Опираться можно только на то, что оказывает сопротивление.
Успели только стряхнуть с себя дорожную пыль и сразу — к Краевскому. Увидев Белинского, Андрей Александрович бросился обнимать его, крепко прижимая щуплого критика к своему объемистому животу, тыкался к нему в лицо своими пышными кавалерийскими усами и все повторял:
— Наконец-то приехал спаситель мой!
Виссариону это, разумеется, понравилось. Он оттаял и принялся развивать вслух проекты своих будущих статей. Андрей Александрович на все восторженно кивал головой и повторял:
— Только вы, Виссарион Григорьевич, оживите мой журнал. Да, впрочем, почему я говорю: «мой»? Он ваш!
Панаев Иван Иванович больше помалкивал. Он хорошо знал цену грубоватой любезности и туповатым шуточкам своего зятя. Конечно, Неистовый ему сейчас нужен до зарезу. Только его блистательное перо и неукротимая работоспособность могут поднять чахнущие «Отечественные записки».
Совсем плохо получилось с квартирой. Еще в Москве Иван Иванович обнадежил Виссариона:
— В доме у меня на первом этаже две комнаты совершенно свободные. Это ваши будущие кабинет и спальня.
Оказалось, что Марья Екимовна, мать Ивана Ивановича, дама властная, заграбастала эти комнаты для своих приживалок и домашнего врача.
Отвратительная сцена разыгралась. Иван Иванович топал ногами и кричал на весь дом. Марья Екимовна тоже из голосистых. Белинскому было ужасно не по себе, он рад бы уйти, но куда? С величайшими извинениями устроили его в комнатку Вали Панаева, родственника, приехавшего из провинции для поступления в Институт инженеров путей сообщения, впрочем юноши тихого и скромного, взиравшего па Виссариона Григорьевича с обожанием.
Поостыв, пошли пройтись. Белинский взволнованно оглядывал Невский проспект, его обессмертил Гоголь в своих повестях. Да, да, все так, все верно! И палевые стены домов, и гремящие по тротуару сабли офицеров, и бакенбарды всех мастей и размеров, и дамы, похожие на воздухоплавательные шары, и крики форейторов...
А не здесь ли молодой художник Пискарев во фраке и плаще, в шляпе с высокой тульей, на ходу влюбился в прелестную незнакомку, похожую на Перуджинову Бианку?
И не на, том ли вон перекрестке коллежский асессор Ковалев гнался за собственным носом, одетым в мундир, шитый золотом, замшевые панталоны и в шляпе с плюмажем?
И не на той ли площади значительное лицо, направляясь в игривом настроении к знакомой даме, было схвачено за шиворот рябоватым рыжеватым человеком, в коем к ужасу своему лицо узнало покойного титулярного советника Акакия Акакиевича Башмачкииа?
А не подле этого ли магазина другой титулярный советник, Поприщин, с лицом несколько похожим на аптекарский пузырек, подслушал удивительный разговор двух собачек — Меджи и Фидельки?
Да, да, все так, все верно. Да и может ли быть иначе? Ведь и Гоголь впитывал эту умопомрачительную улицу жадными глазами провинциала...
Зашли в знаменитую кондитерскую Вольфа и Беранже и, хоть сыты, съели — просто для биографии — по слоеному пирожку.
На углу Мойки какой-то грузный неуклюжий мужчина изумленно воззрился на них воспаленными глазами, приподнял цилиндр и поманил Панаева. Иван Иванович извинился перед Белинским и отошел. Виссарион посмотрел на мужчину,— в лице его, обрамленном бакенбардами, было что-то крысиное. Мужчина тем временем шепотком допытывался:
— Извините, почтеннейший Иван Иванович, скажите, пожалуйста, это кто же с вами идет?
— Белинский,— отвечал Панаев.
— А-а! — протянул мужчина.
С нескрываемым любопытством он оглядел Виссариона, который задумчиво смотрел в смугло-серебряные воды Мойки.
— Так это, стало быть, Иван Иванович, и есть тот бульдог, которого вы выписали из Москвы, чтобы травить пас?..
Махнул рукой и затрусил далее.
— С кем это вы? — полюбопытствовал Белинский.
— С Булгариным,— ответил Панаев.
И рассказал свой с ним разговор. Виссарион хохотал, как ребенок. Похоже, что ему это даже польстило.
Долго гуляли они и по Морской, и по Дворцовой площади, и по набережным. После холмистой, овражистой Москвы Белинскому непривычной показалась равнинность Петербурга, и это низкое серое небо, и этот моросящий туман, в котором газовые фонари расплывались фантастическими заревами.
О Белинском слух пошел по литературному Петербургу. Положительно он вошел в моду. Иван Иванович сделался при нем кем-то вроде поводыря и острил о себе:
— Я вожу Белинского всем показывать и беру со всех за это по полтиннику, чем хочу составить себе состояние.
Из первых же заработанных денег поспешил Виссарион расплатиться с московскими кредиторами. Сложная финансовая операция! Краевский написал письмо московскому книгопродавцу Ширяеву, чтобы тот выдал «подателю сего» 1300 рублей ассигнациями. Письмо это Белинский переслал в Москву родственнику своему Дмитрию Иванову. Аккуратный и преданный Митя, получив от Ширяева деньги, тотчас пошел отдавать долги. Прежде всего Боткину — семьсот. Засим, осведомившись у Щепкина о местожительстве Нащокина, пошел к нему в Воротниковский переулок. По просьбе Виссариона извинился за просрочку и вручил двести рублей. Деликатнейший, изысканно вежливый Павел Войнович рассыпался в благодарностях и заметил, что должок этот не стоит извинений и беспокойства.
Что касается Вологжанинова, то этот бывший сокурсник Белинского, кстати сказать кое-чем ему обязанный, получив свои триста, потребовал проценты, чем привел в негодование добрейшего Митю Иванова. Из остатков денег были удовлетворены портной, банщик, булочник, милая старушка Дарья Титовна и прочие мелкие заимодавцы. Вскоре тем же путем перевел Белинский еще семьсот рублей, т коих двести Митя Иванов вручил в уплату долга поэту Клюшникову, Дарье Титовне в окончательный расчет — триста двадцать пять и сверх того ей же в подарок от Виссариона фунт восьмирублевого чая и головку сахара, чем привел старушку в умиленно-восторженное состояние. Остальные же деньги пошли на экипировку юного лоботряса — младшего брата Белинского Никанора, готовившегося в университет и удручавшего Виссариона своим невежеством.
Без людей Неистовый томился. Все, что было воинственного в его душе, жаждало противников, чтоб их опрокидывать. Все, что было нежного, искало друзей, чтоб их любить и опекать. И люди к нему тянулись. Оказавшись в Питере, он в первые дни был близок только с Панаевым. Впрочем, и впредь до конца недолгих дней своих он любил его,— быть может больше всех своих друзей. А ведь в отношении некоторых его постигло разочарование. Да, Иван Иванович — бонвиван, светский шаркун, но и честный литератор, и дарования не лишен, а более всего — горячее открытое сердце. А в человеке Неистовый всю жизнь ценил более всего сердце. Привязанность его к Панаеву временами даже вызывала ревность кой у кого,— у Гончарова, например, огромного художника, но особыми щедротами сердца не обладавшего.
— Белинскому,— хмурясь заметил он Кавелину,— не простят так снисходительно, как прощаем мы, его почитатели, пристрастие его к друзьям, где у него строгость сознания и суда уступала сердцу,— он хвалил преувеличенно Панаева...
Но сам тут же признал, что вокруг Белинского, где бы он ни был, тотчас создавалась среда, своя, сочувственная, родственная, рождавшаяся из непреодолимого взаимного тяготения.
Так было в Москве. А вскоре это произошло и в Петербурге. К одному из новых своих друзей Белинский даже перебрался из неудобной квартиры Панаева — к отставному гусарскому офицеру Заикину Павлу Федоровичу. Брата его, подпоручика Николая Заикина, декабриста, члена Южного общества, царские палачи пытали, чтобы выяснить, куда он спрятал рукопись Пестеля «Русскую Правду». Недолго после этого он прожил в ссылке...
Белинский знал Павла Федоровича еще в университете, но привязался к нему только сейчас.
Заикин собирался за границу.
— Едем со мной, Виссарион Григорьевич,— уговаривал он Белинского,— о расходах не беспокойтесь, я все беру на себя.
Белинскому было приятно его общество.
— Это глубокая душа,— говорил он Панаеву,— музыкальная, нежная, скромность донельзя.
Впрочем, он видел в нем и другие черты, свойственные многим из поколения сороковых годов. Общаться с Заикиным было не только приятно, но и интересно. Тем не менее ехать за границу Белинский отказался. Только начиналась его деятельность в «Отечественных записках», он ставил перед собой большие задачи, он хотел влиять на общество, на поколение.
Когда Заикин уезжал, Виссарион с грустью написал Боткину:
«Заикин уезжает за границу 11 мая — ив этом человеке я много теряю — в нем много прекрасного, а лучше всего благородная человеческая натура, и я так привык к нему...»
В субботу 11 мая Белинский провожал Заикина. На Лисьем Носу сели они в катер, который доставил их в Кронштадт. Там на палубе шведского судна они обнялись, прощаясь.
Белинский долго махал ему платком. Грусть владела им весь этот день. Он излил ее в другом письме к Васе Боткину:
«Проводил я до Кронштадта П. Ф. Заикина. Вот страдальческая-то душа! Воистину достойный брат нашего жалкого поколения, которое так дивно-верно охарактеризовано Лермонтовым:
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови!
Ко всему этому, еще страшный ипохондр, словом, человек, который при всей глубокости своей натуры, при религиозно-субъективном духе, есть истинная мука и для себя и для других. Жаль мне его! Авось лучи новой лучшей жизни осветят и согреют его душу. Даже страшно подумать, какие мы все дряни, какое жалкое несчастное, проклятое и отверженное поколение».
Грустное письмо... Но всегда ли можно верно ощутить дух своего поколения? Не нужна ли особая интеллектуальная чуткость, чтобы увидеть в современности резко обозначенный этап истории? Белинский приобретал этот дар постепенно. Учителем его была не философия, а жизнь. Переход из предыдущего десятилетия, из тридцатых годов в сороковые, был самым для него мучительным.
И Языков Михаил Александрович, чудак, каламбурист, и добряк Николай Николаевич Тютчев, и услужливый Иван Ильич Маслов, приносивший политические новости из... Петропавловской крепости, где он служил секретарем коменданта, и мягкий болезненный Кульчицкий Александр Яковлевич, работавший в военном министерстве и занимавшийся переводами для «Отечественных записок», о котором Белинский сказал тепло: «Он неглубок, но человечен», и некоторые другие из этого петербургского окружения Виссариона были либо его сверстниками, либо моложе его, и на них тоже лежала тень века, вернее — десятилетия, печать сороковых годов.
«Я вошел в их кружок,— писал Белинский в одном из своих бесконечных исповедальных писем Боткину,— и каждую субботу бываю на их сходках. Моя натура требует таких дней. Раз в неделю мне надо быть в многолюдстве, молодом и шумном».
Его в этом кружке обожали. Но побаивались. Он упрекал Панаева за суетливость, Кавелина за прекраснодушие. Некрасов этой компании чуждался. А Краевский в своем барственном величии до нее не снисходил.
Иногда собирались на холостой квартире, где жили Тютчев и Кульчицкий. Они подыскивали себе третьего жильца. К тому времени Белинский познакомился с Милановским, бывшим московским студентом. Не знаю уж, как он вошел в доверие к Белинскому,— кажется, это было не очень трудно при широкой душевной щедрости Виссариона.
Лицом и маленьким росточком новый знакомый несколько смахивал на Мишу Каткова. Либерал отчаянный! Так и костил правительство, придворные сферы, ведомство Уварова, не давал спуска Гречу с Булгариным. И до того Виссарион расположился к Милановскому, что, соболезнуя бездомному положению его, уговорил Тютчева и Кульчицкого принять к себе Милановского третьим жильцом.
И тут пошли у них такие разговорчики, завертелась такая демократическая спираль! Более всех отличался в свободолюбии новый жилец. Так и резал! От шефа жандармов Бенкендорфа только перья летели.
Даже декабристов осуждал за слабоволие.
— Эх, будь я тогда на Сенатской площади, узурпатору престола живым бы не уйти...
Неизвестно, до чего бы дошел этот экстаз либерализма (а впрочем, известно!), если бы Белинский не отписал в одном письме (вот и пригодилась его эпистолярная страсть!) к Боткину о своих дружеских встречах с этим пылким вольнодумцем:
«Мы с Милановским,— писал он об одной дружеской затее,— во всех смыслах крепко держимся этой истины...»
Письма Белинского московские друзья обычно пускали по своему кругу. Герцену случилось увидеть это письмо в руках у Щепкина. Прочтя эту строчку — «мы с Милановским», он немедленно написал Кетчеру, который тогда был в Петербурге, большое письмо, где долго распространялся о своей простуде, о том, что табак для Кетчера куплен, о том, что какой-то Петр Григорьевич потолстел, а в конце как бы ненароком в этаком небрежном стиле прибавлял:
«У Краевского, я слышал, работает Ратынский, это второй экземпляр Милановского, и это верно. Скажи Белин».
В передаче столь важных сведений медлить нельзя. Кетчер тотчас помчался к Белинскому.
Виссарион схватился за голову. Кто такой Ратынский, было хорошо известно: тайный полицейский осведомитель. Стали собирать сведения о Милановском. Оказалось, что сей свободолюбец — сын квартального надзирателя, что, кроме своих полицейских подвигов, он еще и первостатейный мошенник и вымогатель, что в Москве его называли «дьявол в теле ребенка». Словом, Неистовый дал волю своему темпераменту, выгнал Милановского в таком яростном темпе, что тот как пуля вылетел не только из квартиры, но вообще из Петербурга, ибо разоблаченный шпик это уже не работник, и, как стало в дальнейшем известно, оказавшись в Москве, был обласкан в «Москвитянине» славянофилами, но присосался преимущественно к наивному и восторженному Аполлону Григорьеву и даже сумел уверить его, что он, Милановский,— последнее воплощение графа Калиостро...
Друг Григорьева поэт Афанасий Фет написал другому другу его, поэту же Якову Полонскому:
«Милановского надобно бы как редкость посадить в клетку и сохранить для беспристрастного потомства. Впрочем, он только и мог оседлать такого сумасброда, как Григорьев...»
Сам же Аполлон, очнувшись, писал своему отцу:
«Связь моя с Милановским действительно слишком много повредила мне... Тяжко мне расплачиваться за эту связь... Но, бог милостив, авось, и отрясу с шеи печальные последствия неосторожной доверчивости... Запутанный этим гнусным человеком, я не мог тогда поступить иначе. Связь же моя с ним и ослепление зависели слишком много от моей болезненной расстроенности...»
Что же касается Белинского, то пристыженный донельзя тем, что так ошибся в человеке, он признался Боткину:
«Милановский дал мне хороший урок — он гаже и плюгавее, чем о нем думает Левиафан. Когда увидимся, не говори со мной о Милановском — мое самолюбие жестоко страждет при мысли, что и способен так глупо ошибаться в людях...»
Левиафан — шутливое прозвище Кавелина, данное ему за малый росточек. Была у него еще кличка «молодой глуздырь», извлечённая Белинским откуда-то из новгородских былин. Кавелин поселился с Тютчевым и Кульчицким вместо изгнанного шпика Милановского. Уже все были предупреждены о нем, а Некрасов даже тиснул о нем стишок в альманахе «Первое апреля»:
Ходит он меланхолически,
Одевается цинически,
Говорит метафорически,
Надувает методически
И ворует артистически.
Когда Тимоша Всегдаев читал это вслух, он от себя прибавил в конце:
И доносит политически...
Вскоре Тютчев переехал в отдельную квартиру, стали собираться и у него. Воспитанник Дерптского университета, он сохранил в богемных повадках своих что-то от немецкого бурша. Впрочем, наружности он был вполне внушительной. Рослый, широкоплечий. Борода, начинаясь у висков, веером окаймляла лицо и подчеркивала в нем выражение доброжелательной энергии. В доме Тютчева царствовала музыка, жена его Александра Петровна была хорошей пианисткой.
Собирались и у Комарова Александра Александровича, преподавателя словесности в кадетском корпусе, а отчасти и поэта. У него было нечто вроде литературного салона, и именно здесь Белинский познакомился с Анненковым, «разумным эгоистом», как охарактеризовал он Павла Васильевича, чрезвычайно с ним сблизившись.
Человек солидный, Анненков не был окрещен насмешливо-дружеской кличкой, как это было принято в кругу Белинского. Впрочем, некоторые называли его не без язвительности «Наш Добрый», подтрунивая над его страстишкой льнуть к знаменитостям. Однако — совершенно бескорыстно, просто удовлетворяя какую-то свою непреодолимую тягу вращаться вокруг солнца, отсвечивая в его лучах.
Вошел в круг Белинского и молодой Тургенев. Неистовому сразу понравились его талантливые и самобытные суждения о людях, о литературе.
— Беседы и споры с Тургеневым отводят мне душу,— сообщил он Боткину.
— Уж и споры?
— Да, споры,— запальчиво повторил Неистовый,— потому-то отрадно встретить человека, самостоятельное и характерное мнение которого, сшибаясь с твоим, высекает из тебя искры. В Тургеневе есть злость, и желчь, и юмор. Он глубоко понимает Москву и так воспроизводит ее, что я пьянею от удовольствия.
Устав от работы, Белинский искал отдохновения в картах. Не так, как Нащокин или Пушкин, не в клубе, не в азартных играх, где на карту ставились состояния. А по маленькой — тихий семейный преферанс. Но и в эту скромную домашнюю игру Белинский ухитрялся вкладывать неистовство своего темперамента. Партнеры все свои же: Тютчев, Кавелин, неизменно проигрывавший, да Кульчицкий — ну, этот был дока по части преферанса. Он и брошюру издал — в комическом плане, конечно, на потеху
друзьям: «Некоторые великие и полезные истины об игре в преферанс, заимствованные у разных древних и новейших писателей и приведенные в систему кандидатом философии Ремизовым». Белинский ее даже благожелательно отрецензировал в «Отечественных записках». Кульчицкий обычно загребал все ставки.
Да чего там было загребать! Игра копеечная, весь-то выигрыш сводился к концу игры к рублю или двум.
Это, однако, не мешало Виссариону относиться к ней с величайшей страстностью, забавлявшей и трогавшей его друзей. Они иногда нарочно поддавались ему.
Не один только литературные разговоры, да карты, да гастрономические утехи объединяли этот дружеский кружок. Панаев предпринял конспектирование истории французской революции по известному труду Минье, тогда еще не переведенному. Он обогащал свой конспект речами деятелей революции, извлеченными главным образом из французских газет.
Эти конспекты Панаева были подробны; за полгода их набралось не менее двадцати печатных листов.
Чтения происходили по субботам у Панаева. Для этого свои собирались пораньше, пока не пришли посторонние. Действие этих чтений на слушателей было необычайное. Новый мир открылся перед ними.
Иван Ильич Маслов клялся, что выучит французский язык, чтобы читать в подлиннике речи жирондистов, пленявшие его более всего. В кружке как бы разбились на партии. Маслов и Языков сделались «жирондистами». Белинский и Панаев — «монтаньярами».
Речь Робеспьера о «Высшем существе» воспламенила Неистового.
— Нет, господа,— воскликнул он,— тысячелетнее царство божие утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной' Жиронды, а террористами — обоюдоострым мечом слова и дела. Робеспьеров и Сен-Жюстов.
— Но ведь...— робко начинал «жирондист» Маслов, но Неистовый яростно перебивал его:
— Что бы вы ни толковали, а мать святая гильотина — хорошая вещь!
Эту речь Робеспьера Панаев извлек из газеты «Moniteur». Конечно, она была запрещена в России. Но русские люди, возвращавшиеся из-за границу, обертывали ею колбасу, или кальсоны, или домашние туфли, или что-нибудь другое невинное.
Скажи мне кто ты, и я скажу тебе кто ты.
Да, так казалось. В наружности покуда никаких перемен. Подбородок упрямца (беллетристы в этом случае выражаются: волевой подбородок). Нос... На нем, побалуй, несколько задержимся. Нос слегка вздернутый, немного приподымает. губу, это сообщает лицу Виссариона оттенок добродушия, нечто детское. Большие скулы. Й как пронзительно с этим сочетается великолепно вылепленный лоб!
Глаза... Иные считают их голубыми, иные серыми. Все же обычно они голубые. Но вдруг Белинский оживляется, и в глазах появляются искры, словно кто-то высекает их изнутри,— да, в этот момент глаза его могут показаться стальными. Оживление проходит, опускаются веки, глаза полузакрыты, — потухший вулкан.
