Итак, 1860-й и особенно — 1861 годы — переломные. И в стране. И для поэта. Надо сказать, что на протяжении почти двух предшествовавших годов у Некрасова нет народных стихов. Не о народе. А — народных. Мотив вступления («Стой, ямщик, жара несносная...») чуть ли не единственный — деревенский, да и то к отнюдь не деревенской, типично интеллигентской «Песне Еремушке». Впрочем, и о народе стихов почти нет. Попытки вслушаться в общенародную жизнь давали один ответ: «Там вековая тишина». Фон особенно впечатляющий для бурного столичного прогресса и «словесной войны» гремящих витий:
То мало: вышел из-под пресса
Уж третий томик Щедрина...
Как быстро по пути прогресса
Шагает русская страна!
Убавленный процентик банка,
Весьма пониженный тариф,
Статейки господина Бланка —
Все это были, а не миф.
В конце концов все эти «тарифы», «томики», «процентики» особенно ничтожны перед лицом встающего громадным вопросом народа:
...Иль духовно навеки почил?
И вот в 1860 году не сразу, подчас не очень ловко, как бы приноравливаясь, как бы нащупывая самих себя, появляются у Некрасова стихи с народными сюжетами, с народными типами, со словами про «волю», про «свободу».
И еще: написаны они все с натуры, несут и прямой отпечаток очередного пребывания поэта летом 1860 года в ярославском отеческом Грешневе, его приметы:
Вот и Качалов лесок,
Вот и пригорок последний.
Как-то шумлив и легок
Дождь начинается летний,
И по дороге моей,
Светлые, словно из стали,
Тысячи мелких гвоздей
Шляпками вниз поскакали —
Скучная пыль улеглась...
Благодарение Богу,
Я совершил еще раз
Милую эту дорогу.
«Что вы о моих стихах? — пишет Некрасов Добролюбову о стихотворении 1860 года «Знахарка». — Они просто плохи, а пущены для последней строки. Умный мужик мне это рассказал, да как-то глупо передалось и как-то воняет сочинением. Это, впрочем, всегда почти случается с тем, что возьмешь вплотную с натуры».
Действительно. Некрасов явно прав в своей самокритике. Рассказ поэта о предсказывающей всем подряд несчастья деревенской знахарке уж никак не возведен в «перл созданья». Как не возведен в такой перл и сказ самой знахарки:
Дрогнул дворовый, а ведьма ему:
«Счастью не быть, молодец, твоему.
Все говорить?» — «Говори!» — «Ты зимою
Высечен будешь, дойдешь до запою,
Будешь небритый валяться в избе,
Чертики прыгать учнут по тебе.
Станут глумиться, тянуть в преисподню;
Ты в пузыречек изловишь их сотню,
Станешь его затыкать...» Пантелей
Шапку в охапку — и вон из дверей...
А вот и последняя строка, для которой, как говорит поэт, и «пущены» все остальные, плохие:
Ты нам тогда предскажи нашу долю,
Как от господ отойдем мы на волю!
Может быть, не столь «глупо», но похоже переданы рассказы о подряд идущих несчастьях сельской жизни в «Деревенских новостях» того же 1860 года. Кажется, они уже «пущены» не только для последней строки, но, во всяком случае, тоже устремлены к ней:
Сходится в хате моей
Больше да больше народу:
— Ну, говори поскорей,
Что ты слыхал про свободу?
Наверное, они уже не так «воняют сочинением», но в большой мере все еще взяты «вплотную с натуры». «Общее» ощущение народной жизни пока что сменилось «частным» ее восприятием. И в целом им же ограничилось.
Если стихи «Знахарка», «Деревенские новости» во многом «пущены» для последних строк, то ярославское же летнее впечатление 1860 года — маленький отрывок «На псарне» — для первых:
Ты, старина, здесь живешь, как в аду,
Воля придет — чай, бежишь без оглядки?
— Нашто мне воля? Куда я пойду?
Нету ни батьки, ни матки...
Все в стихах этой поры переполнено нетерпеливым ожиданием воли, когда больше ждать уже буквально невмоготу:
Что ни год — уменьшаются силы,
Ум ленивее, кровь холодней...
Мать-Отчизна! Дойду до могилы,
Не дождавшись свободы твоей!
Это, видимо, последние предшествовавшие свободе стихи. И вот — дождался: 6 марта 1861 года объявлен императорский манифест об отмене крепостного права. Свобода!
«Современник», прежде всего в лице своих публицистов, и главным образом Чернышевского, вполне скептически отнесся к освобождению крестьян от крепостной власти. Коль скоро оно оказалось одновременно по сути освобождением еще от одной, главной, власти — от власти земли. Вот такого-то освобождения крестьяне не хотели. Реакция же Некрасова на реформу очень отлична от реакции Чернышевского, вспоминавшего в конце жизни: «Я имел о ходе дела по уничтожению крепостного права мнение, существенно различное от мнения большинства людей, искренно желавших освобождения крестьян... Случалось ли мне высказывать его Некрасову? Без сомнения, случалось нередко...
