голосе Виссариона поразило Щепкина. Он внимательно посмотрел на него:

— Ты это серьезно?

— Знаете, Михаил Семенович,— только не смейтесь! — после моего афронта с Милаиовским,— помните, я вам рассказывал про подосланного шпика, который втерся ко мне в доверие? — после этого, возможно, что я стал излишне мнителен.

— Не мудрено,— проворчал Щепкин, снова погружаясь в дремоту.

Так славно спится под плавные качания рессор...


Письмо

Тут дело идет не о моей или вашей личности, а о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России.

Белинский. Письмо к Гоголю


Виссарион лежал на полу на спине, махал руками и ногами и кричал потешным голосом:

— А ну, ко мне! Быстренько!

Крошечная Оленька со всех йог бросилась к отцу, началась возня. Виссарион щекотал ее легонько, она била его кулачками, он притворно рычал и целовал ее куда попало, оба катались по полу и хохотали.

Свояченице Агриппине это не нравилось: непорядок, даже буйство. Но Мария, удивительно похожая на сестру, но в отличие от нее очень красивая, останавливала Агриппину:

— Ne les empechez pas...[38]

Когда Виссарион начал подыматься, он рухнул обратно на пол. Суставы не повиновались. Не было силы в коленях, в спине. И глухая томительная боль в груди. Пришлось сестрам подымать его, усаживать в кресла. Он долго надрывно кашлял.

Да и вообще здоровье его сильно пошатнулось. Это всем бросалось в глаза. Чувствительный Всегдаев потуплял глаза при виде Виссариона. Другие значительно переглядывались за его спиной. Белинский и сам, смотря в зеркало, улыбался с горькой иронией. Старик! А ведь ему только тридцать шесть... Он был смертельно бледен, словно обескровлен. Иногда только на впалых щеках вдруг проступали горячечные пятна. Дышал он трудно и торопливо.

Что делать? О водах Зальцбрунна рассказывали чудеса. Будто ослиная сыворотка в смеси с водами по способу доктора Цемплина воскрешает умирающих. Домашний врач Белинских доктор Тильман горячо советовал поехать в Зальцбрунн. Но заграничная поездка, столь доступная любому из его друзей — Васе Боткину или Анненкову Павлу Васильевичу, молодому Ивану Тургеневу, Саше Герцену, даже Ивану Ивановичу Панаеву, заложившему для этого своих мужиков,— для Неистового была невозможна. Он, как и был, так и остался бедняком.

Совесть, что ли, заговорила в друзьях. Пошла переписка между питерскими и московскими. Деньги-то нужны немалые. Особенно после императорского указа о заграничных паспортах. Стоимость паспорта вдруг взлетела до пятисот рублей. Да еще ввели всякие ограничения — моложе двадцати пяти лет не выпускать за границу, жену без мужа — тоже. Дома сидите, русские люди, нечего таскаться по заграницам, навидаетесь там на Западе всяких вольностей, да и вернетесь в отечество напичканные дерзостными мыслями, начальству только неприятности.

Одновременно с ограничением выезда за границу — по случайному, конечно, но весьма знаменательному совпадению — законодательное творчество Николая I родило на свет в том же сорок пятом году еще одно мероприятие:

«Его величество из предполагаемых мер признает удобнейшей заменить кнут увеличенным числом ударов плетьми рукою палача на лобном месте...»


В Москве по субботам бывший кружок Белинского обычно собирался поочередно у каждого из своих. Нынче встретились у Боткина в Петроверигском переулке. Хозяин дома поставил на стол объемистую железную банку. Верно, от чая. Наглухо закрытая, только в крышке — щель. Когда все собрались, Боткин попросил внимания:

— Господа, я прочту вам письмо, которое получил от Белинского. Только заклинаю вас — никому пи слова; В строгой тайне! Согласны? Так слушайте.

Василий Петрович вынул из кармана письмо, поправил на голове сбившийся парик и начал читать вслух:

«Поездка моя на воды — миф. Некрасов не в состоянии дать мне 300 руб. серебром, которые должен он Герцену. Твои 2 500 слишком неопределенны и гадательны... Скажу тебе откровенно: эта жизнь на подаяниях становится мне невыносимою... Да что говорить об этом. Конечно, на этот раз дело идет о спасении жизни. На всякий случай напиши мне, в чем должен состоять мой максимум, чтобы съездить на 3 месяца только на воды в Силезию и больше никуда. А поездка эта не только облегчила бы — излечила бы меня. Я знаю моего доктора: он не послал бы меня 376 тратиться черт знает куда только для развлечения*

Он человек правдивый, и, когда я был близок к смерти, он не скрыл этого от жены моей...»

Боткин оглядел окружающих.

— Так вот, господа. Надо спасать Белинского. Огарева здесь нет сейчас, но он обещал дать 600 рублей. Анненков посулил, что пришлет 400 франков.

— Даю пятьсот рублей,— сказал Мельгунов.

Корш молча подошел к банке и опустил туда записку.

— Тридцать рублей серебром,— сказал он,— более не могу.

Один за другим подходили и бросали в банку деньги либо записки.

Когда Боткин подсчитал, то вместе с обещанными собралось две с половиной тысячи.

5 мая Белинский выехал за границу.


Еще до отъезда Белинского прошумела ею рецензия на книгу Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями»,— «едва ли не самая странная и не самая поучительная книга,— по словам Белинского,— какая когда-либо появлялась на русском языке!..»

Рецензия эта была, в сущности, плач по Гоголю. «Тут дело идет,— восклицает Белинский,— только об искусстве, и самое худшее в нем — потеря человека для искусства».

Книга эта воспринималась Белинским как трагическая ошибка гения. Ведь Гоголь сам затаптывал свои произведения. «Мертвые души» он называл «недоноском», «карикатурой», «Ревизора», потрясшего Россию реалистическим изображением ужасной николаевской действительности, Гоголь свел к «истории моей собственной души».

В своей рецензии Белинский негодовал по поводу этого странного самоуничижения Гоголя, которое так обрадовало реакционную критику.

«Когда мы хвалили сочинения Гоголя,— писал он, — то не ходили к нему справляться, как он думает о своих сочинениях, а судили о них сообразно с теми впечатлениями, которые они производили. Так точно и теперь мы не пойдем к нему спрашивать его, как теперь прикажет он нам думать о его прежних сочинениях и о «Выбранных местах из переписки с друзьями»... Какая нам нужда, что он не признает достоинства своих сочинений, если их признало общество?»

Встретив как-то Павлова, с которым он был в довольно прохладных отношениях, Белинский бросился к нему и долго жал ему руку,— так понравилась Виссариону статья Павлова об этой книге Гоголя.

— Я полностью согласен с вашей мыслью о том,— сказал он,— что эта несчастная книга Гоголя, перенесенная в художественное произведение, в те же «Мертвые души» или «Ревизор», была бы превосходна, ибо ее чувства и понятия принадлежат Хлестаковым, Коробочкам, Маниловым. Это так умно, так умно, что мочи нет!

Однако если литературные заблуждения Гоголя огорчили Белинского, то подлинное возмущение его вызвали реакционные политические высказывания в «Выбранных местах из переписки с друзьями». Снисходительное отношение создателя «Мертвых душ» к мордобойным крепостническим нравам вызывает горестное негодование Неистового:

«Хорош и этот совет,— пишет он в своей рецензии,— «Мужика не бей: съездить его в рожу еще не большое искусство»... автор учит помещика ругаться с мужиками... Что это такое? Где мы? уж не перенеслись ли мы в давнопрошедшие времена?..»

Белинский отказывается понимать, как мог великий писатель договориться в своей книге до заявления, что русский народ не стремится к грамотности.

С явно ощутимой болью за Гоголя пишет он в своей рецензии:

«...Если бы захотел он (Гоголь) пожить в той России, которую так расхваливает, живя в разных немецких землях, и поприглядеться к простому народу, о котором судит так решительно, не зная его,— он убедился бы, что эти быстрые успехи в деле распространения грамотности в простом народе основаны на сильном стремлении, какое он оказывает к учению».

Он задается вопросом:

«Зачем написана эта книга? Это так же трудно решить, как и то, зачем написаны автором эти строки:

«О, как нам бывает нужна публичная, данная в виду всех оплеуха!..»»

На поставленный вопрос Белинский отвечает не здесь, а в письме к Василию Боткину, который, как ни странно, осудил рецензию Белинского как «необдуманную».

«Ты,— пишет ему Белинский,— решительно не понимаешь меня, хотя и знаешь меня довольно... Статья о гнусной книге Гоголя могла бы выйти замечательно хорошей, если бы я в ней мог, зажмурив глаза, отдаться моему негодованию и бешенству... Ты решительно не понял этой книги, если видишь в ней только заблуждение, а вместе с ним не видишь артистически рассчитанной подлости».

Не знаю, польстило ли Гоголю одобрение этой его книги Булгариным:

«...последним сочинением он (Гоголь) доказал, что у него есть сердце и чувство и что он дурными советами увлечен был на грязную дорогу, прозванную нами натуральной школой. Отныне начинается новая жизнь для г. Гоголя, и мы вполне надеемся от него чего-нибудь истинно прекрасного».

Эту похвалу Гоголю Боткин назвал: «хуже пощечины».

Статьей Белинского Гоголь был задет чувствительно. Он пожаловался Шевыреву. Он излил обиду Прокоповичу и даже облек его тонкой дипломатической миссией:

«Пожалуйста, переговори с Белинским и напиши мне, в каком он находится расположении духа относительно меня... Если же в нем угомонилось неудовольствие, то дай ему при сем прилагаемое письмецо, которое можешь прочесть и сам...»

Прилагаемое письмецо было написано в довольно раздраженном топе. В нем слышались интонации сановника, распекающего подчиненных за нерадение и самоуправство. Все облито соусом ханжеского христианского смирения, за которым, конечно, проглядывает сатанинское высокомерие:

«Вы взглянули на мою книгу глазами человека рассерженного, а потому почти все приняли в другом виде... Как можно, например, из того, что я сказал, что в критиках, говорящих о недостатках моих, есть много справедливого, вывести заключение, что критики, говорящие о достоинствах моих, несправедливы? Такая логика может присутствовать только в голове рассерженного человека, ищущего только того, что способно раздражать его, а не оглядывающего предмет спокойно со всех сторон...»

О, если бы Гоголь знал, какое извержение вулкана вызовет это «прилагаемое письмецо!»

Прокопович не сумел тотчас передать его Белинскому, потому что тот уже был за границей. Понадобилось время, чтобы оно дошло до Зальцбрунна. Сам Прокопович, этот слепо преданный Гоголю друг, не очень был доволен «письмецом» и даже осмелился представить Гоголю свои робкие возражения, па которые тот, впрочем, не обратил никакого внимания.

«Мне кажется,— писал Прокопович,— ты очень ошибаешься, воображая, что статью свою Белинский написал, приняв на свой счет некоторые выходки твои вообще против журналистов. Зная Белинского давно, я не могу не быть уверенным, что ни одна строчка его не назначалась мщению за личное оскорбление...»


Вот и Зальцбрунн. Белинский сразу к доктору Цемплину.

Низенький широкоплечий старик с непомерно большой головой, с выправкой военного и бородой Саваофа. Излучает доброжелательство и заражает надеждой. Правда, на обратном пути в отель этот молодой насмешник, Ваничка Тургенев, сказал, что в Цемплине есть что-то от циркового престидижитатора. Белинский рассердился:

— Слушайте, Тургенев, вам лишь бы подковырнуть все равно кого. Отвратительная, доложу вам, манера втаскивать всех в лужу, в которой вы сами барахтаетесь.

Увидев, что Тургенев смутился, сказал добродушно-ворчливо:

— Смотрите, в угол поставлю.

Тургенев рассыпался в извинениях. Признал, что неправ, что есть у него такая черта: править язык на людях, как правят бритву на оселке. Про себя же подумал, что если даже этот карлоподобный Цемплин и шарлатан, все равно Неистовый верит в него, а вера творит чудеса.

Читая историю болезни Белинского, составленную еще в Петербурге доктором Тильманом, доктор

Цемплин, можно сказать, расцветал от удовольствия, словно читал интереснейший роман. Потом сказал решительно, что ручается за полное выздоровление г-на Белинского. Тургенев переводил, расцвечивая при этом обещания доктора еще более обнадеживающими красками.

Белинский несколько огорчился, когда доктор запретил ему кофе,— только теплое молоко. И ни в каком случае не переедать.

— У вас, у русских, есть неумеренность в еде. И поменьше мяса.

Белинский свято все соблюдал. Пил сыворотку, кажется ослиную, а скорее козью. Пил воду из источника и так просто, и в смеси с молоком. И стало его проносить с неслыханной силой. Но доктор Цемплии успокоил: так надо.

Жил Белинский вдвоем с Тургеневым, гулял, прислушивался к себе тревожно и томился.

Он с жадностью внимал рассказам о чудесах зальцбруннских вод. Тургенев старался поддерживать в нем эту веру во всеисцеляющую мощь курорта. Показал ему одного немца, быстро взбегавшего по лестнице.

— А в прошлом году — он сам говорил мне — он с трудом волочил ноги, харкал кровью и кусками легких.

Белинскому казалось, что он чувствует себя лучше. И вправду, он меньше кашлял, легче ходил. Но приехавший к этому времени в Зальцбрунн Анненков не мог сдержать горестного изумления при виде Белинского, страшно худого, сгорбленного, явно чахнувшего. Даже голос его потускнел, стал глуше.

Анненков поселился с Белинским и Тургеневым. Дни тянулись однообразно, томительно. Иногда гуляли, но большей частью сидели в небольшом дворике своего дома или в ресторане. Говорили о многом, о гоголевской переписке с друзьями, о славянофилах, о только что вышедшей книге Штирнера «Единственный и его достояние». Тургенев читал написанный здесь рассказ «Бурмистр», очень понравившийся Белинскому. Друзья старались не доводить разговора до спора, потому что, возбуждаясь, Белинский повышал голос и им овладевал изнурительный припадок кашля.

Тургеневу скоро надоел этот монотонный образ жизни.

— Еду в Берлин,— сказал он,— совсем ненадолго. Не хочется, а надо: знакомые уезжают в Англию, и я буду выглядеть свиньей, если не попрощаюсь с ними. Вернусь непременно, вы видите — я ведь и часть вещей здесь оставляю.

Действительно оставил. Но не вернулся.

Анненков тайком от Белинского справился у доктора Цемплина о состоянии здоровья Виссариона. Доктор отвечал туманно и все подчеркивал, что г-н Белинский очень болен.

Да и сам Белинский начал разочаровываться в Зальцбрунне, а особенно в докторе Цемплине.

— Это, кажется, самый обыкновенный доктор, какие бывают на всех водах в мире,— сказал он.— Он долго держит в своей руке вашу руку, нежно смотрит в глаза, но путевого от него ничего не услышишь. Я узнал ненароком, что он получает 50.000 годового дохода.

Анненков молча кивал головой. Потом сказал:

— Хорошие врачи в Париже. Там, например, выходили Языкову Елену Петровну. Она помирала от чахотки. Сейчас вернулась в Россию совсем здоровая.

У Белинского опять началась одышка, какие-то толчки в голове. Он перестал ходить к Цемллину и называл его не иначе, как шарлатан и каналья.

— Да,— сказал он,— Тургенев был прав...

Решили ехать в Париж к знаменитому доктору Тира де Мальмору.

Но до этого произошло событие огромной важности: Белинский написал письмо к Гоголю.

Но возможно ли частное письмо одного писателя к другому назвать событием в общественной жизни страны? Да! Ибо это был сокрушительный удар по феодально-крепостническому строю царской России, по ее социальному и политическому гнету.

Прокопович, не зная, где искать Белинского, чтобы передать ему «прилагаемое письмецо» Гоголя, обратился к Николаю Николаевичу Тютчеву. Тот через редакцию «Современника», то есть через Некрасова, отправил его в Зальцбруии, и вот, наконец, оно оказалось в руках у Белинского.

Это было первое письмо, которым Гоголь удостоил Белинского. До сих пор он не писал Виссариону и на его письма не отвечал, предпочитая вместо ответа личное свидание, на которое он тоже приходил тайно от своих аристократических друзей.

Белинский начал читать «прилагаемое письмецо» довольно равнодушно. Но дойдя до слов: «...такая логика может присутствовать только в голове рассерженного человека»,— побагровел от внезапно нахлынувшего негодования и сказал прежним звонким отчетливым и высоким голосом:

— А! Он не понимает, за что люди на него сердятся,— надо растолковать ему это — я буду ему отвечать.

И он ему ответил.

И это было не только письмо к Гоголю. Это стало письмом к России.

Странно: ни вода зальцбруннского ключа, ни ослиная сыворотка, ни диетический стол не остановили болезни Белинского. А как только он начал писать, возник прежний Белинский — подвижной, энергичный, во всеоружии своих сил. Казалось, сама работа вливала в него бодрость. Он работал над письмом Гоголю. Даже стан его выпрямился, порозовело лицо, глаза вернули свой блеск, и возродилась его обычная рабочая аккуратность.

С круглого ломберного стола были убраны карты. В образцовом порядке разложены перья, карандаши, бумага, нож, чернильница. Рано утром Виссарион уходил к источнику пить воду. Вернувшись, выпивал чашку кофе, запрещенного доктором, и, усевшись на небольшой диван, писал. Он часто задумывался,, откинувшись на спинку дивана. Он знал за собой свойство выражаться распространенно и сейчас сознательно умерял излишние длинноты, старался вмещать свои мысли, свой пыл в сжатые, емкие формы, отчего энергия выражений усиливалась и каждая фраза письма была как огневой залп.

Он и начал без предисловий и без общепринятого обращения по имени (как, впрочем, и Гоголь к нему). Он начал с существа:

«Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в которое привело меня чтение вашей книги. Но вы вовсе не правы, приписавши это вашим, действительно, не совсем лестным отзывам о почитателях вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если бы все дело заключалось в нем, но нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства; нельзя молчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель...»

Белинский отказался объяснить появление книги Гоголя его умственным расстройством, он отвергнул эту версию. Он отвергнул также версию оторванности автора от России, версию дурного влияния. Он выдвинул версию корыстных целей Гоголя:

«Не буду распространяться о вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямое этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия и уронил вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к вам по их направлению. Что касается меня лично, предоставляю вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да, говорят, и выгодно для вас)...»

В литературных кругах было известно, что Гоголь через Уварова добился крупной денежной подачки от правительства — по тысяче рублей серебром ежегодно в течение трех лет. Унизительное письмо Гоголя к Уварову с раболепной благодарностью стало известно благодаря Уварову, который распространил его среди литераторов, видимо, с воспитательной целью.

Таким образом, Белинский имел полное право назвать книгу «Выбранные места из переписки с друзьями» «проделкой для достижения небесным путем чисто земных целей» и объявить в лицо Гоголю, что «гимны властям предержащим хорошо устраивают земное положение набожного автора».

Да, это письмо к Гоголю — о его постыдной книге, о страшном падении великого писателя. И в то те время это — последовательное разоблачение печально известной «триединой формулы» Уварова: самодержавия с его «огромными корпорациями разных служебных воров», православия — «опоры кнута и угодника деспотизма» и официальной народности страны, погрязшей в крепостном рабстве, «где люди торгуют людьми» и «сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Стешками, Васьками, Палашками», ибо нет в них «чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе».

Письмо дышит горечью. Казалось, Белинский пишет его спокойно. Он был непривычно молчалив и задумчив. Исписанные листы он откладывал в сторону, потом собрал и переписал набело. Это продолжалось три утра. В час дня он прекращал писать. Шли обедать. Он ничего не говорил о том, что пишет. Третье утро было посвящено распределению и упорядочению написанного. То, что он написал последним, он переместил в середину. Это были слова надежды на то, что общество «видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности и потому всегда готово простить писателю плохую книгу, но никогда не прощает ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще в зародыше, свежего, здорового чутья, и это же показывает, что у него есть будущность...»