Это обманчивое спокойствие это затишье перед шквалом, это замирание тигра перед прыжком ввели в заблуждение Панаева Ивана Ивановича, который, казалось, уж так-то хорошо знал и, можно сказать, обожал Белинского. Да и Виссарион числил супругов Панаевых в своих друзьях.
Иван Иванович известный хлебосол, и Виссарион охотно отозвался на приглашение к обеду, тем более материальные дела его были в ту пору не блестящи. Иван Иванович подозревал, что его великий друг, случалось, и поголадывает. Разумеется, сам Неистовый ни за что не признался бы в этом.
Увидев на столе вместо любимой им говядины рагу из овощей, грибную икру и гречневую кашу, да не с молоком, а с маслом, притом не коровьим, а подсолнечным, Белинский слегка поморщился. Красавица Авдотья Панаева, благоговейно следившая за выражением его лица, поспешила объяснить:
— Сегодня у нас стол постный.
Белинский ползай плечами. Вялый разговор за столом не одушевлял его. Он откинулся на спинку стула. Веки полуопустились на глаза, губы бессильно шевелились. За столом притихли. Мнилось всем, что молчание Белинского — это отрешенность великого человека от грубых земных дел, некое воспарение гениального духа на недоступные высоты. На самом деле это был припадок телесной слабости, накатившийся на Виссариона внезапно. Нехотя сказал он, просто чтоб разбить молчание:
— Можно бы рыбу...
Иван Иванович извиняясь развел руками:
— Сегодня никак нельзя. Забыли? Страстная неделя...
Белинский пробормотал сонно:
— Давно ли вы сделались так богомольны?
Панаев рассмеялся:
— Помилуйте, Виссарион Григорьевич! Это ж в поучение людям, пример челяди показать...
Иван Иванович отшатнулся, слова прилипли к гортани,— так страшен сделался в эту минуту Белинский. Болезненный румянец сбежал с его щек, они побелели, глаза расширились и пылали. Голосом, в который, казалось, влился металл, а в то же время высоким и трепетным, он закричал:
— Для «людей»?!
Он вскочил и большими шагами, слегка приседая подошел к хозяевам.
— Для «людей»?—повторил он, чеканя слова.— Где ваши «люди»? Зовите их сюда! Я им скажу, что они обмануты!
Он скрестил руки на груди и вперил в Ивана Ивановича сжигающий взгляд.
— Да, они обмануты! Любой порок, который откровенен, во сто раз человечнее вашего презрения к темному народу, вашего лицемерия, поддерживающего его невежество! На одну плаху вас вместе со всеми царями, попами и плантаторами! Я ухожу! Я не ем постного для поучения! У меня нет «людей»!
Он ушел.
И подумать только, что этот буян, этот ниспровергатель устоев беспредельно застенчив. Да кто вообще приторочил к нему кличку Неистовый? По-видимому, Станкевич. Да, это он первый прозвал Виссариона Bissarione Furioso.
А в то же время — стеснителен как институтка, поминутно краснеет то от обиды, то от робости, то от уязвленного самолюбия или, наоборот, от похвал. В многолюдном обществе теряется...
Пошел с тем же Иваном Ивановичем на раут к князю Одоевскому Владимиру Федоровичу, известному нашему писателю, историку, музыканту и чудаку. Надел свой лучший (он же и худший) сюртук.
Князь засеменил к ним навстречу своей несколько женственной походкой. Моложавое, даже румяное лицо его (никак не скажешь, что ему уже сорок) улыбается приветливо. Глаза и рот удивительно добрые. Да, князь весьма дружелюбен, но в то же время и рассеян. Мысль его словно опережает слова, и оттого кажется, что он вечно куда-то спешит. К Белинскому он благоволил, и когда супруга Владимира Федоровича, княгиня Ольга Степановна (она не бывала на его субботних раутах, брезговала якшаться со «всякими») заметила строго: «Охота вам общаться с этим моветонным экс-студентом»,— князь ответствовал: «Это человек глубокого ума. Смешно, что его исключили из университета. У нас Белинскому учиться было негде: рутинизм наших университетов не мог удовлетворить его логического в высшей степени ума; пошлость большей части наших профессоров порождала в нем лишь презрение. Исключение Белинского из университета напоминает мне mot[26] Ломоносова: «Меня нельзя отставить от Академии, можно Академию отставить от меня»».
Да и Белинскому нравился этот сказочник и фантаст Одоевский, этот русский Гофман, и в статье своей «О русской повести и повестях г. Гоголя» Виссарион назвал Одоевского в числе крупнейших наших прозаиков.
Конечно, было в Одоевском и что-то забавное. Не только в женоподобной наружности его. Но и в иных повадках. В нем соседствовали два человека. Он — Рюрикович, прямой потомок князя черниговского Михаила Всеволодовича, замученного в 1246 году в Орде и причтенного к лику святых. И он всё — друг и покровитель, а иногда и поклонник разночинцев и противник крепостного рабства. Но он же и придворный и, по слову насмешника Герцена, душа Одоевского прелестна, а на заду виден камергерский ключ.
Да, князь глубоко уважал Белинского, но в то же время его шокировали трубные звуки, издаваемые Виссарионом при сморкании. Правда, князь подавлял это чувство, ибо был демократом по убеждению, к тому же добр и услужлив бесконечно. Его любили, но и посмеивались над его аристократическими замашками,— например, над его манерой всюду выезжать в карете с ливрейным лакеем, что в ту пору уже выглядело старомодно. Однако самые связи свои аристократические Владимир Федорович использовал в боях с цензурой, ибо был приятелем князя Григория Петровича Волконского, председателя санкт-петербургского цензурного комитета.
Когда Одоевского хвалили, Белинский замечал, усмехаясь:
— Да, разумеется, князь добрый и простой человек. Но — повытерся светом и поэтому бесцветен, как изношенный платок.
Когда же Одоевского осуждали, Белинский говорил сурово:
— Не трогайте Одоевского, в нем есть пафос истины.
Ибо любовь к истине была тем устоем, который оставался нерушимым во всех идейных увлечениях Белинского.
Сейчас, влекомый Одоевским из прихожей в гостиную, Виссарион сквозь шум, доносившийся оттуда, с трудом вслушивался в его речь:
— Что меня наиболее огорчает, Белинский, это сознание хрупкости наших писаний.
— Смотря чьих,— вставил Панаев.
— Всех,— твердо сказал князь.— Древние писали на камне, на пергаменте, на папирусе. Мы же — на непрочной бумаге, сделанной из тряпок. Столетия уничтожат нашу тряпичную цивилизацию.
И князь остановил их, как бы для того, чтобы они прониклись этой мыслью поглубже.
Дотом, словно уверившись, что она внедрилась достаточно, ввел их в гостиную.
Белинский зажмурился: многолюдство, многоголосье, многосвечье нахлынули на него, ослепили, оглушили.
— Но позвольте,— сказал Иван Иванович, раскланиваясь в то же время со светской ловкостью направо и налево,— неужто и книги исчезнут?
Их окружили, гул приветствий, рукопожатия. Белинский попробовал выдернуть руку из-под руки Одоевского. Не тут-то было! Владимир Федорович, заарканив собеседника, не так-то быстро отпускал его на волю.
— Безусловно.— сказал он.— Их заменят изображения. Типографии останутся только для газет и визитных карточек.
Кругом замолчали. Одни были ошеломлены этим решительным предсказанием. Другие насмешливо переглядывались. А Одоевский прибавил своим кротким голосом:
— Переписка заменится электрическими разговорами.
— Ну, а одежда, то есть, разумею, ткани? — спросил бородатый щеголь граф Соллогуб, автор «Тарантаса», обводя окружающих значительным взглядом.
Одоевский тотчас ответил невозмутимо:
— Шелковые ткани будут заменены шелком из раковин.
Доложили о вновь прибывших гостях. Одоевский поспешил в переднюю. Освобожденный Белинский немедля нырнул в давно намеченный им угол за китайским столиком. Там был полумрак; высокая ваза с фруктами, бутылки с вином и жардиньерка с цветами надежно прикрывали Белинского, он чувствовал себя, как за баррикадой.
Отсюда, из этой пещеры, которую он вырыл себе в великосветской гостиной, он стал наблюдать общество. Курносое надменное лицо князя Вяземского... И что, подумал Виссарион, находил Пушкин в этом заносчивом человеке и посредственном поэте, с которым его связывала такая тесная дружба? Неужели уменье садиться в кресла и свободно говорить в гостиной есть патент на талант литературный или поэтический?
Мелькнул военный мундир, черные усики, легкая хромота — уж не Лермонтов ли? За дальностью расстояния Виссарион не мог в этом удостовериться. Поближе в широких креслах, заполнив их своим объемистым телом, сидел Крылов, молчаливый, недвижный, казалось спящий, только маленькие глаза посверкивали с ленивой насмешливостью. Белинский с умилением разглядывал сего из стаи славных. Да, не зря было сказано об этом доме, что петербургская литература вся на диване у Одоевского.
Белинский повел глазами по залу, ища Гоголя, не нашел его и подумал со скукой: «Мне душно среди этих лиц и пустынно среди этого множества...»
Желание уйти из этого дома овладело им с такой силой, что он попытался отодвинуть столик, которым он отгородил себя от мира. Но перегруженный столик, хоть и хрупкий, на одной ножке, не двигался. Только задрожали бутылки с «бордо» и звякнули бокалы.
К тому же подсел старичок во фраке и любезно поздоровался. Виссарион вспыхнул, ответил и принялся мучительно вспоминать, кто же это такой.
И только когда тот встал и ушел, вспомнил: шведский посланник граф Пальментиерн, весьма добродушный старикашка, похожий на захолустного учителя немецкого языка. Тем и отличались рауты князя Одоевского, что на них бывали дипломаты, гвардейские офицеры, сановные господа и фрейлины двора наряду с литераторами из «простых» — вчерашними семинаристами, купцами или недоучками-студентами. Это было мечтой Одоевского — слить мир светских людей с миром писателей. Однако оба эти мира были в гостиной Одоевского подобны воде и маслу в одном сосуде: рядом, а не смешиваются.
Белинский возобновил свою попытку отодвинуть столик. Снова не удалось. Утиной походочкой, вперевалку и пришаркивая лаковыми штиблетами, к нему приблизился граф Соллогуб. Белинский внутренне сжался, приготовился к неприятному разговору. Только недавно поместил он в «Отечественных записках» разбор повести Соллогуба «Тарантас»,
Для вида соглашаясь с автором, Виссарион дал памфлетное изображение героя повести, некоего Ивана Васильевича. Впрочем, рецензия эта появилась без подписи. Но кто же не узнает руки Неистового!
Соллогуб, прищурившись, оглядел Белинского и небрежно кивнул ему.
Белинский ответил точно таким же небрежным кивком. Он чувствовал, как в нем закипает гнев.
— Не помешаю? — спросил Соллогуб и, не дожидаясь ответа, присел по другую сторону столика.
Не отводя от Белинского пристального до дерзости взгляда, сказал:
— Прочел статью о себе в «Отечественных записках».
Белинский спокойно:
— Приятно узнать, что вы заботитесь о собственном просвещении.
Соллогуб закусил нижнюю губу, чуть не ощерился. Потом с грозной любезностью:
— Так это вы надавали мне оплеух?
Теперь уже Белинский не отводил от графа твердого взгляда. Сказал медленно, чеканя слова:
— Если вы называете это оплеухами, то должны по крайней мере сознаться, что для этого я надел на руку бархатную перчатку.
Соллогуб несколько мгновений молча смотрел на Белинского, потом от души расхохотался.
— Это остроумно,— сказал он приветливо,— как, впрочем, и вся ваша статья. Благодарю вас за комплименты в мой адрес. Но сознайтесь, ваш памфлет о моем герое славянофиле Иване Васильевиче есть сатира на Киреевского, который тоже ведь Иван Васильевич?
Белинский улыбнулся:
— Понимайте как хотите.
Соллогуб:
— А главное, вы делаете вид, что и я так думаю, тогда как на самом деле...
Белинский перебил его:
— Может быть, вы так не думаете, но ваш талант думает иначе. Ваш талант не может согласиться с этими близорукими людьми, которые хотят своротить Россию с пути, указанного Петром. Славянофилы не понимают современности, они граждане никакой эпохи, они вне времени, это что-то вроде старообрядческой секты, приверженной к мертвой букве...
Соллогуб сказал задумчиво:
— Вы так полагаете?..
Он встал.
— Благодарю за то интересное, что вы мне сказали.
И он удалился, переваливаясь и шаркая по лощеному полу.
А Белинский снова стал тихонько отодвигать столик« Да, момент удобный, чтобы улизнуть. Панаев увлекся разговором с дамами...
Но в это время князь Одоевский приблизился и, нежно глядя на Белинского, начал толковать о загадочном мире духов и всучивать ему книгу Клуге и Веланского «О животном магнетизме»;
— Вообразите, Виссарион Григорьевич,— говорил он, таинственно снизив голос, хотя для этого не было никакой причины,— что есть человек — я хочу о нем писать,— который несколько лет занимается месмерическими опытами и достиг такой степени в . сем искусстве, что может сам собой по произволу приходить в сомнамбулическое состояние, К сему должен присовокупить, что таковой сомнамбул заранее может выбрать, предмет, к коему устремится его магнетическое зрение.
Белинский покорно слушал. Он терпеть не мог всей этой мистической чертовщины, и лицо его постепенно приняло мученическое выражение,—полуспущенные веки, страдальческая линия рта.
— А книжку-то вы забыли? — вдруг сказал князь…
— Какую? — удивился Белинский.
Одоевский вздохнул, посмотрел на него с кротким упреком.
— Уж лучше я напишу вам ее название, Виссарион Григорьевич, а то, неровен час, снова забудете.
Владимир Федорович вырвал из карнэ листок, набросал несколько слов и передал Белинскому. Тот прочел:
«Сборник под названием: «Добротолюбие или Словеса и главизны священного трезвления от писаний святых и богодухновенных отец».
— Вспомнили? — спросил Одоевский.— Меня, собственно, там интересует глава двадцатая, которой название: «О естественном через вдыхание ноздренное художестве и с ним господа нашего Иисуса Христа призывании».
— Как же, вспомнил! Отпишу в Москву Косте Аксакову, чтобы прислал,— сказал Белинский, силясь подавить смех.
Над этим «ноздренным вдыханием» они вдоволь напотешились в Москве в своем кружке.
— Нынче в Европе постижение через дыхание не менее модно, чем френология. А мы, русские, писали об этом еще в прошлом веке.
Откуда-то сбоку голос:
— А вы, князь, верите во френологию?
Подняв голову, Белинский увидел, что возле них набралось немало народу. Он сказал сурово:
— Простите, Владимир Федорович, но я человек дела, я практик.
— Ну какой же практик, Виссарион Григорьевич,— сказал Одоевский, скользнув глазами по его поношенному сюртуку.
Белинскому почудилась в этом взгляде жалость. Он вспыхнул и сказал вызывающе:
— Я практик в сфере духовной и политической. Я преобразователь душ средствами литературы.
Вяземский, стоявший неподалеку, усмехнулся.
— Полевой роди Белинского, Белинский роди легион,— сказал он соседу достаточно громко, чтобы это дошло до Виссариона.
Белинский чувствовал, что в нем закипает ярость. Он знал о себе, что у него натура бойцовская. Спор возбуждал его. Для вдохновения ему требовалась полемика. Но прежде чем он успел ринуться в бой, полилась мерная, мягкая, слегка грассирующая речь Одоевского:
— Усовершенствование френологии приведет к тому, что лицемерие и притворство, язвы нашего общества, уничтожатся. Душа всякого будет ясна по форме его головы, et le hommes le sauront naturelle-ment[27]...
Белинский перестал слушать. Снова губы его страдальчески изогнулись, полузакрылись глаза. Голоса, постепенно стихая, отдалялись, уходя в неясный гул. Когда Виссарион поднял веки, он увидел за своим столиком немолодого человека приятно округлой наружности. Был он в синем фраке с бронзовыми пуговицами и в белых штанах с золотыми лампасами — словом, щеголь-щеголем, пофрантоватее даже Николая Филипповича Павлова, известного салонного шаркуна. Белинский вгляделся: так позвольте же, ведь это не кто иной, как Василий Андреевич Жуковский, славный наш поэт и воспитатель наследника-цесаревича,— потому он и в придворном наряде.
Жуковский глянул на Белинского и улыбнулся ему. И столько было дружелюбия в этой улыбке, что разом оттаяла смятенная душа Виссариона. Ему захотелось сказать Василию Андреевичу, как он уважает его за прекраснодушие и молодость чувств.
Белинский тоже улыбнулся и привстал, столик дрогнул, бутылка с вином повалилась, и поток красного «бордо» густо полился на шикарные белые брюки Жуковского. Поэт закричал в испуге и негодовании, все повернулись в его сторону, хозяин в ужасе воздел руки, к столику бросились слуги с салфетками. Белинский ринулся к дверям.
В прихожей он, оттолкнув лакеев, сам выгреб свою шубенку, подбитую ветром.
Мороз на улице не охладил его разгоряченных чувств... Стыд! Срам! Сколько насмешек пойдет по городу!
Дома он бросился на кровать, лежал не раздеваясь. Потом поднялся, сумрачный, с закушенной губой, поставил на плиту кружку воды для кофия и вдруг захохотал. Нет, это умора, честное слово! Вот уж отличился! Нечего сказать, «салонный лев». Все же надо будет принести извинения. Хозяину дома — несомненно. Ну, и Жуковскому... Белинский посмотрел на портрет Пушкина, висевший над кроватью, и вспомнилось ему:
Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль.
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль.
И резвая задумается радость.
Каково сказано! Пусть даже в этих божественных стихах Пушкин и перехвалил Жуковского, но сколько здесь дружеской, почти сыновней любви! А звуки! Хотя бы эти: «о сЛАве мЛАдость...» Гениальное сопряжение музыки и смысла...
Взгляд Белинского упал на разбросанные на столе листы рукописи. За работу! Пятистишие Пушкина подействовало на него вдохновляюще.
Он пригнулся над рукописью. Это заметки к рецензии на «Повесть о приключениях ; английского милорда Георга и бранденбургской[ маркграфини Фредерике-Луизе, с присовокуплением к оной истории бывшего турецкого визиря Марцимириса, и сардинской королевны Терезии». Казалось, бы, двух суждений не может быть об этом базарном изданий. Лубок, развращение вкусов. Как об этом в Евангелии? Цитата пригодилась бы.
Белинский подошел к полкам и, порывшись, извлек полуистрепавшуюся книгу в порыжевшем переплете свиной кожи, по которому шла потускневшая, некогда золотая надпись: «Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа». Быстро долистав, он остановился на стихе 10-м главы 3-й «От Матфея святом благовествовании»: «Всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь», Покачал головой, потом раскрыл книгу на заглавном листе и улыбаясь прочел каллиграфически выведенные строки: «Восцитаннику Чембарского уездного училища Виссариону Белинскому за прекрасные успехи в учении. Директор народных училищ Пензенской губернии И. И. Лажечников. 1823 г.».
Так что же, срубить это дерево, испепелить «Милорда Георга» в огне рецензии? Почему же рука не подымается? Смешна эта старая лубочная книжка (кстати, уже 9-е издание), нелепа, просто глупа, а все же дерево это не без доброго плода.
Он стал писать, как. всегда быстро, стремясь догнать пером стремительно несущиеся мысли:
«О, милорд английский, о, великий Георг! Ощущаешь ли ты, с каким грустным, тоскливым и вместе отрадным чувством беру я в руки тебя, книга почтенная» хотя и безмысленная!.. Помню тот день незабвенный, когда, достав тебя, уединился я далеко, кажется, в огороде, между грядками бобов и гороха, под открытым небом, в лесу пышных подсолнечников...»
Белинский отбросил перо и подумал:
— Полно! Рецензия ли это?
Но воспоминания, возбужденные «Георгом» и дарственной надписью на «Евангелии», завладели им...
Он снова кинулся на диван. Собака, лежавшая у стены, поднялась, медленно подошла и лизнула его руку. Он не шевелился. Спал? Глаза его были закрыты. На изнанке век появлялись огненные блики. И истаивали... Лица... Пространства, суживающиеся где-то вдали, в тумане...
Пыльные улицы Чембара... Висяша, мальчуган, толкнув калитку, вбегает во двор родного дома. От крыльца до забора, сложенного из тонких бревен, тянется садик — акации, черемуха, розы. А среди них — огород с погребом, с каретным сараем, с баней — целый мир!..
С крыльца спускается, слегка прихрамывая, невысокий толстяк, доктор Былинский, отец любимый и ненавистный, умный, всезнающий, насмешник и вольнодум, строгий до жестокости, а то вдруг неясный, но это предвестие близкого запоя. Лицом он в деда священника. Это чистая кровь великорусского духовенства,— отец ведь тоже до Медико-хирургической академии учился в Тамбовской духовной семинарии. Да и другой дед Висяшин, с материнской стороны, флота шкипер 9-го класса Иван Иванов, тоже ведь в прошлом из кутейников, как называл народ церковников.