Прекрасно.И вот факт.
В тот день, когда было обнародовано решение дела, я вхожу утром в спальную Некрасова. Он, по обыкновению, пил чай в постели. Он был, разумеется, еще один, кроме меня, редко кто приходил так (по его распределению времени) рано... Итак, я вхожу. Он лежит на подушке головой, забыв о чае, который стоит на столике подле него. Рука лежит вдоль тела. В правой руке тот печатный лист, на котором обнародовано решение крестьянского дела. На лице выражение печали. Глаза потуплены в грудь. При моем входе он встрепенулся, поднялся на постели, стискивая лист, бывший у него в руке, и с волнением проговорил: «Так вот что такое эта «воля». Вот что такое она!» — Он продолжал говорить в таком тоне минуты две. Когда он остановился перевести дух, я сказал: «А вы чего же ждали? Давно было ясно, что будет именно это». — «Нет, этого я не ожидал», — отвечал он и стал говорить, что, разумеется, ничего особенного он не ждал, но такое решение далеко превзошло его предположения.
Итак, ни мои статьи, ни мои разговоры не только не имели влияния на его мнение о ходе крестьянского дела, но и не помнились ему. Я был тогда несколько удивлен... но я дивился совершенно напрасно...»
Чернышевский здесь же пояснил: «Он был поэт... То, что нужно было знать ему как поэту, он знал до знакомства со мною, отчасти не хуже, отчасти лучше меня». Можно было бы сказать не только «до знакомства», но и «помимо знакомства». Сам критик признался: «...Мои разговоры скользили мимо его мыслей»...
Что же поэт знал лучше? Конечно, поэт общенационального масштаба, каковым уже Некрасов стал.
Во-первых, если еще раз воспользоваться здесь же сказанным словом Чернышевского: «...Он думал лишь о целом...»
Недаром другой и тоже национальный поэт — Блок в другую, но тоже кризисную эпоху писал об особом характере связи художника, писателя с жизнью страны: «Чем больше чувствуешь связь с родиной, тем реальнее и охотнее представляешь ее себе как живой организм, мы имеем на это право, потому что мы, писатели, должны смотреть жизни как можно пристальнее в глаза, мы не ученые, мы другими методами, чем они, систематизируем явления и не призваны их схематизировать. Мы также не государственные люди и свободны от тягостной обязанности накидывать крепкую стальную сеть юридических схем на разгоряченного и рвущегося из правовых пут зверя. Мы люди, люди по преимуществу, и значит — прежде всего обязаны уловить дыхание жизни, то есть увидеть лицо и тело, почувствовать, как живет и дышит то существо, которого присутствие мы слышим около себя. Родина — это огромное, родное, дышащее существо, подобное человеку...»
Родина-мать! По равнинам твоим
Я не езжал еще с чувством таким!
Так начинается некрасовское стихотворение «Свобода» — и прямой отклик на свободу большой родины — страны и прямое выражение чувств поэта, приехавшего на малую ярославскую родину как раз летом 1861 года. Это, по собственному признанию поэта, чувство, до того им не виданное. А, скажем, «теоретиком» Чернышевским и вообще никогда не ведомое.
Чернышевский и ему подобные при всей силе теоретического разума, ученого знания, политического опыта и нравственной отдачи не знали крепостного права так, как, например, выросший в крепостной деревне, то есть рядом с ним, Некрасов. И их переживания отмены «крепи» уже поэтому не могли не быть в известном смысле более отвлеченными, менее личными, чем у Некрасова или Тургенева. Поэт даже как бы понимает и принимает возможные доводы теоретического рассудка: да, конечно, знаю, знаю...
Знаю, на место сетей крепостных
Люди придумали много иных,
Так!.. но распутать их легче народу.
Муза! с надеждой приветствуй свободу!
Обращение именно к Музе, как вскоре выяснилось, было не случайным. Именно некрасовская Муза много здесь получила и попользовалась; может быть, вот ее-то надежды, выраженные пока что в довольно декларативных стихах, более всего и оправдались.
Как никогда прежде, новое ощущение Родины-матери в ее целом у поэта совместилось с новым ощущением человека из народа — личности, крестьянина — друга, приятеля. Конечно же, подогретом разрывом, охлаждением или расставанием со столичными друзьями, собственно с Тургеневым и Добролюбовым.