Анненков ни о чем не расспрашивал Белинского, понимал, что любопытство со стороны может только помешать ему. На четвертый день Белинский вызвал его из мезонина:

— Хотите, прочту?

Павел Васильевич покойно уселся в кресло против Белинского. Он предвкушал удовольствие от мастерского, чинного и благопристойного писания Виссариона. Бедный толстый, благожелательный Анненков, всеобщий друг, любитель изящных компромиссов! При первых же словах письма он вздрогнул. Он беспрерывно ерзал в кресле. Его выпученные глаза не отрывались от Виссариона, в них были и страх и восхищение. Он представил себе состояние Гоголя, когда это огнедышащее письмо достигнет его.

— Поймите, Виссарион Григорьевич, вы препарируете Гоголя. Вы его вскрыли, вы обнажили пустоту и безобразие его идеалов, всех его понятий о добре и чести. Он будет подавлен и оскорблен.

Неистовый пожал плечами:

— А что же делать? Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гомер. Что же касается до оскорбления Гоголя, я никогда не могу так оскорбить его, как он оскорбил меня в душе моей и в моей вере в него.

В этот момент ни Белинский, ни Анненков не представляли себе долговечности этого письма. Оно мгновенно разошлось по России во множестве списков, хотя за обладание им и даже просто за чтение его судили. И прошли годы, и не стало уже ни автора письма, ни его адресата, а письмо шло и шло по стране и гремело, и списки множились. Давно уже оно утратило значение частной переписки и превратилось в прокламацию огромной революционной силы. Оно было запрещено царской властью, и только в 1905 году его впервые широко опубликовали в России.


Жить! Жить!

Белинский и его «Письмо» — это вся моя религия.

Тургенев


В один из последних дней перед отъездом в Париж Белинский, Тургенев и Анненков обедали в ресторане за длинным столом табльдота. Там сидела и группа

иностранцев. Они о чем-то оживленно беседовали. Особенно горячо ораторствовал молодой румянощекий немец. Тургенев прислушивался. Мимолетная ироническая улыбка тронула его губы. Это не ускользнуло от внимания Белинского. Он спросил:

—Что этот бурш так ярится?

— Они говорят о том, что король распустил ландтаг за неумеренно резкую критику правительства.

— И этот немец возмущен? Молодец!

— Что вы! Как раз наоборот. Он сказал: «Я люблю прогресс, но прогресс умеренный, да и в нем больше люблю умеренность, чем прогресс».

Белинский от изумления перестал есть, потом в сердцах ударил ложкой по столу и сказал:

— Тургенев, сделайте милость, скажите ему: «Я люблю суп, сваренный в горшке, но и тут больше люблю горшок, чем суп».

Тургенев предостерегающе поднял руку и прислушался к молодому немцу. Снова усмехнулся:

— А сейчас он похвалил одного оратора в ландтаге за то, что тот, как он выразился, «умеренно парит».

— Мещане, филистеры! — сказал Белинский с отвращением.— Началось гладью, а кончилось гадью. Ландтаг вообразил себя народной властью, а король разогнал его и теперь ведет себя как победивший деспот...

Нищета народа, немощь представительных учреждений все больше убеждали Белинского в несбыточности идеалов утопического социализма.


В Дрезден прибыли в дождь. Впрочем, у Белинского было превосходное настроение. Он доволен, что покинул наконец опостылевшее зальцбрунновское курортное захолустье. Доволен своим письмом Гоголю,— выговорился! Доволен и тем, что едет в Париж к знаменитому Тира де Мальмору. При мысли, что через несколько дней он увидит Герцена и Бакунина, ему делалось радостно. Наконец, ему было хорошо и оттого, что с ним Анненков. Быть может, не все в флегматичной всеядной натуре Павла Васильевича ему по душе. Но он заботлив, доброжелателен, верен своему слову,— не то что этот неугомонный Тургенев — чертовски талантлив, но непоседа, в голове ветер, никогда не знаешь, какое коленце он выкинет, да он и сам этого не знает.

Вот он мелькнул в Дрездене и мгновенно испарился зачем-то в Лондон. Обещал, впрочем, быть в Париже.

В Дрездене Белинский, конечно, первым делом — в знаменитую картинную галерею. И, сознательно не обращая внимания на другие картины, проследовал прямо к Сикстинской мадонне Рафаэля. Он увидел ее иначе, чем другие. Он обладал даром первовидения. Как реставратор снимает со старинной картины последующие наслоения, так Неистовый отбрасывал предыдущие заочные литературные представления и смотрел на мадонну глазами первооткрывателя. К тому же натура его воспламенялась от столкновения мнений. Он хорошо помнил статью Жуковского «Рафаэлева Мадонна», читанную еще в молодости. Он увидел сейчас в картине совсем другое. И впоследствии, вернувшись в Россию, он напишет в статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года»:

«...Автор предлагаемой статьи недавно видел эту картину... Статью Жуковского... знал... почти наизусть... и подошел к знаменитой картине с ожиданием уже известного впечатления... Долго он смотрел на нее... Но чем дольше и пристальнее всматривался он в эту картину, чем больше думал тогда и после, тем более убеждался, что мадонна Рафаэля и мадонна, описанная Жуковским под именем Рафаэлевой,— две совершенно различные картины, не имеющие между собой ничего общего, ничего сходного... Это дочь царя, проникнутая сознанием и своего высокого сана и своего личного достоинства... Это — как бы сказать — ideal sublime du comme il faut»[39].

Белинский увидел в мадонне не романтический образ, мнившийся сентиментальному Жуковскому, а великосветскую даму. Она стояла на пороге своей небесной резиденции, милостиво дозволяя любоваться своим прекрасным лицом. А младенец Христос у нее на руках - такой насупленный, мрачный, совсем не похожий на всепрощающего бога. Уж не провидит ли он свою казнь, столь мучительную, что она не стоит воскрешения? Он старообразен, думалось Виссариону, этот младенец с недобрым лицом судьи и карателя...

В письме к Боткину из Дрездена Белинский выразится еще острее, чем в статье, не связанный литературным этикетом:

«Что за чепуху писали о ней романтики, особенно Жуковский!.. Это не мать христианского бога; это аристократическая женщина... она глядит на нас с холодной благосклонностью, в одно и то же время опасаясь и замараться от наших взоров и огорчить нас, плебеев, отворотившись от нас...»

О младенце Христе в этом письме Белинский пишет, что «у него рот дышит презрением к нам, ракалиям».

И хотя все его плебейское существо протестовало против этой «придворной» живописи, он при этом однако не отрицает «благородство, изящество кисти».

Пышные телеса на картинах Рубенса ему не понравились, он назвал этого художника «поэтом мясников». Он не подозревал, что совпадает в этом мнении с знаменитым художником Энгром, который до того не любил живописи Рубенса, что, проходя в Лувре мимо его картин, открывал, по собственному признанию, зонтик, чтобы не видеть их.


По дороге в Париж остановились в Кельне. Белинский смертельно устал. Последние полтораста верст от Эйзенаха до Франкфурта тряслись в дилижансе. Как назло, все пассажиры курили эти толстые немецкие вонючие сигары, и Виссариону временами казалось, что он задохнется. Во Франкфурте, где они ночевали, он немного пришел в себя. В Майнц, слава богу,— по железной дороге. Оттуда в Кельн по воде. Рейн, конечно, живописен, замки по берегам, виноградники, развалины, сильно смахивающие на театральные декорации. Но погода гнуснейшая — холодный ветер с дождем. Главное, деваться некуда: на палубе холодно и сыро, в каюте душно и опять курильщики сигар. Честное слово, еле живой добрался Белинский до Кельна и в гостинице — сразу в постель.

— Завтрашний день,— объявил Анненков,— посвятим осмотру Кельнского собора. А послезавтра — через Брюссель в Париж.

— Павел Васильевич, зачем же нам терять день? Завтра же с утра двинем в Брюссель.

Анненков изумленно посмотрел на Белинского:

— А Кельнский собор?

— А ну его к богу.

— Вы шутите!

— Нисколько. Я не намерен терять целый день из-за Кельнского собора.

Павел Васильевич даже онемел от удивления. Наконец обретя дар речи, он завопил:

— Пропустить Кельнский собор! Шедевр готики! Одно из чудес мира! Люди из-за океана специально приезжают любоваться им! Одна абсида этого собора — волшебство и греза!

— Обойдусь без абсиды.

Анненков вышел из своей обычной флегмы. Стучал кулаком, топал ногами, язвительно хохотал. Белинский был неумолим, и утром они уехали в Брюссель. Впрочем, по дороге видели Кельнский собор, и Белинский молвил, лукаво поглядывая на Анненкова:

— Обширное помещение. Комфортабельно устроилась католическая идея...

Павел Васильевич обиженно молчал. Так же, как и Тургенев, он не понимал, что Белинскому чуждо праздное туристское и в общем равнодушное любование обязательными достопримечательностями.

В Брюсселе Белинский все же уступил Анненкову, пошел с ним в собор.

— Дались вам эти соборы,— ворчал он.

К тому же там отпевали покойника, что тоже не прибавляло радости. Орган, правда, играл неплохо.

На следующий день раненько утром — в поезд и в тот же день — в Париже.

У Белинского приподнятое настроение. Остановились в отеле. Умылись, переоделись, взяли фиакр — и к Герцену.

Объятья, поцелуи, бессвязно радостные восклицания. По мелькнувшему на лице Герцена выражению жалостливости Белинский понял, как он изменился.

— Зальцбрунновские воды, говорят, действуют не сразу, а по прошествии времени,— сказал он, как бы оправдываясь.

— Конечно, конечно,— поспешил согласиться Герцен.

Сам Александр Иванович тоже несколько изменился. Не от болезни, конечно, а просто завел себе более европейскую наружность: узкая, щегольски подстриженная борода, щеки бритые, усы изящным изгибом сходят к бороде — элегантно и солидно.

— Хочу завтра же съездить к доктору Тира де Мальмору.

— Зачем к нему? Он к тебе придет,— сказал Герцен.

— Удобно ли?

— Это уж не твоя забота. Да, какие у тебя планы на сегодняшний вечер? Поедем осматривать Париж. А теперь...

— А теперь садись,— сказал Белинский.— Садитесь все, я хочу почитать вам кое-что.

И он прочел собравшимся «Письмо к Гоголю».

Посреди чтения, когда Неистовый дошел до слов: «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездной...» — Анненков тихонько вышел в соседнюю комнату.

— Я уже слышал,— шепнул он на ходу Герцену.

Он просто не хотел вторично быть свидетелем морального избиения Гоголя. Пусть Гоголь заслужил его, но разве нельзя было подобрать выражения более общепринятые, более деликатные, заключенные в какую-то дипломатическую оболочку? Вся натура Анненкова, склонная к соглашениям, к уступчивости, к сговорам, противилась неистовости этого гнева, этому рыку раненого льва, этому громовому красноречию, похожему на инвективы пап римских или на грозные проповеди библейских пророков.

Голос Белинского в соседней комнате смолк. Поднялся возбужденный гул. Выбежал Герцен.

— Ты здесь, Павел Васильевич?

— Что скажешь о «Письме», Александр Иванович?

Герцен оглянулся, потом, нагнувшись к Анненкову, сказал:

— Это гениальная вещь! Да это, кажется, и завещание его...


Поехали осматривать Париж. Анненков кисло поглядывал на Белинского. Памятуя Кельн, Павел Васильевич не ожидал ничего хорошего от этой прогулки. Он предполагал, что Белинский будет морщиться, скучать. Он ошибся. Этот неглупый и наблюдательный человек, подолгу живший с Виссарионом по-своему любивший его, не совсем его понимал. Он считал капризом то, что было убеждением Белинского. Непримиримую принципиальность его он принимал за бестактность. Равнодушие к красотам Кельнского собора — за бесчувственность. Он не понимал, что мертвая громада собора не связана в воображении Белинского ни с какими ассоциациями, тогда как Тюльерийский дворец, и площадь Согласия, и Пале-Рояль, и Лувр, и самая Сена — все это освящено памятью о Великой французской революции, дышит романами Жорж Санд и Бальзака, неотделимо от давних премухинских споров со стариком Бакуниным, от чтения «Монитора». И сейчас Виссарион, стоя на террасе Тюльери рядом с Герценом и Анненковым и глядя на Луксорский обелиск посреди площади Согласия, на античные колонны Бурбонского дворца, на прелестный портик церкви Мадлен, на улетающую вдаль стрелу Елисейских полей, повторял восторженно:

— Сказка! Шехерезада! Чудо!


Доктор Тира де Мальмор совсем не похож на слащавого делягу из Зальцбрунна, как его?.. да, Цемплина. Нет, доктор Тира де Мальмор — тип ученого: молчалив, суховат, ничего не сулит и соглашается лечить Белинского только при условии, что больной поселится в его Maison de sante[40] в предместье Парижа Пасси.

— Поймите, месье,— сказал он, сдвигая густые брови,— вам нужны две вещи: воздух и режим. В моей лечебнице — сад, который примыкает к Булонскому лесу. Это резервуар замечательного воздуха. В десять часов вечера вы уже должны лежать в постели. В городе это вам не удастся. Кроме того, вам надо вдыхать специальное куренье. Я не возражаю, чтобы днем вы выезжали в Париж, но не надолго.

Он улыбнулся, внезапно лицо его стало добрым.

Решено: едем в Пасси!


Оба они, и Белинский и Бакунин, долго обнимались, долго трясли друг другу руки, долго не могли вымолвить ничего путного, а все какие-то выкрики:

— Ну, как ты?..

— Ох, какой ты стал, брат!

— Мишель, я просто глазам не верю, что мы вместе.

— Думал ли я…

— Да, брат, как в Премухине когда-то...

Похохотали, успокоились. Герцен смотрел на них ласково. Тургенев был растроган. Сазонов, Анненков и Рейхель деликатно отошли в сторону.

Во взгляде Бакунина подметил Виссарион ту же жалостливость, что накануне в глазах Герцена. Что поделаешь! Про Бакунина тоже не скажешь, что он пышет здоровьем. Худ, костляв. Львиная грива его поредела и кой-где поблескивает серебром. Лицо пересечено продольными морщинами — колеи времени! Усы разрослись, как у вахмистра сверхсрочной службы. Из-под полосатого жилета выглядывает несвежая рубаха.

— А ты, говорят, женился, брат. Вот и Адольф тоже,— Бакунин кивнул в сторону Рейхе ля.

— А ты, Мишель?

— А я жду невесту — революцию!

И захохотал.

Потом Белинский прочел ему «Письмо к Гоголю». Бакунин похвалил энергию стиля, но заметил:

— И ты, Висяша, и Герцен, да в общем все, приезжающие из России, приносйтё новости литературные и университетские. Но это ж не главное. Скажите мне, какие в России новости политические?

— Сведения наши,— сказал Белинский,— зиждятся на слухах. Говорят, что крестьянские бунты размножились.

— Ну, вот видишь! Где? Сколько? Когда?

— Говорят, в Сибири и за Волгой,— сказал Герцен.— Но неточно. Возможно, что чаемое иногда выдается за сущее.

Бакунин досадливо поморщился:

— Вот вы мне все про Гоголя да про славянофилов. А я хочу слышать про дело, про революционное дело! В России, как я понимаю, при всей видимости порядка полная анархия. Как же к этому относится народ? Предвидятся ли политические перемены? Если не снизу, то хоть сверху?

— Мне кажется, Бакунин,— сказал Герцен,— ты слишком разобщился с русской жизнью. Слишком вошел ты в интересы всемирной революции, чтобы помнить, что у нас появление «Мертвых душ» было событием не только литературным, но и политическим. А ты относишься к России как-то теоретически, по памяти, которая дает неправильное освещение сегодняшнему дню. У тебя исчезло чувство России.

— А такого чувства вообще нет,— заявил Бакунин.

— Думается мне, что это вопрос о корнях,— сказал Белинский.

Вопреки обыкновению, он говорил без запальчивости, задумчиво, как бы размышляя вслух:

— Да, о корнях. Ни одно поколение не может отринуть своих корней. Но попадаются люди, похожие на перелетные растения. Они летят и несут свои корни с собой. Им не нужна земля, они питаются из воздуха, все равно где. Не таков ли и ты, Мишель?

Бакунин засмеялся:

— Не вижу в этом ничего дурного.

— А я вижу! — вскричал Герцен.

Казалось, былой пыл Белинского перелился в него:

— Неужели ты воображаешь,— говорил он, иногда возвышая голос до крика,— что ваши эмигрантские беседы в кафе, где пять дураков слушают вас и ничего не понимают, что это — дело? Все, что вы говорите и пишете,— бесполезный шум, не доходящий до России. Вы какие-то плодовитые бесплодности. Да знаешь ли ты, что одна критическая статья Виссариона полезнее для нового поколения, чем твоя игра в конспирацию да в государственного человека.

Бакунин, высокий, исхудалый, сутулый сидел за столом, скручивал сигаретки и поглядывал насмешливо на Герцена и Белинского. Их доводы на него совершенно не действовали. Единственный голос, к которому он прислушивался,— это его собственный.

— Русская политика в тупике,— сказал он.— Надо уметь воспользоваться обстоятельствами. Ты, Герцен, все думаешь о статейках. Но статейки в «Современнике», эти твои «Письма с авеню Мариньи» истории не делают. Историю делают поступки.

Он вдруг повернулся к Белинскому:

— Что толку в твоей деятельности в Питере,— сказал он,— если каждую минуту к тебе может явиться будочник, схватить тебя за шиворот и потащить в кутузку? Вот и конец твоей революционной работе. Нет, Висяша, наша колония русских в Париже делает отсюда для России неизмеримо больше, чем там ты и все ваши Краевские.

Белинский вскочил. В нем словно ожила энергия.

— Ты меня возвращаешь к вопросу о корнях. Я без России — труп. Но, Мишель, и ты тоже. Ты фантазер, ты живешь в каком-то воображаемом, лунатическом мире...

Они много спорили в тот вечер. И хотя скачки их с темы на тему были головокружительны, в сущности, разговор шел об одном: как приблизить революцию, которая представлялась неизбежной, но чертовски запаздывала.

Сильно попало от Белинского Ламартину за поношение Робеспьера в его «Истории жирондистов», только что вышедшей:

— Ламартинишка-то умен вполовину, так и вертится, надеется когда-нибудь попасть в министры.

Не пощадил он и Луи Блана:

— Да он Вольтера совсем не понял! Как можно было этого великого писателя третировать как бездарность?.. Это — узколобие! Это — французский Шевырев!

Молчавший до сих пор Герцен сказал:

— Не надо так швыряться ни Луи Бланом, ни, кстати, и Прудоном. Они много делают для расшатывания буржуазного общества. Они бьют по мещанскому растлению, которое пробралось во все тайники семейной и частной жизни. Заметьте, что чем беднее здесь человек, тем он далее от мещанина в хорошую сторону.

Вдруг заговорил Анненков. Это было настолько неожиданно, что все с удивлением воззрились на него,— разверзлись уста молчавшего:

— Ты, Александр Иванович,— сказал он,— толкуешь слово «буржуази» туманно и неопределенно. Где ее граница? Можно ли поставить знак равенства между Ротшильдом и владельцем табачной лавочки?

— Что ж,— сказал Белинский,— может быть, это и верно. Необходимо расчленение. Вопрос о буржуазии еще не решен, его решит история. Но я знаю, что владычество капиталистов покрыло современную Францию вечным позором. Все в ней мелко, ничтожно, противоречиво; нет чувства национальной чести, национальной гордости.

Бакунин встал.