Висяша еще издали старался угадать по выражению лица, приложился ли уже отец к ерофеичу и пуншу...
Мать, Мария Ивановна, удивительно сочетала в себе доброту с раздражительностью, радушие со вспыльчивостью. Странно, что Виссарион не мог забыть о той пощечине... Ведь отец бил его не раз. Но тот день стал как бы переломным. Отец занес руку, и удар был столь силен, что Висяша грохнулся на пол. И главное, ни за что, без вины... Он потом, уже через много лет, когда подружился с Герценом, рассказывал ему, что хотел мстить.
«...Мальчик поднялся совершенно преображенный,— вспоминает Герцен.— Обида, несправедливость сразу порвали в нем все родственные связи.
Его долго занимала мысль о мести, но чувство собственной слабости превратило ее в ненависть против всякой власти семьи; он сохранил эту ненависть до самой смерти. Так началось воспитание Белинского. Семья привела его к независимости дурным обращением, а общество — нищетой...»
Может быть, тогда впервые в Виссарионе зародился бунт против насилия, тогда семейного, а с годами — социального, политического — уже под влиянием ударов деспотизма не по нему лично, а по народу, по России...
В дверь постучали, вошел Тимоша Всегдаев. Это было кстати: Белинский жаждал облегчить душу, рассказав кому-нибудь, как опозорился он на великосветском рауте у князя Одоевского.
Добрый Тимоша стал утешать его, но Белинский перебил нетерпеливо:
— Оставь! Знаю, я опрометчив и способен вдаваться в дикие нелепости. Да, и в отношении к себе я так же увлекаюсь крайностями, как и в отношении к другим. Но я же и не даю себе спуску. Я бью себя так же, как и других.
Тимоша заметил тихо:
— Вам не за что бить себя.
— Нет, есть за что. Я, Тимоша, забыл о человеке.
— Нет, что вы!
— Мне говорили... Да и. сейчас говорят: развивай все сокровища своего духа- для свободного самонаслаждения духом, лезь на верхнюю ступень лестницы развития...
— Кто говорит?
— Неважно. Бакунин, Гегель. Неважно. Благодарю покорно, господа! Кланяюсь) низко вашим философским рассуждениям и имею честь доложить вам, что если бы мне и удалось вскарабкаться на вершину лестницы развития, то и там,— ты слышишь, Тимофей? — то сейчас я и там потребовал бы у вас отчета во всех злодействах истории, во всех преступлениях суеверия, инквизиции, деспотизма и прочее и прочее. А не дадите отчет, я с этой блаженной вершины брошусь вниз головой. Потому что я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен за каждого из моих братьев по крови, костей от костей моих, плоти от плоти моей!
— Я понимаю вас, Виссарион Григорьевич...
— Нет, ты не понимаешь меня!
Белинскому не нужно было, чтобы Всегдаев сейчас понимал его: Наоборот! Силой воображения он превратил этого тихоню в противника, то есть в оселок, который высекает из него, из Белинского, огонь.
— Нет, ты не понимаешь меня! Что мне в том, что разумность восторжествует, что в будущем будет хорошо, если судьба велела мне быть свидетелем торжества случайности, неразумия, животной силы?
Он закашлялся, Воспользовавшись этим, Тимоща поспешно заговорил:
— Вы неправы к себе, Виссарион Григорьевич. Ваше слово для нас, для отечества так нужно, так необходимо. Вы должны писать...
— О чем писать? — снова загремел Белинский.—
О выборах? Но у нас есть только дворянские выборы, а это предмет скорее непристойный, чем интересный. О министерстве; где ты сейчас устроен? Но ни ему до нас, ни нам до него нет дела, притом же в нем сидит Уваров с православием, самодержавием, народностью, то есть, иначе говоря, с кутьей, кнутом и матерщиной. О чем же писать? О движении промышленности, администрации, общественности?
О литературе, науке? Но у нас их нет. О себе самих?
Но мы выучили уже наизусть свои страдания и страшно надоели ими друг другу...
Он умолк, словно забыв о Тимофее. Тот сидел недвижимо, боясь нарушить безмолвие Белинского, погрузившегося в свои мысли.
Это были новые мысли. Они только начинались. Они еще не достигли бумаги. Казалось, он все тот же.
Но это только казалось.
У нас не останавливаются на полдороге, у нас или остаются неподвижными, или идут до конца.
А втор приносит читателям извинения за то, что он вынужден коснуться такой неэстетической темы, как навоз. Казалось бы, какое отношение имеет навоз к изящной словесности? Или что общего между этим неблаговонным предметом и Гегелем?
А вот послушайте. В 1839 году в России был неурожай. «Журнал министерства внутренних дел» писал:
«...скотоводство скудно; в навозе для удобрения полей такой недостаток, что пашни почти нигде не удобряются как бы следовало...»
Это был год неурожая почти катастрофического. Следующий год — тоже.
В некоторых местах крестьяне поднялись. Характеристика этих лет: «крепостное состояние — пороховой погреб под государством» — принадлежит не революционерам, а жандармам,— это цитата из официального отчета III Отделения канцелярии его величества, то есть тайной полиции.
Такова была действительность. Но если она такова, то как же можно с ней примиряться? Есть вопросы (некоторые называют их «проклятыми»), которые не ждут, пока человек их подымет, они сами встают перед человеком и хватают его за горло.
Вернувшиеся из Казанской губернии супруги Панаевы рассказывали, что крестьяне из засад убивают помещиков.
Супруги говорили, перебивая друг друга:
— Теперь помещики вооружаются. А выезжая в дорогу, переодеваются купцами, чтоб их не узнали... В имении графа Блудова постоянно дежурит сотня казаков!
Впрочем, молоденькая наивная Панаева не могла долго оставаться серьезной. Она со смехом рассказала об одной помещице, кстати ее родственнице, страшно ревнивой:
— Муж ее спал в биллиардной, просто на биллиарде.
— Но ведь твердо! — смеялся Белинский.
— А ему перину подкладывали. Нет, вы послушайте! Эта ревнивая дама тайно от мужа подсаживала на ночь под биллиард дворовую старуху — для слежки за мужем. А она ночью возьми да чихни. Помещик перепугался, подумал, что прокрался убийца из дворовых. Шуму было! Умора, правда?
Но Белинский был задумчив.
— Вот до чего дошло,— пробормотал он.
Узнав, что Панаев отпустил на волю всю свою
прислугу, Белинский просиял.
— За это, Иван Иванович,— сказал он с чувством,— вам отпустится много грехов. Признаюсь вам, всякий раз, как ваш мрачный Андрей отворял мне дверь, я опускал глаза, чтобы не видеть его озлобленного протестующего взгляда.
Только и разговоров по всему Петербургу что о мерзостях, ужасе и сраме крепостного права. А сверх того, оно было стране и просто невыгодно. Помещики, кто поумнее да похрабрее, посылали правительству письма, где доказывали, что крепостное хозяйство, барщина разорительны для сельского хозяйства.
Завернул как-то к Панаеву богатый рязанский помещик и винный откупщик славянофил Кошелев. Неожиданные речи услышали от него.
— А я,— сказал этот барин,— открыто написал и даже опубликовал свое мнение. Вот вы, литераторы, пренебрегаете «Земледельческой газетой». Может, даже не знаете, что таковая существует.
Он извлек из внутреннего кармана сюртука газету и внятным, хорошо от природы поставленным голосом принялся читать:
«Взглянем на барщинную работу. Придет крестьянин сколь возможно позже, осматривается и оглядывается сколь возможно чаще и дольше, а работает сколь возможно меньше,— ему не дело делать, а дань , убиты На господина работает он три дня и на. себя тоже три дня. В свои дни он обрабатывает земли' больше, справляет все домашние дела и еще имеет много свободного времени. Господские работы приводят надсмотрщика или в отчаяние, или в ярость. Наказываешь нехотя, но прибегаешь к этому средству как к единственно возможному, чтобы дело вперёд подвинуть...»
Белинский слушал с необыкновенным вниманием.
Кошелев продолжал:
«С этой работой сравните теперь работу у хорошего подрядчика. Здесь все горит; материалов не наготовишься; времени проработают они менее барщинского крестьянина; отдохнут они более его, но наделают они вдвое, втрое. Отчего? — Охота пуще неволи».
Кошелев остановился, чтобы передохнуть. Воспользовавшись этим, Белинский спросил:
— А там наверху эти ваши публикации, несомненно очень дельные, читали?
— Так вот ведь, Виссарион Григорьевич,— сказал Кошелев, отирая губы надушенным платком,— недавно правительство учредило особый секретный комитет для рассмотрения мер, связанных с облегчением положения крепостных крестьян.
Секретный!, Все втайне от народа!
— Чтобы не возбуждать страстей.
— А все равно,— махнул рукой Панаев,— по всей стране бродят разные слухи об освобождении крестьян.
— Это верно,— подтвердил Кошелев,— я слышал, что ко дню свадьбы его высочества наследника-цесаревича будет оглашён манифест об освобождении Крестьян.
— Ах, вы слышали? — воскликнул Белинский:
Он вскочил и зашагал по комнате. Разговор этот волновал его. В нем закипало возмущение.
— Вы только слышали,— Продолжал он;— а я твёрдо знаю: Уваров начисто запретил всём; органам печати даже упоминать о крепостном праве.
— Более того,— сказал Панаев - от одного лица— не хочу называть его,— приехавшего вчера из Москвы, я знаю о разговоре Уварова с Погодиным. Вот что сказал Уваров: «Вопрос о крепостном праве тесно связан с самодержавием. Это две Параллельных силы, кои развивались вместе. Нарушение крепостного права вызвало бы неудовольствие Дворянского сословия... Правительство не приобретёт ничего, освободив крестьян. Низший класс и теперь ему предан. Вот как выражался Уваров.
Панаев остановился, оглядел окружающих. Все молчали, видимо пораженные этик сообщением; Панаев, очень довольный, он любил производить впечатление,— продолжал:
— Могу к этому прибавить — знаю это от дядюшки, он ведь близок ко двору, что император недавно сказал: «Крепостное право — зло, но касаться его — гибель».
Кошелев развел руками:
— О дядюшке вашем, Владимире Ивановиче, я наслышан, Иван Иванович. И вы уж меня простите, но ведь он человек старого закала. А нынешнее поколение дворян, даже титулованные, люди просвещённые, и они держатся об этом предмете совсем других взглядов.
— Ну, кто, например?
— Да взять хотя бы князя Одоевского.
Панаев улыбнулся не без самодовольства,— никто не мог сравниться с ним в осведомленности.
— Пример не из удачных, Александр Иванович,— сказал он.— Мне Одоевский близок, и взгляды его я знаю. Знаете, что он сказал мне недавно? Понимаю, сказал князь, что в обществе нашем немало грязи, бесчинства и воровства. Но исток этого не в нынешнем устройстве русской жизни, а в ничтожной природе чиновничьего сословия. Гоголь, сказал Одоевский, прав в своем «Ревизоре». Главное, что нам недостает, это класс добросовестных и просвещенных чиновников. А что касается неравенства между людьми, сказал добрейший и просвещеннейший князь Одоевский, так ведь это вещь естественная. Глупый ненавидит умного по той же самой причине, по которой бедный ненавидит богатого, голодный сытого, трус храброго, подлец честного, невежда ученого.
Кошелев засмеялся:
— Верное и неверное здесь так перепутано, что, право...
Белинский перебил его:
— Нет,— сказал он горько,— признаю, что я был неправ, когда в статье своей «Литературные мечтания» писал об Одоевском, что он глубоко и верно измерил неизмеримую пустоту и ничтожество своего класса. Поспешил я, этот грех за мной водится...
Однако осознать свой грех еще не значит исцелиться от него. В эти дни Неистовый опубликовал в «Отечественных записках» статью «Менцель, критик Гете», раскаиваться в которой и самобичующе называть ее «гадкой» он будет только через год. Все же и здесь уже временами слышны некоторые уклонения от еще державших его в своем дурмане философских установок. Знак равенства между действительностью и разумностью как-то заколебался. Самое понятие «разумность» в этой статье уже дает трещину:
«Искусство издавна навлекало на себя нападки и ненависть моралистов, этих вампиров, которые мертвят жизнь холодом своего прикосновения и силятся заковать ее бесконечность в тесные рамки и клеточки своих рассудочных, а не разумных определений».
Да и первая половина этого философско-алгебраического двучлена — «действительное — разумно» — тоже как-то расщепилась:
«Эти моралисты-резонеры хотят видеть в искусстве не зеркало действительности, а какой-то идеальный, никогда не существовавший мир, чуждый всякой возможности, всякого зла, всяких страстей, всякой борьбы, но полный усыпительного блаженства и резонерского нравоучения; требуют не живых людей и характеров, а ходячих аллегорий с ярлычками на лбу, на которых было бы написано: умеренность, аккуратность, скромность и т. п.»
Сложная статья, многотемная, полная блистательных прозрений и удручающих заблуждений! А местами — остро сатирическая. Тут достается и самому Менцелю (о котором, между прочим, Гейне сказал, что он «помесь грубияна и мошенника», «неопрятная личность, о которую можно только замараться, негодяй и лицемер до мозга костей»).
Дело, однако, не только в моральных качествах Менцеля. Он строчил политические доносы на передовых немецких писателей, и произведения их были запрещены к печати. В одной из своих клеветнических статей Менцель договорился до того, что эти писатели якобы проповедуют в своих вещах обобществление женщин.
Этот душевный набор Менцеля — знал или не зная о нем Белинский — некоторыми чертами совпадает с тем, что собственным чутьем распознал в нём Виссарион, рецензируя его книгу «Немецкая литература», преимущественно же главу о Гете. Сквозь завесу фальшиво-либеральных фраз Белинский увидел в Мёнцеле лицемера и реакционера, злобствующего завистника, пошляка и невежду:
«Менцель поставляет Гете в великую вину и тяжкое преступление, что он молчал во время французской революций и ни одним стихом не выразил своего мнения об этом событии... Так точно в одном русском журнале кто-то ставил Пушкину в вину, что он, воротясь из-за Кавказа, где был свидетелем славы русского оружия, напечатал VII главу «Онегина», а не собрание «торжественных од»...»
Это была стрела не только в Менцеля. Скверно пахнущий доносительский упрек Пушкину сделал Булгарин, и повторил его Надеждин. И частенько в этой статье Белинского его упреки рикошетом бьют по отечественным литературным мракобесам. И это не случайные совпадения, а вполне сознательно наносимые удары, о чем сам Неистовый с глубоким удовлетворением писал Косте Аксакову:
«В № 1 «Отечественных записок» моих две статьи — о «Горе от ума» и о Менцеле... а в начале ее первая оплеуха Сенковскому, вторая — Надеждину, а третья — Гречу...»
В суждениях же своих об искусстве Белинский в этой статье все еще не слезает с кочки «примирения с действительностью». Художник у него по-прежнему не столько человек, сколько «орган общего и мирового»; не столько творец, сколько нечто вроде инструмента для проявления некоего духа, независимого от человека и поэтому неспособного ошибаться и лгать. А искусство — это «нечто существующее по себе и для себя, в самом себе имеющее свою цель и причину». И тут же, не замечая противоречия, определяет искусство как «воспроизведение действительности; следовательно, его задача не поправлять и не прикрашивать жизнь, а показывать ее так как она есть на самом деле: Только при этом условии поэзия и нравственность тождественны». В одной и той же статье Белинский как бы говорит двумя. голосами — своим естественным, идущие от ума и сердца, и другим — натужным, надсадным, заёмным, гегельянским. Словом, живой человек здесь соседствует с «резонером и рефлектировщиком», как вскоре назовет себя Белинский, вспоминая эту свою деятельность и проклиная ее.
— А ведь вы, Виссарион Григорьевич, полюбили Питер,— сказал Тимоша Всегдаев.
Здесь, в столице, Тимоша отпустил бакенбарды и стал отращивать брюшко, оно уже обозначается под модным клетчатым двубортным жилетом, Сахарной белизны воротничок острыми углами возвышается над пышным фуляром.
Неистовый как-то не замечал этих перемен в своем бывшем ученике, ныне процветавшее в министерстве просвещения, руководимом Сергеем Семеновичем Уваровым, впрочем, вероятно, и не догадывавшимся о существовании в недрах его ведомства некоего Тимофея Всегдаеда.
Сентенция Тимоши, видимо, заинтересовала Виссариона.
— Полюбил? — повторил он задумчиво.— Нет, брат, другое: притерпелся. Что ж, спасибо Питеру, он на многое открыл мне глаза.
— А на что, Виссарион Григорьевич? — спросил Тимоша.
Спросил и робко посмотрел на Белинского. Ибо несмотря на модный жилет, бакенбарды и чин коллежского асессора, он все еще побаивался Виссариона и разговор с ним был подобен, как сказали бы мы в наши дни, прогулке по заминированному полю.
Но взрыва на этот раз не последовало. На Белинского накатился стих задумчивости.
— Да,— думал он вслух,— спасибо Петербургу. Я начинаю не узнавать себя и вижу ясно, что надо в себе бить. Это его, Петербурга, дело. Он был страшной скалой, о которую больно стукнулось мое прекраснодушие.
Это было начало перелома. В столице мрачная действительность николаевской России представала перед Виссарионом гораздо нагляднее, чем в патриархальной Москве. Здесь на каждом шагу наталкивался он на беззакония, на мертвящий бюрократизм, на произвол полиции.
Тимоша удивленно молчал. Белинский не замечал его молчания, как не услышал бы сейчас и его слов. Ему хотелось выговориться. Для этого ему нужно было присутствие какого-нибудь живого существа.
Он говорил по-прежнему в задумчивости и в какой-то печали:
— Любовь моя к родному и к русскому стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство.
Тимоша не понял. Он не поспевал за Белинским, за скачками его мысли. Ее последовательность казалась ему сбивчивостью. Он попытался упорядочить ее:
— Значит, прекраснодушие — это плохо?
Белинский посмотрел на него с сожалением.
— Значит, вы разлюбили Москву? — не унимался тот.
Белинский пожал плечами:
— Москва — необитаемый остров. Пойми ты это, молодой глуздырь! Прекраснодушие! Москва! Я вижу, для тебя не понятна моя вражда к москводушию. Но ты смотришь на одну сторону медали, а я вижу обе.
Он встал и заходил по комнате. Теперь он говорил горячо:
— Меня убивает это зрелище общества, в котором действуют и играют роль подлецы и дюжинные посредственности, а все благородное и даровитое лежит в позорном бездействии на необитаемом острове! Нет, не тебя, Тимофей, а целое поколение я обвиняю в твоем лице. Отчего же европеец в страдании бросается в общественную деятельность и находит в ней выход от отчаяния? О горе, горе нам! «И ненавидим мы, и любим мы случайно, ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, и царствует в душе какой-то холод тайный, когда огонь кипит в крови!»
Нет, прежнее еще не вовсе отзвучало в Белинском. Он все еще не мог напрочь вырваться из объятий общего. Еще не испарилось из него то наваждение, когда этот человек, такой земной, такой плотский, отрицал значение жизни видимой и звал к какой-то худосочной, призрачной «жизни в духе».
После горячей отповеди «москводушию» он, словно спохватившись, патетически воскликнул:
— Что такое ты сам?
И сам же ответил:
— Ты — мысль, одетая телом. А тело твое есть призрак, мечта, но я твое — вечно.
Тимоша наконец решился вставить:
— Значит, вы отрицаете мысль?
Ему в простоте душевной казалось чудовищным, что человек такого могучего интеллекта, как Белинский; отрицает мысль.
Белинский, словно ужаленный этими словами, прекратил свой бег по комнате, замер.
— Я? Я уважаю мысль! Но какую? Конкретную. Человек, который живет мыслью в дёйствительности, выше того, кто живет мыслью в призрачности. Петр Великий, который был очень плохой философ, понимал действительность больше и лучше, нежели Фихте...
«Поистине,— подумал окончательно сбитый с толку Тимоша,— в этом, удивительном, человеке уживаются, как в «Думе» Лермонтова, и холод тайный и огонь, кипящий в крови...»
Тимофей Всегдаев видел метания Белинского от примирения с действительностью до ненависти, к ней. Это было мучительное существование. Тимофей не понимал его сути. Люди более тонкие разобрались в ней. Грановский писал Станкевичу в Берлин: ему нехорошо в Петербурге. Бешеное увлечение действительностью проходит. Пишет, что бог знает что отдал бы, чтобы «воротить статью о»... Это та знаменитая статья, которая заслужила страшные похвалы в Английском клубе».
Как происходит вызревание идей в сознании человека? Как происходит их увядание? Каким аппаратом можно проследить их истоки, измерить срок их жизни, предсказать момент их смерти?