На том же листке-автографе со стихотворением лета 1861 года «Свобода», то есть явно сделанный тем же летом, сохранился стихотворный набросок:
Приятно встретиться в столице шумной с другом
Зимой, Но друга увидать, идущего за плугом
В деревне в летний зной, —
Стократ приятнее.
Рядом с этим наброском приписка: «Кругом зелено, поля, природа — и доброе лицо, с печатью благородной честного труда».
В одном из стихотворений как раз этого же лета есть строка: «Я замер, коснулось души умиленье».
Никогда еще поэт не приезжал в деревню, не приходил в нее так, не припадал к ней столь умиленным, с такой готовностью приятия народной жизни, с такой открытостью ее впечатлениям. Никогда и деревня еще не встречала в состоянии такого подъема. Все сошлось и сконцентрировалось в это лето: весь предшествующий поэтический опыт, все личные переживания этого момента, все напряжение общественной жизни, все богатство народного бытия, тоже оказавшегося пробужденным, ищущим и неуспокоенным.
За каплю крови общую с народом
Мои грехи, о родина, прости.
Такие стихи написал однажды Некрасов, написал много позднее, но только после лета 1861 года он мог их написать, и раньше этого лета ничего подобного он не заявлял.
Именно летом 1861 года в деревне образовался единый кровоток народного поэта и поэтического народа. «Тоска по самом себе» впервые получила у Некрасова такой широкий выход к народу. И — разрешилась одним из самых удивительных и самых великих созданий русской поэзии. Поэма «Коробейники». Рассказ о двух торговцах-коробейниках, убитых в лесу и ограбленных лесником-охотником.
Как часто бывало и раньше и потом, сам этот сюжет Некрасов привез с охоты. «...Редкий раз, — вспоминала сестра, — не привозил он из своего странствия какого-нибудь запаса для своих произведений. Так, однажды при мне он вернулся и засел за «Коробейников».
Когда-то Гоголь просил у Пушкина какой-нибудь сюжет чисто русский: «Духом будет комедия из пяти актов». Пушкин дал ему сюжет чисто русский. Гоголь «духом» написал «Ревизора». Так и Некрасову нужен был только какой-нибудь сюжет, чтобы духом возникла поэма из шести частей, ведь действительно вся поэма была написана одним духом — потребовалось чуть больше месяца: в июле начал — в августе закончил. Место исполнения — Грешнево. В сущности, поэт уже был, так сказать, переполнен поэмой, требовался только толчок в виде удачного сюжета.
Был у Некрасова один из верных охотничьих путников — костромской крестьянин Гаврила Яковлевич Захаров. В самом начале нашего века сын Гаврилы рассказал дотошному корреспонденту «Костромского листка», что сюжет поэту, невольно, конечно, сам Гаврила Яковлевич и дал: «Однажды на охоте с Гаврилой Некрасов убил бекаса, а Гаврила в тот же момент — другого, так что Некрасов не слыхал выстрела. Собака, к его удивлению, принесла ему обоих бекасов. «Как, — спрашивает он Гаврилу, — стрелял я в одного, а убил двух?» По этому поводу Гаврила рассказал ему о двух других бекасах, которые попали одному охотнику под заряд. Этот случай дал повод рассказа об убийстве коробейников, которое произошло в Мисковской волости.
Два бекаса нынче славные
Мне попали под заряд!
Другие подробности, например, о Катеринушке, которой приходилось
Парня ждать до Покрова, —
основаны на рассказах Матрены, жены Гаврилы, теперь тоже умершей, которая так же сидела в одиночестве, как и Катеринушка».
Уже в двадцатые годы все со слов того же Гаврилиного сына, видимо, еще более дотошный разыскатель записал рассказ, вероятно, местная уже легендарность которого все же корректируется очень точными местными же приметами: «Охотник этот был Давыд Петров из деревни Сухоруковой. Он встретил в своей деревне коробейников, направлявшихся прямиком через болота в село Закобякино Ярославской губернии, надумал их убить, чтобы забрать деньги, и проследил в лесу. Коробейники поняли, что не к добру оказался среди них как будто недавно виденный человек с ружьем, и просили оставить их. Когда Давыд убивал, то пастушок слышал выстрелы и крики. После убийства Давыд затащил одного убитого на дерево, другого спрятал под корни».
Впрочем, характерно, что даже и в сюжете поэмы сам этот драматичный случай не составил основного содержания, заняв лишь часть последней, шестой главы, то есть играя роль, конечно, важного, острого, но всего лишь конца. Не потому ли уже тогда раздавались упреки в бедности содержания, упреки, традиционные для критики, ранее обвинявшей в бедности сюжетного содержания «Мертвые души», а еще раньше — «Евгения Онегина».
