«...И, ТОЛЬКО ТРУП ЕГО УВИДЯ...»

Русская женщина Фекла Викторова, она же Зинаида Некрасова, явила удивительный пример нравственного перелома, могущего совершиться с человеком и подтвержденного всею его жизнию.

И перелом этот определил ее муж, великий русский поэт и замечательный человек Николай Алексеевич Некрасов. Двигала ею в отношении к нему не только благодарность за прошлое, не просто, так сказать, расплата с ним за добро, за все веселое, благополучное и богатое, что он ей дал. «Болезнь Николая Алексеевича открыла мне, какие страдания на свете бывают, а смерть его, что он за человек был, показала». Может быть, даже она восприняла новое положение и испытание как крест и искупление. В этом смысле толкнул ее на религиозный путь он, сам, видимо, не будучи религиозен в собственном смысле этого слова.

Судьба как бы послала ему возможность подтвердить всю натуральность и истинность главной его идеи страданья, доказать ее органичность, засвидетельствовать, что не со стороны он был послан, что он, так сказать, внутренне «призван был воспеть твои страданья, терпеньем изумляющий народ». И сам явил изумляющее терпенье, силу и подвижничество в исполненье как бы эпитимьи, явно им осознанной:

3<и>не

Пододвинь перо, бумагу, книги!

Милый друг! Легенду я слыхал:

Пали с плеч подвижника вериги,

И подвижник мертвый пал!

Да не плачь украдкой! Верь надежде,

Смейся, пой, как пела ты весной,

Повторяй друзьям моим, как прежде,

Каждый стих, записанный тобой.

Говори, что ты довольна другом.

В торжестве одержанных побед

Над своим мучительным недугом

Позабыл о смерти твой поэт!

Он продолжал писать в страданиях. Теперь уже в страданиях — буквальных, физических, непереносимых. Когда-то он думал, что завершает последними элегиями: они были о себе. Но на самом деле ему суждено было окончить последними песнями: они обо всех. Элегии оказались не последними даже и как элегии. Песни действительно стали последними не только как песни. «Последние песни» — последнее прижизненное издание последних стихотворений поэта. Сама сила страдания, казалось, только увеличивала здесь силу творчества, и собственные муки лишь обостряли восприятие и переживание муки общемировой.

И в последних стихах Некрасова мы видим поиск абсолютного утверждения перед лицом абсолютного отрицания — смерти. А находит он его там, где находил всю жизнь, в нынешних же страданиях и более, чем когда-либо.

Великое чувство! Его до конца

Мы живо в душе сохраняем, —

Мы любим сестру, и жену, и отца,

Но в муках мы мать вспоминаем.

Однако постоянный у Некрасова образ «матери родной», подобно образу поэта, и гражданина, и героя, тоже не оставался неизменным. Мы помним, что еще в поэме «Рыцарь на час» сливались в одно реальные приметы матери поэта и такие идеальные начала, которые далеко выходят за пределы реального биографического лица.

Теперь этот образ как бы раздваивается и предстает в двух разных произведениях. Реальный в поэме «Мать», во многом автобиографичной. Поэма не была закончена, и вряд ли только из-за болезни.

Собственно же идеальное начало в бесконечно высокой степени, но уже и из-за болезни, буквально в муках, воплотилось в другом стихотворении «Баюшки-баю», написанном менее чем через месяц после того, как прекратилась работа над поэмой «Мать».

Вот в этом-то стихотворении мать — последнее прибежище перед лицом всех потерь, утраты самой музы, перед лицом самой смерти. И мать утешает, прощает, отпускает:

Еще вчера людская злоба

Тебе обиду нанесла;

Всему конец, не бойся гроба!

Не будешь знать ты больше зла!

Не бойся клеветы, родимый,

Ты заплатил ей дань живой,

Не бойся стужи нестерпимой:

Я схороню тебя весной.

Мать здесь наделена прерогативами божества, всевластием абсолютным: по сути, он обращается к «Богу» в образе матери, ибо так утешать, прощать, отпускать может лишь Бог.