В то время, когда все в кружке Станкевича считали, что нет бога, кроме Гегеля, и Белинский пророк его (да так оно и было!), этот «пророк» писал другому «пророку», Бакунину, еще в 1838 году:
«Когда дело идет об искусстве... моя смелость и дерзость простираются до того, что и авторитет самого Гегеля им не предел. Понимаю мистическое чувство ученика к учителю, но не почитаю себя обязанным, не будучи учеником в полном смысле этого слова, играть роль Сеида».
Сеид, напомним, фанатический последователь Магомета (персонаж одной из трагедий Вольтера).
Итак, углубившись в истоки духовной биографии Белинского, мы обнаруживаем в разгаре его преклонения перед Гегелем — мятеж против Гегеля, Пусть со всякими оговорками, но — восстание.
«Глубоко уважаю Гегеля и его философию,— пишет он далее,— но это мне не мешает думать (может быть, ошибочно: что до этого?), что еще не все приговоры во имя ее неприкосновенно святы и непреложны...»
Ого! Матросский бунт на борту корабля? Нет, не более чем попытка протеста, покуда довольно сдержанного и то только в одной области — в искусстве.
И притом протест не публичный, а закрытый в частном письме.
Но вот уже не интимный разговор с другом наедине, а нечто провозглашенное во всеуслышание на страницах «Отечественных записок», хоть и по поводу искусства, но в общем против того, что до сих пор было заповедью Белинского:
«Что действительно, то разумно, и что разумно, то действительно: это великая истина; но не все то действительно, что есть в действительности, а для художника должна существовать только разумная действительность...»
Так этим утверждается возможность существования и неразумной действительности, то есть неприемлемой, а значит, такой, с которой надлежит бороться.
Но этого последнего Гегель не утверждает. Значит... но послушаем самого Белинского:
«Я давно уже подозревал, что философия Гегеля — только момент, хотя и великий, но что абсолютность ее результатов ни к (...)[28] не годится, что лучше умереть, чем помириться с ними... он из явлений жизни сделал тени, сцепившиеся костяными руками и пляшущие на воздухе над кладбищем... Я имею особенные важные причины сердиться на Гегеля, ибо чувствую, что был верен ему, мирясь с рассейской действительностью...»
Как всегда, Неистовый шел до конца, не останавливаясь на «срединном мнении», и в конце концов даже Герцен вынужден был просить Белинского, чтобы он «ругал одних последователей Гегеля», а «великую тень» не трогал.
Да, Белинский вырвался наконец из расслабляющей тепличной атмосферы философских оранжерей. Сколько радости в крике его освобожденной души:
«Да, он настал, грозный расчет с действительностью,— завеса с глаз спадает...»
Белинский писал необыкновенно быстро. Только этой быстротой можно объяснить его исключительную плодовитость. Помимо огромной журнальной работы, поистине необозримого количества статей и рецензий — он называл себя «натурой плодородной»,— он написал в 1840 году около сотни писем. Да каких! Многостраничные тетради! «Диссертации», как он сам называл их, подшучивая над их величиной. Девятнадцать из них в том году были направлены к Боткину. На него главным образом изливал Виссарион весь пыл своего «расчета с действительностью»:
«Куда ни взглянешь, душа возмущается, чувства оскорбляются. Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму, мы должны страдать, чтобы нашим внукам было легче жить. Делай всякий не что хочет и что бы должно, а что можно. Черта ли дожидаться маршальского жезла — хватай ружье, нот его — берись за лопату да счищай с рассейской публики[29]...»
Этот новый Белинский, приходящий на смену прежнему Белинскому (но еще не совсем пришедший), не захотел мириться с такой действительностью, то есть с таким устройством общества, при котором страдает личность. Такому обществу он вынес приговор. Но не остановился на этом, а заявил, что вынесение приговора «гнусной рассейской действительности» он считает обязательным качеством для современного поэта. Но не к декларации и не к декламации призывает он литераторов, а к фактам.
— Я бросаю,— заявил он, — абстрактные общности, хочу говорить о жизни по факту...
Это был процесс непрекращающийся, то радостный, то мучительный. Все усиливаясь, он длился непрерывно, гулял ли Белинский, работал ли, играл ли в карты. Порой он глубоко задумывался и не слышал обращенных к нему слов. У него было такое ощущение, словно его выпустили из тюрьмы или словно он встал с больничной койки.
— Боже мой,— говорил он,— страшно подумать, что со мной было — горячка или помешательство ума, я словно выздоравливающий.
Радость освобождения сопровождалась жестоким самобичеванием. Оно вырывалось подчас при людях, которые неспособны этого понять:
— Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всей искренностью, со всем фанатизмом дикого убеждения!
С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука в руку.
После отъезда Заикина за границу Белинский снова вернулся в свою постоянную квартиру на Галерной улице. Герцен порядочно проплутал, пока нашел его. Опознавательный знак, сообщенный ему Огаревым,— четырехэтажный дом напротив Морского ведомства.
Это были две скудно обставленные комнаты на четвертом этаже. Сдавал их мрачный полуспившийся субъект, работавший протоколистом в Сенате.
Виссарион в то утро (как, впрочем, и во все утра) работал, стоя за конторкой. Работа, видимо, не очень спорилась, он часто отрывался, досадливо вздыхал и снова принимался писать.
Он услышал звонок, резкий, длительный, который вдруг оборвался. Потом знакомое шарканье,— это хозяин, который и дома носил стоптанные валенки даже летом, пошел открывать дверь. Потом его раздраженное ворчанье:
— Вы мне, сударь, звонок оборвали.
И в ответ звонкий приятный голос:
— Прошу прощения! Надеюсь, вы, сударь, чувствуете себя лучше, чем ваш звонок?
И легкий смешок.
Виссарион вздрогнул. Эта стремительная, почти бурная и жизнерадостная манера появляться свойственна только одному человеку из его знакомых.
Однако войдя в комнату, Герцен переменился» Сдержанный полупоклон, суховатое извинение:
— Прошу простить, что без зова...
Белинский в ответ тоже натянуто:
— Помилуйте, считаю за честь...
Прямо высокие договаривающиеся стороны! Последняя их встреча кончилась разрывом, казалось — навсегда. А между тем их тянуло друг к другу.
Герцен огляделся. Жалость затопила его сердце. Два стула, стол, покосившаяся койка с тощим тюфячком. Впрочем, чисто, опрятно. Но цветов! Вот где роскошь! На подоконниках, на столе, на полках, и просто на полу, в горшках, кувшинах, банках, а иные просто плавали в тазах с водой.
— Не помешал? Вы, кажется, работаете?
Белинский махнул рукой:
— Пишу статью «Об очерках русской литературы» Полевого. Трудно...
— Трудно?
— У меня к нему смешанное чувство. Я уважал его. Но нынче он показывает себя в таком свете...
— Да...— Герцен покачал головой.— Он выбит из колеи.
— Только ли? Не слишком ли вы к нему снисходительны?
Это прозвучало вызовом. Герцен вскинул на Белинского глаза, опущенные длинными ресницами. Подумал:
«Кажется, он бросает мне перчатку...»
Сказал:
— Признаться, мне жаль Полевого. Когда-то, во времена «Московского телеграфа», он был бойцом. А ныне его «Сын отечества» вызывает только грустное удивление.
— Почему? Объясните.
— А что ж тут объяснять?.. Полевой стал покорным и льстивым. Пошел на сделки со своими врагами. Повторяю, мне печально слышать имя Полевого рядом с именами Греча и Булгарина. Мне печально присутствовать на представлениях его пьес, которым рукоплескают тайные агенты и официальные лакеи. Вы, может быть, не согласны со мною?
— Вы сравниваете его с Булгариным? Да Полевой сделался гнуснее Булгарина! Ныне это человек готовый на все мерзкое. Да он просто гадина ядовитая, на раздавление которой я обрекаю себя, как на служение истине!
— Ну вот,— сказал Герцен, улыбаясь,— мы с вами кое в чем сошлись. После нашего последнего разговора — не забыли? — о «Бородинской годовщине»...
Белинский вскочил со стула. Лицо его, как всегда в минуты волнения — радостного ли, горестного ли, все равно,— залилось краской.
— Ну, слава богу,— сказал он,— заговорили об этом, а я с моим глупым характером не знал, как начать... Герцен, ваша взяла: жизнь в Петербурге меня лучше убедила, чем все доводы. Забудемте этот вздор, что я городил тогда. Довольно вам сказать, что на днях я обедал у Краевского, и там случилось быть одному инженерному офицеру. Хозяин начал знакомить нас, как водится, назвал меня. Тот тихонько хозяину: «Это автор статьи о «Бородинской годовщине»?» — «Да».— «Покорно благодарю, я не буду с ним знакомиться». И что ж, Герцен, я схватил этого офицера за руку, горячо пожал ее и сказал ему: «Вы благородный человек, я вас уважаю»... Чего же вам больше, Герцен?
Это было сказано так пылко, так наивно и так прекрасно, что Герцен подумал, глядя на раскрасневшегося Белинского: «Боже, до чего же он хорош...
И он встал, протянул Белинскому обе руки.
— Ну, что? — спросил Виссарион задыхаясь.
— Белинский, забыто все прошлое!
— Слава богу, как гора с плеч...
Они обнялись.
Полетели письма в Москву. От Герцена — Кетчеру:
«Белинскому я могу выдать аттестат в самых похвальных выражениях. Чтобы охарактеризовать его благодатную перемену, достаточно сказать, что он пренаивно вчера рассказывал: «Один человек, прочитавший мою статью о Бородине, перестал читать «Отечественные записки», вот благородный человек!» Мы с Белинским сблизились...»
От Белинского — Боткину:
«...этот человек (Герцен.— Л. С.) мне все больше и больше нравится... какая восприимчивая, движимая, полная интересов и благородная натура!.. Что он ругал меня в Москве за мои абсолютные статьи — это новое право с его стороны на мое уважение и расположение к нему».
Белинский вовсе не стал пренебрегать обществом Языкова, Комарова, Маслова. Верность друзьям оставалась одной из основных его добродетелей. Он сам о себе говорил:
— Полюбив человека, я уже не могу от него оторваться.
Однако общество их, даже Панаева, не удовлетворяло Неистового. Все-таки, общаясь с ними, он должен был немного пригибаться, чтобы быть с ними одного роста. Не раз старался он завести общий глубокий разговор — не получалось. Или он проповедовал в пустыне молчания, и, не встречая ни отклика, ни хотя бы возражения, сам иссякал мыслью и потухал. Либо разговор, начатый серьезно, вскоре сбивался на вздор.
Иначе с Герценом. Его живой, сильный, самобытный ум, его образованность, его кровная заинтересованность в больших вопросах мира, его самостоятельный и смелый образ мыслей как бы подстегивали Белинского, вызывали наружу все его убеждения. Общество Герцена с каждым днем стало доставлять ему все больше наслаждения. Все больше оба они ощущали свое душевное сродство.
Редкий день они не виделись. Как-то в небольшой компании, обедая в ресторане Дюссо, они завели разговор о литературе, и Белинский стал добиваться мнения Герцена об одной только что опубликованной статье своей. Она была написана в виде диалога между двумя собеседниками, которых Белинский обозначил литерами А и Б. При этом рупором его собственных взглядов был А.
Герцен глянул на Виссариона с лукавым добродушием и сказал:
— Хорошо-то хорошо, и видно, что ты очень умен, и все говоришь ты превосходно. Но охота тебе была два часа беседовать с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он полный дурак.
Белинский закатился смехом и закричал:
— А ведь и в самом деле! Ну, брат, зарезал! Ведь Б совершенный дурак!
Предметы разговоров Белинского и Герцена самые разнообразные. Прочтя что-нибудь, взволновавшее их, они тут же делились впечатлениями.
— Читал я,— сказал Герцен во время одной из таких бесед,— статью Эдгара Кинэ о немецкой филолософии. Там есть премилое сравнение немецкой философии с французской революцией.
— Вот уж не вижу связи,— сказал Белинский.
— А ты послушай: Кант — это Мирабо, Фихте — это Робеспьер, а Шеллинг — Наполеон.
— Герцен, это гениально!
— Ну уж гениально. Статья-то не очень верная. Но сравнение это не чуждо некоторой верности.
Идейный союз двух замечательных мыслителей стал страшить их врагов и не был забыт ими и через много лет. Князь Вяземский, под старость ставший законченным реакционером, писал в беззубой эпиграмме (напомним, что Искандер — псевдоним Герцена):
Своим пером тупым и бурным
Белинский, как девятый вал,
Искандером литературным
Во время оно бушевал.
Теперь за ним огнем воинским
Искандер сам на бой предстал
И поэтическим Белинским
Рассудки ломит наповал.
Выйдя из ресторана, Герцен пошёл провожать Белинского. Дойдя до редакции, они остановились и, как это не раз с ними бывало, долго стояли у дверей, увлеченные разговором. Виссарион говорил с обычной своей пылкостью, румянец рдел на его щеках:
— Во мне развилась какая-то дикая, бешеная, фанатическая любовь к свободе и независимости человеческой личности, которые возможны только при обществе, основанном на правде и доблести.
Он замолчал. Взгляд его затуманился. Казалось, он видел какие-то дали, недоступные другим. Герцен не отводил от него глаз. В такие минуты Неистовый восхищал его более всего...
Вернувшись домой, Герцен записал в дневнике:
«Я люблю резкую односторонность Белинского, всегда полную энергии и бесстрашную. Он всегда в крайнем выражении, мысль его смела и вникает глубоко... Я люблю его речь и недовольный вид и даже ругательства...»
В крайнем выражении... Белинский и сам знал эту черту за собой. В те же дни он писал Боткину:
«Итак я теперь в новой крайности — это идея социализма, которая стала для меня идеею идей, бытием бытия, альфою и омегою веры и знания. Все из нее, для нее и к ней. Она вопрос и решение вопросов. Она (для меня) поглотила и историю, и религию, и философию.»
Белинский жадно приник к этому учению, которое казалось ему исцелением от всех социальных бед. Он видел значение философии утопистов в том, чтобы стремиться не только к нравственному самоусовершенствованию человека, но и к такому переустройству общества, которое, как он выражался, покончит с унижениями и страданиями миллионов.
К этому времени он уже усвоил в подлиннике Луи Блана, Фурье, Прудона, Жорж Санд и прочих апостолов утопического социализма.
Но не они стали героями Белинского. У него был свой оригинальный вариант социализма. Он внес в него политические требования демократических свобод, свержения самодержавия, уничтожения крепостничества.
«В истории мои герои,— писал он Боткину,— разрушители старого — Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон («Каин») и т. п.»
Все больше отходил он от былого увлечения немецкими философами. Его отталкивала от себя мистическая схоластика Шеллинга.
Случилось, что в те дни умерла от родов жена Краевского. Виссарион был потрясен смертью этой молодой, доброй, ласковой женщины, красивой, как и ее сестра Авдотья Панаева. Как мог, утешал он Краевского. И в то же время в горе его увиделось Белинскому что-то странное. Он поделился своими впечатлениями с Боткиным:
— Ты знаешь, его горесть не отчаянная, я даже не умею характеризовать ее... Не странно ли, что он ищет утешения в лекциях Шеллинга об откровении?
Это ему посоветовал наш забулдыжный юноша Катков. Хорош совет, а?.. Увижу Каткова, утешу его: мы все умрем, но в утешение положим с собою лекции Шеллинга об откровении.
За год до этого в городе Лейпциге вышла книга некоего Людвига Андреаса Фейербаха: «Сущность христианства».
По Германии тогда вояжировал поэт, помещик, друг Герцена и дальний родственник его Николай Платонович Огарев. Человек идейный, он уже пережил арест и ссылку. В сороковых годах он отпустил на волю своих крепостных крестьян.
Еще там, в Германии, Огарев прочел книгу Фейербаха и пленился ею. Она стала его евангелием. Чтобы избежать чрезмерной любознательности жандармов на границе, Николай Платонович решил спрятать «Сущность христианства». Но куда? В нее не завернешь бельишко, как это делали с запрещенными французскими газетами возвращающиеся в отечество русские вольнодумцы. Книга объемиста. Огарев попросил соседа по почтовому дилижансу, своего земляка, сунуть Фейербаха себе под жилет на живот, который достиг у этого симпатичного пензяка таких размеров, что «Сущность христианства» мало что изменила в его очертаниях.
Огарев двинулся прямо в Новгород, где в то время пребывал в ссылке Герцен.
Прочитав первые же страницы книги, Герцен вспрыгнул от радости. Этот несколько легкомысленный образ привел сам Александр Иванович, рассказывая в «Былом и думах» о том счастливом волнении, которое охватило его при чтении Фейербаха.
— Долой маскарадное платье! — воскликнул он.— Прочь косноязычие и иносказания, мы свободные люди, а не рабы, не нужно нам облекать истину в мифы!
Чтобы понять, какое потрясающее впечатление производила эта необыкновенная книга, прочтем, что говорил о ней Энгельс, вспоминая свои молодые годы:
«Надо было пережить освободительное действие этой книги, чтобы составить себе представление об этом. Воодушевление было всеобщим: все мы сразу стали фейербахианцами... Даже недостатки книги Фейербаха усиливали тогда ее влияние. Беллетристический, местами даже напыщенный слог обеспечивал книге широкий круг читателей и, во всяком случае, действовал освежающе после долгих лет господства абстрактной и тяжеловесной гегельянщины».
Своим открытием Герцен по приезде в Петербург тотчас поделился с Белинским. Он не поленился сделать для Виссариона перевод многих глав из «Сущности христианства». Белинский испытал то же потрясение, что и другие современные читатели книги «Фиербаха», как он упорно называл его. Друзья читали ее вместе, следуя совету автора: «Идеи возникают лишь из общения, из взаимного обмена мыслями; к понятию, к разуму вообще мы приходим не в одиночку, а сообща».
Разум! Снова этот философский образ с пронзительной силой входит в духовную жизнь Белинского. Но впервые этот призрачный абсолют обретает плотские очертания и скромно удаляется куда-то за кулисы.
Что чему предшествует? Старый наболевший вопрос теперь решен иначе.
— Действительность,— заявляет Белинский,— как явившийся отелесившийся разум, всегда предшествует сознанию, потому что прежде нежели сознавать, надо иметь предмет для сознания.
Неистовый теперь следует по пути философского развития, начертанному Фейербахом: «Бог был моей первой мыслью, разум — второй, человек — моей третьей и последней мыслью».
В ту пору безоговорочного увлечения Фейербахом его обожателю не замечали, что в человеке Фейербаха есть нечто от гомункулуса. Зачатый в философской реторте, он был лишен черт общественной практики.
В этой бедной квартирке на Галерной улице происходил пересмотр понятий. Бог это ни что иное, как отражение особенностей природы и самого человека. Бог искусственно отсечен от породивших его материальных истоков, вознесен человеческим мозгом ввысь и воображением воплощен в образ.
Хозяин квартиры, полупьяный сенатский протоколист, прильнув ухом к дверям Белинского, прислушивался к звучному голосу Герцена, который со вкусом произносил:
— Ты понимаешь, Виссарион, ведь Фейербах анализирует только раннее чистое христианство и совершенно пренебрегает позднейшим, как он выражается, «разжиженным, бесхарактерным, комфортабельным, беллетристическим, кокетливым, эпикурейским христианством современного мира».
Сенатский протоколист качал головой и размышлял, пора ли уже сейчас идти с доносом в полицию или подождать, пока эти двое смутьянов заберутся поглубже в дебри недозволенного.
Смутьяны тем временем переходили к проблеме любви, которой в «Сущности христианства» отведено немало места.
— Виссарион, для тебя ведь эта материя далеко не терра инкогнита.
Виссарион мрачно клонил голову. Герцен смотрел на него ласково и насмешливо:
— Что, невесело падать с небес?
Их обоих интересовала личность Фейербаха. Они знали только то немногое, что сообщил Огарев. Философ — из профессорской семьи. Отец, Ансельм Фейербах, впрочем, не философ, а знаменитый юрист. Сам же Людвиг — ему сейчас нет и сорока — учился у Гегеля, защитил диссертацию, получил кафедру. Однако через три года его уволили за вольнодумство. Несколько лет назад он женился па девушке из деревни Брукберг, а может быть,— прибавил совершенно серьезно не склонный к юмору Огарев,— а может быть, на ее фабрике. И вот этот блестящий мыслитель живет безвыездно в деревне. Говорят, что жизнь в этом захолустье ожесточила его.
— Значит, и там так? — с грустным удивлением спрашивал Белинский.
— От приезжающих знаю,—отвечал Герцен,— что ныне философские кафедры в Германии замещают мудрствующими Flohknacker’aMii, по-русски сказать: « блоходавителями »...
Друзей поразила смелость Фейербаха, его интеллектуальная отвага. Решиться в этой стране филистеров заявить во всеуслышание, что не бытие исходит из мышления, а мышление из бытия, что человек есть то, что он ест...
