«НИЧЕГО НЕ БУДЕТ...»

«Крестьянские дети» впервые появились в журнале братьев Достоевских «Время». При этом строчкам:

Те честные мысли, которым нет воли,

Которым нет смерти — дави не дави —

действительно воли не дали и их сильно придавили. В журнальной публикации:

Те честные мысли, которым нет-доли,

Которым нет смерти...

Так что быстро зашагавшую было в эпоху реформ русскую гласность, иногда обгоняя, иногда шагая в ногу, но почти никогда не отставая, по-прежнему сопровождал давеж. Первым пострадал «Современник». В начале сентября один из членов главного цензурного ведомства, сообщая по инстанции об «упорном, одностороннем и вредном направлении» журнала, рекомендовал сделать редакции «Современника» последнее предупреждение, а затем, «если оно не будет принято ею в уважение в следующих книжках журнала, должно, для пользы государственной, испросить у его императорского величества решительное запрещение этого журнала».

А счет шел уже не на вымаранные строчки, а на изъятых людей. Еще летом в счастливую некрасовскую деревенскую пору творческого подъема, художественной свободы и поэтической легкости член редколлегии журнала и, как теперь сказали бы, заведующий иностранным отделом Михаил Илларионович Михайлов провез, возвращаясь из-за границы, сотни экземпляров написанной им и напечатанной Герценом прокламации «К молодому поколению». Прокламации революционной, адресованной молодежи, которая, как полагали авторы (соавтором Михайлова был Шелгунов), и возглавит народное восстание. Европейски образованный, поэтически талантливый, человечески бескорыстный и честный, Михайлов был чутким политически и действенным граждански человеком.

1 сентября 1861 года он был арестован за распространение своей прокламации. Кстати сказать, и само распространение поражает как гражданской смелостью, так и политической наивностью: по почте и даже с доставкой нескольким первым лицам, в частности и начальнику Третьего отделения графу Шувалову. Как почти всегда в таких случаях, не обошлось и без провокатора.

Вся история с Михайловым очень характерно сконцентрировала и выразила многие особенности русской жизни именно в этот момент: по его образу и поведению, по реакции и поведению власти, по отклику и отношению общественного мнения.

Михайлов действовал, искренне веря в народ и в его способность подняться на революционную борьбу. Очевидец вспоминает, что голос Михайлова дрожал, когда он говорил, что народ просыпается, прозревает и скоро нужно ждать дня, когда он поднимется и «растопчет многоглавую гидру» (подлинные слова его).

В самом начале XX века, то есть в не таком уж большом историческом отдалении и в сходных общественных условиях, Ленин писал о начале 60-х годов века XIX: «Оживление демократического движения в Европе, польское брожение, недовольство в Финляндии, требование политических реформ всей печатью и всем дворянством, распространение по всей России «Колокола», могучая проповедь Чернышевского, умевшего и подцензурными статьями воспитывать настоящих революционеров, появление прокламаций, возбуждение крестьян, которых «очень часто» приходилось с помощью военной силы с пролитием крови заставлять принять «Положение» (оно регламентировало характер и условия проведения крестьянской реформы. — Н. С.), обдирающее их как липку, коллективные отказы дворян — мировых посредников применять такое «Положение» — студенческие беспорядки — при таких условиях самый осторожный и трезвый политик должен был бы признать революционный взрыв вполне возможным и крестьянское восстание — опасностью весьма серьезной».

Все это по характеристике осторожного и трезвого политика Ленина, правда, все-таки только политика.

Но жизнь тогда в очередной раз показала, как сомнительны и неглубоки собственно политические мерки. Что же говорить о политиках и не очень осторожных и не вполне трезвых — опьяненных тем, что казалось общим возбуждением и собственной готовностью к делу. Не случайно Ленин, характеризуя «первых русских социалистов», цитировал слова К. Каутского, что в определенное время «каждый социалист был поэтом и каждый поэт — социалистом». Поэт Михайлов, например, действительно был политиком в поэзии, но он был , и поэтом в политике — и совсем не только потому, что писал гражданские стихи.

Именно отдельные личности, сомоотверженные и рыцарственные подвижники брали на себя всю тяжесть исторической ответственности, как они ее понимали. Естественно, именно в них русское правительство видело главных врагов: «подобное правительство не могло поступать иначе, как беспощадно истребляя отдельных лиц, сознательных и непреклонных врагов тирании и эксплуатации» (Ленин).

Михайлов стал первым таким «отдельным лицом». 14 сентября его заключили в Петропавловскую крепость. Десятки литераторов подписали письмо-петицию в его защиту, обращенную к министру народного просвещения. Между ними были Добролюбов и Некрасов. Придет время других подписей, под другими петициями, но пока еще, видимо, держится вера в силу «общественного мнения». Тем не менее участники такого общего протеста получили от имени императора индивидуальные выговоры.

То боязливая, то обнадеженная вера в способность и готовность народа подняться на восстание жила довольно широко и в разных кругах, но прежде всего у политиков и у гражданских поэтов, подобных тому же Михайлову. Или Добролюбову.

Был, однако, поэт, который ни в какую народную революцию не верил. Именно потому, что он был не только поэт, но—народный поэт. Сохранилось любопытное свидетельство — тоже революционно настроенного, тоже сотрудничавшего в «Современнике», тоже близкого Чернышевскому молодого гвардейского офицера Обручева (он будет арестован на пару месяцев позднее Михайлова и тоже за прокламацию — «Великорус») : «Это была уж осень. Сентябрь. Мне тогда поручено было составить для «Современника» политическое обозрение, и по этому случаю мне пришлось быть два или три раза у Добролюбова, незадолго перед тем вернувшегося из-за границы, больного, уже не надеявшегося жить. В одно из посещений, когда, кроме меня, был еще кто-то из сотрудников, неожиданно вошел Некрасов, только что приехавший из деревни. Он радостно приветствовал Добролюбова, они облобызались, а мы сочли долгом моментально стушеваться. При следующем свидании Добролюбов мне сказал, что по впечатлению, вынесенному Некрасовым за время бытности в деревне, «ничего не будет».

Не только Чернышевский и Добролюбов, но и Михайлов, Шелгунов, Обручев... — все они полагали, чувствовали, верили, что все будет.

В отличие от всех своих соратников и сотрудников, то есть прежде всего от Чернышевского и Добролюбова, но и от Михайлова, Обручева, Шелгунова... Некрасов после лета 1861 года знал, ощущал, верил, что ничего не будет.

Характерный случай. Чернышевский печатает статью «Не начало ли перемены?». И комментирует только что опубликованные стихи поэмы «Коробейники». Цитируя «Песню убогого странника»:

Я в деревню: мужик! Ты тепло ли живешь?

Холодно, странничек, холодно,

Холодно, родименький, холодно!

Я в другую: мужик! хорошо ли ешь, пьешь?

Голодно, странничек, голодно,

Голодно, родименький, голодно! —

Чернышевский продолжает: «Жалкие ответы, слова нет, но глупые ответы. «Я живу холодно, холодно». А разве не можешь ты жить тепло?.. Разве нельзя тебе жить сытно, разве плоха земля, если ты живешь на черноземе, или мало земли вокруг тебя, если она не чернозем — чего же ты смотришь?..»

Чернышевский в противовес «глупым ответам», как бы предваряя, и уже в духе своего романа «Что делать?» ставил «умные вопросы» и давал «умные ответы» — «что делать!».

Дело в том, однако, что в той же поэме «Коробейники» не кто иной, как сам Некрасов ограничился «глупыми ответами». Как уже сказано, в противоположность многим из своего окружения и в отличие от того же Чернышевского, верившего в народ и в народную революцию, Некрасов, может быть, впервые по-настоящему в народ уверовавший, ни в какую народную революцию не поверил: «Ничего не будет».

Из чего не следовало, что ничего не следовало делать. Именно подлинное, а не теоретическое знание народа и укрепленная на почве, а не отвлеченная вера в народ так насущно поставили вопрос о личном участии, о мере своей человеческой ответственности, о готовности или неготовности к служению. Ведь Михайлов только положил начало не очень короткой очереди в Петропавловскую крепость. Вот в каких условиях и с какими чувствами создается стихотворение Некрасова «Рыцарь на час»: в решающий момент русской истории оно выразило исторические настроения, переживаемые так или иначе почти всеми.

