Почти тридцать лет спустя после «Петербургского сборника», в 1875 году, Некрасов при отъезде своего соратника по журналу М. Салтыкова (Щедрина) за границу написал стихи:
О нашей родине унылой
В чужом краю не позабудь
И, возвратясь, собравшись с силой,
На оный путь — журнальный путь...
На путь, где шагу мы не ступим
Без сделок с совестью своей,
Но где мы снисхожденье купим
Трудом у мыслящих людей.
В 1846 году Некрасов, «собравшись с силой», только-только обратился на оный — журнальный путь. Еще не представляя тогда, по-видимому, ни характера «сделок с совестью», ни объема труда, ни даже, наверное, меры неспособности к «снисхожденью», пусть и у «мыслящих людей», — то есть всего того, что потребует в русских условиях журнал. И, может быть, ощущая только одно: что же за чрезвычайная для России эта вещь — журнал: «Отечественные записки» с Белинским жили перед глазами. Правда, «Отечественные записки», хотя бы в одном отношении, уже себя и изжили. Их главный мотор — Белинский, в силу нещадной эксплуатации хозяином — Краевским, выработался:
«У Краевского я писал даже об азбуках, песенниках, гадательных книжках, поздравительных стихах швейцаров клубов (право!), о книгах о клопах, наконец, о немецких книгах, в которых я не умел перевести даже заглавия, писал об архитектуре, о которой я столько же знаю, сколько об искусстве плести кружева. Он меня сделал не только чернорабочим, водовозной лошадью, но и шарлатаном».
Конечно, ни «Физиология Петербурга» Некрасова, даже при участии Белинского, ни тем более «Первое апреля» никак не могли претендовать на что-то подобное журналу уже по крайней своей односторонности. Но «Петербургский сборник» оказался настоящей генеральной репетицией, прямо предшествовавшей новому дебюту на журнальной арене страны. Сам-то дебют назрел. Не было только дебютанта. Учредить в России новый журнал — дело было почти невероятным: требовалось монаршее разрешение. Известна царская резолюция на очередную просьбу-представление: «И без того много».
В Некрасове русская история нашла уникальный в своем роде тип, не появлявшийся до того и более, кажется, уже не повторенный. В нем масса несоединимых вроде бы качеств, может быть, единственный раз должна была соединиться, чтобы он смог сыграть свою роль в истории русской литературы и журналистики. Это было ясно чуть ли не при самом начале. Недаром Некрасов говорил, что литературное окружение смотрело на его занятия журналом как бы на миссию, а значит, на него как бы на некоего в этом деле мессию, но на мессию особого рода. Много позднее опытнейший и искушенный в журнально-публицистических делах Н. К. Михайловский, к тому же еще захвативший существенный кусок издательско-журнальной практики Некрасова, писал: «Тогда нужна была необыкновенная изворотливость, чтобы провести корабль литературы среди бесчисленных подводных и надводных скал. И Некрасов вел его, провозя на нем груз высокохудожественных произведений, составляющих ныне общепризнанную гордость литературы и светлых мыслей, ставших общим достоянием и частью вошедших в самую жизнь. В этом состоит его незабвенная заслуга, цена которой, быть может, даже превосходит цену его собственной поэзии» (курсив мой. — Н. С.).
До Некрасова лучший журнал времени издавал Краевский. Краевский сыграл существенную роль в русской журналистике, многому знал цену: не забудем, что он начинал, так сказать, рабочим редактором в пушкинском «Современнике» и при Пушкине. Он отнюдь не был каким-то реакционером. Но он был дельцом. Дельцом, который мог, как принято говорить, сделать ставку и на прогресс, на общественное дело, но только в той мере, в какой оно обеспечивало дело денежное. Некрасов ставил на само денежное дело в той мере, в какой оно обеспечивало дело общественное, и никогда не шел на попятный во втором во имя первого. Иначе говоря, он должен был постоянно разрешать это — в принципе неразрешимое — противоречие. И — это-то есть самое удивительное — разрешал его, и разрешал успешно, а расплачивался большею частью самим собой: умом, сердцем, нервами да и сделками — «с совестью своей».
Видимо, здесь же нужно искать и одно из объяснений странной особенности, на первый взгляд необычной для энергичного, делового, практичного, невероятно работоспособного Некрасова. Периодически им овладевали приступы такого равнодушия, такого бездействия и апатии, которые повергали в смятение, например, совсем уже вроде бы неделового и непрактичного Белинского. В марте 1847 года, уже в пору совместной работы в «Современнике», Белинский жалуется Тургеневу: «В 1-м письме моем я сказал, что Некрасов будет с капиталом, а теперь вижу, что к этому даже я способнее его, ибо могу работать и во мне чувство обязанности и долга сильнее лени и апатии. Человек, способный разжиться, долго терпит нужду, может быть ленив и апатичен, но часто как скоро попалось ему в руки дельце, обещающее разживу, — он тотчас же перерождается: делается жив, бодр, деятелен, не щадит трудов, минута не пропадает у него даром, сам не дремлет да и другим дремать не дает. Таков Краевский, но вовсе не таков Некрасов. Вместо того, чтобы ожить и проснуться от «Современника», он еще больше замер и заснул, и апатия его дошла до нестерпимой отвратительности... Переписка в запущении, сказал мне, что завтра пошлет письмо к Боткину (весьма нужное), а послал его через 3 недели. Я его уличил, а он мне ответил, что не считал письма важным... Говорю Некрасову: напишите на 3 глупых романа рецензию... Хорошо, говорит, напишу. 4-го дня спрашиваю: Написали? — Нет, ничего делать не хочется... И такой человек может быть капиталистом! Он смотрит мне в глаза так прямо и чисто, что, право, все сомнения падают сами собой. Я уверен, что если с ним объясниться, он согласится во всем, но это сделает ему не пользу, а вред, — повергнет его еще в большую апатию... Некрасов — золотой, неоцененный сотрудник для журнала, но распорядитель — сквернейший, хуже которого разве только Панаев». Так это пишет Белинский.