— Ты пойми,— восклицал Герцен,— что это нисколько не унижает человека. Наоборот, можно гордиться тем, что человек, несмотря на свое земное происхождение, сумел возвыситься до духовности. Пусть сознание происходит от природы, пусть! Но оно само это поняло и одним этим уже преодолело свою приземленность.
— Ты прав,— с восхищением сказал Неистовый.— Ты победил, галилеянин!
Что значит аристократия породы и богатства в сравнении с аристократией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияния обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять против всеразрушительного действия типографического снаряда.
Мы совсем забыли об одном нашем маленьком персонаже. Занятые делами и переживаниями таких гигантов, как Александр Сергеевич, и Виссарион Григорьевич, и Александр Иванович, и Николай Владимирович, и Тимофей Николаевич, и Михаил Александрович, и их многочисленными верными (и неверными) друзьями, мы совсем забросили Валерку Разнорядова. А ведь он за это время вырос, завершил курс наук, раздобрел, переехал в столицу, стал Валерием Антоновичем, делает что-то значительное в одном министерстве, обзавелся усами и подусниками и даже стал пробовать себя в литературном роде.
Осведомленный (осведомленность всегда была сильным местом Разнорядова) о том, что Белинский ныне занимает влиятельное положение в «Отечественных записках», Валерий Антонович препроводил к нему свою рукопись «Пилигрим в область изящного, или летние вакации московского студента в городе Вятке. Повесть в двух частях с эпилогом». А вскорости и самолично явился за отзывом.
Виссарион Григорьевич смутно припоминал его,— некто мимоходом возникавший среди множества лиц, мелькавших на его жизненном пути. Совсем из головы вон, что это тот самый субъектик, что являлся к нему с каким-то непотребным предложением от «Москвитянина». Столько воды утекло с тех пор!
В число неотъемлемых принадлежностей приятной физиономии Разнорядова всегда входила умильная улыбка. Он не утратил ее и, превратившись из Валерки в Валерия Антоновича, сохранил даже тогда, когда его драли за космы, что произошло и в данном случае,— разумеется, выражаясь чисто фигурально.
Нисколько не повышая голоса, глухо покашливая, Белинский сказал:
— Весьма сожалею, но мне не понравилось ваше сочинение. Написано боязливо и чопорно. Вы уж меня извините: я за критику прямую и против критики уклончивой. Писатель не имеет права быть ни трусом, ни чистюлей. Смелость необходимо входит в состав таланта. Так же, как и отсутствие брезгливости.
— То есть это как же понимать-с? — не выдержал Валерий Антонович.— А ежели перед писателем, прошу прощения, открылась яма с нечистотами, неужели ему в нее плюхаться, а не обойти сторонкой?
Сказал и не воздержался от того, чтобы не ввести в свою улыбочку оттенок победительности, и тут же вздрогнул — до того оглушительно загремел Белинский:
— Да-с, плюхаться, сударь! Именно! А не превращать выгребную яму в букет фиалок! Точно так же как и медик, писатель не имеет права быть брезгливым. И подобно тому как врач опускает пальцы в гнойные раны больного, так и писатель опускает пальцы в гнойные раны общества. И цель у обоих одна: исцеление!
Разумеется, длить эту литературную дискуссию не имело смысла. Валерий Антонович ловко переключил разговор на более общие темы,— например, какова точка зрения уважаемого Виссариона Григорьевича на человеколюбивые правительственные мероприятия по смягчению крепостного права, и не наслышан ли почтеннейший Виссарион Григорьевич о публичных чтениях Тимофея Николаевича Грановского в Москве, и каково его мнение о сих нашумевших выступлениях, и скоро ли в «Отечественных записках» появится что-либо, принадлежащее острому перу Александра Ивановича Герцена, с коим, как говорят, была недавно у глубокочтимого Виссариона Григорьевича встреча в ресторане Кулона,— вот уж там, вероятно, были содержательнейшие и поучительнейшие разговоры, не правда ли?..
Вместо ответа Белинский вдруг сказал:
— Снимите-ка очки.
Валерий Антонович удивился, но снял.
— Ага! — сказал Виссарион Григорьевич удовлетворенно.
— А что? — спросил Разнорядов несколько обеспокоенно.
— Можете надеть,— ответил Неистовый.
Он увидел то, что хотел: подлинные глаза Валерки. Белинский всегда придавал большое значение глазам, их выражению. В минуты самого большого расположения к Мише Каткову он не мог отделаться от неприятного впечатления, какое производил на него холодный стеклянный блеск его зеленых кошачьих глаз. Сейчас, оголив глаза Разнорядова,— очки делали их большими, по-детски невинными,— Виссарион увидел, что в действительности это маленькие злые угольки, впивающиеся в собеседника с нескромным любопытством.
Вслед за тем Белинский кивнул на свой стол, заваленный рукописями, и заявил, что срочная работа лишает его возможности продолжать эту занимательную беседу...
Валерию Антоновичу не оставалось ничего другого, как, изобразив на лице уважительное понимание и зажав под мышкой «Пилигрима в область изящного с эпилогом», удалиться, сохраняя, хотя и ни без усилия, на румяных своих губах приятную улыбку.
Она не исчезла и тогда, когда он встретил поднимавшегося по лестнице Герцена, с удивлением ответившего на поклон Разнорядова.
— Кто это от тебя вышел? — спросил он, войдя к Белинскому.
Виссарион в задумчивости посмотрел на Герцена, словно что-то вспоминая, и сказал:
— Ты не помнишь, о чем мы говорили в ресторане, когда провожали Сатина?
— Бог мой, мало ли о чем! О чем говорится в своей компании? Порядком досталось Булгарину.
Ты, помнится, кидался на Гегеля, называл его «философским колпаком»...
— Не страшно. А более ни на кого я не кидался?
— Да ты почему в тревоге? Кидался, разумеется.
— На кого?
— На рассейскую действительность.
— Так... Видишь ли, этот субъект, что только что вышел от меня...
— А кто он?
— За своей рукописью пришел: «Пилигрим в область изящного». Ничтожество, которое лезет в литературу, хочет стать одним из тех маленьких гениев, которые после смерти Пушкина напоминают собою слова Гамлета: «Отчего маленькие человечки становятся великими, когда великие переводятся?»
— Ну, и ты ему, стало быть...
— Ничего особенного. Призывал его быть смелым.
Это искренне развеселило Герцена:
— Ишь чего захотел! Смелости! Это же нынче редчайший товар! Ты по себе не меряй. Кто сравнится с тобой в нападках на статс-секретарей литературы, готовых всегда взять противника не мытьем, так катаньем, не антикритикой, так доносом!
— Вот доноса-то я и боюсь.
— От кого?
— Да вот от этого пилигрима в область изящного. Теперь уж я смекаю, куда он пилигрим.
— А верно ли это? Может, ожегшись па Милановском, ты дуешь на ни в чем не повинного? Тут надо быть осторожным. Ты что ему говорил?
— Не сейчас... Да и не я... Припоминаешь ли, что ты тогда в ресторане говорил, что мы потеряли уважение в Европе, что па русских смотрят со злобой, почти с презрением, что Россия становится представительницей всего ретроградного? Забыл? Ты почти кричал, что намерен уехать за границу и оттуда начать революционную работу... Ума не приложу, откуда он дознался об этом... За столом все свои — Панаев, Языков, Сатин, ты да я...
— Ты забыл еще об одном или даже двух.
— О ком?
— О лакеях, кои прислуживали нам. Они все на службе у полиции. Бесшумные, как бы невидимки... Однако в тот момент я, помнится, из предосторожности оглянулся: никого поблизости. Я ведь стреляный воробей. Успокоился?
Он подошел к столу, взял один из исписанных листов и прочел:
— «Поэзия Пушкина все оземленяет и овеществляет»... Хорошо сказано!
— Ты согласен с этим? — оживился Белинский.— Не правда ли, Пушкин в высшей степени обладал чувством действительности, а это, на мой взгляд, составляет одну из главных сторон художника. Как по-твоему?
— Для Пушкина, пожалуй, это очень верно. Его муза — не бледное существо с расстроенными нервами, закутанное в саван, как это часто встречается у немецких поэтов. Нет, муза Пушкина — это горячая женщина, окруженная ореолом здоровья.
— Совершенно справедливо! У Пушкина нет Вертеров. Заметил ли ты, что герои Пушкина никогда не лишают себя жизни. Какой бы трагической ни была развязка, они остаются жить! Поэтому он и смог с таким совершенством и с такой гениальной точностью изобразить русскую народную жизнь не только духовно, но и просто географически и даже чисто физиологически.
— Никогда при этом,—подхватил Герцен,— не подделываясь под народный язык. Он равно умеет заставить говорить и барина, и мужика их языком, И в этом его величие. Ибо он всегда на уровне своего читателя, кто бы он ни был, и его «Евгений Онегин» — это библия нашего времени.
— Или, вернее сказать,— вставил Белинский,— энциклопедия современной русской жизни. Он понял, что для изображения современного общества нужен роман, а не эпическая поэма. Я тут толковал этому пилигриму о смелости. Пушкин написал свой роман не в прозе, а в стихах. Вот пример смелости гения!
— И все же, Белинский, не это самое поразительное в «Онегине».
— А что же?
— А то, что Онегин — тип совершенно оригинальный. И притом чисто русский.
Белинский, хлопнув рукой по рукописи, воскликнул:
— Вот об этом я и пишу!
— Это надо развить. Он не только оригинален, но глубоко национален: Чацкий — старший брат Онегина, Печорин — его младший брат.
— А Нащокин — его зародыш.
— Или его близнец.
— Талантливый русский бездельник...
— Бездельник,— подхватил Герцен,— который хоть никогда ничем не занимается, но всегда занят, который много начинает, но ничего не доводит до конца, который в двадцать лет уже стар, а начиная стареть, молодеет черев любовь...
— А в то же время,— сказал Белинский задумчиво,— сколько человечности и даже общечеловечности в его образах!
Герцен усмехнулся:
— Ты замечаешь, Виссарион Григорьевич, что мы с тобой поем в унисон. Я начинаю бояться за истину — это капризное дитя рождается в спорах.
— Остроумно, но несерьезно.
— Конечно, совпадение во взглядах не исключает их истинности. Да, образы Пушкина одновременно человечны и общечеловечны. Кстати, я придумал новое слово для одновременного выражения истинности и гуманности: человечестность. Это именно то, чем велик Шекспир.
— Не всегда, Герцен. Я возмущен его «Генрихом VI». Что он там сделал с образом Анны д’Арк! Вывел ее колдуньей и девкой. Опозорил и обесчестил! Да будь проклята всякая народность, исключающая из себя человечность! Она заставила гения написать глупейшую мерзость!
Герцен расхохотался:
— Это новое соображение! Вставь в свои статьи о Пушкине. Они великолепны и всем нравятся.
Белинский обрадовался:
— Можно тебе прочесть один пассаж из статьи о Пушкине? Это будет уже пятая статья. Слушай: «Чтобы быть выражением жизни, поэзия прежде всего должна быть поэзией. Для искусства нет никакого выигрыша от произведения, о котором можно сказать: умно, истинно, глубоко, но прозаично. Такое произведение похоже на женщину с великою душою, но с безобразным лицом; ей можно удивляться, но полюбить ее нельзя; а между тем немножко любви сделало бы счастливее, чем много удивления, не только ее, но и мужчину, в котором она возбудила это удивление».
— Я могу под этим подписаться,— сказал Герцен,
Белинский грустно покачал головой:
— Я чувствую, что временами я излишне многоречив. Мне бы твой лаконизм, Александр Иванович. Ты как на стали гравируешь свои статьи... А я написал статью, тотчас шлю ее в типографию, даже не успев перечесть ее. Натурально, в ней повторения, риторика, страдает последовательность,— словом, сыромятина. А Краевский стоит надо мной и палкой погоняет...
Человек страстный и беспощадный, Белинский был доверчив по-ребячески. Душа его тянулась к дружескому теплу. По способности своей неудержимо увлекаться он вообразил в Краевском благородство, бескорыстие, могучий характер,— словом, наделил его полным набором добродетелей.
Краевский, естественно, не возражал, а, благосклонно улыбаясь в свои пышные кавалерийские усы, драл с Белинского семь шкур. Не разгибая спины, Неистовый читал сотни книг и брошюр, часто ничтожных, по самым разнообразным вопросам и без устали строчил рецензии для библиографического отдела «Отечественных записок». Он дурел от этой работы.
Андрей Александрович Краевский был не старше молодых авторов своего журнала — Белинского, Панаева, Боткина, но держался с солидностью сенатора. Он редко снисходил до разговора с ними, войдя в роль некоего небожителя. Кстати и некстати он подчеркивал свою дружбу с Пушкиным, которой в действительности не было.
Никто ведь, кроме Нащокина, не слышал уничтожающей характеристики, которую Пушкин дал этому своему «другу». Сотрудники робели перед Краевским, в его обществе чувствовали себя мальчишками и добровольно отдавали «Отечественным запискам» свой талант, трудолюбие, знания за смехотворно мизерные гонорары.
А читатели, не зная обо всей этой редакционной кухне, восторженно встречали появление в конце месяца очередной книжки журнала — главным образом, из-за статей Белинского. Их узнавали сразу, несмотря на ухищрения Краевского, уговорившего Виссариона не подписывать своих библиографических статей. Он убедил Белинского, что это нужно для поднятия престижа журнала. Дескать, статьи без подписи — это мнение всей редакции. На самом деле неподписанные статьи он попросту приписывал себе.
Между тем именно статьи Белинского делали «Отечественные записки» все более популярными. Старый доносчик Булгарин забеспокоился и настрочил донос князю Волконскому, который возглавлял в Петербурге цензуру. «Отечественные записки», писал Булгарин, подрывают знаменитую триединую формулу Уварова — православие, самодержавие, народность. Журнал сей, распинался в доносительском усердии своем Булгарин, есть орган мартинистов и положил себе целью ниспровергнуть существующий порядок вещей. В доносе содержалась угроза самому князю Волконскому, что ежели цензура не примет мер, то он, Булгарин, доведет об этом до сведения государя и даже указывал как: через прусского короля. Струхнувший Волконский понес донос Уварову. Тот отдал приказ цензорам быть как можно строже. Это вообще. А специально в отношении к «Отечественным запискам» — «не щадить «Отечественные записки», так как у них дурное направление— социализм, коммунизм и т. д.» А в личном разговоре сей бывший «арзамасец» признался:
— Мечтаю, чтобы наконец русская литература прекратилась. Тогда по крайней мере будет что-нибудь определенное, а главное — я буду спать спокойно...
И хотя Белинский питал отвращение к тому, что он называл «лисье верчение хвостом», он вынужден был прибегать к метафорам, к эзоповскому языку, и здесь он проявил большую изобретательность, умея многое сказать между строк так, что читателю все ясно, а цензуре придраться не к чему. У Виссариона был немалый опыт в этом искусстве. Стычки с цензурой начались у него еще в Москве, в период работы в «Телескопе».
— Я вижу здесь иносказание! — кричал тогда московский цензор, тыча рукой в рецензию Белинского на книгу Ксенофонта Полевого о Ломоносове.
— Помилуйте, какое же иносказание? Неужели вы не согласны, что Ломоносов был великий человек?
— Вы мне, сударь, его величием глаза не замазывайте! Надо уметь читать между строк.
— А что между строк?
— Намеки, сударь! Будто об отдаленной эпохе, а на самом деле о наших днях. Вот извольте: «О, эти бояре... Самый лучший из них остается верен своей касте. Они почитают все дозволенным для себя. Они думают, что им стоит только пожелать, и все исполнится...»
— Так ведь это не я говорю, это Ломоносов говорит.
— А метите в кого? В высшее сословие в государстве.
— Помилуйте, бояр-то нынче нет.
— Ах, оставьте, сударь, тут не мальчики сидят: бояре — это для отвода глаз... А сами делаете недопустимые кивки в сторону уважаемых персон...
Тогда рецензию удалось отстоять. Но те времена, хоть они были и недавно, представлялись почти идиллическими. В многострадальной российской словесности наступил, по выражению Белинского, подлинный «цензурный террор». И все же Неистовому удавалось прорываться сквозь цензурные бастионы. Так, например, отражая доносительские нападки Шевырева в «Москвитянине», Белинский назвал его статью «юридической бумагой известного рода». Сами цензоры были так запуганы доносами на них Шевырева и Погодина, что не пропускали в статьях Белинского пи слова против «Москвитянина», этого, по слову Белинского, «холопского журнала». Однако они не поняли истинного смысла выражения «юридическая бумага».
Даже такой благонамеренный писатель, как Нестор Кукольник, получил нагоняй, притом от самого шефа жандармов Бенкендорфа, за повесть «Сержант Иванов». Николай I, по словам Бенкендорфа, выразил неудовольствие тем, что в повести Кукольника изображена «дурная сторона русского дворянина и хорошая — его дворового человека... Не благоугодно ли вам будет на будущее время воздержаться от печатания статей, противных духу времени и правительства».
Цензор Фрейганг, заслуживший у литераторов прозвище Цербер, вычеркнул в статье Белинского выражение «всеобъемлющий Гете», говоря, что «это эпитет божий, а не человеческий».
И Боткин, и Панаев, и Катков, и Герцен, и Огарев были людьми состоятельными. Белинский был нищ. Ничтожный гонорар, который Краевский, сам богатея, выплачивал ему — к тому же весьма неаккуратно, чтоб не сказать неохотно,— не давал Белинскому возможности выбиться из нужды и из тяготивших его долгов. Он жаловался друзьям:
— Я освирепел от нужды, как зверь...
«Отечественные записки», поднятые трудами Белинского до расцвета, давали Краевскому чистого годового дохода до ста тысяч. Белинскому он платил в год шесть тысяч. Положение становилось нетерпимым. Тут стали выясняться и некоторые некрасивые проделки Андрея Александровича. Среди друзей пошел об этом шепоток. Герцен сказал Кетчеру:
— Краевский дурно платит Белинскому и вообще грязноват...
Сам Белинский поплакался — пока еще юмористически — Бакунину:
— Я представляю собою маленького Прометея в каррикатуре: толстые «Отечественные записки» — моя скала, к которой я прикован, Краевский — мой коршун, который терзает мою грудь, как скоро она немного подживет.
Но вскоре добродушная насмешливость сменилась резким возмущением, более свойственным духу Неистового. Когда выяснилась одна грязная проделка Андрея Александровича, не побрезговавшего присвоить себе труд переводчика Кронеберга, Белинский обозвал Краевского «вампиром, всегда готовым высосать из человека кровь и душу, потом бросить его за окно, как выжатый лимон».
В конце концов негодование, усиливаясь, дойдет до того, что он покинет опостылевший журнал. Но это еще впереди.
Жил Белинский в ту пору на углу Невского проспекта и Фонтанки в огромном доме купца Лопатина у Аничкова моста. Квартира крошечная, две комнаты, выходившие окнами на задний двор. Там конюшня. Виссарион поставил на подоконнике горшки с лилиями, чтобы этим благоухающим забором отгородиться от запаха навоза и множества жирных назойливых мух. Единственное преимущество квартиры — редакция «Отечественных записок» рядом. Как только представилась возможность, Виссарион переехал в другую квартиру в том же доме.
Работал он в общем целый день, обедал большей частью у Панаевых. Их дом стал для него родным. К ночи он уставал до того, что голова деревенела, перо падало из рук. Тогда он шел играть в карты к Панаеву или к Тютчеву, благо они жили в том же доме. Иногда перед тем как идти он смотрел на себя в зеркало. Костюм был изрядно поношен.
— Нет, в таком виде идти нельзя,— решал он.
И все же шел, и все сходило хорошо, потому что его любили. Когда он входил, все оживлялись. Составилась пулька: Белинский, Маслов, Кульчицкий, Тютчев. Или: Белинский, Кавелин, Панаев, Языков. Позже в эту компанию включились юный Некрасов и молодой щеголь Тургенев, тогда больше поэт, чем прозаик. Он чрезвычайно понравился Белинскому.
Играли почти до света. Кульчицкому везло, он веселился и сыпал шутками, это сердило Тютчева, который играл — точно священнодействовал.
Белинский играл с той же страстью, с которой делал все. В игре это называется азарт. Он зарывался, ремизился и большей частью проигрывал.
Некрасов обожал Белинского. Ему хотелось, чтобы его кумир всегда выигрывал. Ему больно было смотреть, как расстраивался Белинский проигрывая. Зато редкие выигрыши радовали Неистового, как игрушка ребенка. Некрасов садился рядом с Виссарионом Григорьевичем и тихонько подсказывал ему своим слабым голосом. Остальные делали вид, что не слышат. Но Белинского сердили эти советы, его самостоятельная натура стремилась решать все собственными силами, он раздражался, играл наперекор советам и, конечно, проигрывал. Некрасов горбился и страдал. Белинский говорил ему раздосадованно!