И если в поэме «Мать» он, поэт, или, как принято говорить, лирический герой, успокаивает, уговаривает, утешает ее, то во втором произведении «Баюшки-баю» это делает она. Она дарит не обещание чего-то, а разрешенье всего:

Пора с полуденного зноя!

Пора, пора под сень покоя;

Усни, усни, касатик мой!

Прийми трудов венец желанный,

Уж ты не раб — ты царь венчанный;

Ничто не властно над тобой!

Не страшен гроб, я с ним знакома;

Не бойся молнии и грома,

Не бойся цепи и бича,

Не бойся яда и меча,

Ни беззаконья, ни закона,

Ни урагана, ни грозы,

Ни человеческого стона,

Ни человеческой слезы.

Но Некрасов слишком «земной», и есть все-таки последнее земное утешение, властное над ним до конца. Без него разрешенье всего не разрешенье, и «Бог» сходит на землю:

Усни, страдалец терпеливый!

Свободной, гордой и счастливой.

Увидишь родину свою,

Баю-баю-баю-баю.

И в последних, почти предсмертных, страданиях он ищет исход скорби по себе самом в скорби по родине, по народу, по другим, и если видит выход и разрешение, то там же в такой «круговой поруке».

Все это в пору тяжелейших физических мук человека, которого, как пишет М. Е. Салтыков в одном из писем: «ежемгновенная неслыханная болезнь в сто ножей резала». «Нельзя, — сообщает он же П. В. Анненкову, — даже представить себе приблизительно, какие он муки испытывает... И при этом непрерывный стон, но такой, что со мной, нервным человеком, почти дурно делается».

И испытывает не только физические муки.

«Пир на весь мир» поэт не смог напечатать. «И вот, — пишет Салтыков П. В. Анненкову, этот человек, повитый и воспитанный цензурой, задумал и умереть под игом ее. Среди почти невыносимых болей написал поэму, которую цензура и не замедлила вырезать из 11-го №. Можете себе представить, какое впечатление должен был произвести этот храбрый поступок на умирающего человека».

Даже в «самиздатовских» публикациях — и у нас и за границей — «Пир» появился только после его смерти: правда, сразу же после этого широко распространяясь в списках. А в «Отечественных записках» его вырезали из всего тиража одиннадцатого номера за 1877 год, опечатали и затем уничтожили. Не удалась и попытка поместить эту часть поэмы в первом номере журнала за 1877 год. Поэт, свидетельствует один из лечивших его докторов, «несколько раз принимался за переделки поэмы, пользуясь короткими промежутками между страшными болями...». Ни с переделками, ни с «жертвами» цензоры «Пира» не пропустили.

Он не смог ни до конца поэму написать, ни напечатать до конца — написанное.

«Одно, о чем сожалею глубоко, — передавала сестра слова Некрасова, — это — что не кончил свою поэму «Кому на Руси жить хорошо». Я... сказала: «Поверь мне, что мы ее кончим». Он с тоской посмотрел на меня: «Нет, уж не кончим». И не кончил. Ведь, по собственным его словам, для окончания ему потребовалось бы несколько лет. А жить оставалось несколько месяцев».

Почему же так важно было кончить поэму?

«Начиная, — говорил поэт, — я не видел ясно, где ее конец...» Вряд ли он видел ясно, где ее конец, и заключая. Да и возможен ли в такой поэме конец? Очевидно, дело не в том, что можно было получить однозначный ответ, указать пальцем: «Вот — счастливый...» И недаром из разных свидетельств, мемуаров и просто догадок возникает такое количество разных претендентов на роль ублаготворенных найденным счастьем: от народолюбивых просветителей до горьких пьяниц...

Однако Некрасов, хотя уже и не надеялся на завершение работы, все же страстно желал обнародовать то, что — это становилось ясно — должно было оказаться пусть не окончанием поэмы, но все же концом работы над ней, хотел, как, наверное, сказал бы кто-нибудь из героев Достоевского: «мысль объявить».

Да, поэма осталась неоконченной, и в этом смысле наш поэт, подобно Пушкину, уносил с собой некую неразгаданную тайну, но — «мысль объявлена». Если главный тезис всего позднего творчества Некрасова — «Дряхлый мир на роковом пути», то главный в нем же антитезис этому — любовь, посылка к другим, круговая порука — «Пир на весь мир».