Тем более все это будет прямо бесить всякого уже более или менее педантичного и обязательного человека. Через несколько лет, и опять-таки в связи с делами «Современника», такой журнальный трудяга и аккуратист, как Дружинин, раздраженно запишет в дневнике: «Вообще, признавая в Некрасове много хороших качеств и считая его почти другом, я должен сознаться, что, с одной стороны, для литературных дел он чуть не хуже Панаева (хуже которого и быть нельзя человеку). Человек имеет право лениться, но порой апатия Некрасова мутит мою душу. Благодаря мертвечинному складу своей натуры Некрасов, не желая худого, делает дела чисто непозволительные. То он поддается чужому влиянию, то он доводит неаккуратность в делах до последних пределов, то нарушает он все правила приличия, оставляя письма без ответа, требования без исполнения, дела без движения. По временам он точно гнилое дерево, которое ломается, чуть на него захочется облокотиться. Я менее других испытал это, но все-таки испытал... Но я могу извинять Некрасова, зная его дружбу... И что хуже всего — для Некрасова пропадает без пользы и совет, и дружеское предостережение, и горький опыт: беды и хлопоты не выучивают его ничему. Он смотрит на себя и на жизнь как не истертые штаны, о которых не стоит заботиться...
Этак испортить себе жизнь — имея все нужное для любви, добра, веселости и счастия!»
Право, иной раз кажется, что все это говорит Андрей Штольц об Илье Обломове. Тогда еще не созданный в литературе Штольц об уже «создававшемся Обломове»: отрывок «Сон Обломова», как известно, появился в печати и, кстати, в некрасовском издании за много лет до самого романа «Обломов».
Некрасов родился и оставался русским барином, и многое в этих периодических приступах апатии, лени, необязательности шло как от русской барской, так и от общерусской обломовщины. Но, как и у Обломова, у Некрасова эти, казалось бы, необъяснимые приступы равнодушия и апатии, неожиданные остановки в ведении важнейших суетных практических дел были и определением, и оценкой этих суетных дел, может быть, единственно верной и конечной мерой их «важности».
Белинский абсолютно точно и с большим проницанием сказал, что Некрасов будет с капиталом, и почти сразу же так же точно и проницательно отметил: но капиталистом Некрасов не будет. Белинский оказался прав в первом: мало было людей в России столь способных, как Некрасов, нажить деньги и наживших их: недаром люди и много попрактичнее Белинского почитали Некрасова «финансовым гением». Но Некрасов не стал капиталистом, человеком, смысл деятельности которого собственно деланье денег. Недаром, достигнув со временем определенного уровня самообеспечения, впрочем, очень высокого и, так сказать, гарантировавшего независимость, Некрасов уходит от дел и предложений, которые бы давали возможность нового и нового обогащения. Так, в феврале 1870 года в ответ на предложение Василия Курочкина участвовать в обновленной «Искре» Некрасов пишет: «Состоится или нет это дело, на которое я обещал несколько денег, я в Ваше дело не войду вот почему: я слишком устал, слишком часто приходит ко мне желание удалиться как можно подалее от журналистики — в этих условиях входить в новое дело было бы нелепо: чувствую, что играть в нем роль сколько-нибудь деятельную я не мог бы...
А если так, то для чего же мне и идти в него? Для денег?.. Но я уже давно не гонюсь за литературными барышами».
Случай далеко не единственный. Привлекали не деньги сами по себе: в их многогранной природе манила одна сторона. «Это, — писал о Некрасове Достоевский, — была жажда прочного отъединенного самообеспечения, чтобы уже не зависеть ни от кого. Я думаю, что я не ошибаюсь. Я припоминаю кое-что из самого первого моего знакомства с ним. По крайней мере мне так казалось потом всю жизнь».
Видимо, и правда — «всю жизнь». И потому-то не более ли всех именно так понятый Некрасов повлиял на рождение «идеи Ротшильда» еще в «Подростке». После смерти поэта Достоевский в «Дневнике писателя» сказал уже о Некрасове то, что в его романе Аркадий Долгорукий думал о себе: идея, которой герой романа «прельщался еще семнадцати лет», и демон, который присосался к сердцу Некрасова, еще «ребенка пятнадцати лет», все это во имя «уединенного и спокойного сознания силы» (так в романе Долгорукий говорит о себе) и «угрюмого отъединенного самообеспечения, потребности оградиться от людей... и независимо, спокойно смотреть на их злость» (так в «Дневнике» Достоевский говорит о Некрасове).
Через сокрушение такой идеи «миллиона», «низкого идеала» проходит в романе Достоевского подросток.
Вновь сокрушает идею «миллиона» Достоевский и в «Дневнике»:
«Разве таким самообеспечением ограждают себя столь одаренные души? Золото — грубость, насилие, деспотизм! Золото может казаться обеспечением именно той слабой и робкой толпе, которую Некрасов сам презирал. Неужели картины насилия и потом жажда сластолюбия и разврата могли ужиться в таком сердце, в сердце человека, который сам бы мог воззвать к иному: «Брось все, возьми посох свой и иди за мной».
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви.
Но демон осилил, и человек остался на месте и никуда не пошел.
За то и заплатил страданием, страданием всей жизни своей. В самом деле, мы знаем лишь стихи, но что мы знаем о внутренней борьбе его с своим демоном, борьбе, несомненно мучительной и всю жизнь продолжавшейся?»
Конечно, многое сейчас мы знаем меньше Достоевского-современника. Но многое и больше. И уж, конечно, не только стихи. Но и, скажем, письма.
В 1869 году в набросках мучительного письма-объяснения к Салтыкову (Щедрину) Некрасов сказал: «В конце концов я думаю так: суть вовсе не в копейках, которые я себе отделял, даже не в средствах, при помощи которых делал известное дело, — а в самом деле. Вот если будет доказано, что дело это исполнял я совсем дурно, что привлекал к нему нечестных и неспособных, обходя способных и честных, — тогда я кругом виноват, но тогда только».
Уже летом 1846 года, когда дело еще только начиналось, оно сразу же уперлось в «копейки». Для начала журналу потребовалось тысяч пятьдесят рублей.
Денежное положение Некрасова к середине 40-х годов очень укрепилось. Летом 1844 года он даже нанимает дачу. Правда, пока это всего лишь простая изба, сдававшаяся огородником. На литературных заработках он уже получал существенно больше Белинского. Речь, конечно, еще идет не о собственных финансовых возможностях издавать журнал. Скорее можно говорить о том, что Некрасов укрепляется в денежном отношении психологически, так сказать, преодолевает комплекс парии, реализовав способность и приобретя умение довольно много и быстро зарабатывать. Естественно, журнал на личной обеспеченности не построишь: это и по меркам того времени масштабное коммерческое предприятие. Тем более что начинает его человек двадцати пяти лет от роду без всякого стартового капитала.