— Нет,— сказал он твердо,— вы все не о том. Все зло в буржуазии. Луи Блан прав: ее надо полностью уничтожить, и тогда все пойдет хорошо.

— Странный спор,— заметил Анненков,— спор, где обе стороны правы.

— Совершенно верно,— подхватил Герцен,— это, в сущности, спор о словах.

Виссарион положил руку на плечо Бакунину, как бы стремясь перелить в него силу своей убежденности, и заговорил тем страстным тоном, который так любил в нем Герцен:

— Пойми меня, Мишель: горе государству, которое в руках капиталистов. Это люди без патриотизма, без всякой возвышенности в чувствах. Для них война или мир значат только возвышение или упадок фондов — далее этого они ничего не видят. Торгаш есть существо по натуре своей пошлое, дрянное, низкое и презренное, ибо он служит Плутусу... Торгаш — существо, цель жизни которого нажива, поставить пределы этой наживе невозможно...


Распрощавшись с Белинским и Герценом, Бакунин пошел домой. Жил он за Сеной на улице Бургонь в скромной квартирке вместе с Рейхелем. Он ничего не зарабатывал и жил на счет Рейхеля, который давал уроки музыки.

Он остановился на мосту, оперся на перила. Обычное выражение ума и отваги сменилось на его лице гримасой досады, почти боли.

«Мне тридцать три года,— думал он, глядя в желтые воды Сены,— я еще ничего не добился. Жизнь идет мимо меня. Я полон энергии, я хочу действовать, но я не вижу точки для приложения своей силы. Народы спят, они не хотят пробуждения... Для чего я живу? Герцен прав: плодовитая бесплодность... Не разумнее ли броситься в воду и положить конец своему бесполезному существованию?..»

Но мы-то знаем, что Михаил Бакунин бросится не в воду, а в революцию, что он вскоре будет участвовать в Дрезденском восстании, а потом подымать поляков и вообще будет будоражить Европу в течение десятков лет. И все-таки Герцен был прав, назвав его плодовитой бесплодностью.

Гоголь откликнулся. В тот день Герцен повел Белинского обедать в ресторацию Кораццо в Пале-Рояле, чтобы показать ему, так сказать, Париж гастрономический. Он долго вдумчиво читал меню и заказал обед ошеломительный. Гарсоны порхали взад и вперед, то неся блюда с особым официантским шиком на поднятой руке, то катя их на передвижных столиках. Метрдотель со стреловидными усиками и мушкетерской эспаньолкой то и дело наклонялся к плечу месье Александра и обменивался с ним загадочным шепотом.

На первое был подан суп из черепах. Белинский отведал и одобрил. После говяжьего филе в мадере Виссарион объявил, что он уже сыт, но Герцен возмутился:

— А рыба?

Подали камбалу по-нормандски. Пришлось отведать. Все: метрдотель, официант и даже Герцен — настороженно смотрели на Белинского.

— Ну как? — спросил Александр Иванович обеспокоенно.

Неистовый ответил цитатой из «Мертвых душ»:

— «Произведение природы»!

Подошел запоздавший Анненков. Садясь за стол, сказал:

— От него как раз письмо.

— От Гоголя?

Анненков вынул из кармана письмо, но Герцен сказал:

— Не будем портить обед. Оставим письмо на десерт. Гоголь будет подан к кофе.

И захохотал. Виссарион улыбнулся и не возражал. Официант тем временем подал цыплят а-ля Маренго. Павел Васильевич извлек из необъятного кармана своего газету:

— А свеженький донос можно? Последний номер «Северной пчелы». Булгарин не дремлет.

Герцен сказал благосклонно:

— Донос можно. В качестве приправы. На кого?

— На меня, разумеется? — благодушно спросил Белинский, обсасывая косточку.

— Собственно, на всех, но главным образом на Герцена.

Александр Иванович выхватил газету из рук Анненкова.

— Ах, конечно,— сказал он, быстро пробегая газетные строки.— Вообрази, это по поводу заметки в «Revue Independante»[41], где,— помнишь, Виссарион? — писали о нас как о «замечательных деятелях нового литературного движения в России», Подлец Булгарин тут как тут с доносом. Слушай: «Любопытно было б знать, кто сообщает эти верные — верные подчеркнуто — известия во французские журналы!»

— Что ж, мерзавец на посту,— заметил Белинский, все еще пребывая в мирном расположении духа.

— Зря вы, Виссарион Григорьевич, к этому так невнимательно относитесь,— молвил Анненков.— «Revue Independante» — журнал красный, во главе его Леру и Жорж Санд. Булгарин знает, что он делает. Добились же доносами того, что «Современнику» запретили печатать продолжение романа Санд «Пиччинино». В Петербурге у вас могут быть неприятности, да и немалые.

— Только-то из-за этой заметки? Полно! Дорогой Павел Васильевич, я обвешан доносами гораздо более увесистыми. Давайте-ка мы с вами лучше чокнемся этим прелестным «муммом».

Чокнуться-то Анненков чокнулся. Но не унялся.

— Да вы смотрите, — сказал он,— что пишет «Revue».

И прочел:

«К сожалению, мы вынуждены ограничиться лишь сообщением названий работ современных русских авторов. Эти авторы живы, находятся в России, и было бы неосторожно с нашей стороны подвергать рассмотрению их тенденции».

Герцен вздохнул:

— Намерения у «Revue» добрые, но такая заметка разозлит жандармов еще более...

За кофе вскрыли письмо Гоголя. Читал вслух Анненков своим мерным глуховатым голосом. Когда он дошел до слов: «...я получил около пятидесяти разных писем по поводу моей книги, но ни одно из них не похоже на другое...» — Герцен рванулся вперед, желая что-то сказать, но Белинский жестом остановил его. Он слушал гораздо спокойнее Герцена. Того так и взмывали эти елейные, двусмысленные и благочестиво-ханжеские слова:

«...Вижу, что укорявшие меня в незнании многих вещей, несоображении многих сторон, обнаружили передо мной собственное незнание многого и собственное несоображение многих сторон...»

— Тартюф! — не выдержал Герцен и умолк под укоризненным взглядом Белинского.

Анненков закончил, сложил письмо, передал Белинскому. Герцен вопросительно посмотрел на него. Виссарион вздохнул и сказал спокойно, даже участливо:

— Какая запутанная речь! Да, он должен быть очень несчастлив в эту минуту...

Он искренно жалел Гоголя, ведь он любил его.

Близился день отъезда. Лечение доктора Тира де Мальмора, казалось, возымело доброе действие. Белинский скучал в его санатории, но это была благодетельная скука. Он уже почти не кашлял, воздух свободно входил в легкие, исчезла головная боль.

Тира де Мальмор был им доволен.

— Признаться,— сказал он после тщательного осмотра,— я не ожидал такого быстрого действия лечения. Я смотрю на вас как на выздоровевшего. Если хотите, можете переехать в Париж.

Белинский с радостью покинул санаторий. Правда, и в Париже временами овладевала им тоска. Он скучал по дому, по Марии, по Оленьке. Он и не ожидал, что будет так тосковать по ним. Он писал жене часто и много.

Париж, огромный, шумный, блещущий огнями, порой наводил на него грустные мысли.

— Все здесь преувеличено,— говорил он,— помножено на громадные размеры. Все страсти здесь тоже должны быть огромны: алчность, разврат, легкомыслие. Но, конечно, и благородные порывы, и разработка идей и знаний. Чего больше? Как разобраться в этом умопомрачающем омуте? Да и вообще, нужны ли для прогресса такие грандиозные скопления населения, как Париж или Лондон?..


Любимым местом Белинского в Париже стала площадь Согласия. Туда он с Анненковым и пошел накануне своего отъезда.

Они взяли напрокат стулья у сторожихи, расположились на террасе. Какое мирное зрелище! И вместе— какое воинственное! Сколько исторических страстей разыгралось на этих камнях!.. Здесь покатилась голова Людовика XVI...

Виссарион что-то прошептал про себя.

— Что вы сказали? — спросил Анненков, пригнувшись к нему.

Белинский поворотился к нему и повторил:

— «Батько! Где ты? Слышишь ли ты?.. Слышу!., и весь миллион народу в одно время вздрогнул».

Павлу Васильевичу показалось странным, что Белинскому вспомнилась здесь, в центре Парижа, сцена из «Тараса Бульбы». Виссарион тотчас понял это с той проницательностью, тем даром интуитивного постижения мыслей собеседников, которым так восхищался в нем Герцен, а ранее Станкевич.

— Не удивляйтесь, Павел Васильевич,— сказал он задумчиво.— Я люблю две нации — француза и русака, люблю их за общее им свойство. Работать не только для того, чтобы иметь средства к жизни, но и к наслаждению ею,— это значит понять жизнь человечески. В этом есть что-то широкое, поэтическое...


Прощальный вечер провели у Герцена.

Ночью Белинский укладывался. Оказалось, что много места занимают игрушки, накупленные для Оленьки. Более всего среди них радовали Виссариона альбомы с изображением зверей. Он хотел воспитать в дочери интерес к наукам, притом не столько к гуманитарным, сколько к естественным.

Да жена Герцена Наталья Александровна посылает Оле музыкальную игрушку. А их общая приятельница Мария Федоровна Корш — целый швейцарский домик.

Друзья боялись отпустить Белинского в дорогу одного. Тургенев обещал проводить его до Берлина. Потом разнежился, расщедрился душевно и сказал умиленно:

— Отец и командир! Так и быть, провожу вас даже до Штеттина. И правда, мне нужно бы срочно в Куртавнель. Но ради наслаждения побыть с вами, отец, побоку Куртавнель! Едем! Будете за мной как за каменной стеной.

А на следующий день «каменная стена» послал записку Марии Федоровне Корш:

«...Я еду сегодня. Не дайте Белинскому съесть меня живого. Будьте здоровы, до свидания через две недели...»

— Улизнул-таки в деревню к Виардо,— сказал Белинский с досадою.

Через несколько дней и он получил письмо от Тургенева:

«Вы едете в Россию, любезный Белинский; я не могу лично проститься с вами, но мне не хочется отпустить вас, не сказавши вам прощального слова... Надеюсь, что доктор Тира вам помог... Я хотя и мальчишка — как вы говорите — и вообще человек легкомысленный, но любить людей хороших умею и надолго к ним привязываюсь... Надеюсь, если какая-нибудь дьявольщина не помешает, явиться в Петербург к Новому году. Что будет — то будет — великое слово фаталистов и людей безмозглых, как я... Да, ради бога, обратите внимание на вашу кухню — а то опять вы расстроите себе желудок... Крепко обнимаю вас. До свидания. Ваш Тургенев».

Но все-таки кто же поедет с Белинским? Анненков не собирается покуда покидать Париж. Рейхель не мог оставить Бакунина — тот пропадет без него.

Отыскался выход. Павел Васильевич нашел спутника Белинскому — привратника дома, где они жили. Славный старик Фредерик, немец, стало быть знает немецкий. Много лет живет во Франции, стало быть знает французский. Участник наполеоновского похода в Россию, ординарец губернатора Москвы маршала Даву,—это обстоятельство преисполняло Фредерика особой любовью к русским.

Увы! На поезд Фредерик опоздал, потому что Белинский послал его на квартиру за оставленным там пунцовым халатом необыкновенной красоты, в котором Виссарион собирался блистать в Петербурге. Но в Брюсселе Фредерик нагнал Белинского и благополучно доставил его до Берлина. А там передал с рук на руки старому московскому знакомцу Дмитрию Щепкину, сыну Михаила Семеновича.

Вспомнили с Щепкиным старое, дачу в Химках и то, как Виссарион влюбился в Шурочку Щепкину, ныне, увы, покойную, сватовство Каткова и коварство Боткина. Щепкин занимался археологией, увлекался древним Египтом и нашел в Белинском благодарного слушателя.

Потом — Штеттин, морем до Кронштадта и, наконец, Петербург.

Стоял сентябрь, но улицы были покрыты снегом.

Европа осталась позади.


B малиннике

Гёте, как и Гегель, был в своей области настоящий Зевс-Олимпиец, но ни тот, ни другой не могли вполне отделаться от немецкого филистерства.

Энгельс


Все удивлялись его здоровому виду. Париж сделал чудо: вернулся прежний Белинский, тот, когдатошний, вдруг бурно вскипающий радостью или негодованием, смотря по тому, какой частью повернулась к нему жизнь.

И в то же время что-то новое заиграло в нем. Широта взглядов и глубина суждений, обширные познания — все это издавна в нем. Сейчас же он прошел университет путешествий. Многое известное ему по книгам и по рассказам друзей он понянчил в руках, впитал в себя чувственно.

Несколько дней он гастролировал по друзьям питерским, рассказывал о виденном в Европе то у Панаевых, то у Миши Языкова, то у Тютчева Николая Николаевича, которого по-прежнему очень любил,— да и Мария Васильевна к нему благоволила,— а то и у себя в новой просторной квартире на Лиговке, со старыми липами во дворе и с двумя сидящими у крыльца львами несколько мопсообразной внешности, а то в редакции «Современника», куда, приехав, он с разбега врезался по макушку и где с таким талантом распоряжался Некрасов. А впрочем, Неистовый метнул в него стрелу:

— А все-таки вы...

Хоть Некрасов на десяток лет и моложе, Белинский никак не чувствовал себя взрослее его, нет, нет! Что-то было в Некрасове основательное, веское, не позволявшее назвать его, скажем, «молодой глуздырь» и обратиться к нему на «ты», а только:

— Николай Алексеевич! А все-таки не послушали меня, тиснули в седьмой нумер из этой Гетевой туши — «Избирательного сродства» — жирненький кусочек,— как вы его там назвали? «Отиллия»?

— Не я, переводчик назвал, Виссарион Григорьевич. А что, нехорошо?

— Кронеберг перевел, как всегда, недурно. А я, что ж, одержал блистательную победу по части терпения — прочел.

— Все-таки Гете,— смущенно сказал Некрасов,— да и роман знаменитый.

— Совершенно справедливо, сродство душ: девушка переписывает отчеты по управлению имением; герой романа замечает: чем дальше, тем больше почерк ее становится похож на его почерк. «Ты любишь меня!» — восклицает он, бросаясь ей на шею. Думал ли я, что великий Гете, этот олимпиец немецкий, мог впасть в такое неправдоподобие в этом прославленном его романе!

— Но ведь мысль романа...— пытался оправдаться Некрасов.

Белинский отмахнулся:

— Знаю, знаю! Умна и верна, но от такого художественного развития, этой мысли увольте! Ладно, умолкаю.

Некрасов с облегчением вздохнул. Преждевременно, я сказал бы!

— Но,— продолжал Белинский, неумолимо тыча в него пальцем,— буду писать обзор литературы за год, уж роман этот не обойду молчанием, даром что он напечатан у нас в журнале.

Некрасов подумал легкомысленно: «До конца года забудет». Плохо же он знал Белинского, хоть и обожал его и считал счастьем работать рядом с ним.

Надо сказать, что друзья несколько переоценивали телесное воскрешение Белинского. Во время водворения на новую квартиру, всей этой беготни да суетни снова охватил его лихорадочный жар и изнеможение.

К кому обратиться? Да к кому же, если не к Тильману. Доктор, насупившись, посмотрел на свет парижские микстуры, зачем-то взболтал их и велел отставить. А Тира де Мальмора назвал шарлатаном. Хорошо Виссарион не послушал Тильмана, а послушал Марию и тайком от петербургского врача принимал лекарство парижского. И прошло нездоровье.

— Только как, Мари, сказать об этом Тильману? Обидится! Врачи — они ведь вроде вас, женщину но части самолюбия и ревности.

— Это уж мое дело. Тут нужен такт. Я сумею так сказать, что все обойдется.

И обошлось. Тильман смягчился и разрешил продолжать лечение микстурами де Мальмора. Он только сказал, что эти парижские снадобья ничего особенного из себя не представляют, ж он Тильман, сам, видите ли, ими лечит. Вот и пойми их, медиков этих...


На новой квартире в кабинете обои покойные, палевые, и все удобно — и мягкое зеленое кресло у стола, и две этажерки рядом с нужными для справок книгами и папками, и самый стол, обширный,; с зеленым сукном по красному дереву, с глубокими недрами ящиков, с лампой, которая, впрочем, никогда не зажигается, ибо Виссарион не выносит запаха олеина, а пользует свечи с приятными абажурчиками. Радует глаз образцовый порядок, в коем разложены многочисленные перья, карандаши, востренькие перочинные ножички, кипки писчей бумаги, все аккуратно подобрано, очинено, все можно брать не глядя. И, как основной источник вдохновения,— чернильница тяжелого темно-синего стекла, успокоительно неисчерпаемая, могучая как утес. Словом, только пиши!

Свет льется из двух больших окон. Видно как с лип слетают, кувыркаясь, желтые листья, предвестники промозглой, злой питерской осени. Но в кабинете тепло, уютно, только пиши!

Оглянешься — стены в книгах, целая библиотека. С высоты шкафов, из-под потолка, как с небес, Вольтер и Руссо осклабились мраморными улыбками.

И далее Пушкин, и Гете, и Гоголь. Подымешь глаза от стола, тебя встретят устремленные из рамок взгляды Жорж Санд, Шиллера и среди этих великих — незабвенный друг Амур-Ревнитель — Коля Станкевич. Все ждут, все зовут, все поощряют — только пиши!

А устал — то ли мысль заплутала, то ли слово нужное нивесть куда закатилось — не найдешь, то ли требуется изобрести какое-то ловкое выражение, чтобы проскользнуть сквозь цензурные клещи,— ложись на диван под картой Европы во всю стену, обитый пунцовой тканью под цвет парижского халата, поразмысли в неге, и сразу в голове прояснится, и пропавшее слово откуда-то выкатится, и для цензуры возникнет головокружительный выверт, только пиши!

— Да, уж теперь я в малиннике, а не в репейнике,— говорил Белинский.— Все же двенадцать тысяч в год получаю. Правда, из них большая часть — восемь тысяч — уже вперед забрана, и за время заграничной поездки ничего не отработано. Но ведь впереди не тьма кромешная, как было прежде. «Современник» спас меня и продолжает спасать. А главное, я могу делать что хочу. У Краевского я писал даже об азбуках, о песенниках, о гадательных книжках, о поздравительных стихах швейцарских клубов, о руководствах по выведению клопов. Мой труд нынче больше качественный, чем количественный. Уже не редакция мне говорит, что я должен делать, а я уведомляю ее, что я хочу или считаю нужным делать. Одна только беда... Удар сзади. И Боткин, и Грановский, и Кавелин продолжают сотрудничать в «Отечественных записках». Уговорились они погубить «Современник», что ли? Моему журналу надо стать на ноги, окрепнуть. А они, честные люди, остались вместе с этим пошляком и мерзавцем Краевским!

Все это он говорил Тимофею Всегдаеву, коего Неистовый давно привык рассматривать как сосуд, поглощающий его излияния. По покорной молчаливости своей и безоговорочной преданности Всегдаев вполне подходит для сего. Правда, на этот раз он не один:, рядом, покручивая недавно отпущенную бородку эс-паньолку и зорко поглядывая по сторонам, сидит Валерий Разнорядов. Пришел он отдельно от Всегдаева, совершенно самостоятельно и притом не с пустыми руками, а с ворохом астр, да таких чудесных, что Виссарион ахнул от восторга и сразу расположился в его пользу,—вот ведь внимание какое! Тимоша косится на Валеру обеспокоенно: унюхал-таки, змея, как вернее всего подползти к сердцу Неистового — по дороге цветов!

— А я вот со своей повестью к Краевскому не пошел,— сказал Разнорядов с достоинством.

— Пойдешь,— вдруг пробасил Всегдаев и густо покраснел.

Разнорядов зыркнул на него с неудовольствием:

— Ты меня плохо знаешь, брат.