Скрытный, замкнутый, хандрящий, раздраженный, грустный, Некрасов, как, может быть, никто в русской литературе, нес в себе эти начала. Оказалось, что в стихах четвертьвековой давности он пророчески написал и о себе:

Со всех сторон его клянут

И, только труп его увидя,

Как много сделал он, поймут,

И как любил он — ненавидя!

Это поняли все, увидя его труп, «живой труп», говоря не метафорически. «Я видел его, — пишет Достоевский, — в последний раз за месяц до его смерти. Он казался тогда почти уже трупом, так что странно было даже видеть, что такой труп говорит, шевелит губами. Но он не только говорил, но и сохранял всю ясность ума».

«Некрасов умирает, — пишет Льву Толстому Николай Страхов, — меня это очень волнует. Когда он звал к себе обедать (в связи с переговорами о публикации «Анны Карениной» в «Отечественных записках». — Н. С.), я не пошел, но на похороны пойду. Его стихи стали для меня иначе звучать — какая сила...»

Достоевский пришел прощаться еще с живым поэтом уже в полном сознании посмертного его значения: «Этот человек остался в нашем сердце. Порывы любви этого поэта так часто были искренни, чисты и простосердечны! Стремление же его к народу столь высоко, что ставит его как поэта на высшее место. Что же до человека и гражданина, то, опять-таки любовью к народу и страданием по нем он оправдал себя сам и многое искупил, если и действительно было что искупить...» А по свидетельству дочери Достоевского, когда пришел черед хоронить его самого, то жена вспомнила слова писателя как раз по возвращении с похорон поэта: «Я скоро последую за Некрасовым... Прошу тебя, похорони меня на том же кладбище. Я не хочу заснуть последним сном на Волковом, рядом с другими русскими писателями... Я хочу лежать рядом с Некрасовым».

Но — деньги, деньги... «За место была запрошена цена, намного превышавшая скромную сумму, которой располагала моя мать».

Нетерпимый, язвительный, постоянно раздраженный собственным нездоровьем, М. Е. Салтыков раздражается и самой болезнью Некрасова.

Снова — деньги, деньги... «Четырех докторов при себе имеет, а пятый Боткин наблюдает... во всяком случае, он явится в царство небесное в карете цугом и в сопровождении четырех врачей и пятого — лейб-медика. А вот у меня жена заболела — я два дня бился, не мог направить медицинскую помощь — всем некогда. А ведь я не совсем же неимущий...» Через две недели он пишет тому же корреспонденту о том, что случится, когда умрет Некрасов: «С потерей его утратится центр...»

После долгих-долгих лет молчания, сносясь через Пыпина, спешит со своим словом Чернышевский, который — мы помним — боялся «сентиментов» и дружеских излияний и которого, наконец, буквально прорвало: «Если когда ты получишь мое письмо, Некрасов еще будет продолжать дышать, скажи ему, что я горячо любил его как человека, что я благодарю его за его доброе расположение ко мне, что я целую его, что я убежден: его слава будет бессмертна, что вечна любовь России к нему, гениальнейшему и благороднейшему из всех русских поэтов». Некрасов еще дышал: «Скажите Николаю Гавриловичу, что я очень благодарю его, что я теперь утешен: его слова дороже, чем чьи-либо слова». Еще бы: ведь это слова «пророка». Но Чернышевский безутешен. И, еще не зная, что говорит уже о покойном Некрасове, снова пишет Пыпину: «...Скажи, что он был честнее меня. Это, буквально». Еще бы: ведь, никогда не скованный никакой догмой, он действительно «честнее» смотрел на жизнь.

«О Некрасове я рыдал, — просто: рыдал по целым часам каждый день целый месяц после того, как написал тебе о нем...» Так со всей полнотой нахлынувшего горячего чувства прощался Чернышевский — Базаров.

Явился и Кирсанов — Иван Сергеевич Тургенев: прощался красиво и запечатлел артистически в одном из стихотворений в прозе «Последнее свидание»:

«Мы были когда-то короткими, близкими друзьями... Но настал недобрый миг — и мы расстались, как враги.