Из потребных пятидесяти тысяч рублей двадцать пять появились сразу. Их внес соучредитель Иван Иванович Панаев. Вкладом самого Некрасова были лишь рабочие руки, точнее, рабочая голова — то, что позднее назвали интеллектуальной собственностью. Третьим вкладчиком должен был стать богатый помещик Григорий Михайлович Толстой, осенью 1845 года вернувшийся из Парижа: как раз за границей Панаев с ним и познакомился. И там и здесь Толстой производил самое благоприятное впечатление: образованный, либеральный, друг Бакунина и почти друг Маркса (во всяком случае, в письмах к Марксу он называет его «мой дорогой друг»). Дорогому другу он чуть ли и не пообещал освобождение своих крепостных мужиков. Кроме того, и гостеприимный человек. Толстой зазывал к себе в казанское имение Ново-Спасское петербургских знакомых: чету Панаевых и Некрасова. Первыми отправились Иван Иванович с женою Авдотьей Яковлевной, чуть позднее Некрасов. До Москвы Некрасов ехал с Белинским, уже будущим сотрудником нового журнала: Белинский отправлялся дальше на юг в попытках как-то поправить обреченное здоровье — с Краевским он только что порвал и ехал на вырученные от «Петербургского сборника» Некрасовым довольно щедрые деньги. Белинский был первым, так сказать, залогом журнала. На второй — финансовый — залог Некрасов и Панаев рассчитывали у Толстого. В богатой, удобной, с книгами и журналами усадьбе гости катались верхом, ловили рыбу, охотились и заражали хозяина мыслями о будущем журнале. Либеральный (лечил мужичков) барин (этих мужичков так и не освободивший) Толстой легко и энтузиастически откликнулся на возможность участия в журнальном деле и твердо пообещал деньги. Так укрепился второй залог.
А на обратной дороге в Петербург Некрасов заехал еще на одну барскую подмосковную «превеликолепную дачу» — Герцена.
Московский кружок — Герцен, Огарев, Грановский, Корш тоже отнеслись к идее нового журнала сочувственно и с готовностью работать в его пользу: ведь почти все они сотрудничали у потенциального соперника — в «Отечественных записках» Краевского.
Так укрепился третий залог — материальный: в смысле получения материалов для журнала.
Новый журнал создать было нельзя, значит, следовало найти, перекупить старый. И здесь в поисках долго не везло. Но уж повезло, так повезло. «Свой» журнал согласился уступить известный профессор Петербургского университета и литератор П. А. Плетнев. Друг Пушкина, он продолжал после смерти поэта издавать его «Современник» — журнал, как писал тогда же Панаев в Москву, «носящий такое удивительное имя». Впрочем, кроме имени основателя, удивительного журнал уже ничего не нес. Недаром современники подшучивали над несовременностью «Современника». Потому-то на одного подписчика вялого и бесцветного «Современника» к 1846 году приходилось двадцать подписчиков тех же «Отечественных записок». Но одна замечательная журнальная особенность у «Современника» все же сохранилась. Он был, по выражению того же Панаева, «журнал не запачканный». И в этом смысле дававший новым издателям своеобразный carteblanche.
Первую уже действительно современную особенность новый «Современник» получил еще до выхода. Смелый предприниматель Некрасов сразу понял, на что нельзя жалеть денег:
«Реклама — двигатель карьеры». Любопытно, что, поначалу очень прижимистый, Некрасов именно здесь столкнулся с попыткой сэкономить у обычно очень расточительного Панаева. Белинский сразу же махнул рукой, заявив, по свидетельству Панаевой: «Нам с вами нечего учить Некрасова... Мы младенцы в коммерческом расчете. Сумели бы мы с вами устроить такой кредит в типографии и с бумажным фабрикантом, как он? Нам ни рубля не дали бы кредиту...»
В столице появились огромные рекламные афиши — «Современник»! Журналы печатали объявления — «Современник»! Газеты извещали — «Современник»! Оповещала даже булгаринская, как всегда, готовая за деньги удавиться «Северная пчела»: здесь Некрасов не щепетильничал. Всячески — гласно и негласно — продвигалась реклама и в другие города. Впрочем, и товар обещался не залежалый: «Главная заботливость редакции обращена будет на то, чтобы журнал наполнялся произведениями преимущественно русских ученых и литераторов, — произведениями, достоинством и направлением своим вполне соответствующими успехам и потребностям современного образования... Мелкая, личная и никаких ученых и литературных вопросов не решающая полемика вовсе не будет иметь место в «Современнике».
Характерно, что на первом месте здесь стоят ученые, а не литераторы, вопросы — не литературные, а — ученые. Собственно, совершалось не только движение вперед, но возвращение назад к Пушкину — с его только-только начавшей осуществляться программой универсального, культурного, в сущности элитного, отнюдь не упрощенного просвещения.
В нашем нынешнем сознании облик со временем выкристаллизовавшихся литературных имен великих авторов журнала затенил то обстоятельство, что «ученые» темы (этнография и история, критика и хозяйство, право и статистика...) занимали в нем очень большое место и чаще всего именно они становились предметом цензурных пресечений.
В то же время журнал до поры умел учитывать слабости не только сильного, но и слабого пола и, имея таких знатоков дела, как супруги Панаевы, завел отдел французской моды. Так что известное, многократно в разных мемуарах вышученное пристрастие Ивана Ивановича к франтовству тоже послужило журналу.
Между тем еще в пору подготовки к изданию некоторые выглядевшие прочными залоги его надламывались. Первый — финансовый. Отказался участвовать в деле, казалось, надежный Григорий Михайлович Толстой. Прекраснодушные и энтузиастические обещания неожиданно сменил простодушный, но твердый отказ: деньги, назначенные было журналу, ушли на хлебную торговлю. «Вы, — безуспешно взывал Некрасов, — казалось, так хорошо понимали важность в этом деле своевременного получения денег на журнал. Вы так ручались за себя, и Ваши уверения казались мне так дельными и несомненными...» Увы — казалось, увы — казались. Пришлось судорожно собирать деньги в долг, в частности, пять тысяч дала жена Герцена Наталья Александровна.
В копеечку новым издателям встала и журнальная профессура. Ведь формально журнал от издателя вполне благонамеренного, профессора Плетнева, переходил под редактуру вполне благонамеренного профессора Никитенко. И тому и другому фактически уже только за имя издатели должны были много платить. Было оговорено, что Плетнев не вмешивается в ведение дел журнала. Предполагалось, что не будет вмешиваться и Никитенко. Таким образом, одному платили, несмотря на то, что он не работал, другому за то, чтобы он не работал.