В общем, как всегда в большой русской литературе, и здесь главное богатство поэмы составил не сюжет, а дух народной жизни, выразившейся в слове, но уже не взятом «вплотную с натуры», а извлеченном из глубин народной натуры, в слове-сказе, и в слове-присказке, и в слове-прибаутке. И особенно — в слове-песне. Такое слово, слово-связь, несет начало единения. «Рассматривайте себя как единицу, и вы придете в отчаяние» — писал Некрасов. Как «единица», Некрасов-художник был обречен на отчаяние. Потому-то он постоянно ищет, говоря его же словом, «круговую поруку» и в силу многих указанных и неуказанных обстоятельств счастливо находит ее летом 1861 года.
Народная некрасовская поэзия именно от этого времени определяется не только народными характерами, которых обычно не знает народная поэзия, но и началами единения, коллективности, которые она знает. Именно поэтому Некрасов так глубоко и органично воспринял принцип народного многоголосия.
Как теперь принято говорить, структурный принцип некрасовской многоголосной поэзии выходит именно к народной полифонии: «Народная музыка, в особенности русского народа, — свидетельствует специальная литература, — проникнута духом ансамбля, духом коллективности, несет в себе традиции многоголосия». Песенное некрасовское многоголосие от лета 1861 года восходит именно к народной полифонии, где разные голоса ведут одну мелодию.
Можно сказать сильнее и, так сказать, глубокомысленнее: в философско-нравственном смысле такая полифония предлагает некую идеальную модель общения: каждый сам по себе, но и все вместе. Голос автора в поэзии Некрасова — прежде всего опять-таки от лета 1861 года — сливается с голосами других, иногда многих и разных людей, но и сохраняет самостоятельность. Он может сходиться с голосом другого человека и расходиться с ним, не отделяясь окончательно, сохранять самость.
В стихотворении 1853 года «В деревне» почти демонстративная авторская отстраненность от плача старухи, рассказывающей о смерти сына, — не только художественный прием.
Умер, голубушка, умер, Касьяновна,
И не велел долго жить!
Плачет старуха. А мне что за дело?
Что и жалеть, коли нечем помочь?..
Слабо мое изнуренное тело,
Время ко сну. Недолга моя ночь.
Она (старуха крестьянка) сама по себе со своим страданием. Он (поэт) сам по себе — со своим.
В стихотворении 1863 года «Орина, мать солдатская» уже в авторском вступлении есть интонация самой героини, все стихотворение написано в одном размере: с «длинными», дактилическими, не то плачевыми, не то песенными окончаниями:
Чуть живые в ночь осеннюю
Мы с охоты возвращаемся,
До ночлега прошлогоднего,
Слава Богу, добираемся.
«Вот и мы! Здорово, старая!
Что насупилась ты, кумушка!
Не о смерти ли задумалась?
Брось! Пустая это думушка.
Посетила ли кручинушка?
Молви — может, и размыкаю». —
И поведала Оринушка
Мне печаль свою великую.
«Восемь лет сынка не видела,
Жив ли, нет — не откликается,
Уж и свидеться не чаяла,
Вдруг сыночек возвращается.
А вот как выглядит самый конец стихотворения:
Прошептал: «Прощай, родимая!
Ты опять одна осталася!..»
Я над Ваней наклонилася,
Покрестила, попрощалася,
И погас он словно свеченька
Восковая, предыконная...»
Мало слов, а горя реченька,
Горя реченька, бездонная!..
В последнем-то двустрочии, вроде бы даже и графически отделенном, автор и героиня прямо слились вместе — в один голос допели и доплакали.
Именно от этого времени вырабатывается у поэта абсолютный слух на народное слово. «Орина, мать солдатская, — вспоминает сестра поэта Анна, — сама ему рассказывала свою ужасную жизнь. Он говорил, что несколько раз делал крюк, чтобы поговорить с ней, а то боялся сфальшивить».
Но дело в это время не только в боязни фальши бытовой, психологической, личной, но и в боязни фальши народной, музыкальной, общей. Слух одновременно разнонаправлен: обращен в себя, поэта-литератора, направлен к ней, крестьянке-героине, наконец, соотнесен с народной песней. Она, песня, с самого начала уже в эпиграфе зазвенела особым камертоном, проверяя на фальшь:
День-деньской моя печальница,
В ночь — ночная богомилица,
Векова моя сухотница...
Из народной песни
И в «Коробейниках» поэт расставил такие эпиграфы — настраивающие и проверяющие на фальшь музыкальные знаки: из крестьянской шутки, из старинной былины и прежде всего из народной песни — испытывая на народность свою, конечно же, литературную песню. Литературную — что четким хореем, что точной рифмой... И народную — по абсолютной слитности автора с народом: что когда вместе с народом и с любым человеком из народа говорит или поет, что когда со стороны слушает или смотрит.