Создание стихотворения растянулось чуть ли не на полгода (от весны до осени 1862 года) и потому не оказалось одномоментным лирическим мотивом, а вместило сложный психологический комплекс, вызывая опять-таки бурю чувств в разных людях: от Достоевского до Чернышевского. Поражала его предельная, почти религиозного накала, исповедальность. Почти постоянно возникающий в таких случаях у Некрасова мотив сельского храма (вспомним хотя бы «Тишину») есть и здесь:

В стороне от больших городов,

Посреди бесконечных лугов,

За селом, на горе невысокой,

Вся бела, вся видна при луне,

Церковь старая чудится мне,

И на белой церковной стене

Отражается крест одинокий.

Да! я вижу тебя. Божий дом!

Вижу надписи вдоль по карнизу

И апостола Павла с мечом,

Облаченного в светлую ризу.

«Крест одинокий» — это надмогильный около абакумцевской церкви крест матери, как бы отъединенной в последней свободе.

Именно от этого стихотворения впервые начал у Некрасова складываться образ матери со всеми приметами божества, что опять-таки придавало исповедальности совершенно особый характер: предельной человеческой откровенности перед ликом высшего и последнего откровения.

Да! Я вижу тебя, бледнолицую,

И на суд твой себя отдаю.

Не робеть перед правдой-царицею

Научила ты музу мою:

Мне не страшны друзей сожаления,

Не обидно врагов торжество,

Изреки только слово прощения,

Ты, чистейшей любви божество!

Что враги? Пусть клевещут язвительней, —

Я пощады у них не прошу,

Не придумать им казни мучительней

Той, которую в сердце ношу!

Что друзья! Наши силы неровные,

Я ни в чем середины не знал,

Что обходят они, хладнокровные,

Я на все безрассудно дерзал...

Поэт был точно кремень. Ни в минуты мучительного самоотчета, ни до, ни после, Некрасов действительно никогда не соотносил своих действий ни с многочисленными «друзьями» (чаще всего в кавычках), ни с обильными врагами (обычно без кавычек).

Образ матери-подвижницы — вот неизменный и главный побудитель к подвижничеству. Кстати сказать, Некрасов абсолютно точен, пушкински точен, и в понимании рыцарства, ибо рыцарство это не что иное, как подвижничество, аскеза и служение:

Выводи на дорогу тернистую!

Разучился ходить я по ней,

Погрузился я в тину нечистую

Мелких помыслов, мелких страстей.

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!

Но именно конечная, самосудная, перед лицом матери, а потому не самообманная правда заставила признаться в особом типе рыцарства — на час:

Все, что в сердце кипело, боролось,

Все луч бледного утра спугнул,

И насмешливый внутренний голос

Злую песню свою затянул:

«Покорись, о ничтожное племя!

Неизбежной и горькой судьбе,

Захватило вас трудное время

Неготовыми к трудной борьбе.

Вы еще не в могиле, вы живы,

Но для дела вы мертвы давно,

Суждены вам благие порывы,

Но свершить ничего не дано...»

Поэт искал подлинное — не на час рыцарство — конечно же, в стане погибающих за великое дело любви. Стан, как оказалось, был не очень велик. Но там были и Михайлов, и Добролюбов, и Чернышевский. И влекли Некрасова прежде всего не собственно их взгляды или теории, не статьи и политические позиции. А их личности — подлинно рыцарственные. Потому-то Чернышевский и писал позднее: «Я не имел ровно никакого влияния на его образ мыслей. Имел ли какое-нибудь Добролюбов. Как мог иметь он, когда не имел я? ...Любовь к Добролюбову могла освежать сердце Некрасова, и, я полагаю, освежала. Но это совсем иное дело, не расширение «умственного и нравственного горизонта», а чувство отрады».

Первые наброски «Рыцаря на час» обращены к Михайлову. В ноябре 1861 года умер Добролюбов, а в декабре Михайлову объявили приговор: 12 с лишним лет каторги, и 14 декабря Некрасов в Петропавловской крепости прощался с ним перед отправкой в Сибирь. В мае 1862-го супруги Шелгуновы (Шелгунов не пострадал, так как Михайлов рыцарственно взял всю вину на себя) отправились навещать Михайлова, уже сосланного в Сибирь. Стихи тогда еще первой редакции «Рыцаря на час» (но уже там было и то, что стало окончанием: «Покорись, о ничтожное племя!.. и т. д.) Некрасов послал для передачи Михайлову с припиской: «Редки те, к кому нельзя применить этих слов, чьи порывы способны переходить в дело... Честь и слава им, честь и слава тебе, брат! Некрасов. 24 мая — 6 час. утра».

Как казалось, в стихах речь идет о временных рыцарях — «на час» и о, так сказать, пожизненных рыцарях: без страха перед другими, без упрека себе. Увы, как оказалось, стихи стали приложимы и к тем и к другим.

Характерна эмоциональная реакция на чтение «Рыцаря на час» буквально для целого поколения и чуть ли не для всей страны — слезы. Известно, что Некрасов сам не мог читать этого стихотворения без слез. Михайловский вспоминает о чтении «Рыцаря на час» Глебом Успенским: «Мы все слушаем с напряженным вниманием, хотя наизусть знаем стихотворение, но вот голос чтеца слабеет и обрывается: слезы не дали кончить...» И резюмирует: «По всей России ведь рассыпаны эти маленькие деревянные домики на безмолвных и темных улицах, по всей России есть эти комнаты, где читают (или читали?) «Рыцаря на час» и льются (или лились?) эти слезы...»

А вот и Чернышевский — уже в конце жизни, по воспоминаниям П. Краснова: «Николай Гаврилович предложил прослушать «Рыцаря на час». Его слегка растянутое, ритмичное чтение с логическими ударениями произвело на меня громадное впечатление, и, заслушавшись, я не заметил, что чем далее, тем звонче становился голос... Вдруг Николай Гаврилович не выдержал и разрыдался, продолжая, однако, читать стихотворение. Я не в силах был остановить его, ибо и сам сидел потрясенный».

Что означают эти слезы, эти рыдания — этот исторический плач? Только одно: то, что рыцарями на час оказались все: и Добролюбов, и Михайлов, и Чернышевский — на короткий, но эпохальный звездный час. Как ни парадоксально звучит: менее всех, если говорить только об этой плеяде, «рыцарем на час» оказался Некрасов. Это подтвердила вся его судьба: и жизнь, и творчество. Остальные отчасти сошли, отчасти были сведены, на удивление, скоро, фатально и тотально.

Быстро окончился подлинный рыцарский час Добролюбова, самоубийственно подвижнический. Это особенно видно, если учесть, что как раз в последний его год жизнь развернулась перед ним в некой красоте, богатстве и блеске. Ведь он провел его в Европе — Германия, Франция, Швейцария, Италия, Греция... Лейпциг, Париж, Веймар, Рим, Неаполь, Афины... К тому же впервые в жизни он был отдыхавшим свободным человеком, ехал туда «праздным путешественником», туристом. Не только прелесть полуюжной и южной природы и памятники вековой культуры, но и сам быт, уют, тоже веками создававшиеся, самый склад жизни, естественной, нескованной, простой, все словно рассчитано было, чтобы после холодного внешне и внутренне Петербурга и постоянного ему противостояния пробудились «инстинкты юные», если вспомнить стих самого Добролюбова.

Западная жизнь представала во всей прелести и соблазнительности, дразнила и искушала. Пробудился и еще один «инстинкт юный»: пришло серьезное увлечение — итальянкой Ильегондой Фиокки. Добролюбов хотел жениться. Ее родители были не против. Правда, при одном условии: нужно было не возвращаться в холодную убийственную для его тела и изнурительную для его духа бюрократизированную до печенок Россию, а остаться в благословенной Италии, как сказал другой поэт, «под пленительным небом Сицилии» (Фиокки жила в Мессине). Можно было не ехать к «представителям высоких идей и стремлений» (если вспомнить его парижское письмо) и к оставленным там братьям и сестрам, а задержаться здесь с «милыми живыми личностями», среди людей, «с которыми легко живется, весело проводится время, к которым тянет беспрестанно».

Впрочем, здесь-то не было ни борьбы, ни преодолений, потому что не было ни сомнений, ни колебаний. Вопреки настоятельным призывам Некрасова остаться и лечиться летом 1861 года с обостряющейся болезнью Добролюбов долго и трудно через Одессу, Харьков, Москву добирался в Петербург. Заехал и домой, в Нижний Новгород. «В первый же день, — вспоминала сестра, — он позвал меня и старшую сестру Анну пойти с ним на кладбище, где похоронены наши родители. Там бросился он на могилы отца и матери и заплакал, просто громко зарыдал как ребенок». Прощался: ведь и до собственной могилы оставались считанные месяцы. В начале августа он вернулся в Петербург и сразу начал работать в журнале. А уже в конце ноября умер. Не помогли ни уход Авдотьи Яковлевны Панаевой («Я убежден, что если Вы приедете, то мне будет легче...» — писал ей Добролюбов за границу — и она приехала), ни заботы друзей (Некрасов, Чернышевский почти не отходили, да и лежал он долго в квартире Некрасова), ни врачевание медиков (приглашались самые лучшие и дорогие).