Плетнев, несмотря на то, что не работал, запросил за аренду 3000 рублей, да еще процент с каждого подписчика. Почему Белинский от души и пожелал ему, заочно конечно, подавиться. Никитенко же за свои 5000 рублей как раз хотел влиять на ход дел и уже в феврале записал в дневнике: «Я начинаю подумывать о том, чтобы отказаться от редакции Современника... Мне слишком тяжело находиться в постоянной борьбе с издателями... Они, вероятно, рассчитывали найти во мне слепое орудие и хотели действовать самостоятельно под прикрытием моего имени...» Конечно же, издателям тоже слишком тяжело было находиться и здесь в постоянной борьбе, и они хотели действовать самостоятельно.
Тем более, что если министр народного просвещения в одной из официальных бумаг и заверялся в передаче журнала «без перемены программы его», то в объявлении о подписке курсивом заявлялось, что «журнал подвергается совершенному преобразованию». В первые же годы подписчики получили Герцена и Гончарова, Толстого и Огарева, Тургенева и Писемского, Белинского и самого Некрасова. Это вместе с постоянными переводами из литературного зарубежья: Жорж Занд, Гёте, Байрон, Диккенс, Теккерей... Смело и умело освещалась внутренняя жизнь страны. К журналу Некрасов сразу привлек и всегда привлекал лучших ученых: Афанасьев, Грановский, Забелин, Костомаров, Пекарский, Соловьев... «Несерьезный» человек Иван Иванович Панаев и вел «несерьезные» темы и разделы: фельетоны, шутливые обозрения, заметки. Все, впрочем, серьезно — не без таланта.
Соблазненная уже рекламными обещаниями публика щедро авансировала: подписка взлетела в десять раз. А выполненные по 1847 году обещания прибавили к 1848 году еще пятьдесят процентов. Кроме того, Некрасов всегда старался подкармливать подписчиков и бесплатными приложениями: к первому номеру, например, дана была повесть Герцена «Кто виноват?».
Большой торжественный обед не только увенчал выход первого номера, но и открыл, как сказал бы Пушкин, «обедов длинный ряд» — многолетнюю традицию: так отмечался выход каждой журнальной книжки. Вообще некрасовские богатые пьяные застолья шли не только от барского хлебосольства, но и от трезвого политичного и психологического расчета. Сам поэт, «русак природный», если вспомнить его же стих, видимо, прекрасно знал, что «во хмелю» русские дела вершатся успешнее. Что иная договоренность под рюмку может оказаться крепче и надежнее безукоризненной юридической сделки. Так что успешность литературных дел журнала обеспечивали не только письменные, но и, так сказать, пиршественные столы. Может быть, поэтому многие письма и записки Некрасова к журналистам, к писателям, к цензорам, в частности, и те, где речь идет о ситуации конфликтной, напряженной, деликатной, сложной, заканчиваются обычно приглашением: «А вот (днем, сегодня, завтра и т. д.) приезжайте-ка (к обеду, пообедать...) и поговорим...» А уж обильная выпивка и закуска всегда была наготове. Писатель Терпигорев (С. Атава), в студенчестве впервые посетивший Некрасова с поручением своего дядюшки Ф. Рахманинова, цензуровавшего «Современник» (это уже в начале 60-х годов), рассказывает:
«— Да! — вдруг сказал он, точно вспомнив что, — закусить не хотите ли? Рюмку водки; адмиральский час ведь теперь... Василий!.. Собери-ка нам чего-нибудь, что там есть...
Он... совсем уже благодушно, просто очаровывая меня ленивой, усталой, обычной, как я узнал это впоследствии, манерой своей, начал расспрашивать...
Василий принес нам на подносе — громадном, какие бывали только у помещиков, — целый город закусок и бутылок, пять разных водок и поставил все это на столе.
Некрасов стал наливать водку.
— Вам какой?..—спросил он.
— Я не пью никакой. — Я действительно тогда не пил еще совершенно ничего.
— Студент — и не пьет? что же такое это!.. Он протянул мне уж налитую рюмку и ждал, когда я возьму.
Я взял ее больше уж из деликатности — как же, сам Некрасов подает!..
— Это первая рюмка в моей жизни, — сказал я, поперхнувшись.
— Да?.. Ну, будет не последняя.
Он наложил мне целую тарелочку свежей икры и, как ни уверял я его, что это много, просил, чтобы я ел».
Деловая сторона всегда подкреплялась и таким образом.
«Вся, так сказать, черновая работа по журналу, — вспоминал позднее как раз о раннем времени Некрасов, — чтение и исправление рукописей, а также добывание их, чтение корректур, объяснения с цензорами, восстановление смысла и связи в статьях (что приходилось иной раз делать с одной статьей по нескольку раз)... лежали на мне, да я еще писал рецензии и фельетоны».
И об этом же времени Тургеневу в цифрах и выкладках:
«Я, чтобы составить 1 книжку (за 1850 год. — Н.С.), прочел до 800 письменных листов разных статей, прочел 60 корректурных листов (из коих в дело пошло только 35), два раза переделывал один роман (не мой), раз в рукописи и другой раз уже в наборе, переделывал еще несколько статей в корректурах, наконец, написал полстотни писем». Дело обеспечивалось невероятной работой редактора-издателя: ума, сердца, изворотливости и ловкости. И путем экономических расчетов: позднее Некрасов писал, что «по его роли в журналистике ему постоянно приходилось, так сказать, торговаться». Наконец, способностью смирять себя и усмирять других. Почти с самого начала возник драматический конфликт. Тем более драматический, что возник он между Некрасовым и Белинским. Точнее, может быть, следовало сказать: между Некрасовым и Панаевым, с одной стороны, и Белинским — с другой. Впрочем, уже с самого начала в выяснениях, разговорах, в переписке всех заинтересованных и вовлеченных Панаев почти и не упоминается: все более или менее быстро и отчетливо уяснили, что подлинный хозяин — не внесший основной капитал и старший, почти на десять лет, Панаев, а младший, едва двадцатипятилетний Некрасов. И конфликт этот отнюдь не был мимолетной размолвкой, частным недоразумением, как его нередко характеризуют в литературе. Размолвки возникали, когда могли, скажем, повести Кудрявцева понравиться Белинскому, но не понравиться Некрасову, или стихи Огарева понравиться Некрасову, а не понравиться Белинскому. Нет, это не размолвка. Конфликт был принципиальным, решающим в судьбах людей, вызвавшим серьезные осложнения и имевшим тяжкие последствия.
Еще когда журнал создавался, то как бы само собой разумелось, да, очевидно, и оговаривалось, что он делается «под Белинского»: становится чем-то вроде органа Белинского и идейно и материально.