«Ой, полна, полна коробушка,
Есть и ситцы и парча,
Пожалей, моя зазнобушка,
Молодецкого плеча!
Выди, выди в рожь высокую!
Там до ночки погожу,
Как завижу черноокую —
Все товары разложу.
Цены сам платил не малые.
Не торгуйся, не скупись:
Подставляй-ка губы алые.
Ближе к милому садись!»
Вот и пала ночь туманная,
Ждет удалый молодец.
Чу, идет! — пришла желанная,
Продает товар купец.
Катя бережно торгуется,
Все боится передать.
Парень с девицей целуется,
Просит цену набавлять.
Знает только ночь глубокая,
Как поладили они.
Распрямись ты, рожь высокая,
Тайну свято сохрани!
Это начало поэмы, но одновременно и ее, так сказать, песенный пик. Поэт сразу взял самую высокую ноту — и не сорвался.
Кстати, не сорвался и никогда не срывался в темную обезличивающую стихию, какой может оборачиваться и иной раз оборачивается темный, народный демократизм — и в жизни литературы и в жизни литераторов.
Недаром Ленин, чутко ощущая разные стороны такого народного демократизма, писал: «В нашем черносотенстве есть одна чрезвычайно оригинальная и чрезвычайно важная черта, на которую обращено недостаточно внимания. Это темный мужицкий демократизм, самый грубый, но и самый глубокий».
Несет он, такой демократизм, и прямое подавление личности.
Наша история особенно явно это последнее драматически продемонстрировала в конце века.
И в жизни литературы: можно вспомнить роман Белого «Серебряный голубь» с его измаявшимся в индивидуализме героем интеллигентом Дарьяльским, уходящим в народ: с растворением себя в массе, с уничтожением своего «я» индивидуализм, конечно, уничтожался, но при этом уничтожалась и индивидуальность, а иногда даже и индивидуум: Дарьяльского убивают.
И в жизни литераторов: талантливые и нравственно взыскующие поэты Л. Семенов, А. Добролюбов уходили (и буквально) в мир народной жизни и не находили в этом мире «мира», и освобождает такой мир не личность, а от личности.
Некрасов недаром так привлекал в пред- и революционную пору больших поэтов (Белого, Блока) — он вдохновлял, манил и обнадеживал как явленная русским поэтическим искусством возможность одного из разрешения проблемы: личное и массовое, общее и частное, народное и интеллигентское.
«Коробейники» оставались произведением «искусственной поэзии». И для того же Блока Некрасов, даже со своими «Коробейниками», совсем не был крестьянским поэтом. Некрасов выразил голос народа, оставаясь в то же время поэтом-литератором. Интересно, что Некрасов, скажем, никогда не мог отказаться от такого завоевания «культуры», как литературный, так называемый силлабо-тонический стих, не сделал почти ни одной попытки писать собственно тоническим стихом, положив этим как бы наглядную грань между двумя типами искусства, и даже в «Кому на Руси жить хорошо» сохранил верность классическому ямбу. Не случайно Блок даже в связи с «Коробейниками» называет Некрасова лириком: «Лирик ничего не дает людям. Но люди приходят и берут... Так бывает и было всегда. На просторных полях русские мужики, бороздя землю плугами, поют великую песню — «Коробейников».
Можно, пожалуй, применительно к Некрасову лишь в одном оспорить Блока. Лирик Некрасов отчетливо, сознательно, декларируя, давал людям. Собственно, давал всегда. Недаром стихи Некрасова почти всегда — обращение. Для них почти всегда характерно острое ощущение адресата.
Его стихи не всегда публицистичны, но всегда публичны.
Поэта часто обвиняли в гаерстве, в театральности. В качестве обвинения это несправедливо. Но для Некрасова в самом деле характерно ощущение других, зала, аудитории, наконец, и страны. Но к одному адресату прямо он никогда до поры до времени не обращался: к крестьянину.
То, что с «Коробейниками» произошел перелом, ощутили все, даже люди, казалось бы, Бог знает как далеко разведенные. У рационалиста Чернышевского в романе «Что делать?» читают «Коробушку», и один из героев, Кирсанов, замечает:
«Это у него в новом (!) роде. Но видно, что это его, Некрасова».
«Тут, — свидетельствует «органик» Аполлон Григорьев, — является у поэта такая сила народного содержания и народного склада, что дивишься поистине скудости содержания при таком богатстве оболочки... Одной этой поэмы было бы достаточно для того, чтобы убедить каждого, насколько Некрасов поэт почвы, поэт народный, то есть насколько поэзия его органически связана с жизнью».
Поэма «Коробейники» органически связалась с народной жизнью и по своему происхождению и навсегда, как почти сразу выяснилось, связалась с нею по своему бытованию в качестве истинно народной.