Многие полагали, что на его смерть работала не только чахотка, но и вся, как принято говорить, «наша общественная жизнь»: кончилась жизнь Добролюбова и потому, что кончалось время Добролюбовых — время подъема, надежд, веры — особенно веры в народ. Он сам поставил диагноз болезни и указал причину смерти:

Милый друг! Я умираю,

Потому что был я честен...

Еще при выносе тела из церкви Некрасов, говоря речь на паперти, заявил, что девизом покойного было: «Меньше слов и больше дела».

Сразу после похорон Некрасов написал стихи «20 ноября 1861 года». В свое время, критически отзываясь о жестокости изображения у Леонида Андреева смерти, которая является ему в облике анатомического театра, Максимилиан Волошин писал: «Но за анатомическим театром у него нет никаких дорог. Художник не имеет права безнаказанно и бессмысленно истязать читателя». Леониду Андрееву, который дает только ужас трупа, но которому чужда идея смерти, который оскорбляет ее таинство, Волошин противопоставлял старого немецкого художника Матиаса Грюневальда и нового русского поэта Некрасова, как раз «стихотворение, которое было написано по возвращении с похорон Добролюбова». «Здесь, — отметил Волошин, цитируя некрасовские стихи, — есть полное ощущение смерти и трупа, но примиренное торжественной грустью успокоения».

Все это, однако, нужно и еще усилить и можно точнее объяснить: дело в том, что так, наверное, написали бы о мощах святого: здесь разгадка некрасовских стихов с их примиренным торжественной грустью успокоением:

Я покинул кладбище унылое,

Но я мысль мою там позабыл, —

Под землею в гробу приютилася

И глядит на тебя, мертвый друг!

Ты схоронен в морозы трескучие,

Жадный червь не коснулся тебя,

На лицо через щели гробовые

Проступить не успела вода;

Ты лежишь как сейчас похороненный,

Только словно длинней и белей...

В самом начале января в зале первой гимназии на вечере в пользу бедных студентов Некрасов, читая стихи Добролюбова, сказал: «...что касается до нас, то мы во всю нашу жизнь не встречали русского юноши, столь чистого, бесстрашного духом, самоотверженного».

20 ноября схоронили Добролюбова, а уже 14 декабря получит свой приговор Михайлов, и прощание с ним Некрасова в тот же день было тоже последним: судьбой отпущенный Михайлову жизненный срок далеко не дотянул до отведенного начальством каторжного срока.

Дольше всех продержался Чернышевский. Он дожил до тюрьмы и пережил ссылки и даже, хоть и немного, пожил после них.

Пожалуй, дольше всех держался он и в своем оптимизме, и в своих надеждах. Тем более что его звездный час еще перешел и в тюремное заключение, которое последовало в июле 1862 года. Этому предшествовали события и более общие, и более частные, но и в том и в другом случае драматичные. Распространение прокламаций, студенческие протесты, и — особенно — вспыхнувшие в столице в мае месяце многочисленные пожары, которые быстро отнесли на счет политических злоумышленников, заставляли искать очаги возгорания в очагах идейного злоумышления. Таковым представлялся прежде всего «Современник», а в нем — Чернышевский, который действительно отчасти был, а во многом казался руководителем чуть ли не всех беспокойных событий и процессов.

Давление на журнал нарастало. В конце 1861 года Главное управление цензуры предписало Петербургскому цензурному комитету сделать строжайшие выговоры редакторам Некрасову и Панаеву, а уже в марте 1862 года тот же комитет утверждал Некрасова единоличным редактором журнала: 18 февраля умер Иван Иванович Панаев. Теперь не только фактически, но и формально Некрасов отвечал один за все. В июне издание «Современника» (вместе с «Русским словом») на восемь месяцев по высочайшему повелению приостановили. Некрасов уже был по летнему обыкновению в деревне: «Приезжать Вам теперь в Петербург по делу о «Современнике», — написал ему Чернышевский, —совершенно напрасно... Будет видно, поможет ли возобновлению журнала то, если я совершенно прекращу всякие отношения к нему...»

7 июля Чернышевский был арестован. Еще незадолго до ареста на запрос замещавшего Некрасова Чернышевского о дальнейшей судьбе журнала министр народного просвещения Головнин — человек довольно либеральный и долго на своем посту не задержавшийся — отвечал безапелляционно: «Советую вам считать издание конченым и ликвидировать это дело».

Не так думал Некрасов. По осеннем возвращении он, вероятно, используя свои широкие и высокие связи, «дожал» Головнина: разрешение на объявление «Об издании «Современника на 1863 год» было получено.

«Современнику» не воскреснуть более», — писала одна современница. Некрасов его воскресил. Он ждал и жаждал именно воскресения, а не возобновления. Отказывая Ф. Достоевскому в обещанных для журнала «Время» стихах, поэт объясняет: «Теперь мне неудобно появиться с моим именем в чужом журнале. Про меня здесь распустили слухи, что я отступился от прежних сотрудников, набираю новых, изменяю направление журнала. Все это завершается прибавлением, что я предал Чернышевского и гуляю по Петербургу... Начнет выходить «Современник», дело разъяснится для публики». Дело и разъяснилось, как только «Современник» начал выходить.

Журнал почти немедленно взял самую высокую ноту. В трех подряд номерах печатался роман Чернышевского «Что делать?».

Появление романа сопроводилось приключениями и большим в этих приключениях везением. Во-первых, удалось пройти цензуру. «Если бы у меня был талант, — не без шутливости написал в «Заметке» для редакторов Некрасова и Пыпина сам Чернышевский, — мне не было бы надобности прибегать к таким эффектам в стиле Александра Дюма, автора Монте-Кристо, как пришивка начала второй части к хвосту первой. Но при бесталанности это дозволительно и пользительно».

Дествительно, для цензурной судьбы романа это оказалось «пользительно»: вся внешняя беллетристическая сторона, может быть, как раз в силу «бесталанности» отвела глаза чиновникам III отделения, высматривавшим в сочинении знаменитого политика прежде всего политический криминал. Соответственно после полицейского фильтра вполне «дозволительно» действовала обычная цензура: цензор Бекетов подписал роман к выходу почти не глядя.

Во-вторых, неожиданно возникло бытовое препятствие. Редактор... потерял роман.

«Некрасов, — вспоминает Панаева, — сам повез рукопись в типографию Вульфа, находившуюся недалеко — на Литейной, около Невского. Не прошло четверти часа, как Некрасов вернулся и, войдя ко мне в комнату, поразил меня потерянным выражением своего лица.

— Со мной случилось большое несчастье, — сказал он взволнованным голосом, — я обронил рукопись... И черт понес меня сегодня выехать в дрожках, а не в карете». Некрасов не мог дать себе отчета, в какой момент рукопись упала с колен...»

В общем, роман в духе Александра Дюма неожиданно продолжился в жизни.

«Ведомости С.-Петербургской городской полиции» немедленно оповестили: «Потеря рукописи. В воскресенье, 3 февраля, во втором часу дня, проездом по Большой Конюшенной от гостиницы Демута до угольного дома Каера, а оттуда через Невский проспект, Караванную и Семеновский мост до дома Краевского на углу Литейной и Бассейной обронен сверток, в котором находились две прошнурованные по краям рукописи с заглавием «Что делать?». Кто доставит этот сверток в означенный дом Краевского, к Некрасову, тот получит пятьдесят рублей серебром».

В тот же день рукопись была принесена бедным чиновником. «Лицо Некрасова, — заключает Панаева, — просияло, когда он увидал рукопись в руках вошедшего чиновника... Надо было видеть лицо чиновника, когда в его дрожащей руке очутилась такая сумма денег, вероятно, в первый раз... Он задыхался от радостного волнения и блаженно улыбался.

Если бедный чиновник был счастлив, то Некрасов, конечно, не менее его».

Так счастливо началась жизнь романа о счастливых людях. Кстати заметить: при острейшей реакции на потерю романа у Некрасова, кажется, не последовало ни малейшей реакции на сам роман. А ведь общая реакция была острой: и не всегда отрицательной у врагов (почти похвалил Страхов), и не всегда положительной у друзей (известный скепсис Щедрина довольно зло проявился и здесь). У Некрасова же, видимо, сказалось просто равнодушие, к этому времени почти неизбежное.