Но вскоре выяснилось, что издатели и Белинский имели в виду разные вещи. Издатели — авторитетное слово Белинского и достойную, самую высокую его оплату. Белинский — участие в самом деле в качестве соиздателя, пайщика (тем более, что он считал передаваемые материалы из собиравшегося им альманаха «Левиафан» своеобразным паем), сохозяина. Вот это Некрасов решительно отверг. В случае с Белинским все резоны Некрасова, высказанные и невысказанные, были абсолютно убедительны. Ведь, скажем, сколь тяжело было бы вести дело с «непрактичным» Белинским, тем более с его, возможно, «практичными» наследниками: нездоровье Белинского становилось катастрофическим — это уже было ясно. Кстати сказать, к концу 1847 года уже сам Белинский столько же боялся за здоровье Некрасова, сколько Некрасов за здоровье Белинского и увещевал доведенного работой до изнеможения редактора: «Что вы с собой делаете? Некрасов! Берегитесь, иначе с вами будет то же, что со мной». Но дело не только в этом.
Собственно, для Некрасова, видимо, решался, может быть интуитивно, главный вопрос: сможет ли он стать хозяином журнала и повести его, несмотря на жертвы, самые разнообразные, включая «сделки с совестью своей». Да, заплатив и страданиями. Но искупив и страдания и жертвы самим делом. В своем роде сейчас речь шла о первом и решающем испытании для человека, ступившего «на оный путь — журнальный путь»: испытании решающем, связавшимся с судьбой человека, ближе которого в это время вроде бы даже и не было, — Белинского. Все это могло выглядеть и как коммерческое наступление и чуть ли не как идейное отступничество, не говоря уже о личной неуступчивости. И кому — Белинскому! За что вроде бы все и боролись и во имя чего собирались и деньги и материалы. Да, журнал не стал журналом Белинского, и не только .потому, что критик вскоре умер. Журнал становился и стал журналом Некрасова. Уходил Белинский. Приходил и уходил Дружинин, приходили Чернышевский и — чуть позднее — Добролюбов, приходил, уходил и вновь приходил Салтыков (Щедрин). Это если считать в основном только критиков, не говоря уже о поэзии, прозе и прочей? Только один оставался всегда — Некрасов.
И никто, кроме Некрасова, не сумел бы провести журнал через испытания столь долгим временем (почти тридцать — вместе с «Отечественными записками» — лет) и тяжелейшими обстоятельствами. Почему и сказал Щедрин о Некрасове-редакторе: «Без него мы все — мат». Все!
Белинский отказом Некрасова в соиздательстве был потрясен и оскорблен, в частности, может быть, и потому, что всего каких-нибудь три года назад Некрасов числился им в подкармливаемой «голодной братии» литературного пролетариата. И — вот: «кто был никем...»
В письме к Тургеневу в феврале 1847 года критик пишет о Некрасове, который «делает все-таки свое. При объяснении со мною он был не хорош: кашлял, заикался, говорил, что на то, чего я желаю, он, кажется, для моей же пользы согласиться никак не может по причинам, которые сейчас мне объяснит, и по причинам, которых не может мне сказать... Я любил его, так любил, что мне и теперь то жалко его, то досадно на него за него, а не за себя. Но мне трудно переболеть внутренним разрывом с человеком, а потом ничего... Я и теперь высоко ценю Некрасова за его богатую натуру и даровитость, но тем не менее он в моих глазах — человек, у которого будет капитал, который будет богат, а я знаю, как это делается. Вот уж начал с меня».
Это письмо Белинского, впрочем, в отношении к Некрасову очень противоречиво. И эти противоречивости письма, то есть его автора, есть и отражение противоречивости положения самого Некрасова. Не успев окончить этого письма Тургеневу от 19 февраля (3 марта) 1847-го, Белинский пишет тому же Тургеневу почти одновременно (1—13 марта) второе, в продолжение первого, и не дожидаясь ответа на первое: «Зная, что первое письмо мое должно было Вас огорчить, я очень рад, что это должно утешить Вас на тот же предмет». Чем же собирается утешить Тургенева Белинский применительно к Некрасову: «Приступаю к делу без предисловий и скажу Вам что я почти переменил мое мнение насчет источника известных поступков Некрасова». Фраза замечательная: речь идет не о «поступках», а об источнике их. «Источник» виделся в желании и готовности стать капиталистом. В новом письме Белинский ужасается апатии и равнодушию Некрасова к ведению дел (не психическая ли травма после конфликта с Белинским?) и возмущается ими: «В 1-м письме моем я сказал, что Некрасов будет с капиталом, а теперь вижу, что к этому даже я способнее его... Таков Краевский, но не таков Некрасов... И такой человек может быть капиталистом! Он смотрит мне в глаза так прямо и чисто, что, право, все сомнения падают сами собой».
Где же причина, источник? «Мне теперь кажется, — продолжает критик, — что он действовал честно и добросовестно, основываясь на объективном праве, а до понятия о другом, высшем, он еще не дорос, а приобрести его не мог по причине того, что возрос в грязной положительности и никогда не был ни идеалистом, ни романтиком на наш манер...»
Чтобы взяться за такой журнал, как новый «Современник», и поставить его дельно, нужно было уйти от романтизма и идеализма, войти в мир буржуазного сознания, психологии и привычек, стать (по роду занятий) буржуа, но чтобы взяться за такой журнал, как новый «Современник», и повести его, так сказать, идейно, нужно было все-таки остаться идеалистом и романтиком, и отвращаться от буржуазности, и уходить от нее. Могучий человек Некрасов взвалил на себя буквально неподъемный груз этого противоречия. И в этом смысле он был единственный во всем нашем девятнадцатом веке, кто поднял его, — «взял вес». А как сильный человек он публично никогда, да и не публично почти никогда, ни с кем не объяснялся, никому не жаловался и ни в чем не оправдывался. Расплачивался страданиями, почти постоянной хандрой, вечно угнетенным состоянием духа. Достигнув, наконец в богатстве высокой и мрачной независимости и отъединенности и ощущая одновременно, так сказать, недостаточность, иллюзорность такой независимости.
Впрочем, один-то — и важнейший — вид публичного покаяния, буквально всенародного раздирания риз, посыпания главы пеплом и слезных стенаний у него, как у великого поэта, последовал: стихи.
«Высшее право», о котором говорит Белинский, это явно то, что еще глубже и драматичнее позднее сформулировал Достоевский: «Такого ли самообеспечения могла жаждать душа Некрасова... Такие люди пускаются в путь босы и с пустыми руками, и на сердце их ясно и светло. Самообеспечение их не в золоте... но... человек остался на месте и никуда не пошел».