— Пойдете,— подтвердил Белинский с глубоким убеждением.

Разнорядов попробовал было сложить лицо в гримасу оскорбленной невинности, но так как оно никак не складывалось в этом направлении, то он бросил сие занятие и сказал:

— Но ведь «Отечественные записки» издаются в одном духе с «Современником», и можно только радоваться, что у нас вместо одного два хороших журнала.

Тут даже Тимоша глянул на него одобрительно.

Но Белинского это, видать, возмутило. Он взорвался криком столь бешеным, что в двери показалось строгое, красивое и встревоженное лицо Марии Васильевны:

— Это ваше мнение! Что касается меня, то я думаю иначе. По моему убеждению, журнал, издаваемый свинцовой задницей...

Лицо Марии Васильевны мгновенно исчезло.

— ...вместо мыслящей головы, не может иметь никакого направления, ни хорошего, ни дурного.

Он закашлялся, отпил из стакана воды, провел рукой по влажному лбу. Всегдаев встал.

— Мы утомили вас, Виссарион Григорьевич...

И посмотрел выразительно на Разнорядова. Но тот и не думал подыматься. Ногу заложил за ногу, вольготно откинулся на спинку дивана. И спрашивает:

— Что новенького готовите, Виссарион Григорьевич? Заждались мы ваших статей. А без них как без воздуха.

Белинский улыбнулся.

— Знаете ли, какие лучшие мои статьи? Те, которые не написаны. Я слагал их в голове во время поездок, гуляний, словом, в нерабочее мое время, когда ничто извне не понуждало меня приняться за работу. Боже мой! Сколько неожиданных мыслей! Сколько страниц страстных, огненных! И многое, что особенно хорошо в моих печатных статьях, большей частью — ослабленные отрывки из этих в праздной голове слагавшихся статей.

Он поднялся, зашагал по комнате, продолжая говорить:

— Я не обольщен моим талантом. Скажу вам, благо я уж разболтался, я знаю: моя сила не в таланте...

Он отмел энергичным жестом протестующие возгласы Всегдаева и Разнорядова.

— ...Да, не в таланте. А — в страсти, в том, что мои статьи и я — всегда нечто нераздельное.

— Но ваше письмо к Гоголю...— начал Валера.

Тимоша с ужасом посмотрел на него, потом на Белинского.

— Гоголь? — задумчиво повторил Виссарион, словно одно только это имя и дошло до него.— Гоголь не талант, а гений. Но гений бессознательный. И все гении действуют именно так. Я от этой мысли года три назад с ума сходил, а теперь она для меня аксиома без исключений. Петр Великий не исключение. Он был домостроитель, хозяин государства, на все смотрел с утилитарной точки зрения: он хотел сделать из России нечто вроде Голландии и построил Петербург — Амстердам. Но разве только одно это малое и вышло из его реформы? Гений — инстинкт, а потому и откровение: бросит в мир мысль и оплодотворяет его будущее, сам не зная, что сделал, и думая сделать совсем не то...

Он вдруг прервал себя и кинул взгляд на Разнорядова:

— А что вы там записываете?

— Ваши драгоценные мысли. Виссарион Григорьевич.

— Для чего?

А Всегдаев вставил угрюмо:

— И для кого?

— Для себя,— сказал Валера невозмутимо.

Вошла Мария Васильевна:

— Извинись перед друзьями, Виссарион. Тебе по предписанию врача сейчас надо принять микстуру, а потом спокойно лежать не менее часа.

— Только разговорились,— пробормотал Валера, пряча в карман истрепанную тетрадку.

А в новом кабинете действительно работается славно! За шесть дней — три с половиной печатных листа! Ничего себе, а? И вправду: только пиши!

Это был ответ заносчивому невежде Самарину, возомнившему себя мыслителем и вожаком того, что он называл: «московское направление». А «направление» это только и состояло, что из Шевырева, да Погодина, да Хомякова. Числились в нем еще Костя Аксаков да батюшка его Сергей Тимофеевич. Но чистоплотные Аксаковы брезгали вплотную приближаться к сим трем мостовым быкам «направления». В стороне держались и братья Киреевские. А более в «направлений» никого и не сыщешь.

Статьей своей Самарин вознамерился испепелить «Современник» и всю эту ораву «натуральной школы», сжечь дотла Некрасова, и Панаева, и Тургенева, и Кавелина, и Герцена, и Григоровича, и всех Прочих «западников», но главным образом Белинского, оставив от него только чадящие головешки. Этот огонь, низведенный с беспорочных самаринских небес, именовался: «О мнениях «Современника» исторических и литературных» и был явлен в № 2 журнала «Москвитянин» за сорок седьмой год и подписан замысловатым псевдонимом: М... 3... К.

Кавелин огрызнулся, правда, на статью Самарина. Но Белинский остался недоволен его сдержанным тоном. Надо было высечь и раздавить холодного, самолюбивого, завистливого, мелкого, посредственного литератора. Так же считал и Герцен, написав московским друзьям, что «Кавелин слишком серьезно возражал; его следовало бы истерзать колкостями».

Белинский и истерзал. Статью свою «Ответ «Москвитянину»» он не подписал, чтобы подчеркнуть, что она выражает мнение всей редакции «Современника:». Но кто бы не узнал разящего пера Неистового!

«Писатели риторической школы,— писал обставят в особенную вину Гоголю, что вместе с пошлыми людьми он для утешения читателей не выводит на сцену лиц порядочных и добродетельных. В этом с ними согласны и почитатели Гоголя из славянофильской партии... Они говорят: разве в жизни одни только пошлецы и негодяи? Что сказать им на это? Живописец изобразил на картине мать, которая любуется своим ребенком и которой все лицо — одно выражение материнской любви. Что бы вы сказали критику, который осудил бы эту картину на том основании, что женщинам доступно не одно материнское чувство, что художник оклеветал изображенную им женщину, отняв' у нее все другие чувства?..»

В стекла бил дождь. Мир заволокся зыбкой пленкой. Искривились липы за окном, одна ветка беспокойно стучалась в стекло, словно просилась в теплый дом из промозглого колючего мира. Виссарион ничего не видел и не слышал, он писал:

«...Творчество по своей сущности требует безусловной свободы в выборе предметов не только от критиков, но и от самого художника. Ни ему никто не вправе задавать сюжетов, ни он сам не вправе направлять себя в этом отношении. Он может иметь определенное направление, но оно у него только тогда может быть истинно, когда без усилия, свободно сходится с его талантом, натурою, инстинктами и стремлением. Он изобразил вам порок, разврат, пошлость: судите, верно ли, хорошо ли он это сделал; а не толкуйте, зачем он сделал это, а не другое, или вместе с этим не сделал и другого...»

Вошла Мария Васильевна со стаканом чая, тихонько, стараясь не звякнуть, поставила его на стол и бесшумно удалилась.

Белинский потянулся рукой к этажерке, снял книгу, полистал и, найдя нужное место, снова склонился над рукописью:

«...Недавно один из них, г-н Хомяков с редкой в наш хитрый и осторожный век наивностью объявил печатно, что в нем чувство любви к отечеству «невольное и прирожденное», а у его противников — «приобретенное волею и рассудком, так сказать, наживное» («Московский сборник», 1847, стр. 356). А вот теперь г-н М... 3... К. объявляет в пользу себя и своего литературного прихода монополию на симпатию к простому народу!..»

Тут Белинский подумал: а не вписать ли ему кое-что, ставшее известным о Хомякове, о его бессовестной эксплуатации своих крепостных? Отчизнолюбец этот держал почту в Тульской губернии. Ямщики — всё его крепостные. Так как этот прирожденный обожатель народа заботился больше о лошадях, чем о людях, то он пригрозил ямщикам, что у кого падет или испортится лошадь, того этот патриот и гуманист отдаст в солдаты. Да так и делал.

Да нет, не стоит. Хомякову и так недавно попало от него, Белинского, за надутую величавость его статьи «О возможности русской художественной школы», за самохвальство, лицемерие и деланную, крикливую любовь к народу.

Виссарион снова вернулся к Самарину, высмеял его утверждения о том, «что русскому обществу надо воротиться назад и снова начать свое самобытное развитие с той эпохи, на которой оно было прервано, надо сблизиться с народом, который будто бы сохранил в чистоте древние славянские нравы...»

Он задумался. Ему казалось, что он что-то упустил в предыдущих звеньях своей статьи, какую-то важную мысль, какое-то очень нужное уточнение. И не мог вспомнить. Это было признаком того, что он устал. Может, отдохнуть? И в этот момент, когда подымался с кресла, чтобы перейти на диван,— потерянная мысль вспыхнула во всем своем блеске, и он, быстро полистав рукопись, вписал:

«Нет, если он хотел, почему бы то ни было, уничтожить натуральную школу, ему бы следовало, оставив в стороне ее направление, ее, как он вежливо выражается, клеветы на общество, разобрать главные ее произведения на основании эстетической критики, чтобы показать, как мало или как вовсе не соответствуют они основным требованиям искусства. Тогда уже и их направление само собой уничтожилось бы, потому что когда произведение, претендующее принадлежать к области искусства, не выполняет его требований, тогда оно ложно, мертво, скучно, и не спасает его никакое направление. Искусство может быть органом известных идей и направлений, но только когда оно прежде всего — искусство. Иначе его произведения будут мертвыми аллегорическими холодными диссертациями, а не живым воспроизведением действительности...»


Вечером забежал Григорович. Мария Васильевна не пустила его к Белинскому. Но уйти не позволила. Они уселись в гостиной. Агриппина приготовила кофе. Оленька сидела на полу и возилась с швейцарским домиком.

Разговор шел по-французски. Несколько напряженный институтский язык сестер Орловых отличался от живой непринужденной речи Димы Григоровича. В конце концов Мария Васильевна сказала:

— Дмитрий Васильевич, вы говорите, как француз.

— Боже мой,— сказал Дима,— я и есть полуфранцуз. Матушка моя, Сидония Петровна Вармо, природная южная француженка.

Он был красив, высок, строен, щеголеват. Кудри на прямой пробор, пушистые бакенбарды, светлый жилет в мелкую клетку, монокль на шелковом шнуре. Очень жив, остроумен, шармер, но без всяких стараний. Он как-то непроизвольно излучал из себя милую сообщительность. С женщинами чувствовал себя увереннее и был с ними умнее, чем с мужчинами.

Узнав, что Виссарион Григорьевич работает, просил не беспокоить его.

— Я ведь — не подумайте — при всей живости моей натуры я тоже трудолюбив. Мараю, переделываю, переписываю, переправляю. А как же!

— Глядя на вас, не поверила бы,— сказала Агриппина несколько кокетливо.

Дима возражал с жаром:

— Я писатель вертикальный. Не смейтесь: я работаю вглубь. А вот, например, Дюма — писатель горизонтальный — вширь, по поверхности, одно скольжение. Нет, mesdames[42], не доверяйте внешности, вид у меня городской, но ведь я — деревенщина, мужик.

Лицо его омрачилось. Он вынул из кармана смятый журнал «Ералаш».

— Смотрите, как меня изобразили.

Сестры заахали, Карикатура изображала Диму. В преувеличенно франтовском наряде он копается в куче навоза, а из окна баба поливает его помоями. Благоуханный рисунок! И подписано: «Неудачное отыскивание Акулин в деревне».

Они не заметили, как вошел в комнату Белинский.

— Не обращайте на это внимания,— сказал он.— Ваш «Антон-Горемыка» — удивительная вещь. Она наводит на грустные и важные мысли. Она меня измучила. Читая ее, я все думал, что присутствую при экзекуции. И такое чувство, как будто меня самого отодрали кнутом. Страшно! Какое изучение русского простонародья!

— Там есть длинноты,— сказал Дима скромно.

— Не заметил. Или, лучше сказать, упивался длиннотами, как шампанским, которое теперь для меня тем соблазнительнее, что запрещено мне на всю жизнь. А какое описание ярмарки, подробное до мелочности! Превосходная повесть!

Дима краснел от удовольствия. Дамы ласково смотрели на него. Когда он ушел, Белинский сказал:

— Поди ты, ведь пустейший человек, а талант, да еще какой!


И все же, несмотря на прелести удобного кабинета, на свободу рук в «Современнике», Белинского потянуло в Москву. Он благополучно перевалил за петербургскую осень. Он боялся приближения весны.

Его манила средняя Россия, крепкая зима, сухая осень, покойная и нежная весна. Миазматический, болотный Питер страшил его. И хотя он храбрился и писал Мите Иванову, что чувствует себя «очень порядочно», но тут же: «я слаб, хил, плох...» И решил уже:

«Насчет переезда в Москву думать не перестал; но смущает мысль, что до открытия железной дороги еще далеко. Посмотрим, как перенесу зиму и весну: коли плохо, то в июне в Москву на переселение».

Он не знал, что вокруг железной дороги, хотя она вроде бы и начала строиться, шла борьба. Главный противник — министр финансов граф Егор Францевич Канкрин. Николаю Тютчеву удалось достать копию его докладной записки, где министр уверял, что железная дорога «не составляла предмета естественной необходимости, а только искусственную надобность и роскошь», усиливая «наклонность к ненужному передвижению с места на место, выманивая притом излишние со стороны публики издержки».

И это один из просвещённейших министров! Когда он умер, борьба против железных дорог продолжалась. Источник ее, в общем,— это, конечно, отсутствие средств. Сюда присоединилась боязнь вторжения европейских капиталов.

К счастью, в одной из поездок Николая I по России его коляска на отвратительной дороге перевернулась, царя вывалило, и он несколько недель провалялся с треснувшим ребром и сломанной ключицей. И, главное, где? В Чембаре, на родине Белинского, что того немало тешило. После этого строительство железных дорог закипело.


До весны было далеко, зима в разгаре. Однако напрасно Белинский давал снисхождение питерской зиме, только утешал себя,— такая же дрянь промозглая, как осень и весна. Он простудился, начал валить его грипп, болезни привязывались к нему охотно. Его тряс озноб, тщетно Мария укрывала его двумя одеялами и пледом. Задыхаясь, он приподымался, сухой нервический кашель сотрясал его. Он худел. С тоской смотрела Мария на проступившие кости его лица. Скулы его всегда были велики, а тут они стали непомерны, как два утеса среди отступившего моря, словно обнажилось иссохшее дно его лица.

Его бесило, что он не может писать. «Взгляд на русскую литературу 1847 года» вышел только одной статьей. Обещанная вторая не появилась во втором номере «Современника». Все ощущали это как гибель Белинского. Он же ощущал это только как скандал. Вторую статью он принялся диктовать Марии.

Тильман ставил ему мушки и утешал, что все обойдется. Заставлял выезжать на воздух. Сборы начинались с утра.

— Где мой намордник? — кричал Виссарион.

Панаев, забежавший, чтобы помочь, не понял.

— Да вот,— проворчал Белинский,—выдумал его на мое горе какой-то черт англичанин, чтоб ему подавиться куском ростбифа.

Он старался не терять чувства юмора. «Намордник» — это какой-то особенный ингалятор.

— Видишь, Иван Иванович, сделан он из золотой проволоки и стоит двадцать пять рублей серебром.

Я богач, я дышу через золото, только в карманах по-прежнему не нахожу его.

Все кругом смеялись, делали вид, что все в порядке, и доктор Тильман заявлял во всеуслышанье:

— Ваши легкие, Виссарион Григорьевич, теперь в гораздо лучшем состоянии, чем три года назад.

Так хотелось этому верить!


Лежа на диване, он диктовал Марии вторую статью из «Взгляда на русскую литературу 1847 года». Иногда жена не поспевала за быстрой речью его, он старался не сердиться. Когда он кашлял, она терпеливо ждала. Все это было тяжело, и все же она была счастлива, что они работают вместе. Ее восхищала плодовитость его мысли, ее точность, ее изящество.

Она писала:

«...Художественность изложения! Недаром же историков называют художниками. Кажется, что бы делать искусству (в смысле художества) там, где писатель связан источниками, фактами и должен только о том стараться, чтобы воспроизвести эти факты как можно вернее? Но в том-то и дело, что верное воспроизведение фактов невозможно при помощи одной эрудиции, а нужна еще фантазия. Исторические факты, содержащиеся в источниках, не более как камни и кирпичи: только художник может воздвигнуть из этого материала изящное здание...»

Она клала перо.

— Ты устала?

— Да.

— Ну, поди отдохни.

Она нисколько не устала. Она хотела дать ему отдохнуть. Она еще не видела человека столь жадного на работу. Она понимала: мысль его не могла остановиться, он писал статью в уме, невозможность воплотить ее, вылить ее на бумагу причиняла ему муки. Ей становилось жаль его. Она возвращалась к столу и брала перо. Он благодарно улыбался и диктовал:

«...Но молодому Адуеву не удалось насладиться, хотя на мгновенье даже, ложною известностью: его не допустили до этого и время, в которое он вышел со своими стихами, и умный откровенный дядя. Его несчастье состояло не в том, что он был бездарен, а в том, что у него вместо таланта был полуталант, который в поэзии хуже бездарности, потому что увлекает человека ложными надеждами. Вы помните, чего ему стоило разочарование в своем поэтическом призвании...»

Иногда он замолкал. Она терпеливо ждала. Она понимала: работа мысли. Молчание затягивалось. Ока взглядывала на него. Глаза его закрыты.

Она испуганно вскочила и подошла к нему. Грудь его нервно вздымалась. Она облегченно вздохнула. Он спал. В груди его что-то хрипело, рвалось. Она заслонила от него свет.

Как тяжело он спит...


Страсти Прометеевы

Прометей — самый благородный святой и мученик в философсском календаре.

Маркс


Белинский поудобнее расположился в кресле, самом уютном месте в кабинете. Он устал, но голова возбуждена и работает необыкновенно четко. Какая-то мысль тревожит его, он не может схватить ее — ускользает, но не уходит, притаилась где-то в темном углу сознания, дразнит.

Он рассердился на себя. Взглядом скользнул на колени, там лежала книга... Господи! Он рассмеялся. Вот оно что, оказывается. Все он же, Прометей. Всю жизнь рядом...

Еще в ранней молодости писал Виссарион, что в образе Прометея он видит воплощение идеи «непоколебимой человеческой воли и энергии души, гордой в страданиях». Неужели тогда уже провидел Неистовый свои страдания и свое мужество в них?

Помнился явственно и тот день, когда Станкевич сунул ему в руки томик Платона в дурном переводе Шлейермахера. И снова тогда ожгли его слова Протагора о дарах Прометея людям.

А потом — гетевский «Прометей», хоть и неоконченный, в питерском альманахе «Утренняя заря». Виссарион тогда же написал Панаеву:

«Перевод «Прометея» чудо».

И немедленно отозвался о нем в «Московском наблюдателе» как об одном «из самых богатых, самых роскошных перлов альманаха».

Было что-то предопределенное в неотступном следовании Прометея плечом к плечу с Виссарионом. В том же году в Москве была выставлена картина старого итальянского художника Доменикино Цампиери «Прометей».

Белинский не мог забыть ее. Только закроешь глаза, предстает в воображении могучая истерзанная плоть титана. Виссарион так и писал в «Литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду»»:

«И теперь еще вижу перед собою эту перепрокинутую фигуру, из судорожно растворенного рта которой, слышится, исходят глухие стоны, исторгающиеся из груди, а не из горла, — а на челе, сморщенном и напряженном от невероятного страдания, как светлый луч в глубоком мраке, проблескивает торжество победы...»

Откуда же торжество победы среди мук? Откуда?

Виссарион не пропускал случая прославить Прометея. Во всем он находил повод для этого. В русских былинах, например. В статье своей «Древние российские стихотворения, собранные Киршей Даниловым» он писал, что Прометей— «сила рассуждающая, дух, не признающий никаких авторитетов, кроме разума и справедливости». Он восхищался Прометеем, восставшим на Зевса мыслью и словом, и Зевс ничего не может поделать своими громами и молниями против мысли и слова.