— А с вами, Некрасов, не сяду играть, без сапог оставите.
Все чаще овладевали Белинским припадки кашля. Грудь болела, исходила мокротой. Петербургская сырость угнетала. Мучимый одышкой, Виссарион отказался от табака, от вина. Он не подозревал, что у него чахотка. Нездоровье свое он приписывал пустячным недомоганиям — простуде, катару или просто нервному состоянию от разных жизненных невзгод.
— Я отказываюсь провести черту между народами, говорить о плохих и хороших нациях. Но есть разница между людьми, это в меня вбито. И с первого удара я ощущаю разницу между мучителями и мучениками. Если существует бог, комиссар, а о большем и не мечтает мое истерзанное сердце, то он не различает народов, а только людей. И он будет судить каждого по величине его преступлений и оправдывать по величине своей справедливости.
Как рвать со старым другом? Да еще если он чист сердцем и благороден по всему душевному строю. Как рвать с ним, спрашиваю я?
А зачем, собственно, рвать, если он так хорош? А затем, что он стал политически инакомыслящим.
Ну, а если он это по искреннему убеждению, по совести?
Вот как раз он-то — по самому искреннейшему.
А что из того? Что из того, что он поддерживает по совести бессовестнейшие, подлейшие дела?
Больнее всего Белинскому было рвать дружбу с Костей Аксаковым.
Каждый друг, исчезая из жизни Виссариона, исчезал не целиком. Какая-то частика его задерживалась в душе Неистового, оставляла свой след на его воззрениях, пристрастиях, склонностях. Бакунин покинул Россию, оставив в дар Белинскому философскую образованность. Станкевич умер, успев развить в Белинском вкус к изящному и умственную свободу.
Московские славянофилы ненавидели Белинского. Они готовы были примириться даже с Герценом, хотя он был гораздо в большей степени западником, чем Виссарион, который признавал, что лучшие из славянофилов,— а Костя Аксаков был из лучших, как и братья Киреевские, а отчасти, быть может, даже и Хомяков,— позволяли себе оппозиционные высказывания против деспотизма самодержавия и порой доходили до требования некоторых демократических свобод. Стихи Константина Аксакова в защиту свободы слова (Белинский не дожил до них) были из популярнейшей потаенной литературы:
...Ограды властям никогда
Не зижди на рабстве народа!
Где рабство — там бунт и беда;
Защита от бунта — свобода.
Раб в бунте опасней зверей,
На нож он меняет оковы...
Оружье свободных людей —
Свободное слово!..
Белинский тосковал по утраченным друзьям. Но, конечно, по силе влияния на него Костя Аксаков никак не сравним со Станкевичем. В конце концов именно Станкевич заронил в Белинском то понятие народности, которое рассорило его с Аксаковым. Правда, в 1837 году, когда Станкевич дал свое определение народности, с ним согласились они оба — и Белинский, и Аксаков. Но Белинский пронес его до конца жизни. Аксаков же вскоре его отшвырнул, сменив на узкий национализм. Вот определение Станкевича:
«Чего хлопочут люди о народности? — Надобно стремиться к человеческому, свое будет поневоле... Выдумывать или сочинять характер народа из его старых обычаев, старых действий, значит продлить для него время детства: дайте ему общее человеческое и смотрите, что он способен принять, чего недостает ему. Вот это угадайте, а поддерживать старое натяжками, квасным патриотизмом — это никуда не годится».
Выражение «квасной патриотизм», то есть внешний, поверхностный, хвастливый, самодовольный, чванный, изобретено князем Петром Андреевичем Вяземским еще за десять лет до того. Оно быстро стало популярным и сохранилось до наших дней. Тогда, в 1827 году, в Париже вышла книжка Жака Ансло: «Six mois en Russie»[30]. Этот Ансло, приехав в Россию, сошелся с Булгариным и Гречем, превознес этих полицейских агентов как крупных русских писателей и клеветнически изобразил выступление декабристов. Вяземский в ту пору ходил еще в либералах и поместил о книге Ансло ироническую рецензию в свойственном ему тяжеловесном стиле:
«Многие признают за патриотизм безусловную похвалу всему, что свое. Тюрго называл его лакейским патриотизмом, lepatriotisme d’antichambre. У нас его можно было бы назвать квасным патриотизмом. Я полагаю, что любовь к Отечеству должна быть слепа в пожертвованиях ему, но не в тщеславном самодовольстве»...
Костя Аксаков понимал, что царская власть украла у народа Россию. Но он пытался вернуть ее народу детски наивными средствами: пропагандировал кафтан да косой ворот, сам рядился в какое-то оперно-русское платье и добился того, что вместо сочувствия вызывал недоумение и насмешки. Чаадаев сказал о нем в духе своей испепеляющей иронии:
— Константин Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимает его за персиянина.
А Тургенев откликнулся строфою в поэме «Помещик»:
...Умница московский,
Мясистый, пухлый, с кадыком,
Длинноволосый, в кучерском
Кафтане, бредит о чертогах
Князей старинных...
От шапки-мурмолки своей
Ждет избавленья, возрожденья;
Ест редьку, западных людей
Бранит...
Аксаковская мурмолка, то есть плоская бархатная (иногда меховая) шапка, стала анекдотической принадлежностью костюма славянофилов. Герцен называл славянофилов: «партия рубашки сверх порток». Он же как-то обмолвился:
— Аксаков с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую никто не нападал.
Даже ближайшие люди, свои же славянофилы, морщились при виде костюмных исканий Кости Аксакова, или Хомякова, или Аполлона Григорьева.
Иван Аксаков заметил о брате:
— Любопытно было бы мне знать: какое впечатление на крестьян произвел костюм Кости? Я думаю, что он тщетно старался уверить их, что это костюм когда-то русский.
А Шевырев жаловался Гоголю:
— Константин Аксаков бородою и зипуном отгородил себя от общества и решился всем пожертвовать наряду.
Гоголь огорчился:
— Меня смутило такое известие твое о Константине Аксакове. Борода, зипун и прочее... Он просто дурачится, а между тем дурачество это неминуемо должно было случиться... Он должен был неминуемо сделаться фанатиком — так думал я с самого начала.
Не мог пройти мимо этих детских выходок взрослых людей и Белинский. В одном из своих литературных обзоров он писал:
«Некоторые, говорят, не шутя надели на себя терлик, охабень и шапку-мурмолку; более благоразумные довольствуются тем, что ходят дома в татарской ермолке, татарском, халате и желтых сафьяновых сапогах — все же исторический костюм! Назвались они партиями и думают, что делать — значит рассуждать на приятельских вечерах о том, что только они — удивительные люди и что кто думает не по их, тот бродит во тьме».
Но конечно ни Аксаков, ни Киреевские не замарали себя полицейскими доносами подобно Погодину и Шевыреву. Деятельность этого крыла славянофилов вызвала гневное негодование Белинского в Петербурге и Грановского в Москве. Тимофей Николаевич публично возмущался «старческими жалобами людей, которые любят не живую Русь, а ветхий призрак, вызванный ими из могилы». Он был ближе
Белинского к московским славянофилам чисто географически, видел и слышал их чаще и сказал о них с явным отвращением:
— Эти люди противны мне, как гробы; от них пахнет мертвечиной; ни одной светлой мысли, ни одного благородного взгляда...
Самохвальство славянофилов сопровождалось презрительными оценками Запада, вроде, например, заявления Аполлона Григорьева:
— Шекспир настолько великий гений, что может уже стать по плечо русскому человеку!
Или скоропалительный вывод добрейшего князя Одоевского, который в своем идейном гардеробе имел также изрядно поношенный славянофильский зипун и изредка натягивал его на себя:
— Европа того и гляди прикажет долго жить, а мы, славяне, напечем блинов на весь мир.
И вдруг интеллигентскую Москву потрясла ошеломляющая новость: славянофилы и западники собираются мириться! Называли даже день этого сенсационного события: 22 апреля. Именно в этот день Тимофей Николаевич Грановский заканчивал свой блистательный курс публичных лекций, после чего его будут чествовать торжественным обедом, на котором высокие договаривающиеся стороны и заключат перемирие.
Обед так и назвали: «примирительный». Устраивали его по подписке. Место: дом Сергея Тимофеевича Аксакова по Большому Афанасьевскому переулку. Устроители: от славянофилов — хозяин дома и молодой Юрий Самарин, от западников — Герцен.
Александр Иванович Герцен в ту пору еще питал иллюзии о возможном объединении разных отрядов московской интеллигенции, за что ему сильно попадало от Белинского. Узнав об этом замысле примирения за обеденным столом, Неистовый сказал с горечью своим питерским друзьям:
— Каково это примирение! Неужели Грановский серьезно верит в него? Сколько ни пей и ни чокайся, это не послужит ни к чему, если нет в людях никакой точки соприкосновения... Для меня эти лобызания в пьяном виде противны и гадки.
Герцена сердили эти попреки. Он в свою очередь обвинил Белинского в отсутствии гуманности, в не-современности, в односторонности.
Нет сомнения, славянофилы хотели переманить Герцена в свой лагерь и, конечно, оторвать от Белинского.
Этот дипломатический банкет был устроен очень пышно. За огромный стол, расположенный буквой П, сели в три часа дня. Во главе стола на почетном месте — Грановский. Рядом — Шевырев, поминутно обнимавший Грановского, хотя всем было известно, что он метит в деканы и боится конкуренции Грановского.
Кроме шампанского, на столе «сотерн» и «лафит» из самых дорогих, не меньше девяти рублей за бутылку. Специально для славянофилов — боярский квас. Впрочем, они больше налегали на очищенную и почему-то на «бордо», которое явно кислило,—видать, садово-каретных лоз.
Первый тост, конечно, за Грановского. Рукоплескали оба лагеря. Второй тост предложил Грановский — за Шевырева. Далее в тостах не было недостатка. Пили за Московский университет. Отдельно — за Москву.
Поднялся Панаев с бокалом в руке. Славянофилы насторожились: что скажет этот закоренелый западник? Тост его прозвучал так:
— За всю Россию, в том числе и за Петербург!
До чего хитер!
Славянофилы загудели. Вскочил Шевырев, маленький, толстенький, и, выпячивая круглый живот, закричал:
— Этот тост, господа, бесполезен! Мы пили за Москву и тем самым за Россию, ибо Москва ее сердце, ее представительница!
Панаев, все еще с бокалом в руке, не смолчал:
— Позвольте сказать, господа, что это несправедливо — исключать Петербург из тоста.
Шевырев потянулся через стол с бокалом:
— Панаев, я с большим удовольствием выпью за вас лично.
Но тут западники закричали:
— За Петербург!
Шум, движение стульев, славянофилы и западники смешались, в разных местах частные тосты, звон сдвигаемых бокалов, несмолкающий гул разговоров, обстановка в общем мирная, во всяком случае внешне, кинжальные удары наносились сквозь бархатные ножны. А впрочем, иногда...
К Герцену подобрался Хомяков, которого он называл «поэт-лауреат с берегов Неглинной». Одет со славянофильским шиком: красная косоворотка (шелковая!), синяя поддевка (габардиновая!), широкий кушак (парчовый!), черные шаровары (бархатные!), заправленные в сапоги (лаковые!). Черные как смоль волосы острижены по-старорусски, в кружок. А лицо вовсе не русское, а скорее какое-то восточное, смуглое, с раскосыми глазами. И сразу — в атаку! Кавалерийскую! Лавой (хоть и один)! С шашкой наголо! (В руке, впрочем, вместо шашки — бокал с шампанским).
— Белинский-то ваш хорош!
— Чем он не угодил вам, Алексей Степанович?
— Неужто не читали? Разбирает он в своем логове, в «Отечественных записках», некую повесть из народной жизни. Ну, пусть она и не жемчужина российской словесности. Но зачем же честить автора за изображение мужицкого быта?!
— А может, оно фальшивое?
— Не в этом дело. У Белинского той барина. Ему, видите ли, не нравится «лапотная и сермяжная действительность». А за что, я спрашиваю вас, Александр Иванович, за что презирать-то лапоть и сермягу? Растолковали бы вы вашему другу, что и он-то ходит в сапогах потому только, что у него есть подписчики на «Отечественные записки». А не будь их, и он недалеко ушел бы от лапотных.
Герцен подумал, что в словах наблюдательного Хомякова подмечено некое, быть может чрезмерное, полемическое увлечение Белинского. Но не в характере Искандера оставлять друга под ударом противника, и он взял грех на душу — соврал:
— Я читал эту «народную» повесть. И я согласен с Белинским в том, что гадко и вредно идеализировать — и притом так грубо — народную жизнь. Критика его вполне разумна.
Хомяков не стал возражать. Не удалось здесь, нанесем удар на другом участке. Ум у него был хоть и неопрятный, но быстрый и живой. Спорщик он был ловкий. Страсть любил умственное фехтование. От скуки, что ли?
— Разумно? — повторил он задумчиво.— А что такое, собственно, разум? Возможно ли им постичь окружающую нас жизнь? Разумом непременно дойдешь до сознания, что жизнь — это просто непрерывное и бесцельное брожение. Оно может длиться бесконечно, но может и вдруг остановиться. А раз так, то история рода человеческого может оборваться хоть и завтра, и вы, и я, вместе со всей нашей разумной планетой, сгинем.
Сказал и посмотрел на Герцена хитренько, довольный, видимо, своими щегольскими вывертами.
— А я ведь и не утверждал,— сказал Герцен невозмутимо,— что разумом можно все доказать. Я очень хорошо знаю, что это невозможно.
Хомяков искренне удивился. Он не ожидал столь откровенного признания. Несколько секунд слышен был только звон бокалов, да общий смутный говор, да откуда-то издалека чей-то грохочущий хохот.
— Как? — сказал наконец Хомяков.— Вы так спокойно принимаете столь страшный вывод из этой свирепой имманентности? И в душе вашей ничто не возмущается?
Герцен отпил немного вина. «Какое дрянцо это «бордо»,— подумал он, поморщившись. Потом сказал:
— Да, принимаю, потому что выводы разума независимы от того, хочу я их или нет.
— А знаете, Александр Иванович, мне жаль вас: как надо свихнуть себе душу, чтобы примириться со столь печальными выводами вашей науки и привыкнуть к ним.
Герцен улыбнулся:
— А вы, Алексей Степанович, докажите мне, что ваша не-наука истиннее, и я приму ее так же откровенно и безбоязненно, к чему бы она меня ни привела, хоть к нерукотворному образу Иверской богоматери.
Хомяков встрепенулся. В его черных умных лукавых глазах блеснула надежда.
— Для этого надобно веру,— сказал он живо.
Герцен развел руками:
— Но, Алексей Степанович, вы знаете: на нет и суда нет.
Хомяков сразу увял и проговорил назидательно и быстро, затем только, чтобы оставить за собой последнее слово:
— Вера, чудеса и смирение — это и есть Россия.
Повернулся, пошел, рыская глазами по западникам, ища орешек помягче, себе по зубам.
Удивительно, что хоть Белинского не было на этом примирительном торжище, но он как бы присутствовал незримо. То и дело поминалось его имя.
Вот и в разговоре Панаева с Константином Аксаковым. Долго пробирался Иван Иванович сквозь толпу к этому атлету с детским лицом, заросшим былинной бородой. Вечный юноша, девственник!
Тут нападение исходило от Панаева. Но не столь идейное, сколь личное:
— Вы стали холодны ко мне, Константин Сергеевич, вы явно избегаете меня. Смею осведомиться о причине?
Константин покраснел. Странно было видеть стыдливую краску смущения на этом бородатом богатыре. Он схватил руку Панаева и стал пожимать ее с такой силой, что тот поморщился.
— Поверьте, Иван Иванович, против вас лично я ничего не имею. Но...— и в ясных голубых глазах Константина Сергеевича загорелся фанатический блеск.— ...но к вам, как к петербургскому литератору, я не могу питать никакой симпатии. Ваш Петербург извращает людей. Что вы сделали с Белинским?!
Голос его гремел, вокруг собирались люди.
— Вы вселили в душу Виссариона иноземный дух. Ныне он попирает свои былые верования, он издевается над тем, что священно для каждого русского, вы отвратили его от Москвы, сиречь от Россия...
— А разве Петербург не Россия? — спросил подошедший к ним Герцен.
Константин ответствовал сурово:
— Москва — столица русского народа. Петербург — только резиденция императора.
— И заметьте,— сказал Герцен, улыбнувшись,— как далеко идет это различие: в Москве вас посадят на съезжую, а в Петербурге сведут на гауптвахту...
Кругом засмеялись.
Да, по всему этому обширному залу над тостами, криками, восторженными поцелуями, винными отрыжками, политическими спорами, клятвами в дружбе, над всем этим то там, то здесь вспыхивало имя Белинского.
Шевырев все лез своим курносым лицом к Грановскому, все изъяснялся в любви и задал наконец давно прибереженный вопрос:
— Гнусную статейку Белинского «Педант» читать изволили?
Грановскому стало неловко. Все знали, что герой этого острого памфлета не кто иной, как Шевырев. Сказать: читал — последуют слезные призывы к возмущению поступком Белинского. А соврать, что не читал, не хочется. И бедный Тимофей Николаевич промямлил что-то неопределенное.
— Читали, стало быть,— безжалостно продолжал Шевырев.— Так я уверен, что после этого вы при встрече с Белинским, конечно, постыдитесь подать ему руку, во всяком случае публично.
Сказал и посмотрел на окружающих самодовольно, а на Грановского с вызовом. Но он не знал всей нравственной силы этого мягкого на вид человека.
— Я постыжусь? — сказал Грановский с нарастающей мощью голоса.— Публично? Да я не только публично — даже на площади перед всеми, и не только руку подам — обниму Белинского!
Шевырев хохотнул растерянно, потом быстро стал своим тоненьким раскатистым говорком уверять окружающих, что Гоголь — величина раздутая, а «Ревизор» его не более, чем простодушный юмор, а Пушкин часто очень поверхностен, и большинство его произведений просто наброски. Потом он хлопнул по плечу Хомякова и воскликнул:
— Вот лучший лирик нашего времени!
Кажется, Хомяков не очень был польщен этой аттестацией. А Герцен, отходя от Шевырева, пробормотал сквозь зубы:
— Тупорожденный Шевырка!..
Отошел также от этой группы и Погодин Михаил Петрович. Высокий, худой, в коричневом сюртуке, висевшем на нем, как на вешалке, подошел он, шаркая, к столу и склонился над ним, внимательно рассматривая закуски. Лицо его уступчатое,— нос навалился на верхнюю губу, она — на нижнюю,— хранило выражение желчности и подозрительности. Ему не нравились разговоры о Белинском, хвалили того или ругали — все равно. И сам Белинский, разумеется, ему не нравился. Но еще с тех давних времен, когда родились слухи, что он, профессор Погодин, приложил руку к исключению казеннокоштного студента Виссариона Белинского якобы «по ограниченности способностей», а на самом деле «за вредный образ мыслей», он, профессор Погодин, старался избегать всяких упоминаний о Белинском в своем присутствии.
Зацепив вилкой маринованный гриб, Михаил Петрович отправил его в рот. Туда же опрокинул рюмочку очищенной. Настроение его несколько улучшилось. Взгляд упал на проходившего мимо Герцена. Погодин приветственно поднял бокал с вином. Пришлось подойти и тоже наполнить бокал. «Демократства и холопства удивительная смесь»,— вспомнил Герцен эпиграмму о Погодине Николая Щербины. Да, сын крепостного, Михаил Петрович когда-то в молодости позволял себе демократические вольности, в повести «Нищий» например. Но довольно быстро сообразил, как лучше всего достигнуть чиновного преуспеяния.
— Что удивляет меня, Александр Иванович,— сказал Погодин,— это ваша привязанность к темам естествознания. Между тем исторические науки — вот ваша природная стезя. Здесь ваше блестящее перо...
И пошел разливаться о том, какое значение для историка имеет слог, приводил в пример Тацита и Плутарха.
«И он ещё рассуждает о слоге,— думал Герцен, посасывая вино,— он, с его шероховатым, неметенным слогом, с его манерой бросать корноухие, обгрызанные и нежеванные мысли... Допускаю, что как издатель исторических документов он делает полезное дело. Но читая собственные писания Погодина, все думаешь, что он бранится, и осматриваешься, нет ли дам в комнате...»
— На трех устоях зиждется наша государственность,— говорил меж тем Погодин,— на отеческой власти, на религии смиренномудрия и на верности старине.
«Но это же триединая формула Уварова: самодержавие, православие, народность»,— чуть было не сказал Герцен, но воздержался: стоило ли ломать примирительный стиль этого банкета? Ему было ясно, что и Хомяков, и Погодин взяли на себя миссию переубедить его или хотя бы приблизить к славянофильским позициям. Он молчал, его слегка подташнивало не то от плохого «бордо», не то от Погодина.