Обычно Некрасов мучился не только творческими муками созидания, но и муками сомнения в созданном. «Коробейники» принесли состояние спокойного удовлетворения и уверенной самодостаточности. Верный знак этого — посвящение:
Другу-приятелю
Гавриле Яковлевичу
(крестьянину деревни Шоды
Костромской губернии)
Сами по себе персональные посвящения и обращения у Некрасова не такая уж редкость: «Саша» (в первых изданиях) — Тургеневу, «Элегия» — Еракову, «Три элегии» — Плещееву и т. д. Все это в конце концов оказывалось не случайным, конечно, но довольно быстро стирающимся «знаком». Посвящение к «Коробейникам» глубоко художественно продумано и почти ритуально исполнено.
Кстати сказать, в первом книжном издании поэмы (сборник сочинений 1861 года) посвящение и внешне было оформлено так, как оформляли посвящения самым досточтимым особам или каким-нибудь высочайшим лицам. Да ведь Некрасов и действительно обращался к его величеству народу. Подчеркнутая персональность и даже теплая интимность обращения (без фамилии, но с именем-отчеством) лишь оттенила обращенность и к народу в целом. Конкретная адресность и еще усилила эту обращенность. Иначе говоря, такое личное посвящение становилось и общим обращением ко всем крестьянам, и — одновременно — уважительным обращением к каждому крестьянину отдельно.
Как с тобою я похаживал
По болотинам вдвоем,
Ты меня почасту спрашивал,
Что строчишь карандашом?
Почитай-ка! Не прославиться,
Угодить тебе хочу.
Буду рад, коли понравится,
Не понравится — смолчу.
Не побрезгуй на подарочке!
А увидимся опять,
Выпьем мы по доброй чарочке
И отправимся стрелять.
23-го августа 1861 Н. Некрасов Грешнево
Здесь, как сказал бы один гоголевский герой, «тонкая материя». Здесь, во всем этом посвящении, целая народная этикетность. Соблюденная одной стороной — она была оценена и принята другой. Характерно позднее, на пасху, письмо Гаврилы Яковлевича Захарова Некрасову: «Христос воскресе! Дорогой ты мой боярин Николай Алексеевич. Дай тебе Бог всякого благополучия и здравия да воротитца в Карабиху. Об ком же вспомнить как не о тебе в такой великий и светлый праздник. Стосковалось мое ретивое, что давно не вижу тебя, сокола ясного. Частенько на мыслях ты у меня и как с тобою я похаживал по болотинам вдвоем и все ето оченна помню, как бы ето вчера было и во сне ты мне часто привидишься…
Коли надумаешь ты порадовать меня, то пришли мне поскорей также свой патрет, хоть бы одним глазком я посмотрел на тебя. Пиши страховым письмом, а то украдут на поште...
Не забывай нас, а засим остаюсь друк и приятель твой деревни Шоды Гаврила Яковлев, а со слов его писал ундер-офицер Кузьма Резвяков».
Письмо «ундер» Кузьма явно писал не по поручению, а «со слов» Гаврилы: они и свидетельство того, что на подарочке не побрезговано — ведь цитата в письме — это, в сущности, и есть очень деликатная благодарность за дарение. Еще и подчеркнутая: цитата-четверостишие из Некрасова записана на оборотной части «патрета» Гаврилы Яковлевича — присланной Некрасову из Костромы фотографии.
А это глубинное и трогательное — «и во сне ты мне часто привидишься»: ведь друг-крестьянин пишет Некрасову так, как Некрасов писал другу Тургеневу: «...ты мне в последнее время несколько ночей снился во сне...»
Да и «друк и приятель» — от поэта принятая формула отношений действительно дружеских и приятельских, подтверждение многих свидетельств, что с крестьянами, особенно с охотниками, Некрасов был прост и весел, как бы освобождался от тяжких психологических вериг, отдыхал душой.
«Коробейники» — первое произведение, которое поэт обращал к народу и осознавал, что народу оно понравится.
Уже осенью 1861 года поэма была дважды напечатана для публики: в сентябрьской книжке «Современника» и во втором издании «Стихотворений», впервые после сборника 1856 года, наконец, разрешенных цензурой.
Но — народу народово.
Еще с 1853 года, со времени поездок во владимирское Алушенино, Некрасов знал Мстеру, где в литографии книготорговца Ивана Александровича Голышева выпускались для народа иконки, лубки... А торговцы-офени разносили их по Руси. «Летом 1861 года, — вспоминал Голышев, — к нашему дому подъехала дорожная коляска, запряженная не то тройкой, не то четверкой лошадей. Из коляски вышел господин невысокого роста с бледным лицом. Он оказался поэтом Некрасовым, слава о котором уже долетела до нас».