Да, если бы он пустился в путь бос и с пустыми руками — это был бы один подвиг. И уж конечно, в этом случае такого уникального явления, как «Современник» и «Отечественные записки», в скрижали нашей истории внесено бы не было. Да и стихи, если бы они были, — были бы другими. Но человек остался на месте — и это был особый, другой, но тоже подвиг. Некрасов приял другой, тяжкий крест и пронес его.
«Я и не. говорю уже, — продолжал Достоевский, — о добрых делах Некрасова: он об них не публиковал, но они несомненно были, люди уже начинают свидетельствовать об гуманности, нежности этой «практичной души».
Как раз Белинский-то и был ярким примером таких добрых дел.
Решив дело с соиздательством и «хозяевами» журнала так, как он решил, Некрасов действительно поступал с Белинским не только честно и добросовестно, но гуманно и щедро. Поступал и раньше, предоставляя в ущерб себе деньги, заработанные «Петербургским сборником» на южную лечебную поездку критика, поступал и теперь. Вот почему уже в конце того же, 1847 года, уже как бы подводя итоги и резюмируя всю историю конфликта, критик пишет В. П. Боткину: «Я был спасен «Современником» (читай Некрасовым. — Н. С.). Мой альманах (т. е. «Левиафан», материалы которого он и передал в журнал. — Н. С.), имей он даже большой успех, помог бы мне только временно. Без журнала я бы не мог существовать. Я почти ничего не сделал нынешний год для «Современника», а мои 8 тысяч давно уже забрал. Поездка за границу, совершенно лишившая «Современник» моего участия на несколько месяцев, совершенно не лишила меня платы. На будущий год я получаю 12 000. Кажется, есть разница в моем положении, когда я работал в «Отечественных записках». Но эта разница не оканчивается одними деньгами: я получаю много больше, а делаю много меньше. Я могу делать, что хочу. Вследствие моего условия с Некрасовым мой труд более качественный, нежели количественный, мое участие больше нравственное, нежели деятельное. Я уже говорил тебе, что Дудышкину отданы для разбора сочинения Кантемира, Хемницера, Муравьева. А ведь эти книги — прямо мое дело. Но я могу не делать и того, что прямо относится к роду моей деятельности, стало быть, нечего и говорить о том, что выходит из пределов моей деятельности. Не Некрасов говорит мне, что я должен делать, а я уведомляю Некрасова, что я хочу или считаю нужным делать. Подобные условия были бы дороги каждому, а тем более мне, человеку больному, не выходящему из опасного положения, утомленному, измученному, усталому повторять вечно одно и то же... «Современник» (т. е. опять-таки Некрасов. — Н. С.) — вся моя надежда: без него я погиб в буквальном, а не в переносном значении этого слова. А между тем мои московские друзья действуют так, как будто решили погубить меня, но не вдруг и не прямо, а помаленьку и косвенным путем...»
Дело в том, что «московские друзья», и идеалисты и романтики на «наш лад» (если вспомнить характеристику Белинского в письме Тургеневу) — и те, идеализм и романтизм которых обеспечивался хорошим «наследственным», и те, идеализм и романтизм которых оборачивался бедностью и неустроенностью, почти изначально не понимали и не желали — в отличие, скажем, от Белинского, понимать противоречивого положения Некрасова и его роли. Они однозначно готовы были заклеймить Некрасова как нового Краевского и, наверное, чуть ли не обрадовались всей истории конфликта его с Белинским, как оправдавшей и подтвердившей их отношение к Некрасову.
Открылись такие готовности в «московских друзьях», что сам Белинский, и даже в первом письме Тургеневу, еще сам находясь в раздраженном состоянии, еще не все понимая, их испугался: «...я хорошо знаю наших москвичей — честь Некрасова в их глазах погибла без возврата, без восстания, и теперь, кто ни сплети им про него нелепину, что он, например, что-нибудь украл или сделал другую гадость, — они всему поверят». Прогноз оказался точным — всему дальше и сами они будут верить и других уверять.
Кстати, что касается «нелепин», то в этом же письме Белинский сообщает о полученном им письме от москвича Кавелина, который ему, Белинскому, писал: «...по 2 № «Современника» видно, что это журнал положительно подлый», а в доказательство, продолжает Белинский, «Кавелин указал на две мои (!) статьи, которые он считает принадлежащими Некрасову».
Но дело не в личных отношениях. Поставив Некрасова на одну доску с Краевским — вот-де два «эксплоататора» Белинского, — «москвичи» сочли себя вправе отказывать «Современнику» даже в ранее обещанных материалах, пересылать их журнальному сопернику Некрасова Краевскому в «Отечественные записки» и тем ставить под удар новый журнал, а значит, и самого Белинского, почему тот и пишет, что они тем самым губят и его, но не вдруг и не прямо, а «помаленьку и косвенным путем».
При всех сложностях подписка на 1848'год прошла успешно. Но именно все то живое, современное, злободневное, талантливое и умное, что обеспечивало успех в 1847 году и собрало подписчиков на следующий год, обернулось бедами. 1848 год: прекрасная Франция, с конца XVIII века почти постоянно беременная революциями, снова понесла и уже в феврале разрешилась от бремени. А если уж продолжать, может быть, рискованное сравнение, то вскоре почти вся Европа корчилась в революционных схватках. Россия же, еще даже не до конца убедившись в собственной беременности, кинулась ее прерывать всеми известными средствами. И одно из первых — конечно, усечение печати. Гласные и — особенно — негласные комитеты призваны были к борьбе с гласностью. Административные пресечения в журнальной сфере сменялись отеческими предостережениями. Для соответствующих внушений в соответствующее ведомство, то есть в III отделение, приглашался и Некрасов с Панаевым. Никитенко терпел не очень долго и предусмотрительно отказался от редакторства. Его сменил Иван Иванович Панаев — конечно, внешним образом: фактически руководителем журнала был Некрасов, но формально он уже ходил с клеймом «коммуниста», по определению Булгарина, «самого отчаянного коммуниста». Конечно, это была удобная для доноса кличка, ибо носителем какой-то более или менее отчетливой идеологии Некрасов не был никогда. Впрочем, журналу от этого было не легче. Широта подхода к делу оказывалась столь же неугодной и казалась столь же подозрительной, как и пропаганда той или иной узкой социальной догмы.