Прошло много лет... И вот, заехав в город, где он жил, я узнал, что он безнадежно болен — и желает видеться со мною.

Я отправился к нему, вошел в его комнату... Взоры наши встретились.

Я едва узнал его. Боже! что с ним сделал недуг! Желтый, высохший, с лысиной во всю голову, с узкой седой бородой, он сидел в одной, нарочно разрезанной рубахе... он не мог сносить давление самого легкого платья. Порывисто протянул он мне страшно худую, словно обглоданную руку, усиленно прошептал несколько невнятных слов — привет ли то был, упрек ли, кто знает?..

Сердце во мне упало... Я сел на стул возле него —... но мне почудилось, что не его рука взялась за мою. Мне почудилось, что между нами сидит высокая, тихая, белая женщина... Эта женщина соединила наши руки... Она навсегда примирила нас.

Да... Смерть нас примирила».

Зинаида Николаевна рассказала об этом свидании проще, но, может быть, и сильнее:

«Тургенев с цилиндром в руках, бодрый, высокий, представительный, появился в дверях столовой, которая прилегала у нас к передней. Взглянул на Николая Алексеевича и застыл, пораженный его видом. А у мужа по лицу страдальческая судорога прошла: видимо, невмоготу ему было бороться с приступом невыразимого душевного волнения... Поднял тонкую исхудалую руку, сделал ею прощальный жест в сторону Тургенева, которым как бы хотел сказать, что не в силах с ним говорить... Тургенев, лицо которого было также искажено от волнения, молча благословил мужа и исчез в дверях. Ни слова не было сказано во время этого свидания...»

И современники ему

При жизни памятник готовят, —

написал когда-то Некрасов, — конечно же, не о себе.

Но по крайней мере один памятник современники уже готовили еще при жизни и ему: спешил Павел Михайлович Третьяков, заказывая Крамскому портрет Некрасова. Художник днями дежурил, ловя буквально минуты, когда больной замирал. Тогда же, кроме портрета, почти его повторяя, написал Крамской и картину, назвав ее «Некрасов в период «Последних песен». Вероятно, назвав под прямым впечатлением от этих последних песен. Во всяком случае, «Баюшки-баю» Некрасов ему прочитал. «Решительно одно из величайших произведений русской поэзии», — скажет потом художник.

Последнее материнское слово в нем окажется пророческим:

Не бойся горького забвенья:

Уж я держу в руке моей

Венец любви, венец прощенья

Дар кроткой родины твоей...

Родина несла и венец прощенья и венец любви. «Замечательно, — пишет Салтыков, — то сочувствие, которое возбуждает этот человек.

Отовсюду шлют к нему адреса, из самой глубины России. А он-то в предвидении смерти все хлопочет, как бы себя обелить в некоторых поступках».

Смерть пришла вечером 27 декабря 1877 года (8 января 1878 года по старому стилю).

Кто-то, часто совсем неведомый, убивался в личном горе. «Припоминаю, — припоминала вдова, — один случай, как раз накануне погребения происшедший. В три часа ночи слышу, кто-то звонится. Отворяю: господин какой-то... «Можно повидать Николая Алексеевича!» Я пустила. Он вошел в залу, где стояло тело, упал на пол и так рыдал, так рыдал...»

Кто-то объединялся в горе общем. «Надобно было видеть, — записал Елисеев, — с каким непритворным горем толпы учащейся молодежи явились при его гробе, склонялись на колени перед гробом, целовали его руки и потом сменялись новыми толпами».

Тысячные толпы сопровождали гроб и до Новодевичьего монастыря: несли его на руках. На кладбище были произнесены речи. Говорили известный народник Засодимский и неизвестный рабочий-пролетарий, знаменитый потом марксист-теоретик Георгий Плеханов и великий уже тогда писатель-почвенник Федор Достоевский.

Говорили разные русские люди, говорили по-разному, чуть ли даже и здесь не разъединяя себя и, может быть, как часто в России, не думая об ином: почему же все-таки все они собрались у одной могилы, объединенные одним горем и одной скорбью и сведенные в этом горе и в этой скорбной круговой поруке именем одного человека — Некрасов?

Загрузка...