«Вторую часть я начну писать не скоро, — сообщал автор своим редакторам, — в ней новые лица, на градус или на два повыше, чем в первой».

Увы, вторую часть этого романа он писать не начнет, а новый роман начнет писать не скоро. Чем дальше, тем чаще его уверенно указующий на вопрос «Что делать?» перст будет натыкаться на массу недоуменно разведенных в ответе рук: «Ничего не поделаешь».

Кстати, статистика крестьянских волнений, на которые делались такие высокие революционные ставки, показывает, что, если в 1861 году их было 1176, то в 1863-м — 386, а 1866 году — 70. Конечно, в 1866 году, с учетом всего лишь нескольких десятков их, было просто сказать: ничего нет. Некрасов в 1861 году, на тысячной волне, сказал: ничего не будет.

Естественно, что градус в новом романе Чернышевского окажется не повыше, а много пониже: призывное в «Что делать?» обращение, как думалось, к племени революционеров сменилось презрительным в «Прологе» отношением к «нации рабов» у столь близкого автору героя — Волгина. Но все это впереди.

Цепь случайностей, сопроводивших появление романа «Что делать?», подчеркнула парадоксальность его исторической значимости. И более: собственно, именно он-то сильнее, чем что-либо, выразил парадоксальность самого исторического времени, именно этого в нем момента — уже сшибку, но еще и сосуществование двух начал в жизни страны: еще подъема и уже падения; еще свободы и уже произвола; еще «революции» и уже реакции. Революционный оптимизм еще переполняет роман автора, уже сидящего в тюремном застенке. Возможно, именно изолированность позволила этому оптимизму Чернышевского законсервироваться и какое-то время сохраняться. Непродолжительное время. Борьба за реформы и за установление в России режима правового государства ничуть не помешала после долгих двух лет неправильного следствия и недолгих решений неправедного суда приговорить Чернышевского к семи годам каторги. Преломление над его головой шпаги в процессе гражданской казни на Мытной площади и чьи-то неожиданно брошенные из угрюмой толпы цветы ритуально увенчали окончание высокого и трагического часа русской истории.

«Градус» в «Что делать?» оказался самым высоким градусом Чернышевского. Ушло его время, его час, и он как бы ушел из времени, и не только потому, что был удален. Впрочем, он остался в общем сознании, но уже не как деятель, ориентирующийся и ориентирующий, а как символ безвинного (во всяком случае, не в меру вины) страдальца, как образец мужественности и нравственной чистоты, как некий моральный императив. Он тоже был рыцарем на час, но в этом часе он был настоящим рыцарем. Звездный час Чернышевского оказался и звездным часом «Современника» — в его, так сказать, собственно журнальной публицистическо-политической части.

После 1863 года можно говорить о кризисе. И дело не только в усилении реакции в целом и в постоянном цензурном давлении на журнал в частности. Кризис сил, которые считали себя передовыми, был и внутренним.

По возобновлении журнала Некрасов сделал все, чтобы собрать сотрудников, если и без Чернышевского, то «под Чернышевского». Соредакторами стали уже к тому времени получившие некоторую известность литераторы, в основном публицисты: Антонович, позднее Жуковский, Елисеев, двоюродный брат Чернышевского Пыпин. Кроме того, в редакцию вошел и некоторое время в ней держался, правда, скорее сам по себе Салтыков (Щедрин). Во всех этих людях были и демократизм, и энергия, и талант, и образованность. И желание быть «хранителями наследства» предшественников, то есть Чернышевского и Добролюбова. Увы, перепад оказался очень большим. Образованность часто сковывалась односторонностью, демократизм переходил в беспардонность, принципиальность обращалась в нетерпимость, а таланты (безусловные) отличались сравнительной умеренностью: амбициозность и самоуверенность плохо ее уравновешивали. На все легла печать срединности. Речь даже не о личностях, а о кризисе демократического общественного типа.

«Я чувствовал, — писал Герцен именно об этой новой генерации в русской эмиграции, о новых людях, «вытесненных холодом 1863 года», — что с появлением новых людей горизонт наш не расширился, а сузился, диаметр разговоров наших стал короче... Из народа было мало выходцев между ними. Передняя, казарма, мелкопоместная господская усадьба, перегнувшие в противоположное, сохранялись в крови и мозгу... их систематическая неотесанность, их грубая и дерзкая речь не имеет ничего общего с неоскорбительной и простодушной грубостью крестьянина, и очень много с приемами подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичьего дома. Вы лицемеры, мы будем циники, вы были нравственны на словах, мы будем на словах злодеями, вы были учтивы с высшими и грубы с низшими, мы будем грубы со всеми, вы кланялись не уважая, мы будем толкаться не извиняясь, у вас чувство достоинства было в одном приличии и внешней чести, мы за честь себе поставим попрание всех приличий... Самолюбие их не было так велико, как задорно и раздражительно, а главное не воздержано на слово. Они не могли скрыть ни зависти, ни своего рода щепетильного требования — чинопочитания по рангу, ими присвоенному. При этом сами они смотрели на все свысока и постоянно трунили друг над другом, отчего их дружбы никогда не продолжались более месяца».

Естественно, эта характеристика не может быть прямо перенесена на круг возобновленного «Современника», но многие родовые черты нового типа сказывались и в нем. Взгляд Герцена — взгляд из Европы. А вот как взгляд из России, Глеба Успенского, оценивал опять-таки не то чтобы прямо литературный круг «Современника», но то, что безусловно было вокруг «Современника».

«Мои товарищи... почти все без исключения погибали на моих глазах, так как пьянство было почти что неизбежным для тогдашнего человека. Все эти подверженные сивушной гибели люди были уже известны в литературе, но питейная драма, питейная болезнь, похмелье и вообще расслабленное состояние, известное под названием «после вчерашнего», занимало в их жизни слишком большое место... ко всему этому надо прибавить, что в годы 1863—1868 все в журнальном мире падало, разрушалось, валилось. «Современник» стал тускл и упал во мнении живых людей, отводя по полкниги на бесплодные литературные распри».

Во многом эти распри шли за счет главного критика «Современника» Антоновича, но ведь привел и благословил его на эту роль Чернышевский. Тень Антоновича не обязательно ложится на Чернышевского, но свет Чернышевского не безусловно освещает Антоновича. Тот же Антонович не без оснований считал себя преемником предшественников: искренне защищал Добролюбова от Писарева. Вряд ли бы Чернышевский написал и напечатал о романе «Отцы и дети» статью, подобную оголтело злобной статье Антоновича «Асмодей нашего времени», но мы знаем, что Антонович выражал отношение к роману и Чернышевского. Истинно, началась война всех со всеми. Демократы отбивались (и умело) не только от все более доносной и бесцеремонной рептильной публицистики, противостояли (не всегда с успехом) не только консервативной, «правой» критике. Началось то, что не без злорадства противники назвали «расколом в нигилистах».

Уже вскоре после возобновления демократические «Современник» и «Русское слово» вцепились друг в друга. Действительно серьезные вопросы, общие и литературные (о народе и о личности, о Тургеневе и Островском, о Добролюбове и Щедрине), часто поглощались почти заборной бранью. Один из тогдашних критиков даже полагал, что образовался новый литературный род — ругня.

«Вислоухие» — это посылает из «Современника» Щедрин Зайцеву и Писареву в «Русское слово».

«Лукошко», — раздается из «Русского слова» от критика Писарева в адрес Антоновича — критика «Современника».

«Поистине вы бутерброд и больше ничего! Бутерброд с размазней, да еще гнилой!» — в свою очередь, адресует критик «Современника» редактору «Русского слова» Благосветлову.

«Ах вы, лгунишка! Ах вы, сплетник литературный», — парирует Благосветлов.

«О, недоносок Благосветлов», — продолжает Антонович и т.д.

«Полемика, — наконец трезво резюмирует Писарев, — приобрела характер дикой брани».

Легко ли представить что-то подобное в полемиках старого «Современника», скажем: Чернышевский — Дружинин. Можно предположить, что как раз в это время написанное Некрасовым стихотворение «Памяти Добролюбова» (вероятно, вторая половина 1864 года — напечатано в последнем номере «Современника» на этот год) — не только прочувствованное поминание ушедшего сотрудника, но и переживаемая злободневная реакция на пришедших сотрудников. На фоне современных деятелей и их отношений должен был «от противного» особенно остро восприниматься образ идеального деятеля:

Года минули, страсти улеглись,

И высоко вознесся ты над нами.