В те же августовские дни сорок первого года получил Виссарион письмо от Огарева, и в этом письме Николай Платонович прислал ему свои новые стихи — какие бы вы думали? — «Прометей»! Стихи, по правде сказать, неяркие. Но противиться прометеевой теме Белинский не мог. Он опубликовал их в октябрьской книжке «Отечественных записок».


Виссарион откинулся на спинку кресла, задумался. На коленях у него диалоги Платона, только что заново переведенные Василием Карповым. Снова перечел он эти строки, некогда опалившие его:

«И вот в недоумении, какое бы найти средство помочь человеку, крадет Прометей премудрое уменье Гефеста и Афины вместе с огнем... В том-то и состоит дар Прометея человеку...»

— А может быть,— подумалось Виссариону,— сказано тут не только об огне вещественном, но и душевном, о страсти к познанию, к добру, вдвинутой в это создание из глины и слез...

Веки его сомкнулись. И снова, как это с ним бывало и раньше, на изнанке этих маленьких тонких завес стали мерцать видения: облака над горами, некогда виденными им в Пятигорске, и орлы, и черепахи, и Гермес в крылатых сандалиях, легко несущийся по воздуху, и голубые мундиры жандармов, и театр, переполненный зрителями, и распятие все в крови, да, все в крови, и могучий, как палица, палец Прометея, на котором сверкает железное кольцо с вделанным в него обломком скалы...


Спит? Голова лежит на спинке кресла. Он ведет разговор со своим воображением.


С самого утра смиренномудрый бог огня Гефест не в духе. Поминутно летает он из одной своей кузни на острове Лемнос в другую — на огнедышащей горе Этне в Сицилии. Вулкан был его гигантским горном.

Хмур хромой бог-кузнец. Не по духу ему поручение Зевса. Но как ослушаться? Громовержец упечет его в преисподнюю, в страшные узилища Аида.

Сунул Гефест в мешок клещи, молот, цепи, алмазный клин, с трудом вскарабкался, проклиная свое калечив, па крылатого коня и полетел в железнорудную страну Кавказ. Он знал, что Зевсов соглядатай Гермес следит за каждым его шагом.

Но почему расправа поручена именно ему, Гефесту, который так любит Прометея? Разве мало палачей у деспота? Разве жандармы его, Кротос-Власть и Бия-Сила, не справились бы с этим?

Нет, видимо, Зевс догадывается, что кража огня из кузни произошла не без ведома его, Гефеста. По правде сказать, бог огня действительно отвернулся в тот момент, когда Прометей втянул пылающий уголек в полый тростник и спрятал его под одежду. Да, прикрыл глаза, сделал вид, что не замечает, ибо, как и Прометей, желал добра людям.

И вот сейчас Зевс, недоверчивый и подозрительный, как все тираны, испытывает верность Гефеста. Отвергнуть позорное поручение? Восстать? Погибнуть со славой? На это Гефеста не хватает. Он умен, искусен в ковке, он талантливый механик, скульптор, ювелир, но духом слаб и покорен. Смиренномудрый... В каком еще уголке Вселенной могло бы родиться такое удивительное слово, где блеск ума противоестественно сопряжен с безропотной покорностью?..

Но разве дело только в этой краже? Когда-то Прометей помог Зевсу взойти на престол. Но вскоре разочаровался в нем. Новый боговластелин оказался жестокосердным, развратным, коварным, падким на лесть, мелочным и мстительно неумолимым.

Прометей стал подшучивать над туповатым тираном. В этом он был мастер. Недаром при дворе Зевса называли Прометея «чрезмерно язвительным хитрецом». Самое имя его обозначает: «устремленный мыслью вперед».

Делили быка, поручили это Прометею, ведь он был тогда в чести. Отчаянно смелый шутник захотел поиздеваться над Всемогущим. Сочное мясо, вкусные потроха он прикрыл грязной зловонной шкурой быка, а на кучу голых костей набросал жирные заманчивые ломтики сала. И подмигнул окружающим: дескать, что выберет наш Преславный, наш Величайший из всех бессмертных богов.

Молниевержец свирепел от насмешек. Но затаил злобу. Терпел до поры до времени. Ждал удобного случая.

Дождался: кража государственного огня! Преступление! Измена! Да он бунтовщик! Заговорщик! Разжаловать его из титанов! В ссылку!

А как узнал Высокоцарствующий о похищении огня? От доносчиков. Предусмотрительный Зевс заслал их в самый дом Прометея. Титан жил вместе со своим братом Эпиметеем. Но если имя «Прометей» означает «провидец» или «устремленный мыслью вперед», или «прозорливый», попросту «дальновидный», то имя «Эпиметей» значит «отстающий» или «непроницательный», или «обращенный мыслью назад», попросту «балда». Подослал к нему Зевс красавицу Пандору, прекрасную ликом, но подлую душой. Притом — щеголиха, одетая по последним афинским модам. Вкралась она в дом к братьям, прельстила простодушного Эпиметея и стала его женой. А ставши, выполнила порученное ей Зевсом: открыла свою шикарную золотопарчовую сумку. А в сумке той — горести и страдания, болезни и несчастья, тяготы и беды, и в том числе — соглядатаи, клеветники, доносчики.


(Виссарион присвистнул:

— Так вот откуда выполз Булгарин!)


Тяжек был приговор Зевса: сослать Прометея в отдаленные края и держать его там в оковах пожизненно.

— Ну что,— говорил конвоир Кротос-Власть, грубо подталкивая Прометея,— где ж твои люди, которых ты облагодетельствовал огнем? Почему они не спасают тебя? А? Им плевать на тебя! Верно говорю?

Прометей молчал. Безмолвие людей, их бездействие были для него горше всего.

Тут Бия-Сила вставил словечко. Он был поехиднее:

— Люди ему сочувствуют. Только втихомолку. Чтоб никто не проведал.

А ведь вправду Прометей облагодетельствовал людей. Начать с того, что он их изобрел. Да, он слепил их из глины, замешав ее на слезах, дабы внести в свое создание соль страстей.

Правда, первый опыт был неудачен. Но это потому, что Прометей доверил продолжить свое дело брату. А Эпиметей, как сказано, не проворен умом. Даже вежливый Платон замечает, что он «не очень-то мудр». Эпиметей рассовал по людям свойства и способности как попало. Скажем, одних людей наделил быстрыми ногами, чтобы спасаться от врагов, другим дал гигантские размеры и устрашительную наружность, чтобы врагов отпугивать, третьим — толстую непробиваемую шкуру, четвертым — крылья и т. д.

Глянув на его работу, Прометей поскреб в затылке и молвил:

— Н-да, братишка-то наломал-таки дров.,.

И, как ни трудно, принялся поправлять. А глины-то осталось — кот наплакал. Пришлось отщипывать от животных, даже от насекомых. Потому-то, мы с вами и получились такие разные: одни холодные, как рыбы, другие острые, как осы, третьи по-лисьи хитрые, четвертые по-львиному храбрые, пятые глупы, как бараны, другие преданы, как псы, или рассудительны, как слоны, болтливы, как попугаи, молчаливы, как сычи, безобразны, как осьминоги, или обаятельны, как колибри.

Каковы бы люди ни были, Прометей не оставил их отеческими заботами. Научил строить жилища. Одарил домашним скотом. Показал, как сеять и жать, как похищенным у богов огнем обрабатывать металлы, как строить корабли. Наделил людей грамотой, внушил им искусство врачевания.

И все это богоравный титан делал бескорыстно — из любви к человеку. Дело в том, что он и в человеке находил нечто богоподобное.

Кротос-Власть и Бия-Сила не спускали глаз с Гефеста, пока он приклепывал руки и ноги Прометея к скале. Грохот шел по горам. И Эльбрус, и Казбек рассылали эхо во все стороны, и в страну Скифов, и в страну Амазонок, в самую Эфиопию, в недра африканских песков. Однако что означал этот гул, никто не знал. Думали, что это раскаты дальнего землетрясения.

Распяв титана, Гефест хотел удалиться. Но Кротос-Власть закричал угрожающе:

— Старик, рано собрался!

И толкнул ногой его мешок. Там что-то загремело. Гефест тяжело вздохнул и вынул из мешка алмазный костыль. Все, на что решился Смиренномудрый, это пробормотать сквозь зубы:

— Как ремесло мое мне ненавистно...

Приставив костыль к груди Прометея, он принялся молотить по нему. А так как бог был добросовестным рабочим и в своем ремесле брака не допускал, то он увлекся работой, вбил костыль на славу, так, что он, пронзив грудь и спину титана, глубоко и прочно вошел в скалу. Даже залюбовался Кователь своей работой.

И вдруг очнулся и залился слезами.

Прометей не проронил ни звука. Он плотно сжал губы. Он страдал молча и гордо. Увидев, что Гефест стирает слезы своей загрубелой рукой кузнеца, размазывая по бородатому лицу копоть, он посмотрел на него с жалостью.

Даже Кротос-Власть не выдержал и проворчал:

— Чего ревешь? Здесь ремесло твое не виновато.

Но тут же спохватился — не донесет ли на него его друг и сослуживец Бия-Сила? — и закричал:

— Ну ты, Прометей, смутьян и вор, посмотрим, как твои людишки избавят тебя от мучений!

А Бия-Сила своим сладчайшим голоском добавил:

— А ведь тебя, Прометей, зовут прозорливым. Как же ты выкрутишься теперь? А?

Такими изысканными шуточками обменивались Кротос-Власть и Бия-Сила. Они ведь тоже не кто-нибудь, не первые встречные на Олимпе, а хоть и второстепенные, но божества. Ибо придворный сан Прометея повелевал, чтобы его задержали не простые солдаты, а высокопоставленные дворцовые чиновники.


Белинский кивнул головой:

— Примерно, Бенкендорф и Дубельт.

Усмехнулся:

— Меня-то, верно, брать придет просто квартальный.

Плохо знали Зевса те, кто думали, что этим он ограничит мучения Прометея.

Он избрал для титана пытку поизощреннее. Железоклювый Орел, эта крылатая собака Зевса, прилетел к прикованному Прометею, когтями разодрал ему живот и впился в печень. Он стал это делать точно через день,— стало быть, давал денек печени отрасти и на завтра снова исклевывал ее. Так придумал сам Всеобщий Благодетель.

Но еще сильнее, чем эта незаживающая рана, мучила Прометея собственная беспомощность. Уязвленная гордость его страдала больше, чем истерзанная печень. Он сказал:

— Я подобен врачу, который заболел и не может измыслить сам себе лекарства.

Слова эти поразили Орла. Он поднял свой окровавленный клюв, посмотрел на Прометея, но ничего не сказал.

В один из последующих дней он вдруг — к изумлению Прометея — проговорил слегка охрипшим от молчания клекотом:

— О тебе все говорят, что ты очень умен. Почему же ты не придумал способа освободиться?

Прометей покачал головой, насколько позволял ему железный ошейник, охвативший горло.

— Увы! — сказал он с горечью.— Я беспомощен не потому, что прикован к скале, а потому, что Разум слабее Слепой Необходимости.

С каждым днем они говорили все больше. В голосе Орла появились нотки уважения, иногда даже восхищения. Речи Прометея завораживали его. Хоть и прикованный, титан не лишился красноречия. Недаром он был покровителем адвокатов, докладчиков, агитаторов. Зевс сделал ошибку: он не приковал язык Прометея.

По-прежнему Орел прилетал к скале через день. Но работал уже спустя рукава — можно было бы сказать, если бы у птиц были рукава. Исправный служака превратился в ленивого поденщика.

Прометей спросил его:

— Хотел бы я знать, ты веришь Зевсу или просто боишься его? В чем источник твоей преданности ему? Вера или страх?

Орел отер окровавленный клюв о перья и сказал:

— Наверно, немного того и другого.

— А я думаю,— сказал Прометей, пожав плечами,— что совсем немного того и очень много другого.

Орел растерянно повел по сторонам своими круглыми желтоватыми глазами. Он тоже пожал бы плечами, но не сделал этого за неимением у птиц плеч. Допустим, что он пожал плечами мысленно.

— А не боишься ли ты соперника? — спросил Прометей.

Орел недовольно нахмурился.

— Да,— повторил Прометей,— не боишься ли ты, что найдется смельчак, который подымет руку на тебя?

Орел проклекотал сердито:

— Поднять руку на меня — это значит поднять руку на самого Великого Промыслителя.

— Ну и что ж! Ведь были свергнуты с престола его дед Уран и его отец Хронос.

Ничего не ответил крылатый пес Зевса.

На Олимпе шушукались. Никто не знал, куда исчез Прометей. Спросить не решались. Расправа? А может быть, он послан с каким-нибудь тайным поручением, для коего потребен тонкий дипломатический ум? Гефест помалкивал. От Орла никто слова не слышал. Кротос-Власть и Бия-Сила держались с обычной надменной замкнутостью.

И так оно осталось бы неизвестным — исчез небожитель, подумаешь, не он первый, не он последний,— если бы не наша братия — литераторы, которые, надо не надо, всюду суют свой нос. Оно-то в конце концов выходит, что надо.

Начал некий Гесиод из местечка Аскры в Беотии. Он первый записал о расправе над Прометеем, сначала в книжке «Родословная богов» и вторично в пространном репортаже «Труды и дни» о судебном процессе по поводу раздела земли.

На Олимпе сделали вид, что этих книг не существует, хотя тайком читали их взасос.

Но когда другой литератор, некто Эсхил, написал на этом же материале пьесу «Прометей прикованный» и поставил ее в театре, Зевс забеспокоился. Он, правда, виду не подал и, сидя в директорской ложе, рукоплескал актерам.


Виссарион шевельнулся в кресле:

— Точь-в-точь как Николай I, на «Ревизоре» сказавший: «Тут всем досталось, а мне более всех».


Эсхил был кадровым офицером, профессиональным военным. Он отличился в боях с персидскими интервентами, в частности в знаменитой битве при Марафоне.

Военная косточка, он описал «Операцию Прометей» с грубой солдатской прямотой. Он даже точно обозначил место пыток — Кавказ.

Пьеса «Прометей прикованный» пошла с огромным успехом во всей Греции. Смотреть ее приезжали издалека, даже из-за рубежа — скифы с берегов Азовского моря, одногрудые амазонки из Малой Азии, мидийцы из Ирака.

Сам черный Аид не поленился подняться из преисподней. Он был возмущен дерзостными выпадами автора и предложил Зевсу, что упрячет наглеца в одну из своих адских кутузок.

Но Преблагой Вседержитель отклонил это предложение. Он сотворил другое. Пока — в мыслях. О них поведал он только наиприближённейшим. Однако на Олимпе у Эсхила были тайные поклонники. Они предупредили писателя, и он спешно эмигрировал в Тринакрию, иначе называемую Сицилией. Под чужим именем он поселился у подножья огнедышащей горы Этны во владениях Гефеста. Бог огня тайком покровительствовал Эсхилу. Этим он хотел хоть отчасти искупить свою вину перед Прометеем.

Узнав о бегстве Эсхила, Всесокрушающий призвал к себе своего верного Орла. Разговор, как всегда между ними, происходил наедине. После этого крылатая овчарка Зевса расправила могучие крылья и ринулась на Запад.

Рыбаки, промышлявшие в тот день в Ионическом море, видели, как Орел охотился на черепах. Известно, что черепашье мясо — излюбленный деликатес орлов. Они добывают его своеобразным способом. Держа в лапах черепаху, они взмывают ввысь и, разглядев оттуда своими острозоркими глазами крепкий камень, бросают на него черепаху. Щит ее разбивается в осколки.

Рыбаки видели, как Орел Зевса летел на Запад, держа в когтях огромную черепаху.

Он достиг Этны. Писатель сидел в саду, размышляя о своей новой трагедии «Семеро против Фив».

Собственно, она уже написана. Но одна подробность не давала покоя автору. Что могущественнее: боги или рок? Неужели прав Прометей, сказавший, что Разум слабее Слепой Необходимости? В пьесе действуют коровы. Но они не кто иные, как царские дочери. В коров их превратили боги. Не увидят ли в этом намека на любовницу Зевса, прекрасную Ио, которую Гера, супруга Зевса, мучимая ревностью, превратила в корову? Не благоразумнее ли исключить из пьесы это дерзостное сходство?

Заходящее солнце ярко освещало лысую голову драматурга, она сверкала, как отшлифованный мраморный валун.

Орел Зевса разжал когти. Черепаха, низринувшись с высоты, всей своей панцирной тяжестью пала на голову Эсхила и размозжила ее.

Толки были разные. Одни склонялись к тому, что Орел действительно принял лысую голову писателя за камень. Другие утверждали, что это — умышленное убийство, нити которого восходят к Олимпу. За это говорило то обстоятельство, что Орел не опустился, чтобы полакомиться черепашьим мясом, а, не снижаясь, круто повернул и полетел обратно на Олимп.

Тело Эсхила перевезли в Грецию. Его хоронили с большой помпой на государственный счет. Надпись на надгробной плите воздавала ему только как доблестному воину. И ни слова о том, что он был писателем, славой отечества.


Так или иначе, литература сделала свое дело. «Операция Прометей» прогремела на весь мир. Пустынный дикий Кавказ вдруг наполнился топотом тысяч ног, скрипом телег, криками возниц, ржаньем коней, трепетаньем крыльев, со свистом рассекающих воздух. Паломничество длилось дни и ночи. К распятому Прометею со всех сторон шли, летели, карабкались, мчались боги, титаны, нимфы, герои и просто люди. Пришли троянцы из Пергама, косматые тавры из далекой северной Тавриды, мирмидоняне, до того перетянутые в талии, что походили на восьмерки,— недаром о них говорят, что они произошли от муравьев. Прибыли люди из Афин — города, который давал убежище всем изгнанникам. И из пригорода Афин, городка Колона,— ведь Прометей был там почетным гражданином. Прискакали верхами рослые киммерийцы из туманного северо-западного края земли, кидая по сторонам недоверчивые взгляды и поминутно хватаясь за мечи.

Все они дивились на Распятого, жалели его и потихоньку уговаривали смириться, покаяться перед Всесильным Властителем.

Прометей отвечал им с презрением:

— Трусы! Вы же все ненавидите Зевса. Отчего же вы молчите? Боитесь за свою шкуру?..

Своими причитаниями они до того надоели Прометею, что он призвал Гефеста и попросил его выковать табличку и прибить ее к скале: «Прием посетителей по вторникам и пятницам от 2 до 5».

Он не внял мольбам даже собственной матери, богини правосудия Фемиды. Он сказал ей с горечью:

— Ах, мамочка, само правосудие стало слугой Зевса...

Немного развлекли страдающего титана красотки Океаниды, прилетевшие из морских глубин на льнокрылых кораблях. Это были его двоюродные сестры, все пятьдесят. Не без удовольствия слушал он, как они нежными девичьими голосами обкладывали Зевса отборными моряцкими словечками. Но они тоже уговаривали своего кузена прикинуться раскаявшимся.

Наконец к Прометею явился дядя его Океан, брат Фемиды. «Вещий старец» — величали его по привычке, хотя давно уже считали выжившим из ума. Но это неверно: хитрец притворялся. Он спрятался в глупость. При дворе это безопаснее — ты глуп, ты шут, придурковатый весельчак, значит, далек от заговоров против Зевса.

Но здесь лицом к лицу с Прометеем Океан был серьезен и откровенен. Он сказал прямо:

— Не при против рожна.

Конечно, он выражался изящнее, иногда даже впадал в ритмическую прозу:

— Ты сердцем смел, но слишком ты вольноречив. Не рвись на острие, не забывай, что никому не подотчетен жестокий царь.