Ободренный молчанием Герцена, считая, что славянофильская проповедь заставила его задуматься, Погодин продолжал:
— История, дорогой Александр Иванович,— это охранительница и блюстительница общественного спокойствия.
Тут Герцен не выдержал и сказал с/хо:
— Полагаю, Михаил Петрович, что это взгляд не столько научный, сколько полицейский.
Поклонился и отошел. «Черт знает что! — думал он с отвращением.— У правительства нет настолько образованных шпионов, чтобы доносить о каждой идее, вырвавшейся из свободной души, чтобы понимать в ученой статье направление мысли. Славянофилы вроде Погодина и Шевырева добровольно взялись за это. Но Киреевские, и Иван и Петр, люди чистые...»
Он увидел их мать и удивился. Как попала сюда Авдотья Петровна? Он знал, что эту умную и обаятельную женщину огорчает «славянобесие», как она выражалась, ее сыновей. Рядом стоял Грановский. Она поманила Герцена. Он подошел и почтительно склонился к ее руке. Авдотья Петровна Елагина была еще хороша в свои пятьдесят с лишним лет. Улыбка, полная прелести, молодила ее. Литературный салон Елагиной — прием по воскресеньям — в гостеприимном доме у Красных Ворот все еще гремел, и дядя Авдотьи Петровны, поэт и царедворец Жуковский, приезжая в Москву, непременно посещал его.
Оба сына также стояли подле нее. Младший, Петр Киреевский, с лицом таким твердым, словно его вытесали топором, уже становился известен своими записями русских народных песен. И хоть он был в одном славянофильском лагере с Погодиным, тог сторонился его. Петр Киреевский негодующе восстал против погодинских утверждений о смиренном и покорном характере русских людей, считая эту характеристику оскорблением народа.
Старший брат, Иван Киреевский, озирался вокруг себя с видом христианского мученика, влекомого язычниками в клетку со львами. Славянофил-мистик, он ушел в религию и провозглашал преимущества православно-христианского любомудрия над развратом католико-протестантского Запада. Фанатическим блеском горели глаза на его нежном, истомленном, рано постаревшем лице. Грановский смотрел на него с жалостью. Поймав его взгляд, Иван Васильевич сказал возбужденно:
— Сердцем я больше с вами, Тимофей Николаевич. Но не делю многого из ваших убеждений. С нашими я ближе, но столько же расхожусь в другом...
Грановский улыбнулся и ничего не ответил. Иван Васильевич налил шампанского ему, Герцену, себе и брату. Молча чокнулись они и выпили. Вино как-то сразу подействовало па Ивана, он вдруг обнял Герцена и трижды, по-русски поцеловал его. Потом сказал, внезапно перейдя на «ты»:
— Об одном прошу тебя: перемени в твоей фамилии второе «е» на «ы». Герцын — это будет для уха более по-русски.
Откуда-то вынырнувший Шевырев тоже бросился лобызать Герцена и орал своим высоким тенорком:
— Ничего, ничего, он и с «е» хорош, он и с «е» русский!
Они заспорили, а Герцен тихонько отошел от них. У окна, выходившего в сад, стояло несколько человек. Здесь разглагольствовал Юра Самарин. Герцену был симпатичен этот молодой человек и широтой своих взглядов, и независимостью суждений. Правда, его полемика с Белинским... Но в конце концов Самарин повторяет утверждения Белинского, только делает из них противоположные выводы. Герцену казалось, что Самарина нетрудно переубедить, стоит только убеждения с изнанки вывернуть на лицевую сторону. Он прислушался. Самарин, то поправляя очки, то поглаживая свою молодую бороду, говорил:
— Наша русская крестьянская община дает живой, в самом бытии славянского племени заключающийся ответ на последний вопрос западного мира.
Сергей Тимофеевич Аксаков воскликнул удивленно:
— То есть, вы ставите знак равенства между общиной и социализмом?
— То, что на Западе называют социализмом,— проникновенно сказал Самарин,— то у нас на Руси давно осуществлено общинным бытом.
Герцен смотрел на этого молодого богатого помещика, выросшего при царском дворе и до сих пор говорившего по-французски гораздо свободнее, чем на родном языке, и думал с грустной насмешливостью: «А ведь ты, барич, и народ-то изучал по своему камердинеру...»
Самарин меж тем поучал:
— Только две силы и есть в России: личная власть наверху и сельская община на противоположном конце.
— Вы забыли, Юрий Федорович, о нас, о дворянстве,— сказал Шевырев запальчиво.
Самарии презрительно блеснул на него очками и сказал тоном, не терпящим возражений:
— Дворянство — нелепая среда, лишенная всяких корней в народе и теряющая те черты, которые отличают наш народ: любовь и смирение...
Немного времени прошло после этого «примирительного обеда». Славянофилы словно забыли о Герцене. И он не стремился увидеть их. Ему надо было что-то понять в себе, разобраться в сумятице своих: чувств и мыслей. Есть ли в славянофильстве что-то здоровое? Действительно ли общинное устройство русских сел имеет в себе что-то общее с социализмом? Возможно ли рассматривать славянство обособленно от судеб всего мира?
Переулок Сивцев Вражек, где жил Герцен, был совсем близко от Большого Афанасьевского, где жили Аксаковы. И выходя на раннюю утреннюю прогулку к Пречистенке, к Остоженке и далее к зеленым откосам над Москвой-рекой, Герцен не мог уклониться от встреч с Костей Аксаковым, а иногда и самим Сергеем Тимофеевичем, который шагал своей решительной поступью старого охотника, воинственно помахивая тяжелой суковатой палкой, похожей на палицу.
— Все же мне кажется,— сказал ему Герцен, гуляя над рекой,— что славянофилы не имеют корней в народе.
Сергей Тимофеевич даже остановился в удивлении. Герцен продолжал неотвратимо:
— Да, да, Сергей Тимофеевич! Вы все дошли до ваших национальных теорий умственно. Сельская община, в которой вы видите идеал христианской любви, удобна главным образом для помещиков, как средство исправно получать повинности с крестьян.
— Александр Иванович!..
— Славянофильство — болезнь литературная. Вы предаетесь воспоминаниям о том, что народ забывает. Вы и о настоящем имеете мнение, вовсе не сходное с мнением народным. Вы изобретаете идиллии о народной жизни.
Герцен говорил не только для Аксакова, но и для самого себя. Размышляя вслух, он помогал себе разобраться в собственных мыслях. Он видел, что славянофильская проповедь одухотворенного смирения и мистической кротости не отнимает у славянофилов возможности получать ордена, пенсии, места придворных наставников или звания камер-юнкеров, камергеров. Славянофилы все больше делались партией правительственной.
Да, Киреевские люди чистые. Но ведь Иван Васильевич сознательно отвергает все, идущее с Запада, и даже боится разворошить свое отношение к Западу, чтобы не открыть в себе заглушаемые голоса неверия. Вера его неглубока, споры о ней схоластичны вроде этих проблем: «Откуда прилетают ведьмы — из Киева или из Чернигова?»,— пока не появляется всеведущий Хомяков, который смеется над ними, потому что он-то знает наверное, что ведьмы прилетают из Житомира.
Самый умный и трезвый из них, Самарин, быстро разобрался после «примирительного обеда» в непримиримых противоречиях между славянофилами и западниками и сказал Косте Аксакову:
— Разрыв с Герценом необходим. А согласие с ним, в сущности, никогда не было искренним...
Вскоре Самарин поместил в «Москвитянине» статью против «Современника». Это было открытое
объявление войны. Кавелин опубликовал возражения, но Белинский остался недоволен их кротким тоном.
— Церемониться со славянофилами нечего,— сказал он.— Я не знаю Киреевских, но судя по рассказам Грановского и Герцена, это фанатики, полупомешанные (особенно Иван), но люди благородные и честные; я хорошо знаю лично Константина Аксакова. Это человек, в котором благородство — инстинкт натуры. Я мало знаю брата его, Ивана, и не знаю, до какой степени он славянофил, но не сомневаюсь в его личном благородстве.
— За что же вы меня осуждаете? — спросил Кавелин, поводя своим упрямым подбородком.
— А за то, мой милый «глуздырь», что за исключением этих людей все остальные славянофилы, знакомые мне лично или только по сочинениям, подлецы страшные и на все готовые, или по крайней мере пошляки. Ваш Самарии не лучше других.
— Я ему и возражал.
— Не так, как надо. Этот барич третировал нас с вами с высоты своего величия, а вы возражаете ему, стоя перед ним на коленях. Высечь его надо было! От его статьи несет мерзостью. Эти господа чувствуют свое бессилие, свою слабость и хотят заменить их дерзостью, наглостью и ругательным тоном. В их рядах нет ни одного человека с талантом. Их журнал «Москвитянин» читается только собственными сотрудниками. Катать их, мерзавцев!
По поводу провала «примирительного обеда» Белинский торжествовал.
— Помнишь,— сказал он Герцену,— как я, избавившись от своих монархических увлечений, склонил голову перед тобой и сказал тебе: «Ты победил, галилеянин!» Что скажешь теперь ты? То же самое?
— Я не люблю повторяться. И не люблю библейского стиля. Я скажу просто: «Мы сквитались».
Они засмеялись.
— А на «примирительный обед» ты все-таки пошел,— поддразнивал его Белинский.
— И ты бы не устоял.
— Нет, брат, я с филистимлянами за одним столом есть не сяду.
— Эк тебя все на библейское тянет.
— Внук священника!
— А помнишь, Белинский, как ты Хомякова хвалил?
— Что ж, человек он неглупый, образован. Но мне было б гадко его слышать, и он не надул бы меня своей диалектикой. Это изящный, образованный умный Хлестаков, человек без убеждений, шут, паяц. Плюю в лицо всем Хомяковым!
— Да ты не горячись.
— Совет не по адресу.
— Видишь ли, Виссарион, они все же любят Россию.
— Нет, не любят.
— Любят.
— Хорошо, Александр, пусть так: любят. Но неправильно.
— Разве в любви есть правила?
— Они любят Россию по-доброму. Они всё ей прощают. Они со всем в ней примиряются. А любовь должна быть требовательная, тоскующая, злая! А они все одобряют. Даже пьянство. Как же, русская удаль! Сила! Да, я согласен, сила, та сила, которая не находит себе общественного выхода и вырывается пороком. А они этого не видят, потому что все сглаживают.
Он вопросительно посмотрел на Герцена: не последуют ли возражения. Но тот кивнул головой: продолжай, мол. И Белинский продолжал:
— Славянофилы узурпировали любовь к народной поэзии. У них это что-то внешнее, костюмное, театральное. Из-за кольчуг, шлемов и лат они не видят лаптей, мочалы, рогожи. Я прежде считал сказки Пушкина лженародными. И признаюсь тебе, Александр, что, только прочтя «Медного всадника», я понял, что, гениальное: «Ужо тебе!» — родилось из необыкновенно тонкого знания и чувства народного языка. Это немцы и славянофилы меня прежде сбили с толку в вопросе о фольклоре. В конце концов любить родину — это значит пламенно желать видеть в ней осуществление идеалов человечества. В противном случае будет китаизм, который любит свое только за то, что оно свое, и ненавидит чужое за то только, что оно чужое, и не нарадуется собственным безобразиям и уродствам.
— Ты прав,— сказал Герцен задумчиво.— Ближе всех к этому общечеловеческому Самарин. Но и у него оно затемняется узким славянофильством. Костю Аксакова я даже славянофилом не считаю, он москвофил. Хомяков лукав, бездушен и податлив, как публичная женщина. Благороднее всех Киреевские, но — фанатики. Если бы власть была их, то нам с тобой, Виссарион, пришлось бы жариться где-нибудь на лобном месте...
О, как мне хочется смутить
веселость их
И дерзко бросить им в глаза
железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
С прапорщиком Новогородского полка Михаилом Лермонтовым познакомился Виссарион еще в тридцать седьмом году в Пятигорске на водах. Но, разумеется, стихи его давно приметил. И восхитился. Правда, к восхищению этому примешивалась тогда доля смущения, этакой философской неловкости. В ту пору Белинский щеголял в гегельянском сюртуке наимоднейшего фасона: «примирение с действительностью». И все, что ни видел, совал себе за философскую пазуху. А лермонтовские стихи туда не лезли, сколь бедный Неистовый ни тужился. Тесный гегельянский сюртук трещал под напором мятежного гения.
— Ну,— утешал себя Белинский,— это у Лермонтова от молодости, подрастет — огегелится... Но какой роскошный талант, какой сильный, самобытный поэт...
И вдруг они встретились. Занял Виссарион у Васи Боткина пятьсот, да у Аксакова столько же, да восемьсот у Ефремова (Николай Полевой, скареда, отказал) и вместе с ним же, с Ефремовым, светлым майским утром двинулся на Кавказ. Займы делались в расчете на предстоящие доходы от издания «Оснований русской грамматики».
Остановился в Пятигорске в комнатах казенной ресторации и стал усердно принимать ванны. Много читал — Сервантеса, Пушкина, Купера. Ничего не писал, кроме писем, впрочем таких обширных и содержательных, что иные из них стоили статей.
Здесь же познакомился с Николаем Сатиным, дружески сошелся и даже быстро перешел на «ты» с этим милым, образованным молодым человеком, нежным, как девушка, и отчасти склонным к ленивой мечтательности. Не понять было, происходила ли мечтательность Сатина от слабохарактерности или наоборот.
Однажды, когда Белинский сидел у него, и они, по обыкновению, препирались по поводу того, что перво-начальнее — дух или материя, и Сатин, доведенный до крайности идеалистическим упорством Виссариона, говорил с досадой:
— Белинский, фанатизм всегда дурен, а ты немного фанатик, признайся...
Именно в этот момент в комнату вошел, гремя волочащейся саблей, молодой офицер.
Сатин познакомил их. Лермонтов поклонился, но подавая руки. Белинский, при всем своем жадном интересе к нему, стеснялся смотреть на него и только изредка урывками поглядывал. Смуглое лицо, черные глаза, большие. Рот пухлый, казалось еще не окончательно сложившийся, еще хранивший в своих очертаниях детскую нежность. Сутуловат. Ноги немножко скобками, что, впрочем, для конника, пожалуй, даже натурально.
Говорит живо, весело. Но по лицу изредка пробегает презрительная гримаска. В пристальности взгляда, с какой он обследовал Белинского, было что-то обидное. Так можно рассматривать вещь.
Перебрал все книги на столе, на полках. Посмеивался почти беспрерывно.
С Сатиным на «ты». Они, оказывается, старые школьные товарищи.
Разговор незначительный. Светские курортные сплетни, кто за кем волочится, да с каким успехом, да как ведет себя такой-то, да с кем изменяет мужу такая-то. Белинский нетерпеливо слушал. Ему удалось вклиниться в эту болтовню с сообщением, что он и Лермонтов почти земляки — Чембар и Тарханы рядом, их разделяет всего четырнадцать верст. Сообщение было принято с холодноватой благосклонностью. Сейчас Белинскому казалось, что между ним и земляком залегают безмерные пространства.
Все же надо попробовать повернуть разговор. Не может быть, чтобы сочинитель поразительных стихотворений, автор потрясающего вопля «На смерть Пушкина» был пустым светским болтуном. И посреди оживленного рассказа Лермонтова о том, что князь Г., которого он, впрочем, называл попросту Коко, был застигнут своей любовницей en flagrant delit[31] с хорошенькой банщицей Дашенькой, весьма популярной среди великосветских подагриков и ревматиков,— Белинский возбужденно заговорил о французских энциклопедистах, об их просветительной деятельности, о Дидро, о Вольтере.
Лермонтов воззрился на Белинского с насмешливым удивлением.
— Дидро? — сказал, улыбаясь с иронической любезностью.—У нас в юнкерском училище о нем даже песню сложили,— что-то вроде: «Люблю Дидро, ума ведро, но еще более Дидра люблю изгиб ее бедра».
И захохотал. И чем настойчивее и уже сердясь старался Неистовый вовлечь Лермонтова в серьезный разговор, тем тот все более веселился и дурачился. А услышав имя Вольтера, сказал:
— Да я вот что скажу вам о вашем Вольтере: если бы он явился теперь к нам в Тарханы, его бы пи в одном доме не взяли в гувернеры.
Виссарион просто онемел от неожиданности. Безмолвно, пылающими глазами смотрел он на этого офицерика, который, опершись руками на рукоять сабли, ответствовал ему ясным глумливым взглядом. Белинский схватил свой картуз и не прощаясь вышел. Выходя, он услышал хохот Лермонтова.
— Зачем ты с ним так? — сказал Сатин с мягким упреком.— Белинский замечательно умный человек. У нас мог получиться интересный разговор. Зачем ты прикинулся светской пустышкой, все обшучивал, даже Вольтера?
Лермонтов пожал плечами:
— Нисколько. Ведь он, твой Белинский, сам писал недавно в «Молве», что авторитет Вольтера упал даже в провинции, его признают только разве какие-нибудь жалкие развалины «времен очаковских и покоренья Крыма».
— Он так писал? — удивился Сатин.
— Ты ведь знаешь мою память. Она-то его и поразила, даже сразила. Послушай, Сатин, есть два Вольтера. Я говорил не о поэте, не о человеке огромного ума, остроумце, философе, а о Вольтере — придворном прихлебателе, льстеце, содержанце королей. Ты читал статью в пушкинском «Современнике»? Да вот он у тебя на столе.
— Еще не успел,— извиняющимся тоном сказал Сатин.
Лермонтов раскрыл журнал и прочел:
«Вольтер во все течение своей долгой жизни никогда не умел сохранить собственного достоинства. Наперсник королей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей».
Лермонтов отбросил журнал и сказал:
— Вот о каком Вольтере я говорил...
Сатин вскочил с дивана и направился к дверям.
— Ты куда?
— Вернуть Белинского. Ты объяснить ему...
— Не к спеху. Авось встретимся когда-нибудь...
И встретились. Не сразу. Через несколько лет.
Давали бал у графини Лаваль. Там блистал молодой барон Эрнест де Барант, фигура неприкосновенная, сын французского посла. Ему шепнули на ушко, что Лермонтов написал на него дерзкую эпиграмму. И вообще злословил о нем в разговоре с княгиней Щербатовой. И то и другое — ложь.
Так и сказал Лермонтов, когда де Барант тут же потребовал у него объяснений. Высокомерный сынок посла не поверил. К тому же его подзуживали. Власть не могла простить писателю его гневных обличений. Добровольные агенты своими нашептываниями возбуждали в заносчивом французе мстительное чувство. Среди высокопоставленных грязных сплетников была госпожа Нессельроде, жена министра иностранных дел, и даже дочь царя ее высочество великая княгиня Мария Николаевна.
Желая унизить Лермонтова, де Барант сказал:
— Если бы я находился в своем отечестве, то знал бы, как кончить это дело.
Ответ Лермонтова был сух и полон достоинства:
— В России следуют правилам чести так же строго, как и везде.
Дуэлянты стрелялись у Черной Речки, классическом месте поединков. Де Барант уехал за границу. Лермонтова притянули к военному суду. Он был арестован. Тогда-то к нему пришел Белинский на офицерскую гауптвахту, в так называемый Ордонапсгауз. На второй этаж, в отдельную камеру.
Виссарион вошел к нему несколько конфузясь, опасаясь встретить холодность, недружелюбную насмешливость.
Он не узнал в этом серьезном, простом, естественно державшемся человеке болтуна с великосветского курорта. Перед ним был, как он потом сказал Боткину, человек глубокого и могучего духа:
— Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! Я был с ним робок,— меня давят такие целостные, полные натуры, я перед ними благоговею и смиряюсь...
Они беседовали часа четыре. Они затронули множество тем. Начали с литературных новинок.
— Я не люблю Вальтер-Скотта,— сказал Лермонтов.— В нем мало поэзии, он сух.
Белинский возражал, говоря, что для познания исторической действительности романы Вальтер-Скотта дают больше, чем научные труды по истории.
Но Лермонтов предпочитал романы Купера. Тут Белинский с ним согласился.
— В них несравненно больше поэзии,— доказывал Лермонтов,— больше глубины и больше художественной целостности. Они способны вдохновить писателя. Признаюсь вам, Виссариоп Григорьевич, я сам замыслил трилогию, подобную Куперовой тетралогии,— я разумею его «Последний из могикан», «Путеводитель по пустыне», «Пионеры» и «Степи».
— Какую ж эпоху вы берете, Михаил Юрьевич?
— Три эпохи: век Екатерины Второй, век Александра Первого и наш век. Это будет история русского общества...
Разговор лился вольно. Естественно было от этой темы перейти к тому, что есть сейчас. Здесь выяснилось согласие их взглядов.
— Нам нужна поэзия,— говорил Лермонтов, расхаживая по каменному полу одиночки,— обличительная, бьющая по позорной смиренности нашего общества, по умолкнувшей совести. Не согласны ли вы с тем, что каждое произведение есть приговор, а писатель — либо судья, либо адвокат, либо прокурор.