«Надо заметить, — пояснил позднее поэт, — что я хлопотал не о верности факта, а старался выразить тот идеал общественного деятеля, который одно время лелеял Добролюбов».

Так сказать, идеал идеала должен был действительно особенно высоко вознестись над ними — нынешними. Нетерпимость, подозрительность, возможно, обычная зависть, вкупе с финансовыми притязаниями, проникала и в отношения между соредакторами внутри «Современника». Как часто бывает, те, кто покрупнее, оказывались и потерпимее. Правда, не Салтыков. К тому же его, особо придирчиво цензуровавшегося внешней цензурой, тем более бесила цензура внутренняя — соредакторов, иной раз тянувших в разные стороны: кто рвался в облака, а кто и пятился назад, например, очень осторожный Пыпин.

Жалуясь Некрасову на Пыпина за отказ печатать одну его заметку, Салтыков пишет: «Ну, да черт с ним, а дело в том, что мне совершенно необходимо видеться с вами и поговорить обстоятельнее. Ибо тут дело идет о том, могу ли я угодить на вкус г.г. Пыпина и Антоновича». Это в 1863 году. В 1865-м он пишет тому же Некрасову: «...Все это, в особенности фельетоны, должны пройти сквозь цензуру вашей духовной консистории. Я и теперь иногда не прочь бы что-нибудь милое написать, да подумаешь, подумаешь и скажешь: черт возьми да и совсем». К этому времени Салтыков уже сказал журналу «Черт возьми да и совсем», расставаясь с соредакторами, и ушел из редакции. Правда, с самим Некрасовым отношения не совсем прервались и не безусловно испортились.

Некрасов тоже иногда не без иронии отзывался о своей «духовной консистории»: ведь тот же Елисеев был сыном священника, а Антонович — дьячка, да и по образованию они — семинаристы и выпускники академий. Не заложенные ли в первоначальной религиозности ортодоксальность и догматизм проявились в ограниченности и узости материализма, когда пришла его пора у того же Антоновича?

Приход на место Салтыкова Ю. Жуковского, хлесткого на слово, нетерпимо-радикального в деле, тем более осложнил внутреннее журнальное положение. Были и планы «захвата» журнала у тройки: Антонович, Елисеев, Жуковский.

«Носятся слухи, — сообщал агент III отделения в ноябре 1865 года, — будто бы г. Некрасов намерен отказаться от редакторства «Современника». Но это не пугает сотрудников его: и они с гордостью утверждают, что более не нуждаются ни в средствах, которыми располагает г. Некрасов, ни в моральной его поддержке, ни в заступничестве его в известных сферах».

Правда, постоянно уяснялось, что журналу не обойтись ни без средств, ни без моральной поддержки, ни без заступничества Некрасова «в известных сферах», то есть в сферах самых высоких.

Были и у Некрасова планы отстранения тройки от журнала. «В один прекрасный день, — вспоминал позднее об одном апрельском дне 1866 года Антонович, — Некрасов объявил нам, что он больше не нуждается в наших услугах и содействии и должен расстаться с нами, что он только для того, чтобы не возвращать подписных денег, доведет журнал до конца года как-нибудь один и без нас, а затем бросит его».

Трудно сказать, как развивался бы внутренний кризис: он разрешился кризисом внешним. 12 мая 1866 года журнал был приостановлен, а 28-го — закрыт: «по высочайшему повелению».

В апреле месяце 1866 года в столице случилась совершенно необычная для России вещь: попытка цареубийства. Не то чтобы до этого в стране не убивали царей. Убивали — и неоднократно. Но все же убивали как-то скрытно от общих глаз, заговорщицки (Павла I), иногда почти домашним, семейным образом (Петра III). Здесь же покушение было совершено, так сказать, гласно, наглядно, публично, средь бела дня. Из толпы Каракозов стрелял около Летнего сада в государя, который садился в экипаж после прогулки. Выстрелу помешал или якобы помешал мастеровой Осип Иванович Комиссаров.

Покушение родило в стране почти общее, и в основном искреннее, человеческое возмущение, а его неудача почти общее, и в основном радостное, удовлетворение.

Но чуть ли не сразу — и все нарастая — заиграли социальные, политические, национальные мотивы. Наступал перебор — а значит, постепенно появлялись и фальшь и натуга — в выражении самих чувств, в декларативности их заявления, в напряженной демонстрации эмоций. Самые благие человеческие настроения должны были выступить уже и как свидетельство благонамеренности политического поведения. Вал ликования катился по стране: благодарственные молебны, студенческие процессии и рабочие манифестации. Тысячи радостных телеграмм шли в Зимний дворец со всей страны.

Сам Комиссаров провозглашался национальным героем. Ему воздавались почести. На него сыпались награждения, подарки и премии. Его портреты выставлялись в витринах. Наконец, дошло до того, что, все набирая и набирая высоту, заливистая пресса стала Осипа Ивановича величать почти библейски — Иосифом (!) Иоанновичем (!). Дополнительные штрихи наложило на общую картину и то, что Каракозов — дворянин («гнилые» верхи), Комиссаров же — из крестьян («здоровый» народ). А уж то обстоятельство, что Комиссаров оказался из костромских крестьян, стало просто драгоценным пропагандистским подарком: так сказать, судьбоносность всей акции стала видна слепому — тем паче что Комиссаров и происходил-то прямо из сусанинских мест. В общем, получалось, что хотя «Жизнь за царя» и не была отдана, но все равно безусловно — «Рука Всевышнего Отечество спасла».

Элитный Английский клуб тоже чествовал героя времени торжественным приемом-обедом. А один из членов клуба — Николай Алексеевич Некрасов — прочитал стихи «Осипу Ивановичу Комиссарову». Хотя, конечно, в самом по себе стихотворном выражении удовлетворения по поводу несостоявшегося убийства не было ничего плохого, но вряд ли такие стихи были душевным порывом. Скорее протокольной обязанностью члена клуба — известного поэта. Отсюда их вяловатость и стертость при высокой пафосности а, вернее, вследствие ее:

Сын народа! Тебя я пою!

Будешь славен ты много и много...

Ты велик — как орудие Бога,

Направлявшего руку твою.

Вообще же, сделав такой стандартный поэтический и идейный ход (как видим, все то же, наполнявшее газеты: «Рука Всевышнего Отечество спасла»). Некрасов сделал и другой ход — умный и ловкий, как бы переложив все, что не состоялось, не получилось и не спелось, на чужие плечи:

Не громка моя лира, в ней нет

Величавых, торжественных песен,

Но придет, народится поэт,

Вдохновеньем могуч и чудесен, —

Он великую песню споет... —

И.т.д.

Вот он, другой, придет, и он споет, с него, так сказать, и спрос.

«Змеиная мудрость» — определял ведение дел и поведение Некрасова в верхах один из мудрейших современников — М. Е. Салтыков.

Но и змеиная мудрость не всегда спасала в слоновьих, если уж воспользоваться подобными сравнениями, обстоятельствах.

Действительно, наступало царство зверя крупного и беспощадного, время не соревнования мудрости и умов, а простой грубой силы.

Злополучный каракозовский выстрел немедленно стал и зловещим.

Для наведения порядка в стране был хотя и не формальным, но зато фактическим диктатором назначен граф М. Н. Муравьев, парадный подъезд которого и описал в свое время Некрасов. Наверное, он мог бы даже ничего не делать в этой роли: общество снизу доверху затрепетало от одного имени Муравьева: здесь порядок в самом ближайшем будущем обеспечивало уже одно только, совсем недавнее, прошлое.

Это Муравьев жестоко — с виселицами — подавил польское, 1863 года, восстание. Признанное за Муравьевым многими в России звание героя сопроводилось в России же и названием — «вешатель». А самый чистокровный русский патриотизм не мог не осложняться ощущением человеческого ужаса и сочувствия жертвам. И само русское общество в этом смысле раскалывалось не столько по горизонтальному принципу: «верхи — низы», сколько по вертикали: «снизу доверху».

Только в апреле 1865 года, в частности, долгими многоходовыми интригами либеральной части ближайшего окружения царя Муравьев был отправлен на покой.

И вот снова: 1866 год — Муравьев. Первой приготовилась к закланию литература. Первым в литературе — «Современник». Оно и понятно: ведь после покушения почти немедленно стали, по обычаю, искать «идейных» вдохновителей. Речь шла уже не о предупреждениях и выговорах, а о запрещениях и — возможно — заключениях. По городу же пошли повальные обыски и аресты. Попытаться спасти свой журнал мог только сам Некрасов.

В сущности, он был единственным крупным, тем паче из связанных с демократическими кругами, литератором, кому был открыт доступ и в круг Муравьева.