Посмотрели магазин, попили чаю, обсудили, как издать стихи Некрасова для народа: по совету Голышева поэт решил выпускать небольшие в красной обложке книжки — «Красные книжки». Зимой 1861 года в Мстеру отправилась первая партия — «Коробейники». Поэт как бы возвращал взятый у народа долг: издание осуществилось за счет автора, а скромный доход получали только распространители. «Милостивый государь! — написал Голышеву Некрасов. — Посылаю Вам 1500 экземпляров моих стихотворений, назначающихся для народа. На обороте каждой книжечки выставлена цена — 3 копейки за экземпляр, — поэтому я желал бы, чтобы книжки не продавались дороже: чтобы из 3-х копеек одна поступала в Вашу пользу и две в пользу офеней (продавцов), — таким образом, книжка и выйдет в три копейки, не дороже».
«Позвольте принести Вам, Ваше высокоблагородие, — отвечал с привычной крестьянской вышколенностью «милостивый государь», — за Ваше доброе ко мне и лестное доверие мою глубокую благодарность. Вы вполне удовлетворяете Вашими прекрасными изданиями требование меньшинства, даете возможность пользоваться бедному сословию полезными Вашими книжками и украшаете народную книжную торговлю».
Опытный Голышев, конечно, зная, что даже и некрасовские стихи будут удовлетворять требования лишь меньшинства. Впрочем, и его — не слишком: после второго выпуска красных книжек все издание было административно прикрыто: владимирский губернатор (Мстера-то владимирская) запретил к деревенской торговле даже выпущенные.
Но что касается «Коробейников», то как раз они удовлетворили требования не меньшинства, а абсолютного народного большинства — и деревни, и города. Один из знатоков русской поэзии в разных ее измерениях, Иван Никанорович Розанов, писал в книге «Литературные репутации»: «Евгений Захарович Баранов, лицо хорошо знакомое московским фольклористам, собиратель той поэзии, которая является достоянием подвалов и чердаков, рассказывал мне, что среди городской бедноты решительно никакой популярностью не пользуется такое прославленное произведение, как «Железная дорога». Не поют они и знаменитой песни «Выдь на Волгу». Это нравится только интеллигенции или учащейся молодежи... Если спросить, какое произведение русской искусственной поэзии занимает первое место по распространенности в народе, то назвать придется не какое-либо произведение Пушкина или Лермонтова или кого иного, а отрывки из некрасовских «Коробейников», «Коробушку» или «Катеринушку», и большинство поющих не знает, кто сочинил эту песню». Может быть, такое незнание народом поэта и есть его высшее признание как поэта народа.
Не случайно в эту же летнюю 1861 года пору созданы и другие ставшие всенародной «почвенной» песней стихи — «Похороны»:
Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село,
Горе-горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело.
Ой, беда приключилася страшная!
Мы такой не знавали вовек:
Как у нас — голова бесшабашная —
Застрелился чужой человек!..
Этот выход поэта на почву делает для нас почти наглядным сохранившийся беловой автограф с зачеркнутыми стихами о «бедном стрелке» — явно интеллигенте-народолюбце:
[Ты у нас про житье наше спрашивал
Ровней с нами себя называл
А лицо было словно дворянское...
Приносил ты нам много вестей
И про темное дело крестьянское
И про[стра] войны заморских царей.]
Таким образом, если в «Знахарке» даже плохие стихи пущены, по признанию самого поэта, для «идейной» строки про «волю», то в «Похоронах» даже «идейные» строки (про «темное дело крестьянское», например) выпущены для хороших стихов: простая народная похоронная печаль сняла их и сделала здесь совершенно ненужными и фальшивыми.
Еще в 1860 году Некрасов написал стихотворение «Плач детей», к тому же вдвойне опосредованное. «Я имел подстрочный перевод в прозе и очень мало держался подлинника», — отметил много позднее поэт. Речь идет о стихах Элизабет Баррэт Браунинг.
В 1861 году пишутся «Крестьянские дети», «Плач детей», хотя и написан от первого лица, скорее стал «Плачем о детях».
В «Крестьянских детях» — сами детские слезы и смех, радость и драка, игра и работа. Именно летом 1861 года с «Крестьянскими детьми», с «Похоронами», с «Коробейниками» — прежде всего с «Коробейниками» — была разгадана роковая загадка многих лет, решился стоном ставший главный вопрос:
Ты проснешься ль, исполненный сил,
Иль,судеб повинуясь закону,
Все, что мог, ты уже совершил, —
Создал песню, подобную стону,
И духовно навеки почил?..
Создав, по сути в соавторстве с народом, «Коробейников», поэт снял с себя этот буквально измучивший его до сей поры вопрос. Оказалось, что народ еще и не совершил всего, что мог, и создал совсем не только подобные стону песни и совсем не почил духовно. Соответственно менялась вся система координат и переставлялись точки отсчета.