Виссарион нахмурился, припоминая:

— Да... Конечно... Он, как библейский патриарх Иаков, богоборец. Но в отличие от Иакова, Прометей знает, на кого он замахнулся.


Долго не уходил Океан, все призывал Прометея к смирению и терпимости. Крылатый конь его нетерпеливо скреб копытом дорогу из эфира.


— Что ж,— думалось Виссариону,— умею вчуже понимать и ценить терпимость. Но останусь гордо и убежденно нетерпимым.

— Приди в себя, очнись, племянник,— продолжал Океан, он все еще надеялся уговорить Прометея,— перестрой свой характер. Стать терпимым вовсе не так трудно...


— И если я стану терпимым,— думалось далее Белинскому,— во мне умрет то прекрасное, человеческое, за которое столько хороших людей любили меня больше, нежели сколько я стоил того...


Океан не замечал, что Прометей уже не слушает его.

— Бери пример с меня,— говорил Океан,— смири себя. Пусть тебя не трогают злодеяния Зевса. Ты видишь, к чему привела тебя твоя возбужденность, страстность...


Виссарион кивнул головой:

— И я добываю истину через страстность.

(И это доподлинно верно: Неистовый сам признавал своим главным достоинством не талант, не благородство помыслов, не беспощадный ум, а душевную возбужденность и, как родственную себе, приветствовал ее в Прометее. В наши дни медик, вероятно, объяснил бы эту черту особенностями нервной системы. Но объяснение ли это? Ведь такая возбужденность может быть направлена на разное, даже на противоположное, например на доброе или на злое. У обоих титанов — у Прометея и у Виссариона — она направлена на доброе. Не в щитовидке заложены стремления к тому или к другому. Это выбирает душа.)

Дело дошло до ссоры. Океан потерял терпение, Прометей же вспыльчив, порой необуздан. Он окончательно утратил спокойствие, когда увидел, что в близлежащих долинах оборотливые мидийцы развели костры, пекли лепешки, жарили на вертелах баранину и продавали прибывающим паломникам. Шум, толчея, базар... Казалось, все забыли о Распятом. А он висел над ними, огромный, истекающий кровью полубог. С тоской смотрел он на огонь, дарованный им людям. Сейчас в него стекал, шипя, бараний жир. И мидийцы прятали в мошну под одежду свои барыши: драхмы, оболы, шекеля. А тут над ним нудил Океан... И в конце концов Прометей просто прогнал его, крича вдогонку:

— Себялюбец! Прислужник! Подлипала! Царский блюдолиз! Соглашатель! Шкурник!

И пришел титан в такую ярость, что принялся рваться из цепей! С титанической силой напрягал он могучие руки, напружинивал ноги, похожие на бурные горные реки. Грудь его, хоть и пронзенная, живот, хоть и разодранный, то вздымались, как горные вершины, то опадали, как водопад. Затряслась скала, к которой был он прикован, и каменная волна, воя, пробежала по соседним горам.

Страх овладел людьми. Они возомнили, что начинается землетрясение, и, бросая все, побежали. Вмиг опустела земля вокруг Прометея. А он, ослабев, повис на цепях, сочась желчью и кровью.

И пал он духом, и все стало ему ненавистно, и он решился наконец рассказать об известной ему страшной и драгоценной тайне. Но, разумеется, сделать это хитро, обратить ее в монету, за которую он купит себе свободу.

— Однажды,— сказал он Орлу,— я услышал разговор Трех Сестер.

Орел вздрогнул. Он понял по значительности тона, о ком идет речь. Хоть он и не боялся никого на свете, но Три Сестры Мойры — другое дело. Ведь они сильнее самого Зевса, эти три богини судьбы. Они прядут нити жизни для людей. Но они же их и обрывают.

Что касается бессмертных богов, то их судьбу решает жребий. И этот жребий не глядя вынимают из мешка вечности Три Неумолимые Сестры, Три Мойры. Но это их тайна, они никому ее не открывают.

— И жребий Зевса вынут.

— Откуда ты знаешь, Прометей?

— Говорю тебе, однажды ночью я подслушал их разговор. Они говорили шепотом, но слух у меня острый.

— Каков же этот жребий?

— Зевс будет ввергнут в ничтожество, если только он...

Прометей остановился.

— А почему, собственно,— сказал он,— я буду рассказывать это Выоокоцарствующему Чурбану? Да, я знаю, откуда грозит ему гибель, и знаю, как он может ее избегнуть...


Расчет Прометея оказался правильным. В тот же день к нему прилетел на своих крылатых сандалиях ближайший клеврет Зевса, а по совместительству бог торговли — Гермес.


— Чиновник для особо важных поручений,—определил Белинский.


Прищурившись, Гермес оглядел Распятого.

— Зачем пожаловал? — спросил Прометей.

Гермес высокомерно поднял свое моложавое порочное лицо и молвил:

— Всемогущий Отец в безмерной милости своей пожелал узнать, не покаешься ли ты?

Прометей прекрасно понимал, что не за этим прислал к нему Зевс своего наиприближеннейшего вельможу. Но не подал виду и спросил только:

— В чем каяться?

Гермес, ободренный краткостью вопроса, сказал:

— Ты отлично знаешь в чем: в том, что ты дерзостно воспротивился воле Великого Повелителя, нечестиво восстал против богов, украл божественный огонь и передал его людям.

Прометей нашел в себе силы усмехнуться.

— Дерзок и нечестив не тот,— ответил он,— кто отвергает богов, а тот, кто рабски примыкает к преклонению невежественной толпы перед богами.

— Ты не смеешь,— вскричал Гермес,— так говорить о богах!

— А я проще скажу,— заметил титан холодно,— всех богов я просто презираю.

— Я запрещаю тебе так говорить!

И поправился:

— Зевс запрещает!

Прометей посмотрел на него насмешливо.

— Я удивляюсь,— сказал он,— как это Зевс еще не запретил солнцу светить людям. Ведь оно тоже огонь.

Гермес задохся от негодования.

— Впрочем,— продолжал Прометей,— если ты пришел ко мне, чтобы издавать бессмысленные крики, то мог не трудиться.

Гермес понял, что угрозами Прометея не проймешь.

— А ведь ты мог бы,— сказал он мягко,— изменить свое положение.

— Покаяться? Так вот передай Зевсу, что я не променяю своих мук на рабское служение властелину. Уж лучше пусть я останусь прикованным к скале, чем пресмыкаться перед ним.

— И все из-за этой кражи огня? Да в конце концов, между нами говоря, разве так воруют? — сказал министр торговли, с сожалением глядя на титана.

— Тебя не попросил,— сказал Прометей едко.

Гермес нисколько не обиделся. Казалось, он принял это за комплимент.

— Уж будь покоен,— сказал он самодовольно,— уж я бы это дельце обтяпал почище.

— Говорят, ты у Зевса из-под самого носа упер скипетр.

— А как же! Мало того: у Посейдона я стянул трезубец, у Аполлона — его знаменитый лук и золотые стрелы. А у самого бога войны Ареса, или, как его называют римляне, Марса, я просто на пари утащил его меч. А ты, Прометей, такой мелочишки, как уголек, не мог стащить втихую. Расшумелся на весь мир. Извини меня, но ты просто дурак.

— Да, по-видимому, я дурак,— согласился Прометей,— если продолжаю с тобой разговаривать.

Гермес решил отбросить хитрости — ему ли состязаться с Прометеем в изворотливости ума! Он решил действовать открыто.

— Слушай, Прометей,— сказал он деловым тоном.— Поговорим, как мужчина с мужчиной. Тебе предлагается сделка: ты раскрываешь тайну, ведомую тебе от Трех Сестер Мойр. За это ты получаешь свободу.

— Согласен.

Гермес подался вперед:

— Слушаю!

— Согласен, но только в обратном порядке: сна-

чала я получаю свободу, а потом раскрываю известную мне тайну.

— Это шантаж!—вскричал Гермес.

— Называй как хочешь,— хладнокровно ответил Прометей.— Против Всемудрого Благодетеля все средства хороши.

— Значит, ты выбираешь...

— Да, я выбираю страдания...


— Он выбирает страдания...— повторилось в голове Виссариона.— Муки ради любви к людям... Страдания ради их спасения... Кто же он — Прометей или Христос?.. Говорил же Тертулиан, указывая на распятие Христа: «Вот доподлинный Прометей — всемогущий бог, пронзенный богохульством...»

(Конечно, Виссарион понимал миф не религиозно.

А — революционно. Писал же он о гетевском «Прометее»:

«Пробуждено сознание в людях — и падение Зевса уже неизбежно. Глубоко знаменательный миф, необъятный, как вселенная, и вечный, как разум».)


Узнав от Гермеса об ответе Прометея, Великий Промыслитель в гневе хватил кулаком по подвернувшемуся облаку. На землю посыпался град, уничтожил оливковые рощи и побил множество скота.

После этого он призвал к себе Орла и сказал ему:

— Немедленно полетишь к Прометею и выклюешь ему глаз. Если он и после этого не выдаст тайны, выклюешь ему другой глаз.

Орел содрогнулся. Решение его тут же созрело.

План его был таков: железным клювом своим разбить цепи Прометея, посадить его к себе на спину и улететь... Куда? — Орел и сам еще не знал, куда им укрыться от Всевидящего Ока. Он надеялся на изобретательный ум Прометея.

С этим он полетел на Кавказ. Когда он рассказал Прометею о своем намерении, титан возликовал душой. И не столько оттого, что Орел освободит его (Прометей не был уверен, что это ему под силу), сколько оттого, что пробудил в этом Зевсовом палаче милосердие, возжег в нем любовь к справедливости и заставил его отвернуться от Жестокосердного Хозяина.

Присев на плечо титана, Орел принялся долбить охватывавшие его оковы железным своим клювом.


В тот день неподалеку от этих мест блуждал знаменитый герой, никем не превзойденный в силе и отваге,— Геркулес. Он уже совершил одиннадцать из предсказанных ему великих подвигов: убил Немейского льва и девятиголовую Лернейскую гидру, перебил медноклювых Стимфалийских птиц. Пленил златорогую Керинейскую лань и Эриманфского чудовищного кабана. Это сколько же, значит, выходит невероятных подвигов? Пять? До дюжины еще далековато. Засим очистил от навоза скотный двор Авгия,— а уж добра этого там навалено! Это, стало быть, шестой подвиг, ассенизационный. Седьмой — укротил бешенного Критского быка. Поймал диких коней Диомида, питавшихся человеческим мясом. Овладел поясом Ипполиты, дававшим власть над амазонками. Из-за самого края земли, из-за Гибралтарского пролива пригнал в Микены коров Гериона. Проник туда, куда никто не ходил по доброй воле — в преисподнюю, б подземные комнаты Аида и победил ужасного стража адских кутузок — трехголового пса Цербера, чей хвост оканчивается головой дракона, а шея состоит из извивающихся змей. Ну-ка прикинем на счетах. Так и есть: одиннадцать.

На Кавказ же прибрел славный герой за двенадцатым своим подвигом, труднейшим из всех. Да! Таким трудным, что Геркулес призадумался: а под силу ли он даже ему?

А дело, казалось бы, ерундовское: принести яблоки. И совсем немного, три штуки,— стало быть, граммов полтораста, не более. Да, но какие яблоки — золотые! Из садов титана Атласа. А за садом смотрят Атласовы дочки Геспериды. Сам-то Атлас, как известно, занят все время — держит на своих плечах небесный свод. Работенка такая, что не скажешь приятелю: подержи минутку, пойду немножко перекурю. А сады, кстати сказать, охраняет дракон.

А хоть бы и так. Пусть золотые, пусть дракон. Разве в этом трудность? Трудность в том, как туда попасть. Никто не знал пути к садам Гесперид. Исходил трудяга Геркулес Европу и Азию, забрел в Арктику, завернул в Ливию, совершил походя кучу мелких подвигов (вроде, например, победы над великаном Антеем). А садов Гесперид все не видать.

Вот так, порядком усталый, все ноги в волдырях, попал он на Кавказ.

И здесь неожиданно увидел Прометея, распятого на скале. И — присевшего на его плече Орла, и слышно железное потюкивание его клюва.

Гнев залил благородное сердце Геркулеса. До него, конечно, дошли толки о Прометее. Кто ж в Греции, будь то в чертогах богов или в хижинах простолюдинов, не знал истории Прометеевых страстей.

Мгновенно натянул Геркулес тетиву своего смертоносного лука, и не знающая промаха стрела героя визжа устремилась в Орла,— в тот самый момент, когда Прометей закричал:

— Остановись, несчастный! Не убивай друга!

Поздно! Стрела пронзила Орлу горло. Он поднял на Прометея свои желтоватые глаза, полные обожания и предсмертной тоски, и пал в пропасть.

— Во всем мире,— молвил Прометей, поникнув головой,— во всем мире одно только существо отважилось пойти против Зевса, чтобы дать мне свободу, и тут же его постигла смерть...

Геркулес почувствовал нечто странное. Словно что-то обожгло его лицо. Он даже боязливо притронулся рукой к щеке. Нет, это не огонь. Просто Геркулес покраснел. Никогда в жизни с ним этого не случалось: краска стыда бросилась ему в лицо. Он крикнул:

— О, Прометей! Ты думаешь, что я послан Зевсом, чтобы убить Орла? Я не знал, что он из мучителя превратился в твоего избавителя. Но я знаю, как искупить свою вину; я сделаю то, чего не дал сделать Орлу.

И, подняв свою огромную палицу, вытесанную из твердого, как гранит, ясеня, Геркулес разбил оковы и вырвал из груди титана алмазный клин, пригвождавший его к скале.

Теперь они стояли рядом — титан и герой. И страх овладел обоими.

— Бежим,— сказал Прометей.

— Куда?

— К брату моему Атласу. Он укроет нас.

— Еще несколько мгновений назад мне нужно было к Атласу, в золотояблоневый сад Гесперид. А теперь...

Геркулес безнадежно махнул рукой:

— Гнев Зевса настигнет нас всюду...

Тут сверху раздался голос:

— Успокойтесь, достопочтенные.

На скалу рядом с ними спустился Гермес. Он улыбался ласково. Этот царедворец умел быть очаровательным, когда хотел или когда это было вменено ему.

— Слушай меня, Прометей,— сказал он.— Всемилосердный Повелитель в беспредельной доброте своей соизволил согласиться на твое условие.

И, обратившись к Геркулесу:

— Ведь тебя, о Геркулес, привел сюда не случай, а воля Мудрейшего, пожелавшего, чтобы ты стал освободителем Прометея и чтобы перебежчик Орел погиб от твоей геройской руки.

Геркулес почтительно склонил голову, преклоняясь перед могущественным предвидением Зевса.

А Прометей подумал:

«Расскажи это своей бабушке. Все только что происшедшее устроил не тупица Зевс, а всесильный бог Случай — единственный бог, которого нет среди олимпийцев».

А вслух сказал:

— Передай своему повелителю вот что. Я знаю, что он приударивает за морской богиней Фетидой. Так вот Три Сестры Мойры сказали, что тот, кто сойдется с Фетидой, будет иметь от нее сына, и этот сын станет обладателем оружия посильнее устарелых громов и заржавленных молний. Он-то и погубит своего отца.

Гермес тотчас взвился и полетел на Олимп, поставив свои крылатые сандалии на четвертую скорость, ибо боялся опоздать, зная, как проворен Великий Мудрейший в делах амурных.

А Прометей отломил от оков звено, вправил в него обломок скалы и надел на палец это кандальное кольцо на память о своих муках, борьбе и страстях.

Белинский плотнее смежил глаза. Но бурое моросящее петербургское небо уже пробивалось сквозь нежные, истаивающие очертания Казбека ли, Эльбруса ли.

— Но я хочу знать,— вскричал Виссарион в отчаянии,— что же стало дальше с Прометеем? Неужели примирился? Подался в придворные? Покрылся жирком? Благодушествует за пиршественным столом Зевса, поддакивает ему! Он, пошедший на муку ради людей и посреди страданий торжествовавший победу! Как узнать? Кто скажет?

И вдруг, глядя на залитое моросью окно, но не видя его, он сразу понял: о судьбе Прометея он узнает от самого себя. Когда-нибудь. Что станется с одним, то сталось и с другим.


В печь!

Много я ездил по России; имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше... Нет ни одного учителя гимназии в губернских городах, который бы не знал наизусть «Письма Белинского к Гоголю»... «Мы обязаны Белинскому своим спасением»,— говорят мне везде молодые честные люди в провинции... И если вам нужно честного человека, способного сострадать болезням и несчастьям угнетенных, ищите такового между последователями Белинского.

Иван Аксаков


Далеко на Западе народ топнул ногой. Николай I ухватился за ручки трона: ему показалось, что он зашатался. Так ли оно было? Или это повышенная подозрительность, профессиональная болезнь самодержцев?

В доме Белинского точно не знали, что же происходит в Париже. Революция? Узнавали от приезжающих, кое-что — из немецких газет (французские конфисковывались на границе).

Белинский недоумевал, сердился.

— Подумайте, ведь я там только что был,— говорил он друзьям,— правда, совсем недолго. Мудрено ли, что я ничего не заметил. Но почему же те, кто там живет постоянно, Герцен, Анненков, Тургенев, особенно Бакунин, который варится в политике с утра до ночи, почему они ничего не предвидели? Что это — политическая слепота? Или, быть может, революция так и должна произойти — с ошеломляющей внезапностью?

Какие-то отрывочные сведения прибыли от Анненкова к его братьям (оказией, конечно), с припиской:

«Поклонитесь от меня Белинскому и покажите ему это письмо, которое пишу наскоро, усталый, измученный».

Вдруг слух, что на балу в Зимнем дворце — это было 22 февраля, последний бал сезона сорок восьмого года перед великим постом,— внезапно, раздвигая круг танцующих, вошел царь с депешей в руках. Среди наступившей тишины командным голосом, как на кавалерийском учении в манеже, он загремел:

— Господа офицеры! Седлайте коней! Во Франции провозглашена республика!

Князь Одоевский, бывший на этом балу, уверял, что Николай I, несмотря на энергию выражений, был весьма растерян.

Наконец появилось первое печатное сообщение в «Северной пчеле». Белинский впивал вести о революции с необычайной жадностью. Ему казалось, что судьбы Европы переламываются, и это не может не оказать благотворного влияния на положение в России. Зарево парижских пожаров ему казалось утренней зарей, встающей над Россией.

— Как я хотел бы увидеть это! — восклицал он.

Кто-то из приехавших из Парижа рассказывал ему о Герцене. С группой революционеров он сидел в кафе. Разговор шел о том, что надо сейчас идти на баррикады. Герцен отнесся к этому скептически. Он заявил, что даже победа в уличных боях ничего теперь народу не даст, и идти на баррикады — глупость.

Это вызвало презрительные взгляды окружающих и насмешливые реплики:

— Значит, вы не идете с нами?

Герцен встал.

— Нет, господа,— сказал он,— я ведь не говорю, что не делаю никогда глупостей. Извольте, я иду с вами.

И пошел.

— Узнаю Герцена! — закричал в восторге Белинский.


Заноза, вонзившаяся в Николая I двадцать три года назад на Сенатской площади, оказывается, еще не выдернута. Испуг и гнев горячили его. Францию теперь он называл не иначе как «вертеп извергов».

Добро бы все ограничилось его яростным словоизвержением туда, на Запад. Но ведь Николай I, как и все неограниченные властители, больше всего боялся собственного народа и в первую голову — интеллигенции, такой в ту пору тоненькой и хрупкой. Удар царской дубины обрушился на печать.

Тимоша Всегдаев перед отъездом в Москву пришел к Белинскому попрощаться.

— Это ты правильно делаешь, что переезжаешь в Москву,— одобрил Белинский.— Климат там не в пример лучше питерского.