Некрасов срочно объезжает своих добрых знакомых и приятелей, как иногда называли в народе, «графьев»: будущего министра двора графа Адлерберга, близкого ко двору егермейстера графа Сергея Шереметева, который был зятем самого Муравьева (тоже — после польских событий — графа), очень близкого ко двору шталмейстера графа Григория Строганова, одного из цензурных столпов — Феофила Толстого, тоже «своего» человека: Некрасов держал за ним в журнале что-то вроде штатной должности музыкального обозревателя. Шли советы и консультации.

На 16 апреля в Английском клубе должны были состояться торжественный обед и чествование по случаю выдающегося в жизни клуба события: в ряд немногих почетных членов его (Кутузов, но и Аракчеев, Ермолов, но и Бенкендорф) был избран и Муравьев. Это давало некий — и последний — шанс. Граф Григорий Строганов, бывши старшиной клуба, предлагал Некрасову приветствовать Муравьева стихами, дабы на него, как позднее вспоминал сам поэт, «подействовать и укротить».

Почти накануне торжества Некрасов получил тревожную записку от Феофила Толстого: «Мужайтесь, драгоценный Николай Алексеевич. Я только что узнал из вернейших источников, что участь «Современника» решена, и спешу поделиться с Вами этой печальной новостью. Вчера я проработал весь день, защищая Вас в Комитете, но не успел, хотя Ваши истинно-патриотические стихи произвели впечатление своею искренностью и задушевностью. Заезжайте ко мне, если можно, сейчас, но еще раз прошу Вас, не говорите об этом никому».

«Истинно-патриотические стихи» — это стихи, посвященные Комиссарову. Оставалась надежда на «истинно-патриотические» стихи, обращенные к Муравьеву (с которым поэт был довольно давно знаком, как, кстати, и с его сыном), и на то, что они «произведут впечатление». И Некрасов решился.

Никто еще не знал, что судьба журнала решена. Он уже знал и, видимо, попробовал эту судьбу переломить: за двадцать лет ведения «Современника» Некрасов попадал в разные переплеты и все же выходил из самых сложных положений и журнал спасал.

Один из очевидцев, барон А. И. Дельвиг, вспоминает: «После обеда, когда Муравьев сидел со мной и другими членами в галерее при входе в столовую залу, к нему подошел издатель журнала «Современник», известный поэт Некрасов, об убеждениях которого правительство имело очень дурное мнение. Некрасов сказал Муравьеву, что он написал к нему послание в стихах, и просил позволения его прочитать. По прочтении он просил Муравьева о позволении напечатать это стихотворение. Муравьев отвечал, что, по его мнению, напечатание стихотворения было бы бесполезно, но так как оно составляет собственность Некрасова, то последний может располагать им по своему усмотрению. Эта крайне неловкая и неуместная выходка Некрасова очень не понравилась большей части членов клуба».

Вероятно, Некрасов просчитал — не мог не просчитывать — какие-то ситуации, положения и варианты: в частности, возможно, предусмотрел сам факт обращения в наименее официальной (после обеда) обстановке при минимальном количестве людей. Но просчитался. Может быть, как раз официальность и в этом смысле формальность торжественного обращения более бы его оправдала. Здесь же все произвело впечатление чуть ли не личной искательности, «холопского недуга», если вспомнить стих самого Некрасова. Правда, в этих чтениях он был вторым после некоего Мейснера, с удовольствием выслушанного.

Что началось в обществе, в литературных кругах! На поэта набросились почти все: левые, правые, средние, верхние и нижние... Реакционный публицист Катков был единодушен с революционным публицистом Худяковым, а друг и сподвижник Муравьева, генерал П. Н. Черевин, с бывшим другом и соратником Некрасова либералом И. С. Тургеневым.

Конечно, по обычаю, заерничали пародисты, например:

Братством, Истиной, Свободою

Спекулировать забудь.

Лишь обеденною одою

Надрывай больную грудь...

(Д. Минаев)

и.т.д.

«Вы делите хлеб-соль с человеком, выступившим с прославлением нашего гнусного режима?» — громко выговаривал хозяевам один честный стихотворец Щиглев на вечере, где присутствовал бесчестный, по его мнению, поэт Некрасов.

«Ха-ха-ха», — комментировал из Лондона печатное сообщение об обеденном инциденте Герцен.

Именно тогда Некрасов и напишет такую звериную картину человечьей охоты, в которой он, охотник, очень ощутит положение жертвы:

Какие слышатся аккорды

В постыдной оргии тогда!

Какие выдвинутся морды

На первый план! Гроза, беда!

Облава — в полном смысле слова!

Свалились в кучу — и готово

Холопской дури торжество,

Мычанье, хрюканье, блеянье

И жеребячье гоготанье —

Ату его! ату его!..

Что же сказал Некрасов на клубном обеде, какие стихи он там прочитал? Мы не знаем ничего, кроме того, что сам он называл их «мадригалом»: стихи же были сразу поэтом уничтожены. Одно время с конца XIX века в ходу были выдававшиеся за «Муравьевскую оду» Некрасова стихи совсем другого человека. К. И. Чуковский после революции вводил их (в раздел «Приписываемое») в собрания сочинений Некрасова. Не был услышан и слабый голос протеста подлинного автора этих стихов И. А. Никотина, публично их читавшего Муравьеву, но раньше, в другом месте и по иному поводу.

Возможно, если бы акция Некрасова оказалась удачной, и реакция на нее была бы другой: победителей не судят. Говорили бы о необходимости компромисса, о мужестве риска, о готовности претерпеть во имя дела и т. п.

Пожалуй, наиболее объективно (не сказалась ли точность и трезвость юриста?) оценил ситуацию А. Ф. Кони.

«Некрасов жестоко ошибся... но несомненно, что он не преследовал никаких личных целей, а рисковал своей репутацией, чтобы спасти передовые органы общественной мысли от гибели».

Действительно, чего там не было, так это личных целей.

Во-первых, никакой личной корысти в собственном смысле слова. Недаром впоследствии, в связи с цензурными хлопотами по «Отечественным запискам», прямой и хорошо знавший журнальную кухню изнутри М. Е. Салтыков (Щедрин) скажет, что Некрасов богат и, значит, уже даже поэтому, смысл хлопот такого рода в чем-то ином, нежели денежный расчет.

Во-вторых, никакой личной трусливости. «Хуже трусости ничего быть не может, — говорил Некрасов одному из приятелей, — как только человек струсил, он погиб».

А в апреле 1866 года, когда доносы, допросы, аресты приобрели повальный характер, страх охватил буквально всех. «Обвинялся, — писал об этом времени тот же Щедрин, — всякий: от коллежского регистратора до тайного советника включительно...» Соредактор «Современника» Г. 3. Елисеев вспоминал, как в течение двадцати пяти дней и — особенно — ночей он постоянно ждал ареста: «Каждый день и почти всегда утром приносили известие: сегодня ночью взяли такого-то и такого-то литератора, на другое утро взяли опять таких-то и таких-то. Мало-помалу чуть ли не половина известных мне литераторов была взята... Всеми этими слухами, беспрестанно возраставшим тревожным состоянием я до того был занервирован, так близок был к полной прострации, что подумывал сам идти просить, чтобы меня заключили в крепость». Идти Елисееву не пришлось, за ним пришли 27 апреля. «На другой день после моего ареста Некрасов храбро явился в мою квартиру, чтобы осведомиться: что случилось и как. Я говорю храбро потому, что ни один из моих товарищей и вообще из сотрудников «Современника» не решился этого сделать... Некрасов прибыл на мою квартиру как раз в тот момент, когда там присутствовал гвардейский офицер, тот самый, который арестовал меня и который теперь отбирал показания у моей жены и прислуги. Гвардейский офицер, при появлении Некрасова, немедленно арестовал его...» Императорская гвардия работала на полицейском подхвате: профессиональных жандармов уже не хватало.

Отпущен поэт был только после того, как елисеевские домочадцы открестились чуть ли и не от знакомства с ним.

В 1912 году в статье «Еще один поход на демократию» Ленин писал, что Некрасов «грешил нотками либерального угодничества, но сам же горько оплакивал свои грехи и публично каялся в них...» «Неверный звук» — вот как называл сам Некрасов свои либерально-угоднические «грехи».

И называл совершенно правильно. Но при чем здесь «либеральное угодничество»? «Неверный», то есть неточный, ошибочный, неверно просчитанный. Кстати сказать, а если бы он не сделал того же «муравьевского» шага, очень может статься, что его бы упрекали за то, что он не сделал его, не использовал шанс, не рискнул: ведь он единственный, кто этот единственный шанс получал. Он рискнул и — проиграл: а, как известно, непобедителей судят.