Так успокоенность в народе, укрепленность в нем и ощущение совсем новой к его судьбе собственной причастности ставили Некрасова в новую позицию к тому же Тургеневу. Растерянные жалобные стенания I860 года «Одинокий, потерянный...» сменились уверенными, упрекающими и призывающими стихами 1861 года:
Непримиримый враг цепей
И верный друг народа!
До дна святую чашу пей,
На дне ее свобода.
Особенно любопытно, что эти стихи Тургеневу тогда остались неопубликованными, то есть писались не только для него, но, может быть, еще более для себя.
Пришла большая внутренняя поэтическая свобода, редкая у Некрасова творческая легкость. Вот начало «Крестьянских детей»:
Опять я в деревне. Хожу на охоту,
Пишу мои вирши. Живется легко.
Казалось бы, всего лишь непритязательные «вирши» всего лишь о «крестьянских детях» вырастают в поэму о русской жизни: ведь, по сути, здесь идет уяснение жизнестойкости основного ядра национальной жизни.
Кстати сказать, сама работа над «взрослой» поэмой «Коробейники» последовала тем же летом, немедленно вслед за этой «детской» поэмой. Сами стихи в этой детской поэме-залоге стягиваются, собираются и наконец концентрируются буквально в образе-символе, каким стал почти немедленно приобретший хрестоматийность «Мужичок с ноготок».
Однажды в студеную зимнюю пору
Я из лесу вышел; был сильный мороз.
Гляжу, поднимается медленно в гору
Лошадка, везущая хворосту воз.
И шествуя важно, в спокойствии чинном,
Лошадку ведет под уздцы мужичок.
В больших сапогах, в полушубке овчинном,
В больших рукавицах, а сам с ноготок!
«Здорово, парнище!» — «Ступай себе мимо!» —
«Уж больно ты грозен, как я погляжу!
Откуда дровишки?» — «Из лесу, вестимо;
Отец, слышишь, рубит, а я отвожу».
(В лесу раздавался топор дровосека.)
«А что, у отца-то большая семья?» —
«Семья-то большая, да два человека
Всего мужиков-то: отец мой да я...» —
«Так вон оно что! А как звать тебя?» —
«Власом». — «А кой тебе годик?» — «Шестой миновал...
Ну, мертвая!» — крикнул малюточка басом,
Рванул под уздцы и быстрей зашагал.
Может быть, на первый взгляд такое утверждение применительно к обытовленному нами Некрасову покажется необычным: но на самом деле он один из самых больших и подлинных в нашей словесности мастеров и любителей контраста. За этим и литературный опыт романтика, и театральная практика драматурга, и — главное — особенности собственного глубоко русского национального характера с его крайностями и умением, в свою очередь, схватить и представить национальную жизнь в таких крайностях — противоречиях и противоположностях, часто полюсных. Потому-то, казалось бы, всего лишь непритязательная зарисовка у Некрасова деревенского детства, в сущности, есть сложное, буквально во всем, взаимодействие контрастных начал: «в больших рукавицах, а сам... с ноготок...»; «Мужиков», но... «ребенок был так уморительно мал»; «малюточка», но — «басом». Лето: «А солнце палит их полуденным зноем». И почти сразу зима: «И зимнего солнца холодный (!) огонь (!)».
На эту картину так солнце светило,
Ребенок был так уморительно мал,
Как будто все это картонное было,
Как будто бы в детский театр я попал.
Но мальчик был мальчик живой, настоящий,
И дровни, и хворост, и пегонький конь,
И снег, до окошек деревни лежащий,
И зимнего солнца холодный огонь...
Сами беспрерывные перепады образов и их контрастное противостояние обеспечивают взаимоусиление. Картинная бутафория, детский театр (первоначально все стихотворение называлось «Детская комедия»), но — жизнь.
Да не просто в ее житейской достоверности, а в глубинной доподлинности.
«Семья-то большая, да два человека
Всего мужиков-то: отец мой да я...»
Ведь уже в одной только этой фразе, которая выглядит вызывающим улыбку всего лишь бытовым ответом, сошлись и предстали такая природная жизненная сила, такая изначальная готовность к труду, такое исконное чувство ответственности, что последовавшая за этим — и впервые у Некрасова — такая степень обобщения и такое заключение от самого малого к самому большому (опять — какой контраст) выглядят как естественная и необходимая формула закона:
Все, все настоящее русское было,
С клеймом нелюдимой, мертвящей зимы,
Что русской душе так мучительно мило,
Что русские мысли вселяет в умы,
Те честные мысли, которым нет воли,
Которым нет смерти — дави не дави,
В которых так много и злобы и боли,
В которых так много любви!