— Там и политический климат лучше.

Белинский махнул рукой:

— Нынче все сравнялось.

— Я разумею по части просвещенности.

— Не в коня корм, Тимофей. Что с того, что Боткин съездил в Европу? Он познакомился с ней как скиф: прикоснулся к европейскому разврату, а великие европейские идеи пропустил мимо ушей. Что ж, и дружок твой Разнорядов с тобой?

— Какой он мне друг!

— Ах, так! Что же вас развело?

— Помилуйте, Виссарион Григорьевич, он пошел работать в бутурлинский комитет. Куда дальше!

— Вот оно что... Мария!

Она прибежала встревоженная.

— Если придет этот живчик-хлопотунчик — как бишь его? — Валерка Разнорядов, ну, знаешь, морда такая сдобная и словно патокой смазана,—гони подлеца в шею!

Он долго не мог успокоиться:

— Быстро они набрали себе молодцов... Да ведь только клич кликни. На любую мерзость охотники найдутся. Какая это горькая пословица, кажется, еврейская: «Если понадобится вор, его из петли вынут...» Стало быть, уже действует бутурлинский комитет?

— Ого!

— Бутурлина-то, положим, вынули не из петли, а из Публичной библиотеки. Он там директором. Ну, он покажет литературе нашей кузькину мать...

И показал... Генерал-адъютант граф Бутурлин Дмитрий Петрович, историк по специальности и палач по призванию, возглавил Особый секретный комитет для высшего надзора в нравственном и политическом отношении за духом и направлением печати. Комитет этот (Герцен прозвал его: «Комитет общественной гибели») был образован по мысли государственного секретаря М. А. Корфа, некогда Модиньки, лицейского товарища Пушкина. В докладной записке он обрушивался на печать, преимущественно на «Современник» и «Отечественные записки», с обвинениями в том, что «проповедуемые ими, под разными иносказательными, но очень прозрачными для посвященных формами, коммунистические идеи могли сделаться небезопасными для общественного спокойствия».

Бутурлин ужасал своей свирепостью даже своих сотрудников по комитету, того же барона Модеста Корфа и генерала Леонтия Дубельта, тоже по мальчиков. Он, например, настаивал на закрытии университетов. Он заподозрил в вольнодумстве ни больше ни меньше как Евангелие и находил политически опасные выражения даже в молитве пресвятой богородице.

Образовалась цензура цензуры, так сказать, сверхцензура. И ничто живое уже не проскальзывало сквозь этот двухслойный фильтр,— один только бесцветный вздор.

Этим глухим забором Николай I хотел отгородить Россию от мира. Он всячески укреплял этот забор и вскоре утвердил новые расширенные штаты цензурного управления, увеличив расходы на это ведомство в два с половиной раза.

Но разве только это? Бред страха перед революционным движением в Европе породил, как писал в своем дневнике далеко не революционно настроенный Анненков, «террор внутри, преследование печати, усиление полиции, подозрительность, репрессивные меры... Доносы развиваются до сумасшествия...»

Люди боялись арестов. Всюду шныряли шпионы. Кавелин жег письма Белинского. Булгарин писал доносы на «Современник» еженедельно. В одном из них, поданном Дубельту, он предлагал попросту закрыть «Современник»: «это даст острастку всем писакам и всей шайке коммунистской...» Сотрудники «Современника», Белинский, Тютчев и другие друзья его чувствовали за собой слежку. Досье Белинского в III Отделении пухло.

Вдруг он получил письмо от Михаила Максимовича Попова. Письмо ли? Написано в форме любезного приглашения. Но разве любезные приглашения разносят жандармы? А ведь пишет старый знакомый, покровитель со школьных лет, почти друг, Михаил Максимович, учитель естествознания в Пензенской гимназии. А какие гербарии мы составляли под его руководством! Да, но ведь нынче он действительный статский советник и занимается уже не тычинками и пестиками, а, черт побери, государственными преступниками!

Любезное приглашение В. Г. Белинскому предлагало ему пожаловать — куда бы вы думали? — да, в III Отделение, в пасть к его превосходительству генералу Л. В. Дубельту... Когда? Это вполне на благоусмотрение г-на В. Г. Белинского, в любой свободный день между 12 и 2 часами дня. Но, разумеется, особенно затягивать этот интересный визит г-н В. Г. Белинский, надеемся, не будет? Ибо его превосходительство просто сгорает от нетерпения... А на какой предмет, собственно, сей визит? Да просто так, для приятного знакомства, уверяет Попов.

— Жандарм еще не ушел? — отрывистым шепотом спросил Белинский. Он лежал па диване, укрытый пледом. Мария старалась унять волнение:

— Ждет ответа...

Виссарион быстро набросал записку:

«Милостивый государь Михаил Максимович! Я совершенно не в состоянии отозваться на приглашение пожаловать к Леонтию Васильевичу, ибо тяжелое болезненное состояние не позволяет мне выходить из дому. Сырая погода, как известно, особенно опасна для чахоточных. Прошу Вашего ходатайства, Михаил Максимович, об отсрочке этого свидания до того времени, пока я почувствую себя лучше. Имею честь остаться Вашим, милостивый государь, покорным слугой. В. Белинский».

Отдал записку Марии, приподнялся па локте, вслушался. Что-то там звякнуло в прихожей, щелк сдвигаемых каблуков, звон цепочки, наложенной на дверь.

— Ушел?

— Ушел. Зачем встаешь?

— Надо подготовиться.

— К чему?

— К обыску, к аресту.

Выдвинуты ящики стола, вывалены письма, рукописи...

— Печь топлена?

И запылали бумаги. Иное письмо долго держал в руках Неистовый, видать, дорого оно ему, а потом решительным движением швырял в огонь. Горели письма Красова, Щепкина, Грановского, Комарова, Некрасова, Кетчера, Тургенева, Тютчева, Герцена, Панаева, Бакунина... Пылали мысли, дружба, любовь, вдохновение, надежды, счастливые находки, страсти, открытия...

В эти дни шеф жандармов граф Орлов подал царю доклад об «особенном характере новой нашей журналистики». Он привлекал внимание Николая I к статьям Белинского:

«...Белинский столь громко и столь настоятельно провозглашал свои мнения, что нынче почти все молодые писатели наши считают за ничто старую знаменитость в нашей литературе».

Шеф жандармов обрушивался на «грязные сочинения натуральной школы», которая, по его словам, противоречит «народной нравственности». Жандармы считали себя большими знатоками по части нравственности, это только мы приписываем им полицейские функции, на самом деле основная их специальность — этика.

Михаил Максимович Попов не оставлял без внимания своего бывшего пензенского ученика. Он прислал ему второе любезное приглашение. Этакий обязательный мужчина!

«Слышал я,— писал Михаил Максимович,— что прежняя записка моя напугала Вас, милостивый государь Виссарион Григорьевич... Вы, как литератор, пользуетесь известностью, об Вас часто говорят: очень естественно, что управляющий III Отделением и член Цензурного комитета желает узнать Вас лично и даже сблизиться с Вами. Вам обеспечен самый ласковый и радушный прием. Еще прошу Вас уведомить меня, поправилось ли Ваше здоровье, и прибавить, когда Вы можете быть в III Отделении. Мне нужно предварить об этом Леонтия Васильевича.

Если не успеете записки Вашей передать посланному, то адрес мой: в Семеновской улице, в доме Тура».

Прочтя вслух записку, Белинский заметил сидевшему у него Тютчеву Николаю Николаевичу:

— Сблизиться хочет... Одинок, бедняга. Мечтает о дружбе со мной, вот только не знаю, белье захватить или нет...

Однако сквозь мрачный юмор этот чувствовалось, что грозная любезность письма Попова взволновала Белинского. Он тотчас принялся диктовать Марии ответное письмо:

«Милостивый государь Михаил Максимович!.. И вы, и его превосходительство Леонтий Васильевич могут думать, что я отлыниваю и как будто хочу притаиться не существующим в этом мире, потому что не являюсь... Если бы я действительно предвидел себе в этом приглашении беду, — и тогда такая манера избегнуть ее была бы слишком детскою и смешною...»

Тютчев прервал его:

— Простите, что вмешиваюсь, но не слишком ли видна в этих словах ирония? С этими господами шутки плохи. Насмешливость раздражает их. И в самой жестокости они соблюдают торжественность.

Белинский отмахнулся:

— Надо знать Попова. Это ж мой старый учитель. Он человек порядочный.

— Порядочные люди не идут работать в полицию.

— Вообще-то это верно. Еще один искаженный хороший русский человек. Но мне он дурного не сделает.

— Он был учитель из каких предметов?

— Из естествознания. Мы с ним бабочек на лугу ловили...

И Белинский продолжал диктовать:

«Я и теперь еще не оправился, и доктор запретил мне ходить до тех пор, пока не просохнет земля и не установится теплая погода...»

Белинский поднял глаза на Тютчева:

— Я думаю, он поймет намек? Они ведь понаторели в толковании иносказаний.

Тютчев пожал плечами и промолчал. Ему не нравилась настойчивость этих «приглашений». Белинский продолжал диктовать:

«...В крайности выйти могу. Только в таком случае я очень боюсь, что его превосходительство вместо того, чтобы из разговора со мною узнать, что я за человек, узнает только, что я кашляю до рвоты и до истерических слез...»

Тютчев снова рванулся возразить, но Мария остановила его строгим взглядом.

«... И Ваше последнее письмо застало меня в акте рвоты, так что я уж и не знаю, как я смог расписаться в книге о получении. Со спины моей не сходят мушки да горчичники, и я с трудом хожу по комнате. Смею надеяться, что такие причины могут мне дать право, не боясь навлечь на себя дурного мнения со стороны его превосходительства, отсрочить мое с ним свидание еще на некоторое время, пока не установится весна и я не почувствую себя хоть немного крепче. Будьте добры, Михаил Максимович, как Вы прежде бывали ко мне добры, потрудитесь уведомить меня, могу ли я поступить так. Меня пользует главный доктор Петропавловской больницы г. Тильман: он может подтвердить справедливость моих слов о состоянии моего здоровья. В надежде Вашего ответа имею честь остаться Вашим, милостивый государь, покорным слугой. В. Белинский».

Кончив диктовать, Виссарион в изнеможении откинулся на подушки. Взгляд его блуждал по потолку. Сочинение письма отняло у него силы. Он посмотрел на Тютчева.

— Николай Николаевич,— сказал он слабым голосом,— окажите услугу: отвезите письмо Попову и объясните ему лично мое состояние. А ненароком, этак дипломатически — у вас это получится — выясните, черт побери, что им от меня, в конце концов, нужно?

Попов встретил Тютчева чрезвычайно любезно. Тут же прочел письмо Белинского. Сокрушенно покачал головой:

— Ай-ай-ай, как жаль мне его. Какой это был даровитый, можно сказать, блестящий юноша. Любимый мой ученик. Вместе бабочек на лужайках ловили...

«Дались им эти бабочки!» — хмуро подумал Тютчев.

И так как он вовсе не был дипломатом, то брякнул прямо:

— Чего хотят от Белинского?

Попов развел руками и всем своим дородным лицом и даже изгибом тела изобразил учтивое удивление:

— Ради бога, Николай Николаевич, успокойте больного. Виссариона Григорьевича приглашают не по какому-нибудь делу или, боже упаси, обвинению. Но просто — как замечательного деятеля на поприще русской литературы, единственно для того, чтоб лично ему познакомиться с Леонтием Васильевичем Дубельтом, который...

Голос Попова тут стал еще более сладким, как если бы у него во рту появилась шоколадная конфета:

— ...который есть хозяин русской литературы.

Услышав, что жандармский генерал — хозяин русской литературы, Николай Николаевич вгляделся в Михаила Максимовича, не шутит ли он, но увидел сладчайшую улыбку и совершенно холодные и 460 очень проницательные глаза...

Ему стало противно и страшно, он встал, кивнул головой и вышел.

В коридоре кто-то тронул его за локоть. Он увидел Валерия Разнорядова.

— Рад встретить вас здесь,— сказал Разнорядов.— Значит, и вы заглядываете к нам.

«Он, кажется, считает, что я один из них»,— с ужасом подумал Николай Николаевич и поспешно сказал:

— Совершенно случайно, я был у господина Попова по делу...

Валера понимающе кивнул головой и, не дослушав — мол, дело деликатное, я ни о чем не допытываюсь, ты все равно мне соврешь, шито-крыто,— сказал:

— О, Михаил Максимович — ума палата. Согласны? Все важнейшие внутренние доклады и секретнейшие обзоры — его рук дело. К примеру, о возмутительных писаниях Пушкина или...— он таинственно понизил голос,— или о бунте четырнадцатого декабря двадцать пятого года...

И, щегольнув своей осведомленностью, а также близостью к самому Михаилу Максимовичу, Валера Разнорядов исчез в одном из бесчисленных ответвлений коридора.

Николай Николаевич заспешил к выходу. Если бы он сейчас заглянул в кабинет Михаила Максимовича, он застал бы его за странным занятием. Приставив к глазам лупу, действительный статский советник Попов старательно сличал письмо Белинского с каким-то исписанным листком. Он начинался словом «Орлов!» и далее переходил в издевательскую антиправительственную пародию на высочайший манифест Николая I, где, царь заявил о готовности России пойти войной против «мятежа и безначалия».

В анонимке этой содержались угрозы царю и его камарилье, а также весьма резкие предсказания насчет будущего России, ведомой столь бездарными правителями.

И вот по приказу Дубельта Попов, заполучив автографы Белинского, а также Некрасова, производил после консультации с Булгариным графологическую экспертизу. Он сравнивал хвостики буквы «р», закорючки в прописном «д», нажимы в «с» и волосные линии в «о». О, это тонкая работа! Однако она доставляла удовольствие Михаилу Максимовичу, нечто вроде ловли бабочек на лужайках. Да, как-то окрыляло его это занятие.

После тщательного исследования почерков Попов пришел к заключению, что анонимка писана рукой не Белинского и не Некрасова. А жаль! Дело упростилось бы. Но с другой стороны, нельзя же давать дознанию ложное направление, этак упустишь настоящего виновника, подписавшегося: «Истый русский». Михаил Максимович вынужден был доложить Дубельту, что «почерки их (то есть Белинского и Некрасова) не сходны с почерком безымянного письма».

Что же касается свидания Дубельта с Белинским, Попов докладывал:

«Белинскому я уже отвечал, чтобы он не беспокоился и пожаловал к Вашему превосходительству, когда дозволит его здоровье, хотя бы через месяц или через два».


Вернувшись к Белинскому, Тютчев подробно рассказал ему о своем разговоре с Поповым.

— Подлец первостатейный,— заключил он свой рассказ,— змея и предатель.

— Ну, уж вы...— махнул на него рукой Белинский.— Подпортился маленько, это есть.

Ему не хотелось расставаться с светлым воспоминанием своей юности, с образом талантливого, бескорыстного, всегда чем-то увлеченного Михаила Максимовича, обожаемого учителя, кумира школьников. Но Тютчев не знал его в юности. А нынешний зрелый Попов ему очень не понравился.

— А может, он и не искаженный,— сказал Николай Николаевич,— а всегда был такой? От природы. Зачем валить все на влияние среды и так далее? Не на каждого же она влияет так, что человек устремляется служить в полицейском застенке. Вас, Виссарион Григорьевич, быть может, обманывает его ласковая приятная внешность. Да, оп обходительный, ударяется в лирику, даже обаятелен. А если хотите знать мое мнение, Попов — это Манилов с ножом за пазухой.

Белинский вдруг задумался. Он как бы вспоминал что-то. Потом позвал жену.

— Намедни, когда мы жгли письма,— сказал он,— я отложил пачку из молодых лет. Принеси-ка мне ее.

Перебрав письма, он достал одно, пожелтевшее от времени, прочел его. Писал Шурка Максимов, гимназический товарищ. Он, как и Виссарион, готовился в университет. Пензенскую гимназию он поминал самыми бранными словами — «дом, в котором мы перенесли столько оскорблений и ругательства». Дальше он честил учителей, «которых подлые и черные души находили удовольствие в наших мучениях и несчастьях, которых бесчисленные капризы с трепетом должны были исполнять мы; о, смотри и восплещи, злоба их бессильна!» Шурка не делал исключения и для Михаила Максимовича Попова, который «хотя и имеет личину добродетели», но есть человек «подлый и гнусный».

Белинский вздохнул, протянул письмо Марии:

— В печь...


Эстафета Белинского

Последние, лучшие из оставшихся, падают, истощенные этой неравной борьбой. Сначала Белинский... затем Грановский.

Герцен


Весна еще только начиналась, а легкие Белинского уже почувствовали разъедающую силу питерской апрельской сырости. Слабость валила его на постель. Он боролся, он старался превозмочь изнеможение. Он заставлял себя выходить на улицу. Он любил многолюдный Невский. Постукивая палочкой, переходил он по мосту Фонтанку.

Здесь-то и остановил его генерал, старый, с седыми подусниками, но еще бравый на вид. Он шумно приветствовал Виссариона. Тот был поначалу озадачен. Вдруг вспомнил: Скобелев Иван Никитич, комендант Петропавловской крепости. С ним как-то познакомил его Иван Ильич Маслов,— он там служил секретарем и был своим человеком в генеральском доме. Скобелев выписывал «Отечественные записки» и «Северную пчелу» и на этом основании считал себя не только тюремщиком, но отчасти и поклонником изящной словесности. Кроме того, он был шутник — в генеральском роде, конечно.

Взяв Белинского за пуговицу и посетовав, кажется от души, на его плохой вид, он разразился хохотом, что всегда предшествовало акту остроумия — видимо, генерал не очень рассчитывал на последующий смех собеседника,— и сказал:

— Когда же к нам? У меня совсем готов тепленький казематик, так для вас его и берегу.

Белинского передернуло от этого зловещего юмора: Он круто повернулся, пошел домой.

Прогулки его стали редкими, а на Невский он теперь вообще не заглядывал. Он попросил, чтобы диван вынесли во двор и поставили под деревом. Он сидел и смотрел на почки, набухавшие на ветвях.

Это ежегодное чудо рождающейся жизни радовало его.

Пришел Панаев. Белинский заметил, что он, поздоровавшись, старается тайком вытереть руку. Виссариону стало грустно, он и сам вытер свои руки, покрытые потом, и сказал:

— Плохо мне, Панаев!

— Пройдет, Виссарион Григорьевич,— с наигранной бодростью сказал Панаев,— весной у всех так, я вот тоже...

— Перестаньте говорить вздор,— прервал его Белинский.

Помолчали. Белинский пытливо посмотрел на Панаева.

— Вы с чем пришли, Иван Иванович? Выкладывайте, что томит вашу чуткую душу?

Панаев улыбнулся:

— От вас не утаишь, Виссарион Григорьевич. Получили из цензурного комитета циркуляр: представить список наших сотрудников.

— И что ж?

Панаев вынул из кармана бумагу и прочел, явно робея:

— «До третьего номера включительно в отделе литературной критики участвовал иногда...»

Он сделал ударение на слове «иногда».

— «...иногда г. Белинский; но...»

И скороговоркой:

— «...но по тяжелой и неизлечимой болезни ныне он вовсе не участвует в «Современнике»...»

Прочел и боялся поднять глаза на Белинского.

Услышал его спокойный голос:

— Совершенно справедливо. Ввиду острого интереса ко мне со стороны III Отделения надо было кинуть им эту кость. Правда, в № 4 я опять появлюсь, но ведь чинушки этого не увяжут с циркуляром. Им лишь бы бумажку подшить к делу.

Панаев облегченно вздохнул. Он боялся Белинского еще больше, чем цензуры.