Некрасов тяжко до конца дней переживал всю эту историю. И перед концом, как вспоминает тот же Елисеев, если физические страдания Некрасова усугубляются нравственными, то это происходит от того, что он «преувеличивает значение некоторых проступков, совершенных им в жизни, проступков до того малозначащих, что при том уровне нравственности, который существует в обществе, еще остается вопрос, проступки ли это...».

Некрасов чувствовал и думал иначе и не считал ту же историю с Муравьевым — именно ее — малозначащей. И был прав.

Дело в том, что риск действительно оказался слишком большим. И отнюдь не только личным. Накал скандала, взрыв страстей и потрясений лишь подтвердили, чем стал Некрасов в русском обществе. «Ведь имя Некрасова, — свидетельствует современница, — было окружено таким ореолом, что каждый из нас, людей тогдашнего молодого поколения, жаждал хоть издали взглянуть на любимого поэта».

«Портреты его, — вспоминает один из государственных чиновников, — висели в квартирах всех образованных либеральных людей столицы, на литературных вечерах огромные залы битком наполнялись публикою; его выход, чтение и уход сопровождались овациями». «...Мы, — рассказывает писатель Г. Мачтет, — выстаивали иногда целые часы, чтобы уловить его выход на улицу или хоть один силуэт за стеклом оконной рамы».

Он был властителем если не дум, то чувств и настроений, во всяком случае, символом скорби, неприятия и непримиренности, знаком печали и гнева.

Так что «муравьевские» стихи не были личной ошибкой. Этот могущий показаться чуть ли не частным эпизод стал буквально всех захватившим событием: общественным поражением одних и общественным торжеством других. Совестливейший Глеб Успенский до конца дней переживал его как собственную драму. У Некрасова были все основания не считать свой «проступок» малозначащим, я, проиграв, он почти немедленно, как говорится, охватил мысленным взором всю картину:

Ликует враг, молчит в недоуменьи

Вчерашний друг, качая головой,

И вы, и вы отпрянули в смущеньи,

Стоявшие бессменно предо мной

Великие, страдальческие тени,

О чьей судьбе так горько я рыдал,

На чьих гробах я преклонял колени

И клятвы мести грозно повторял...

Зато кричат безличные: «Ликуем!»,

Спеша в объятья к новому рабу

И пригвождая жирным поцелуем

Несчастного к позорному столбу.

Это написано сразу по возвращении домой из клуба, в тот же вечер. Впрочем, если отнести, а отнести, безусловно, можно, к «великим страдальческим теням» сибирского ссыльного — Чернышевского, то как раз с его стороны не последовало ни слова осуждения — ни тогда и никогда.

Поэт же нашел такую силу и такой способ искупления, что, право, подчас кажется: для этого стоило согрешить; истинно: не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься. А Некрасов спасался и тем спасал — и, наверное, спас многих.

Отнюдь не сентиментальный Ленин точно формулировал положение «согрешившего» Некрасова: «...грешил... сам же горько оплакивал свои «грехи» и публично каялся в них». Публично каялся\

Как бы ни относиться к такому публичному покаянию — возмущаться ли, издеваться ли, умиляться ли, — это ярчайшая национальная особенность, и, кажется, никто в русской поэзии не выразил ее сильнее «кающегося дворянина» Некрасова. Почему-то применительно к Некрасову это давно пустили по дворянской линии. Между тем это был кающийся русский — именно не раскаявшийся, а кающийся. Раскаяние скорее предполагает невозможность повторения и, как бы смягчая ответственность за содеянное («Я больше не буду»), локализуется. Покаяние — постоянно и неотменяемо, оно никогда не снимает и не облегчает ноши ответственности. Раз раскаявшийся и всегда кающийся — разные люди.

Соотнося русский и французский национальные характеры, Волошин писал: «К основным чертам русского характера относится это непреодолимое стремление душевно обнажиться перед первым встречным. ...Становится совершенно понятным, что так поражает французов в русских и почему Жюль Лемэтр, разбирая «Грозу» Островского, писал: «А что произошло дальше, вы себе можете легко представить, так как в России каждый муж, задавивший своего ребенка («Власть тьмы»), каждый студент, убивший процентщицу («Преступление и наказание»), каждая жена, изменившая своему мужу («Гроза»), ждут только удобного случая, чтобы, выйдя на людную площадь, стать на колени и всем рассказать о своем преступлении».

Это смелое обобщение Лемэтра перестанет казаться наивным, если проникнуть глубже и шире представить основные черты французского духа, диаметрально противоположные духу славянскому».

Смелое, да и чуть ли не с издевкой, обобщение Леметра, наверное, выглядело бы и еще более смелым, если бы он добавил к своему русскому списку поэта, который, прочитав неудачные стихи неблаговидному, по мнению многих, лицу, чуть ли не ждал их как удобный случай, чтобы, выйдя на журнальные площадки, стать на колени и всем рассказать о своем преступлении. Любопытна эта тяга к публичному покаянию у лично как раз очень сдержанного и закрытого Некрасова. Когда-то в письме Тургеневу, пытаясь сказать нечто существенное о его повестях, Некрасов признается, что не может этого сделать в личном письме: «Нет, просто мне надо написать статью о твоих повестях — тогда я буду свободнее (!), я буду писать не для тебя, а для публики и, может быть, скажу что-нибудь, что тебе раскроет самого себя как писателя...»

Свободнее у Некрасова пишется не «для себя», не «для тебя», а для публики. Душевно каялся он именно публично: на публике. Но не перед публикой, не перед толпой:

Зачем меня на части рвете,

Клеймите именем раба?..

Я от костей твоих и плоти,

Остервенелая толпа.

Если принять формулу Волошина, то у поэта проявляется «непреодолимое желание душевно обнажиться» не перед первым встречным, а перед страной.

В этом смысле характерный сюжет разыгрался в жизни и в поэзии Некрасова как раз в середине 60-х годов, так разогретых муравьевской историей.

Конечно, все наветы и сплетни, беспочвенные и не совсем беспочвенные, которые обрушились на Некрасова в связи с «муравьевской» одой, принялись тем сильнее, что легли на уже хорошо унавоженную почву наговоров, обсуждений и осуждений, где и карты, и деньги, и вино, и лицемерие...

Все это Некрасов знает и, по своему обыкновению, молчит.

И вот, незадолго до каракозовского выстрела и, соответственно, до муравьевского апрельского обеда, он получает по почте письмо со стихами «Не может быть» (Н. А. Некрасову):

Мне говорят: твой чудный голос — ложь,

Прельщаешь ты притворною слезою

И словом лишь к добру толпу влечешь,

А сам, как змей, смеешься над толпою,

Но их речам меня не убедить:

Иное мне твой взгляд сказал невольно...

Поверить им мне было б горько, больно...

Не может быть!

Так начиналось это довольно длинное стихотворение, сопровожденное рефреном: «Не может быть». Некрасов никогда не узнает, кем написано это стихотворение: «Не выдуманный друг, но точно неизвестный мне...»

«Друг этот, — писала в 1878 году, уже после смерти поэта, его сестра, — так и остался неузнанным. Жив ли он или нет? Ничем себя впоследствии он не заявил».

Между тем друг этот был жив, и Некрасов, не подозревая в нем автора стихов, знал его. Вернее ее. Уже после войны — Великой Отечественной — объявился дневник Ольги Васильевны Мартыновой, матери «друга», пожелавшего остаться неизвестным, — Ольги Петровны Мартыновой, писавшей стихи и прозу под псевдонимом Ольги Павловой (она же П-а Ольга, Ольга П.). Очень образованная (знала четыре языка), очень бедная, очень скромная, очень религиозная, глубоко чтившая Некрасова, она вместе с матерью несколько раз была у Некрасова. Вот кусочки материнских дневниковых записей.

«1865

Сентябрь, четверг, 30. Ясно. Холодно. Ходили к Некрасову, не застали его дома.

Октябрь. Понедельник, 4. Облачно. Холодно. Ветрено. Замечательный день! Мы решились идти сегодня к Некрасову, много мыслей перешло у меня через голову: как-то он примет, про него говорили много дурного, что он кутила, что он девушек любит, что он близко не подпустит соперника, что он Розенгейма за то ненавидит, что у него стих хорош».

И вот прием состоялся. (Слуга, «огромная комната, убранная с изящной простотой», «Матерь Божия, помоги», «его бледный и изнеможенный вид поразил...»)

Поэт был добр и внимателен к молодой поэтессе.