Он вдруг засмеялся и добавил, поклонившись:
— А иногда и подсудимый.
Белинский не отводил от него глаз.
— В словах его было столько истины, глубины и простоты! — делился он своими впечатлениями в редакции «Отечественных записок», куда он пришел прямо из гауптвахты.— Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть!..
Они говорили о Пушкине, о Гете, о Байроне. С литературы разговор их перешел на житейские темы — о любви, о женской неверности, о мужском эгоизме. Здесь сказалась ранняя ожесточенность поэта. И все же...
— А знаете,— сказал Белинский,— в вашем рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей я вижу семена глубокой веры в достоинство и того и другого.
Сказал и замер, ожидая вспышки высокомерия.
Но Лермонтов улыбнулся мягко и устало.
— Дай-то бог...— сказал он тихо.
Они расстались тепло и дружественно.
Уходя Белинский думал:
«Какая нежная и тонкая поэтическая душа! Недаром же меня так тянуло к нему...»
Потом не без торжества:
«Все же мне удалось сбить с него скорлупу этой надменной и язвительной замкнутости и увидеть его в настоящем виде. Может быть, он сейчас даже раскаивается, что допустил себя хоть на минуту быть самим собой... Дьявольский талант! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Львиная натура!..»
«Демон» был запрещен. И, как многие запрещенные произведения, ходил по рукам в списках. Белинский читал его друзьям. И даже один их списков сам сделал. Он списывал с двух списков и иногда терялся — уж слишком порой разнились они один от другого. Списав наконец, отдал в переплет. Список этот он готовил для одной своей московской знакомой — для Марии Васильевны Орловой. Он знал ее давно, но редко видел. А вот в последний приезд в Москву почувствовал к ней нечто большее, чем просто дружеское расположение. Он стал робеть в ее присутствии, был непривычно почтителен. Она, как и Виссарион, происходила из духовной семьи. «Демона» он отправил по почте Васе Боткину и поручил ему передать поэму Марии Васильевне.
Боткин поручение выполнил, о чем и написал Белинскому. Письмо его Неистовый вскрывал не без волнения. Его интересовал отзыв Боткина не столько о «Демоне», сколько об Орловой. Пробежав письмо, он добрался до строчек:
«Святители! Какая это была прекрасная девушка! Лучше всего то, что она совершенно проста и нисколько не натянута... Теперь, когда ей уже, вероятно, около тридцати лет, а такие годы страшны для девушек — и теперь еще сколько огня в этих прекрасных глазах, сколько прекрасного в ее взгляде, особенно когда она смотрит исподлобья... С ней очень охотно говорится, и натура ее, кажется, доступна очень многому».
Виссарион вздохнул с облегчением: Мария Васильевна понравилась Боткину. Впрочем, и «Демон» тоже.
Месяц прошел после свидания Белинского с Лермонтовым в Ордонапс-гаузе. И новая встреча — на этот раз с одним из героев Лермонтова. Но этот герой так похож на самого писателя! Он иногда кажется Белинскому сколком с Лермонтова. Да, Печорин — это современный Онегин.
— И в то же время,— сказал Белинский Боткину,— Печорин — это Лермонтов как он есть...
Встреча произошла на страницах «Отечественных записок». Сначала лаконичный отклик, просто несколько строк, зародыш будущей статьи о «Герое нашего времени», семена, из которых разовьются: «глубокое чувство действительности», «верный инстинкт истины», «глубокое знание человеческого сердца», «смелость кисти», «совершенно новый мир искусства».
А в обширной статье своей Белинский назвал роман «грустной думой о нашем времени» и «воплем страдания, но воплем, который облегчает страдание».
Белинского интересовало, как Лермонтов относится к этой статье и к другой — о его стихотворениях. Он прослышал, что Лермонтов на краткий срок приехал в Петербург. Он стал искать встречи и вот увидел его на литературном воскреснике у князя Одоевского. Лермонтов стоял у стены, скрестив руки. Какой-то толстый полковник разглагольствовал о современной поэзии. В голосе его была начальственная хрипотца. Он отрицал самостоятельность русской поэзии. Лермонтова он назвал подражателем Байрона. Белинский не выдержал. Дрогнувшим голосом он перебил полковника.
— Пока еще,— сказал он,—я не назову Лермонтова ни Байроном, ни Гете, ни Пушкиным и не скажу, чтобы из него со временем вышел Гете или Пушкин, ибо я убежден, что из него не выйдет ни тот, ни другой, ни третий, а выйдет...
Он сделал паузу. В зале было тихо, как перед грозой.
— ...а выйдет,— сказал он с силой,—Лермонтов.
Знаю, что мои похвалы покажутся большинству публики преувеличенными, но я уж обрек себя тяжелой роли говорить резко и определенно то, чему сначала никто не верит, но в чем скоро все убеждаются. Не сомневаюсь, что недалеко то время, когда это имя — Лермонтов — в литературе сделается народным именем и гармонические звуки его поэзии будут слышимы в вашем повседневном разговоре, господа, между толками вашими о житейских заботах...
Он замолк. Кое-кто зааплодировал, поднялся возбужденный гул разговоров, среди которых выделялся возмущенный баритон толстого полковника.
Белинский оглянулся. Лермонтова не было. Придерживаясь стены, Виссарион побрел к выходу, ему не хотелось никого видеть. В прихожей кто-то взял его за руку. Это был Лермонтов.
— Вы хорошо отделали этого полковника,— сказал он улыбаясь.
— Кто он?
— Гвардии хрипун.
— Это я слышал, но...
— Хрипун, Виссарион Григорьевич,— это наше офицерское словечко. Его изобрел командир Конногвардейского полка Раевский. Хрип — это свойство не горла, а характера, это — чванливость вместе с надменностью.— Он засмеялся, кивнул и быстро сбежал по лестнице.
«Он так ничего и не сказал мне о моих статьях о нем»,— подумал Белинский.
Но ему не было грустно. Наоборот, он понял, что разговор о «гвардии хрипуне» был выражением скрытой признательности и даже дружеской ласки.
«Чудак,— нежно подумал он,— какой чудак!..»
А вскоре Николай Платонович Огарев писал о смерти Рылеева, Пушкина, Лермонтова. Не только конец Рылеева — все эти смерти он называл казнями:
«Во всех случаях казнь идет из одних рук, из рук самодержавия. Те же крысы выпущены тем же капралом...»
Теперь я понимаю, что поэту совсем не нужно влюбиться, чтобы хорошо писать о любви, а скорее нужно не влюбляться, чтобы мочь хорошо писать о любви. Теперь я понял, что мы лучше всего умеем говорить о том, чего бы нам хотелось, но чего у нас нет, и что мы совсем не умеем говорить о том, чем мы полны.
Привязанность друзей, их любовь, даже их поклонение не могли освободить Белинского от чувства одиночества. Именно им, друзьям, то одному, то другому, все чаще жаловался он.
Авдотье Панаевой:
— Право, околеешь ночью — и никто и не узнает...
Васе Боткину:
— Дома быть не могу ни минуты,— страшно, мучительно, холодно, словно в гробу...
Ему же:
— Стены моей квартиры мне ненавистны; возвращаясь в них, иду с отчаянием и отвращением в душе, словно узник в тюрьму...
Николаю Бакунину:
— Какой-нибудь этакой «глуздырь» женится, а ты посвистывай в страшной холодной пустоте своей ненавистной квартиры... одеваться да и бежать куда-нибудь от самого себя...
Он в эти дни влюбился. То робел, то преисполнялся самых необузданных мечтаний. Послав Марии Орловой список лермонтовского «Демона», он рассматривал это как завязку нового жизненного узла. Он полагался на волю судьбы — пусть она развязывает узел как хочет. Он считал, что хуже, чем сейчас, ему не будет.
Он познакомился с Орловой еще в тридцатых годах. Тогда ей было двадцать три года, ему двадцать четыре. Казалось, потом он забыл о ней. Образы других женщин заполнили его жизнь: Бакунина, Щепкина, «гризетка». В сущности, он никого из них не любил. Он любил любить. Так это было раньше.
Белинский был предельно правдивым человеком. Даже когда он заблуждался и принуждал себя верить в философские миражи, например в пресловутое «примирение с действительностью», могучий инстинкт истины гнал его в противоречия с самим собой и заставлял говорить и поступать противно навязанному себе убеждению.
Когда в январе сорок второго года он снова увидел Марию, то понял, что всегда любил только ее. По-видимому, этот костер никогда не угасал. И вот он вспыхнул новым пламенем. Впервые в жизни, в отличие от прежних увлечений, он любил уже не любовь, не само это состояние счастливого безумия, он любил ее, человека, женщину во плоти, Марию Орлову. Она как бы двоилась в его глазах. Он видел ее и такой, какая она сейчас, и такой, какая она была, когда много лет назад он увидел юную воспитательницу в Александровском институте, который она незадолго до того окончила. Сейчас он писал ей:
«Я совершенно согласен с А. В., что Вы были лучше всех на маленьком бале Вашей начальницы. Другие могли быть свежее, грациознее, миловиднее Вас — это так; но только у одной Вас черты лица так строго правильны и дышат таким благородством, таким достоинством. В Вашей красоте есть то величие и та грандиозность, которые даются умом и глубоким чувством. Вы были красавицей в полном значении этого слова, и Вы много утратили от своей красоты; но при Вас осталось еще то, чему позавидует и красота и молодость и что не может быть отнято от Вас никогда».
Время переиначило нравы и вкусы, оно омолодило людей, особенно женщин. В наши дни тридцатилетняя •женщина молода. В эпоху Белинского это — пожилая дама, «бальзаковский возраст». Мария Васильевна Орлова даже как бы немного стыдится в свои тридцать лет стать невестой. В смущении пишет она об этом Виссариону, называя себя старой, дурной и т. п. Он отвечает ей:
«...Что же касается до старой, больной, бедной, дурной жены, sauvage[32] в обществе и не смыслящей ничего в хозяйстве, которою наказывает меня бог,— то позвольте иметь честь донести Вам, Marie[33], что Вы изволите говорить глупость. Я особенно благодарен Вам за эпитет: бедной; в самом деле, Вы погубили меня своей бедностью: ведь я было располагался жениться иа толстой купчихе с черными зубами и 100. ООО приданого...»
Письма Белинского и Орловой по нежности, чистоте и поэтичности чувства, украшенного радостным юмором, принадлежат к лучшим образцам любовной эпистолярной лирики. Виссарион был преисполнен любовью. Все растворилось в ней — природа, отношения с людьми, литература. Теперь он приходил в восторг от романов Жорж Санд, которые раньше осуждал. Ныне он восклицал, что Санд раскрыла «таинство любви».
Его не покидало состояние восторженности. Стояли лунные вечера. Кабинет его в доме на Невском был полон серебряным сиянием. Он не зажигал света. Сквозь окно он смотрел на луну, он и к ней сейчас чувствовал нежность, потому что ведь она сопровождала его во время недавних прогулок с Марией в Москве, в Сокольниках. Он шагал по комнате, спотыкаясь о горшки со своими любимыми олеандрами, и напевал хрипловатым баском свою любимую мелодию из хора чертей в опере «Роберт-дьявол». Он не знал, куда девать себя. Ему хотелось принести Марии какую-нибудь жертву. Он бросил нюхать табак — ей не нравилась эта неизящная привычка.
Не в силах вынести одиночества, он выбежал на улицу. Оп вспомнил, что нынче у Вержбицких две именинницы. Он забежал в кондитерскую и в цветочный магазин.
У Вержбицких полно гостей. Его тотчас втянули в кадриль. Он все путал, кругом хохотали, он больше всех. Вернувшись домой, он написал письмо Марии:
«...бокал шампанского крепко ударил мне в голову... Мне совсем бы не надо пить вино; но когда все веселы и сам себя чувствуешь веселым — ну как удержишься, чтоб не подурачиться? Мне же так ново и непривычно быть веселым...»
Можно ли не посочувствовать милому Неистовому, прочтя эти слова, такие простые и грустные и вместе радостные! Он вступил в незнакомый край, в котором никогда не был: в край личного счастья.
На другой день он пошел обедать к Комаровым. Там знали о его романе с Марией. Ее тезка, Мария Александровна Комарова, почему-то была раздражительна и делала язвительные намеки. Белинский в ответ только блаженно улыбался. В конце концов Мария Александровна выпалила:
— Какие вы любите губы — толстые или тонкие?
Белинский сказал смеясь:
— Толстые, как у коровы.
Мария Александровна с досадой поджала свои пухлые губы.
Белинского ревновали к будущей жене, и притом не только женщины, но и мужчины, его друзья.
В эти же дни перед Белинским возник соблазн. Горячий поклонник его, некий Всеволод Андреевич Косиковский, богатый петербуржец, предложил Виссариону поехать с ним за границу. Маршрут: Германия, Франция, Голландия, Италия. В собственном экипаже. На два года. Косиковский просил Белинского об этом как об одолжении. Он щедро оплачивал бы его общество — шесть тысяч рублей,—нет, не взаймы, а просто за удовольствие иметь Белинского своим спутником, ибо, как выражался Косиковский, «Виссарион Григорьевич богат познаниями». Он горячо убеждал Белинского согласиться. Мало того: он подослал их общего приятеля Комарова к Краевскому, чтобы тот — упаси боже! — из деловых соображений не удержал Белинского в Петербурге.
Разумеется, никакие Краевские не могли бы помешать Виссариону. Да к тому же Краевский поддержал предложение Косиковского.
— Это путешествие,— сказал он Белинскому,— поможет вам укрепиться в своих воззрениях с большей уверенностью.
Белинский отказался. Сейчас у него был здесь магнит посильнее. Он даже не заикнулся Марии о предложении Косиковского. Просто поблагодарил его за интересное и лестное предложение и вежливо отказался, туманно объяснив это некоторыми причинами личного свойства.
Неожиданно у Белинского с Марией начались споры. Между спорящими сторонами залегли восемьсот верст, отделяющие Москву от Петербурга.
Но разве только это? Никто не существует в безвоздушном пространстве, каждый несет с собой атмосферу привычной среды — привязанностей, родственного деспотизма, представлений, доставшихся по наследству, о чести, о приличии, страха перед общественным мнением и так далее, и так далее. Спор шел о том, где венчаться: в Петербурге или в Москве?
Мария за Москву. Ну как же, где это видано, чтобы невеста ехала к жениху? Это только в королевских семьях бывает наоборот. Все московские родственники, тетушки, кумушки, салопницы, вся эта чиновная челядь, по выражению Белинского, «подонки, отстой, изгарь татарской цивилизации», чопорная madame Cherpiot — начальница института, дядюшка, по словам Кетчера,— «неумолимый взяточник», отец, по определению самого Виссариона,— «истинный представитель отсутствия добра и зла, олицетворенная пустота»,— все это восстало, требуя венчания в Москве со свадебным пиром, многочисленными гостями, криками «горько!» и всей пьяной шумихой и опошляющими публичными церемониями, оскорбительными для чувства Белинского.
Письма Неистового, призывающие Марию пренебречь обывательскими условностями,— это целая литература, страстная, убедительная. Она не убедила Марию.
Виссарион сдался. В полных горечи строках он сообщает о своем согласии приехать в Москву.
И все-таки эти бомбы, которые он метал из Петербурга в Москву, в конце концов взорвали цитадель мещанства, в которой укрылась Мария.
Она не приняла жертву Белинского. Она сама принесла жертву. Она написала, что едет в Петербург. Все ж таки это был подвиг любви. Получив это письмо, Виссарион схватил перо и написал:
«...я без ума от радости, что Вы едете, благословляю Вас и путь Ваш. О, если бы Вы знали, сколько Вы делаете для меня этой поездкою и какие новые права приобретаете ею на меня и жизнь мою!»
Они повенчались, как хотел Белинский, без всякого шума в маленькой церкви Строительного училища на Обуховском проспекте близ 1-й роты Измайловского полка. Свидетели — ближайшие друзья из круга Белинского. С его стороны — Комаров, Вержбицкий и Языков, со стороны невесты — Кульчицкий и Тютчев. Совсем ненужно было столько свидетелей, их натащил в церковь Панаев, и Белинский рассердился, хотя в общем был весел.
Из церкви — на квартиру к Виссариону. Мария упросила Панаевых посидеть, выпить чаю. Торжество было омрачено в самом прямом смысле слова: комната заполнилась дымом. Кухарка, нанятая Авдотьей Панаевой, что-то сожгла в кухне. Впрочем, это не испортило молодым радостного настроения.
Конечно, друзья ревновали Виссариона к Марии.
Они обожали его. В своем обожании они доходили до того, что считали его своей собственностью. Вдруг явился кто-то со стороны, не из их кружка, чужак, и покусился на их кровное достояние, на их сокровище, ограбил их! Озлился даже добрейший Панаев и незамедлительно донес Герцену:
— Орландо Фуриозо женат и упивается семейным счастьем. Супруга взяла его в руки...
Как будто можно взять в руки молнию!
Особенно ярился Николай Николаевич Тютчев. Округлое лицо его, опушенное волнообразной бородой, дышало презрением, когда он говорил о Марии.
Он обвинял ее в злодейском плане: она, видите ли, затвердила литературные рассуждения Виссариона, вычитанные из его же статей, и этим завлекла его в супружеские сети. Тютчев придирался и к ее наружности:
— Смотрите на ее походку, какая-то угловатая, неграциозная...
А наблюдая ее бережливость, уверял, что она скупа. Ему вторила молодая жена. Николай Николаевич женился недавно, и Шурочка Тютчева, собственно, почти и не знала Марию.
Тургенев Иван Сергеевич, впрочем не пощадивший почти никого из своих друзей, написал о Марии несправедливую злобную эпиграмму. Невзлюбил ее и Некрасов. Даже деликатный Кульчицкий утверждал, что Белинский «сделался идиллик и овцелюб».
Кавелин Константин Дмитриевич, тоже некогда член кружка, называл Марию женщиной посредственной, якобы не давшей счастья Белинскому. Правда, у него хватило честности тут же признаться, что мало ее знает и говорит с чужих слов. Зачем же такая поспешность? Не честнее ли было разобраться самому, чем вторить брюзгливому ворчанью членов кружка, «ограбленных» Марией?
Ах, почему Константин Дмитриевич не дал себе труда прислушаться к другим мнениям! Герцен, например, пренебрег язвительным намеком Папаева и дружески поздравил Белинского. Или — Гончаров. Дело даже не в том, что Иван Александрович не был членом кружка, подобно Тютчеву и другим, и не испытывал от женитьбы Белинского ревнивого чувства потери. Позволю себе утверждать, что автор «Обломова» и «Обыкновенной истории» разбирался в людях не хуже чиновника департамента сборов и податей Н. Н. Тютчева. А может быть, даже и несколько лучше.
— В семейной жизни трудно отыскать человека, который бы с большим уважением обращался к жене, чем Белинский,— сказал Гончаров.
Этим отношением Виссариона к Марии был тронут и Анненков. Именно он объяснил, почему Белинский с такой стремительностью, «изумившей,— по выражению Анненкова,— его друзей» (прибавлю: и раздражившей), расстался со своим одиночеством:
— Он встретил привязанность, которая наносила удар его скептическому пониманию самого себя, сохранившись через значительный промежуток времени.
Этот сухой, но проницательный человек (тоже, кстати, не член кружка) сумел разглядеть силу и длительность большого чувства Виссариона к Марии,— то же, в сущности, что другими словами выразил Герцен, сказав, что у Белинского «в груди гигантская способность любви и даже самоотвержения».
А сколько тоски, слегка замаскированной юмором, в письмах Белинского к жене из-за границы:
«...Чувствую, что пока не получу от тебя доброго письма, не буду спокоен и жить мне будет тяжело...»
«...Выздоравливай непременно, если хочешь, чтобы я выздоровел, и живи непременно, если хочешь, чтобы я жил...»
«...Мне не скучно, я гуляю, ем, пью, ничего не делаю, дамы со мной любезны донельзя — кажется, тут и грешно и стыдно было бы помнить, что женат и есть жена, а ведь помнится. Да это еще куда бы ни шло, а то ведь хотелось бы увидеться, как будто и бог весть, как давно не виделись...»
Вернувшись из-за границы, Белинский тяжко болел. Понадобилось случиться этому несчастью, чтобы хулители Марии разглядели наконец ее благородное и нежное сердце, полное любви к Виссариону.
Теперь Александра Петровна Тютчева говорила:
— Эта женщина, право, заслуживает всеобщее уважение: так усердно, с таким терпением, так безропотно ухаживала она за больным мужем всю зиму...
Конечно, люди проницательные ценили и уважали Марию и раньше. Достоевский просил своего брата позаботиться о Марии, когда с ребенком она приехала на лето в Ревель:
«Я люблю и уважаю этих людей... М-м Белинская весьма слабая, пожилая и больная женщина. Они люди добрые... Ради бога, брат, постарайся».