Неожиданно пришел Кавелин. Он, оказывается, подал в отставку из Московского университета и приехал в Петербург искать места. Белинский искренне обрадовался ему, повеселел и тут же стал попрекать его:

— Что же вы, молодой глуздырь, ничего нам в журнал не даете? Вы, москвичи, много обещаете, а дойдет до дела — ленитесь. Болтать вы здоровы!

Он закашлялся. Успокоившись, пробормотал как бы про себя, но внятно лермонтовские строки:


И будет спать в земле безгласно

То сердце, где кипела кровь,

Где так безумно, так напрасно

С враждой боролася любовь...


Встретив тревожные взгляды Панаева и Кавелина, усмехнулся и сказал:

— Ничего, несмотря на мою слабость, я физически живуч страшно.

И словно для того, чтобы представить наглядно свою жизненную силу, он пустился в рассуждения о литературных героях, положительных и отрицательных:

— Многие, не видя в сочинениях Гоголя и натуральной школы так называемых «благородных» лиц, а все плутов или плутишек, приписывают это будто бы оскорбительному понятию о России, что в ней-де честных, благородных и вместе с тем умных людей быть не может. Это обвинение нелепое. Что хорошие люди есть везде, об этом говорить нечего, что их на Руси, по сущности народа русского, должно быть гораздо больше, нежели как думают сами славянофилы (то есть истинно хороших людей, а не мелодраматических героев) — это аксиома. Но вот горе-то! Литература все-таки не может пользоваться этими хорошими людьми, не впадая в идеализацию, в риторику и мелодраму, то есть не может представлять их художественно такими, как они есть на самом деле, по той простой причине, что их тогда не пропустит цензурная таможня. А почему? Хороший человек на Руси может быть иногда героем добра в полном смысле слова, но это не мешает ему быть с других сторон гоголевским лицом: честен и правдив, готов за правду на пытку, на колесо, но невежда, колотит жену, варвар с детьми и т. д. Изобразит ли писатель риторической школы доблестного губернатора — он представит удивительную картину преобразованной коренным образом и доведенной до последних крайностей благоденствия губернии. Натуралист же представит, что этот действительно умный, знающий, благородный и талантливый...

Белинский говорил с таким жаром, что казался прежним, здоровым и страстным, даже молодым. Друзья смотрели на него восхищенно, но с опасением — как бы не навалился на него этот изнуряющий припадок кашля.

— ... и талантливый губернатор видит, наконец, с удивлением и ужасом, что не поправил дела, а только еще больше испортил его. Кто же будет пропускать такие повести?..

Он вдруг побледнел и схватился за грудь. Неизбежное случилось: страшный припадок кашля потряс его. Из глаз полились непроизвольные слезы. Он поднес ко рту платок. Его вырвало. Панаев и Кавелин поднялись. Он жестом показал им: не уходите. Пил долго, жадно поднесенное Марией питье.

Чтобы прервать молчание, Кавелин принялся превозносить красоты столичных пейзажей:

— Только приехал, пошел на набережные. Нева синяя, прекрасная, полная до краев. Не быть бы наводнению! А Петропавловская крепость, как корабль, словно плывет по Неве. Кстати, ее почему-то укрепляют, наращивают стены, пушки ставят.

Белинский вдруг засмеялся, вспомнил свой разговор с генералом Скобелевым.

— Это ее укрепляют,— сказал он,— из страха, чтобы я ее не взял.

Все засмеялись. Стало легко, свободно.


Трагическая гримаса судьбы: последнее произведение Белинского, его предсмертная статья,— некролог. В двадцатых числах марта из Москвы в Петербург пришло скорбное известие: умер Мочалов. Воспоминания нахлынули на Виссариона... Москва... Петровский театр... Из поразительной игры Мочалова родилась знаменитая статья Белинского о «Гамлете».

«О, Мочалов умеет объяснять,— писал он тогда,— и, кто хочет понять Шекспирова Гамлета, тот изучай его не в книгах и не в аудиториях, а на сцене Петровского театра!..»

Театр, как и литература, был отдушиной в беспросветной затхлости царской России. Герцен вспоминал о Мочалове и Щепкине как о «тех намеках на сокровенные силы и возможности русской натуры, которые делают незыблемой нашу веру в будущность России».

Шли годы. Мочалов оставался, по словам С. Аксакова, «неограненным алмазом». Иногда короткие вспышки вдруг напоминали прежнего Мочалова, но они случались все реже. Удивительный голос его, о котором Белинский писал, что он был «дивным инструментом, в котором заключались все звуки страстей и чувств», теперь звучал глухо и хрипло. «Лицо его... настоящее зеркало всевозможных оттенков ощущений, чувств и страстей» — стало каким-то оцепенелым, дряблым... Ну, а главное существо его огромного таланта — страсть, та пылкость натуры, которая роднила его с Неистовым?

«Страсть,— с грустью писал он,— еще есть, но уж средства для выражения ее ослабли».

Как ото часто бывало у Белинского, жизненное событие дало ему повод для широкого обобщения. Сейчас это было размышление о природе таланта:

«В мире искусства Мочалов пример поучительный и грустный. Он доказал собою, что одни природные средства, как бы они ни были огромны, но без искусства и науки доставляют торжества только временные, и часто человек их лишается именно в ту эпоху своей жизни, когда бы им следовало быть в полном их развитии».

Когда статья эта появилась в № 4 «Современника», Тимофей Всегдаев подумал, что сходит с ума: ему почудилось, что Белинский написал некролог не о Мочалове, а о самом себе...

Пятый номер «Современника» вышел без Белинского. Он уж и диктовать не мог.

Некрасову он сказал:

— Думаю о том, как бы через несколько лет и вы не слегли в той же беспомощности, что и я.

Глаза его горели. Видно, у него был жар. Он слегка приподнялся над подушкой и сказал:

— Берегите себя, Некрасов...

Услышав, что Мария толкует с Агриппиной о священнике, он позвал их.

— Для меня,— проговорил он голосом хоть и слабым, но беспрекословным,— нет выхода в потустороннем, в мистицизме, во всем том, что составляет выход для полубогатых натур и полупавших душ.

Взгляд его упал на портрет Станкевича над столом. Он прошептал:

— Куда делась гениальная личность Станкевича?..

Потом задумчиво:

— Нам — мне, Боткину, Красову, Бакунину,— всем нам казалось невозможным, чтобы смерть осмелилась подойти к такой божественной личности и обратить ее в ничтожество. В ничто, Мария!

Он погладил ее по руке:

— Мне хорошо, пока я с тобой.

Она поцеловала его в лоб. Потом вышла в другую комнату, в самую отдаленную, и там беззвучно плакала, душила рыдания в платке, чтоб он не услышал.

Когда пришли Тютчевы, он полулежал в кресле. Воздух вырывался из его груди с каким-то стонущим звуком. Он все понимал. Он прямо сказал Тютчевым:

— Умираю... Совсем умираю...

Шурочке Тютчевой послышалась в этих словах мольба: скажите мне, что я ошибаюсь! Она принялась убеждать его, что он выздоровеет. Он слушал ее. Но слышал ли?

Жестами он попросил, чтобы его перенесли из кресла в постель. Там его застал приехавший из Москвы Грановский. Казалось, Виссарион был в забытьи. Вдруг он открыл глаза, протянул Грановскому руку и сказал отчетливо:

— Прощай, брат Грановский, умираю.

После этого он ничего внятного не сказал. Речь его путалась. Вряд ли он сознавал, что говорит. Сознание его было затемнено. Он бредил целый день. К ночи забылся.

Настало утро. Это был вторник двадцать пятого мая. День выдался яркий, налитой красками, с нежной синевой неба, с веселой возней птиц в деревьях за окном. Белинский ничего не видел, не слышал. Это был не то сон, не то беспредельная усталость. Грудь его порывисто вздымалась. Пришли Панаевы, Тютчевы, Языковы, Некрасов, Комаров. Раздался звонок, такой настойчивый, что все с удивлением посмотрели на дверь.

Вошел жандармский офицер. Он приложил руку к киверу. Никто не ответил ему. Некрасов наклонился к Языкову и прошептал:

— Каждый день из III Отделения: проверяют, действительно ли болен. Ну и времечко...

Жандарм потоптался и сказал, деликатно умеряя свой бас:

— Я от генерала Дубельта. Его превосходительство просят господина Белинского пожаловать к нему.

Мария жестом указала на недвижно простертое тело на постели.

— Господин Белинский никак не может пойти? — спросил офицер недоверчиво.

Вдруг Виссарион шевельнулся. Последний порыв жизненных сил приподнял его. Он встал. Почти вскочил. Казалось, он взлетел. Глаза его налились светом. Он сделал несколько твердых шагов. И заговорил:

— Люблю народ... Хочу добра ему... Научить его мыслить... Меня в тюрьму за это... Мария, запомни, что я говорю... И все передай им...

Взгляд его был устремлен в жандарма. Тот оцепенел от ужаса. А Белинский все говорил:

— ...Гений для того и послан... Берегите гения... Гений всегда честен... Талант и честь нужны писателю... А они меня не понимают... Ах, это горе... Совсем не понимают... Мария, скажи им... И Оленьке скажи... А ты меня понимаешь?..

И вдруг он рухнул. Жандарм словно очнулся. Бросился прочь из квартиры. Белинского подняли и положили на постель. Больше до самого конца своего он не сказал ни слова. Он умер в пять часов утра в среду двадцать шестого мая.


Хоронили на Волковом кладбище. Не много народу шло за гробом Неистового, только родные да кучка друзей. В эту печальную процессию вдруг затесалось несколько незнакомцев. В одном из них Тютчев узнал этого типа из III Отделения, как его... Разнорядов! Возле него терся какой-то блондинчик с беспокойными глазами.

— А это кто? — преодолев брезгливость, спросил Тютчев Разнорядова.

— Как же-с! Поклонник Виссариона Григорьевича, студент, об отце его безусловно слыхали: академик живописи Антонелли. Вот думаю: кто бы мог надгробное слово сказать?

Тютчев ничего не ответил и тотчас потихоньку сообщил об этом разговоре друзьям. Они положили между собой: никаких речей над могилой. Некрасов пробормотал сквозь зубы:

— Даже трупа его они боятся...

Отпели в кладбищенской церкви, пошли к могиле. Она была там, где хоронят бедняков. Такова была воля покойного. Место сырое, в могиле вода. Постояли, побросали на гроб комки мокрой земли. Зарыли... Старший могильщик подошел к Тютчеву и сунул ему в руку счет:


За копку могилы.........1 руб.

За катафалк............2 руб.

На храм ............. 50 коп.

За место по 5 разряду.......5 руб.

Итого............8 руб. 50 коп.


Не разорили благодарного отечества похороны Неистового.

Впрочем, даже этих ничтожных денег не нашлось в его доме. Грановский, Тютчев и другие друзья сложились на погребение и собрали кое-что для семьи, ибо за квартиру и прислуге уже несколько месяцев не плачено. В «Современнике» еще при жизни Белинского было забрано вперед свыше пяти с половиной тысяч рублей.

Тютчеву пришло в голову разыграть в лотерею обширную библиотеку Белинского. Это могло бы дать семье изрядные деньги. Однако для лотереи требовалось соизволение властей. Тютчев вспомнил о Попове Михаиле Максимовиче. Вот через кого безусловно можно будет выхлопотать разрешение на лотерею.

Скорбь выразилась на лице Попова, когда Тютчев пришел к нему с печальной вестью.

— Такой талантливый критик, такой замечательный человек... Знал его мальчиком... Вместе бабочек ловили на лужайках... Столько можно было еще ожидать от него... Н-да... рано он оставил нас, рано...

Тютчев счел этот момент душевного размягчения подходящим для изложения своей просьбы. Изложил — и в изумлении даже приподнялся на стуле,— так поразила его внезапная перемена в лице и в голосе почтеннейшего Михаила Максимовича. Лицо его перерезали морщины злобы и гнева, ласковый голос перешел в отвратительное шипенье:

— Вы, милостивый государь, понимаете ли, что вы говорите? Это все равно, как если бы вы ходатайствовали о разрешении лотереи в пользу семейства государственного преступника Рылеева...

Так вот какая участь готовилась Неистовому!

— Смерть спасла Белинского,— сказал Герцен.

— Благо Белинскому, умершему вовремя,— сказал Грановский.

А не умер бы? На этот счет есть признание Дубельта. Ведь Леонтий Васильевич Дубельт, всесильный российский жандарм, в молодости и сам вольнодумничал. В Южной армии, где он тогда служил, у него была репутация крикуна-либерала. Но после расправы с декабристами он сразу шарахнулся резко направо. Был безжалостен, но внешне любезен, жесток, но лицемерно мягок, беспощаден и по-иезуитски учтив. Однако допрашивая петрашевцев о чтении «Письма Белинского к Гоголю», рассвирепел, сбросил свою джентльменскую маску и рявкнул в ярости:

— Мы бы Белинского сгноили в крепости!

Но, собственно говоря, как это все сплелось: петрашевцы, Белинский, Дубельт?

Ведь Белинский был объявлен под запретом, и в течение семи лет ни одно упоминание о нем не появлялось в печати. Самое имя считалось нецензурным. Уйдя в могилу, Неистовый продолжал наводить страх на царские власти. Распространение его письма каралось расстрелом. Вот как это было.

И года не прошло после смерти Белинского — десятого апреля сорок девятого года Достоевский зашел к приятелю своему и единомышленнику поэту Сереже Дурову.

— Тебе пакет,— сказал Сергей.

— От кого? — удивился Достоевский.

— От Плещеева.

Достоевский покраснел от удовольствия. Он давно ждал этой посылки. Он тут же вскрыл объемистый пакет. Как он и думал, там оказалась запрещенная литература, ходившая в списках по Москве и еще не достигнувшая Петербурга: пьеса Тургенева «Нахлебник», Герцена «Перед грозой» и самое драгоценное, то, что Достоевский давно мечтал прочесть,— «Письмо Белинского к Гоголю». Забыты незначительные разногласия с покойным Белинским, мальчишеские обиды на него. Теперь Достоевский открыто признавался, что «страстно принял учение Белинского».

Кроме хозяина квартиры, Сережи Дурова, оказался здесь поручик гвардейского егерского полка Пальм Александр Иванович, тоже поэт и тоже петрашевец, свой, стало быть.

Достоевский тут же прочел вслух «Письмо». Взрывчатая сила этих огненных строк потрясла молодых людей. К концу чтения пришли один за другим тоже всё свои — Львов, Момбелли, студент-математик Филиппов, пришел и брат Федора — Михаил Достоевский. Федор прочел письмо вторично. Порешили огласить его на очередном собрании кружка в ближайшую пятницу. Она пришлась на пятнадцатое апреля.

В этот день на квартире у Петрашевского собрался весь социалистический кружок. Михаил Буташевич-Петрашевский был человек замечательных талантов и силы характера. Герцен уверял, что в нем есть все достаточное для провозглашения его святым. Но не Петрашевский сделал молодого Федора Достоевского социалистом.

— Я,— признавался Федор,— уже в сорок шестом году был посвящен во всю правду этого грядущего «обновленного мира» и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским.

Среди собравшихся был и маленький носатый блондинчик с живо бегающими глазами, сын художника Антонелли. Он был завербован политической полицией еще в университете. По ее распоряжению он бросил университет и поступил на службу в тот же департамент внутренних сношений министерства иностранных дел, где служил Петрашевский. Генерал Липранди поставил перед провокатором цель: подружиться с Петрашевским. И Антонелли это удалось. Он вступил в социалистический кружок и стал неизменным участником еженедельных собраний.

Каким образом этот довольно вульгарный шпик смог вкрасться в доверие к человеку столь блистательного ума, как Петрашевский? Но, во-первых, революционеры, идеалистически настроенные, считали, что придерживаться их убеждений является для человека чем-то естественным. А во-вторых, Михаил Васильевич Петрашевский был не просто неосторожен,— он был неосторожен сознательно. Он положил неосторожность в основу своей революционной деятельности. Он настаивал на самой широкой пропаганде социалистических идей всеми способами. И сам так поступал. Он охотно раздавал запрещенные книги из своей личной библиотеки, безудержно агитировал устно и в письмах, широко вовлекал в свой кружок. Он был уверен, что декабристы потерпели неудачу из-за ограниченного распространения своих идей.

Именно об этом шел разговор, когда Федор Достоевский в этот апрельский вечер пришёл к Петрашевскому. Квартира его помещалась неподалеку от Зимнего дворца и Петропавловской крепости,— обстоятельство, которое немало забавляло Михаила Васильевича,— гнездо заговорщиков под самым носом у оплотов самодержавия! Петрашевский любил острые положения и иногда сам создавал их.

В тот момент, когда вошел Достоевский, Михаил Васильевич горячо доказывал окружающим:

— Заговор 14 декабря не мог никаким образом иметь успеха потому, что главная его цель была известна только очень малому числу действующих лиц...


Началось чтение. Достоевский читал превосходно. Он в ту пору не пренебрегал своей внешностью: щегольской черный сюртук, черный же жилет, белье ослепительной белизны, цилиндр. Взгляд у него был быстрый. В те редкие минуты, когда он улыбался, лицо делалось ласковым и добрым. Поражал его лоб, огромный, выпуклый. В общем, от него исходило впечатление страстности, ума, силы. И было за всем этим еще что-то, трудно определимое, словно томление по чему-то необыкновенному, жажда его, тоска по нему, почти боль.

Достоевскому приходилось несколько раз останавливаться во время чтения «Письма» — таким бурным был восторг слушателей. Ястржембский вскрикивал от волнения по-польски:

— От то так! От то так!

Баласогло хлопал в ладоши. Антонелли что-то быстро записывал.

— Пиши брат,— поощрял его Филиппов,— это стоит. Тут такие блестящие мысли.

— Вот для себя и хочу сохранить,— скромно ответствовал тихоня Антонелли.

На самом деле, не надеясь на память, он записывал имена собравшихся, а также впечатления их от «Письма»:

«В собрании 15 апреля,— писал он в своем доносе,— Достоевский читал переписку Гоголя с Белинским и в особенности письмо Белинского к Гоголю. В этом письме Белинский, разбирая положение России и народа, сперва говорил о православной религии в неприличных и дерзких выражениях, а потом о судопроизводстве, законах и властях... Письмо это вызвало множество восторженных одобрений общества... Положено было распустить это письмо в нескольких экземплярах... Одним словом, все общество было как бы наэлектризовано...»

Приходилось и Антонелли притворяться, что и он как бы наэлектризован, хоть на самом деле оставался совершенно спокоен— он же на работе.

Через неделю петрашевцы были арестованы. И в том же году двадцать один человек из двадцати трех были приговорены... Впрочем, достаточно привести выдержку из приговора:

«Военный суд находит подсудимого Достоевского виновным в том, что он, получив... копию с преступного письма литератора Белинского, читал это письмо в собраниях: сначала у подсудимого Дурова, потом у подсудимого Петрашевского и наконец передал для списания копий подсудимому Момбелли... А потому Военный суд приговорил его, отставного инженера-поручика Достоевского, за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского... лишить чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием».

Когда Белинский умер, оказалось, что он жив.

Он стал оружием, и оно с прежней отвагой било по всему несправедливому, темному, косному, бесчестному.

Он стал школой, и она с прежней страстью учила понимать искусство и создавать его.

Он стал идеей, и она с прежней мощью зарождала в людях стремление к истине, к справедливости.

Он стал надеждой, и она с прежним пылом вселяла в людей силу бороться за лучшую жизнь, свободную, прекрасную, счастливую.

Но ведь кроме того, что он был идеей, и оружием, и школой, и надеждой, он был человеком. И все это сказанное в нем было, и этим-то оп и был велик еще тогда, когда был человеком во плоти, страстным, противоречивым, падающим и встающим, когда он любил, и негодовал, и страдал, и наслаждался, и боролся, и был голосом парода и совестью его


Загрузка...