«Я, — продолжает мать, — вышла от него как в чаду, мы наняли извозчика, и я чуть не сказала ему, что мы были у Некрасова и что он нас так очаровательно принял. Приехали домой, сели обедать, я по обыкновению не могла ничего в рот взять, мне казалось, что мы от земли отделились.

Понедельник, 11. Опять важный день в нашей летописи! Ездили опять к Некрасову и очаровались им еще более. Он такой человек, какого я в жизни еще не встречала. Мы пришли к нему за ответом об Олюшиных стихах... Он принял нас как и прежде, очень учтиво и с своей обыкновенной грустью во взоре. Сказал, что читал ее стихи, что они хороши, что их можно напечатать... Сказал, что будет у нас на днях... Прощаясь, подал и мне руку, и я была так счастлива. Когда мы вышли на улицу, я долго не могла опомниться. Шатаясь, едва передвигала ноги, взяла Олюшу под руку, мою милую, мою драгоценную, блаженство и счастие моей жизни... Неужели Некрасов, первый наш поэт и человек с такой душой, освятит своим присутствием наш скромный уголок?

Среда, 13. ...Все ждали Некрасова. В 12 часов позвонил кто-то. Мы думали он, засуетились, но это был папа.

Воскресенье, 17. Дождь... Все ждем Некрасова.

Ноябрь

Пятница, 5. Мороз, тихо... Ездили к Некрасову, не застали его дома.

Понедельник, 8. Ясно, тихо. Ездили к Некрасову. Он нас принял холодно, отнял почти надежду, что приедет. Он был занят или не в духе, я думаю, что вернее последнее. Мне очень сделалось грустно в первую минуту. Мне блеснула мысль: «Ну, и в этом обманулись, опять Олюше горе...» Он дал записку, по которой она может получить 20 руб. за два стиха. Это ее не обрадовало, и она тут же сказала: «Я пришла к вам не за этим». Верно, суждено ей быть не понятой, Бог с ними, мы точно отверженные.

Пятница, 12. Ветер, пасмурно. Ходили за сапожками... По дороге разговорились об Некрасове. Олюша огорчена его приемом, не может забыть, слезы брызнули. Она мне сказала: «Я не смотря на это, я его люблю».

Понедельник, 15. Мрачно, дождь, вечер, лунный свет. Только открыла глаза, первая мысль была, что сегодня неделя, как были у Некрасова, как он дал нам записку для получения денег за стихи... Ей очень грустно и мне также, но по временам меня надежда оживляет, думаю, что он приедет, что на земле, то еще не потеряно, только бы он был жив и здоров, наш дорогой поэт.

Февраль, 1866

Понедельник, 7. Большой мороз. Первый день поста. Олюша на 6 число, т. е. воскресенье написала стих Некрасову. Заставила меня плакать от восторга. Вот этот стих:

НЕ МОЖЕТ БЫТЬ

Н. А. Некрасову

...Скажи, скажи, ужель клеймо стыда

Ты положил над жизнею своею?

Твои слова и я приму тогда

И с верою расстануся моею.

Но нет! И им ее не истребить,

В твои глаза смотря с немым волненьем,

Я повторю с глубоким убежденьем:

Не может быть!..»

Так заканчивалось это довольно длинное стихотворение с рефреном: не может быть. Оно надолго вошло в жизнь Некрасова и навсегда в его творчество.

Первая реакция — раздражение. Видимо, немедленно и даже прямо на этом же присланном листке карандашом набрасывается ответ — так ни во что и не сложившиеся строки:

Чего же вы хотели от меня,

Венчающие славой и позором

Меня. Я слабый человек,

Сын времени, скупого на героя,

Я сам себя героем не считаю.

По-моему, геройство — шутовство.

Придет пора — улягусь я во гроб,

И ты же, душа, скорбящая о моей славе,

Которую я, впрочем, не изжил,

Скажешь: хорошо он делал, что

Брал с жизни, что мог,

Что не был аскетом.

В сущности, словам не может быть! это почти вызов: может быть! Он еще не знает, какой год каких испытаний и искусов ему приготовлен: покушение на царя и стихи Комиссарову, клубный обед с «муравьевской» одой и арест сотрудников его журнала, наконец, уничтожение самого журнала. И — долгая, тотальная, облавная травля.

После такого-то года и образ неизвестного друга повернулся иной стороной, показавшись и оказавшись одной из немногих и последних опор, залогом чьего-то понимания. А анонимность придала этому дружескому заклинанию обобщенный характер. Удержавшая от обозначения авторства скромность Ольги Павловой сослужила большую службу русской поэзии, как бы обязав и Некрасова к общему обращению — вроде бы к невидимке: ни к кому и в то же время ко всем, а в конце концов — к родине. На место брюзгливого ответа у поэта пришел смиренный отчет. На место первичного раздражения — конечное разрешение в покаянии.

Набросок-отписка сменился стихотворением-посвящением («Посвящается неизвестному другу, приславшему мне стихотворение «Не может быть»):

Умру я скоро. Жалкое наследство,

О родина! оставлю я тебе.

Под гнетом роковым провел я детство

И молодость — в мучительной борьбе...

Каких преград не встретил мимоходом

С своей угрюмой Музой на пути?..

За каплю крови, общую с народом,

И малый труд в заслугу мне сочти!

Так начинается это довольно длинное стихотворение с чуть варьируемым рефреном:

За каплю крови, общую с народом,

Прости меня, о родина! прости!..

Уже рефрен устанавливает перекличку с рефреном к стихам «неизвестного друга».

Образовался почти неразрывный поэтический диалог. Сам Некрасов ясно понимал это. «Где-нибудь в бумагах найдите эту пьесу, превосходную по стиху, — писал он, почти завещая, в справке к изданию, которое станет посмертным, — ее следует поместить в примечании». «Стихи «Не может быть» посылаю, — сообщает издателю, найдя их в бумагах уже после смерти поэта, его сестра, — они должны войти в примечания или в приложения».

И с тех пор они действительно входят, в сущности, во все собрания сочинений Некрасова, так сказать, живьем вплетаются в саму поэзию Некрасова — стихи «неузнанного друга», которого он хорошо тем не менее знал. Действительно, оказалось, что она пришла к нему «не за этим» — не за 20 рублями, торопливо выписанными. Она пришла за этим: припасть, прилепиться и, может быть, навсегда остаться. И осталась. Навсегда.

Я призван был воспеть твои страданья,

Терпеньем изумляющий народ!

И бросить хоть единый луч сознанья

На путь, которым Бог тебя ведет,

Но жизнь любя, к ее минутным благам

Прикованный привычкой и средой,

Я к цели шел колеблющимся шагом,

Я для нее не жертвовал собой,

И песнь моя бесследно пролетела,

И до народа не дошла она,

Одна любовь сказаться в ней успела

К тебе, моя родная сторона!

За то, что я, черствея с каждым годом,

Ее умел в душе моей спасти,

За каплю крови, общую с народом,

Мои вины, о родина! прости!..

Конечно, «капля крови» здесь выглядит литературным образом, так сказать, поэтической фигурой. Суть же дела заключена действительно в том, что у крови Некрасова и его донора — народа одна, общая группа. Собственно, только ее постоянным вливанием он и жил. «Как Вам умирать! — пишет ему Островский. — С кем же тогда мне идти в литературе? Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его, умеем любить и сердцем чувствовать его нужды без кабинетного западничества и без детского славянофильства».

Нет, стихи: «За каплю крови, общую с народом, Мои вины, о родина! прости!» — не литературный образ, не поэтическая фигура. Это точная формула, определившая положение Некрасова, его эволюцию, его отношение к народу.

Как настоящий народный поэт Некрасов во время нарастания революционных настроений и ожиданий мучается своим обращенным к народу вопросом: «...иль духовно (!) навеки почил?»

В момент, когда такие настроения и порывы и у «теоретиков» и у «практиков» «народной» революции достигают пика, настоящий народный поэт вроде бы неожиданно, но решительно заявляет — «ничего не будет».

Но зато после того, как действительно ничего не было, в пору многих в народе разочарований у многих, настоящий народный поэт опять-таки вроде бы неожиданно, но с лозунговой уверенностью провозглашает: «...грудью дорогу проложит себе».

Любопытно, что приблизительно в одно время в русской литературе создаются два «Пролога». Чернышевский в своем мрачном отдалении пишет роман «Пролог», главный тезис которого: «Нация рабов. Снизу доверху все рабы». Некрасов пишет «Пролог» к поэме, главный смысл которой: «Клейменый, да не раб».

А раз так, то...

Загрузка...