В российском журнале, например, почти ничего нельзя было напечатать из французской литературы уже только потому, что это французское. «Современник» не смог опубликовать, как предполагалось, «Манон Леско» аббата Прево, а начав печатать новый роман Жорж Занд «Леоне Леони», должен был тут же и закончить, предложив подписчикам краткий пересказ дальнейшего содержания: легко представить, что испытывали увлеченные читатели, уподобившиеся гастрономам, которых угощают вместо еды ее запахами.
И если вопрос о вмешательстве России во внешние европейские революционные дела (в частности, венгерские) только ставился, то уж во внутренних делах она разбиралась быстро, решительно, жестко, а чуть позднее — и жестоко. Против печати работали силы большие, чем цензура. Пропущенный цензурой и напечатанный некрасовский «Иллюстрированный альманах», который должен был стать годовой премией подписчикам, запретили и уничтожили: никто не знал — за что. Вообще репрессии и преследования разного толка часто становились не наказанием, но предупреждением, а сами наказания реально не соотносились с самим «преступлением», как то было с кружком петрашевцев. По делу пошли сам Буташевич-Петрашевский, Спешнев, Плещеев, Достоевский и другие. Некоторые из них как бы по давнему декабристскому завету — аристократы. Позднее Некрасов писал об этом деле:
Молодежь оно сильно пугнуло,
Поседели иные с тех пор.
И декабрьским террором пахнуло
На людей, переживших террор.
Еще как пахнуло: приговор петрашевцам ведь тоже по декабрьской традиции был — смертная казнь, правда, отмененная в последний момент, уже после совершения всего предсмертного, вернее, предубийственного ритуала. Достаточно перечесть о том, что пережил один из приговоренных — Достоевский, — кажется, единственный в мире писатель, прошедший и через такой опыт, чтобы сразу понять, как террором пахнуло и почему поседели иные.
А ведь чуть ли не основным обвинением в адрес того же Достоевского было всего лишь чтение письма Белинского Гоголю. Нетрудно представить, что было бы с автором письма или, вернее, чего бы с ним только не было, не умри он в мае 1848 года, как тогда говорили, вовремя. Да и с адресатом письма, пожалуй, тоже. Во всяком случае, когда Гоголь умер в 1852 году, очевидно, тоже «вовремя», то уже только за некролог на его смерть в достаточно консервативном органе такого достаточно умеренного писателя, как Тургенев, отправили в ссылку: правда, всего лишь в родовое имение, но все же на полтора года. Цензоры на всякий случай запрещали потом все подряд, да и не могли не запрещать: при попущениях их самих по царскому распоряжению отправляли на гауптвахту. Когда отнюдь не революционный П. Анненков приехал в октябре 1848 года в Петербург из-за границы, то был поражен резко изменившейся обстановкой: «Возникает царство грабежа и благонамеренности в размерах еще небывалых... Не довольно было и молчания. На счету полиции были и все те, которые молчали, а не пользовались мутной водой, которые не вмешивались ни во что и смотрели со стороны на происходящее. Их подстерегали, на каждом шагу предчувствуя врагов. Жить стало крайне трудно. Некоторые из нервных господ, вроде В. П. Боткина, почти что тронулись ...трудно представить, как тогда жили люди. Люди жили словно притаившись».
«Журналистика, — свидетельствовал другой современник, — сделалась делом и опасным и в высшей степени затруднительным... надо было взвешивать каждое слово, говоря даже о травосеянии или коннозаводстве, потому что во всем предполагалась личность или тайная цель. Слово «прогресс» было строго запрещено, а «вольный дух» признан за преступление даже на кухне».
Может быть, впервые в такой степени политика проникала на кухню, в русский быт, а быт, «кухня» так политизировались; конечно, политика являлась не как более или менее гласная и нормальная политическая жизнь, а как подозрение в политической неблагонадежности, как гласное и негласное политическое доносительство.
В силу многих обстоятельств журнально-литературная и бытовая жизнь руководителей «Современника» и вообще его окружение сплетались в довольно тесный клубок и являли, естественно, лакомый кусок для всякого соглядатайства: и доброхотов, и, конечно, властей.
Полудомашнее, с привлечением, скажем, дворника осведомительство совмещалось с применением еще, конечно, довольно кустарных графологических опытов. Так, когда в качестве ответа на посвященный европейским событиям высочайший манифест появился анонимный «пашквиль», то непременный неутомимый эксперт Булгарин в особой для III отделения записке, скромно названной автором — «Догадки», сразу «догадался», что авторы «пашквиля» сидят в «Современнике». Сравнивали почерк в анонимках с почерками подозреваемых и названных в «Догадках» Некрасова и Буткова, а также с почерком не названного в «Догадках», но все равно подозреваемого, уже едва живого (умрет через два месяца) Белинского.
Некрасову и Белинскому были посланы из III отделения от имени самого (самим тогда там был Дубельт) записки, предполагавшие обязательный письменный ответ: сравнивали почерки подозреваемых авторов «Современника» и незнаемого автора «пашквиля». Правда, подозрения не подтвердились.
Видимо, надежнее казалось Булгарину традиционное «прослушивание» — тогда это еще называлось подслушиванием: «Бутков и Некрасов любят оба выпить, а Бутков таскается по трактирам... Некрасов ведет себя повыше и упивается шампанским и, упившись, врет. Нельзя ли найти человека, который бы напоил их и порасспросил».
Вообще, если вспомнить характеристику одного из деятелей тогдашнего круга «Современника», М. Лонгинова, уныние овладело всею пишущею братьей». С другой стороны, молодые авторы «Современника» и те, кто был пониже, и те, кто стоял «повыше», действительно упивались шампанским. И не только. И действительно таскались по трактирам. И не только. Достаточно почитать» например, характерный документ эпохи — так долго у нас не публиковавшийся и наконец напечатанный «Дневник» А. Дружинина, чтобы увидеть, как много уходило времени и сил на поездки к тем, кого он называет постоянным словом «донны».
В общем, в бытовом смысле это было, как сказал бы Щедрин, в своем роде «развеселое житье». И не только в бытовом: «Прибавьте к тому, что все мы были молоды или еще молоды, — вспоминает современник, — и вы не удивитесь, что мрачное настоящее не могло вытеснить из этих бесед шутки и веселья, которое и стало выражаться все-таки в литературной форме, именно стихотворной. Пародии, послания, поэмы и всевозможные литературные шалости составили, наконец, в нашем кругу целую рукописную литературу».
И не только рукописную. Такое мышление, писание, поведение так или иначе выплескивалось на страницы журнала и разливалось на них. Характернейшим явлением в этом смысле, стал в «Современнике» Дружинин, начавший как, бесспорно, крупный писатель еще в «крупное» время и в «школе» Белинского: в «Современнике» была напечатана сразу ставшая сенсацией повесть «Полинька Сакс».
В то же время здесь сказалась способность Дружинина очень точно подчиниться ритму времени. Резкий переход времени к «мрачному семилетию» 1848—1856 годов определил всю писательскую судьбу Дружинина.
«Дружинин, — писал М. Лонгинов, — застигнутый бурею при самом начале своего литературного сотрудничества, оказался драгоценнейшим сотрудником «Современника». Действительно «драгоценнейшим»: в условиях, когда многие другие сотрудники не выполняли обязательств, нарушали договоренности, прямо отходили от литературы, обязательный, педантичный, образованный, невероятно работоспособный Дружинин в этих новых условиях стал одним из самых значительных деятелей, деятелей бездеятельности. Бездеятельности, конечно, в смысле отсутствия того ясно выраженного общественного пафоса, с которым так привычно объединяется для нас имя русского литератора. Особенности и Дружинина-писателя, и целого литературно-бытового круга в эту пору как бы сконцентрировал в себе цикл фельетонов «Сентиментальное путешествие Ивана Чернокнижникова по петербургским дачам». Да и само это явление — чернокнижие. Все это у Дружинина явлено с большими претензиями на смех, на юмор, при, увы, полном его отсутствии.
Вообще отношение со смехом и юмором — интересная особенность того времени: его литературы и журналистики. Кто-то сказал, что у Гоголя есть смех, но нет веселья. Чернокнижие Дружинина и его окружения — это веселье без смеха. Может быть, самая страшная особенность почти всего мрачного семилетия: почти нет смеха — ни мрачного, ни скорбного, ни веселого, ни ироничного.
При этом как раз тот же Дружинин, судя по «Дневнику», искренне убежден, что он пишет и весело и смешно, и искренне радуется своим удачам: так часто любят громко и назойливо петь люди, лишенные музыкального слуха. Но даже безотносительно к смеху умного Дружинина, чего стоят многие его писания и прежде всего многословные критические обзоры, пришедшие в «Современник» на смену литературным обзорам Белинского: «Письма иногороднего подписчика о русской литературе». «Что касается «Писем иногороднего подписчика», то Вы к ним слишком снисходительны, — пишет он, возможно, не без некоторого кокетства одной своей корреспондентке, — этот сброд парадоксов, писанный под влиянием дурной или хорошей минуты, склеенный скептическими выходками и дешевой эрудицией, заслуживает столько же веры, как болтовня человека в гостиной, где нужно болтать во что бы то ни стало».
Ведь это иной писатель мог не писать, мог писать, но не печатать, но журнал, но издатель не могли не печатать. Так и «Современник» должен был «болтать во что бы то ни стало».
Русский читатель, довольно часто оказывавшийся выше своей периодики, реагировал соответственно: подписка падала. Соответственно росли сложности с кредитами в типографии, с займами у бумажной фабрики.
Конечно, и в эти годы в «Современнике» появлялся Тургенев, был «найден» Лев Толстой, в приложении заявил себя со «Сном Обломова» Гончаров. Тот же Дружинин демонстрировал великолепную литературную культуру, впервые так широко знакомя русскую публику с английской литературой — современной и классической: недаром его называют отцом русской англистики. Однако журнал требовал не только отдельных шедевров, но пищи каждодневной, то есть ежемесячной.
Некрасов сбивается с ног в поисках материалов — его призывы в письмах к друзьям, соратникам, сотрудникам — это сплошное «караул». Тем более что материалы, часто с трудом раздобытые, и отечественные и переводные, вдруг сплошь запрещали: «...Много энергии на неравную борьбу, — вспоминал позднее близкий к изданиям Некрасова Елисей Колбасин, — тратил Некрасов в эти годы. Он злился, ссорился с цензорами, то грозил им, то ласкал, то закармливал отличными обедами. Случалось, что цензору не понравится заглавие какой-нибудь повести или статьи, и он преспокойно приказывает выбросить из номера журнала набранную уже статью. Николай Алексеевич не поддавался: то придумывал новое заглавие статьи и вступал в переговоры с цензором, убеждая последнего также сделать скидку, оставить в целости все остальное (маневр этот частенько удавался), то, в случае неудачных переговоров, Некрасов со скрежетом зубовным переделывал статью, убеждая цензора не трогать середины и конца или оставить в первоначальном виде начало и середину, удовлетворившись импровизированным концом».
Когда журнал после всех цензурных репрессий наконец выходил, вступала в дело новая цензура и новые респрессии — «общественное мнение», и от него Некрасов потерпел чуть ли не больше, чем от мнения официального: «Поглощенный своей журнальной борьбой, — писал тот же Колбасин, — находясь постоянно в мрачном и нервно-раздраженном состоянии духа, терзаемый домашними воспоминаниями и общим положением дел, он пренебрегал мелочами жизни, не имевшими непосредственного отношения к тому, что было полезно для его дела... Отсюда сплетни, ядовитые пересуды. Когда разные поэтики и авторы повестей и статей, не узнавшие в печати свои произведения, нападали словесно и письменно на журналиста Некрасова, он угрюмо и сурово отмалчивался. Ему приходилось подвергаться новой пытке со стороны своих маленьких самолюбивых собратий. Хор этих пигмеев был страшнее цензуры, они рвали в клочки доброе имя Некрасова, разнося слухи, что гуманистический поэт нарочно сокращает статьи, чтобы меньше платить за них».
Наконец, когда, казалось, все возможные средства получения материала и заполнения журнала оказывались исчерпаны, Некрасов садился и писал сам. «Но все бывало, — передает Суворин рассказ Некрасова уже в конце его жизни, — не хватало материала для книжки. Побежишь в Публичную библиотеку, просмотришь новые книги, напишешь несколько рецензий, все мало. Надо роману подпустить. И подпустишь. Я, бывало, запрусь, засвечу огни и пишу, пишу. Мне случалось писать без отдыху более суток. Времени не замечаешь: никуда ни ногой. Огни горят, не знаешь, день ли, ночь ли, приляжешь на час, другой — и опять за то же. Теперь хорошо вспоминать, а тогда было жутко...»
Необходимость так писать все острее вставала уже к концу тяжелого 1848 года: «Я, — сообщает Некрасов Тургеневу в сентябрьском письме, — пустился в легкую беллетристику и произвел вместе с одним сотрудником роман».