Лишь теперь, начав стареть, он понимает: убить ее не так-то просто.
Быть гидрой просто, а убить ее — нет, потому что, если и вправду для убийства гидры надо отсечь ее многочисленные головы (от семи до девяти, по мнению авторитетных знатоков и как это явствует из определителей животного мира), то необходимо оставить хотя бы одну, поскольку гидра — сам Лукас, и чего он хочет — так это выбраться из гидры, но остаться в Лукасе, перейти из много- в одноголовое существо. Поглядел бы я на тебя, шипит Лукас, завидуя Гераклу, не испытавшему никаких затруднений с лернейской гидрой, от которой, после того как он ее прибил, остался живописный фонтан с семью или девятью струями крови. Одно дело убить гидру, а другое — быть этой гидрой, которая однажды была просто Лукасом, кем он и желает снова стать. К примеру, оглоушиваешь ее ударом по голове, коллекционирующей грампластинки, и другим ударом — по той, что неизменно помещает курительную трубку в левой части письменного стола, а стакан с фломастерами в правой и чуть в глубине. И начинаешь оценивать результаты.
Хм, кое-что достигнуто, две заминусованные головы приводят в критическое состояние оставшиеся, которые лихорадочно шевелят мозгами перед лицом столь плачевной неразберихи. Иначе говоря, на какое то время перестает быть навязчивой идея срочно дополнить собрание мадригалов Джезуальдо ди Веноза[2], князя (Лукасу недостает двух дисков этой серии, похоже, они распроданы и не будут переиздаваться, а это уменьшает ценность остальных. Бац — и не стало головы с этими ее размышлениями, хотениями и зудениями). К тому же настораживающим новшеством является то, что рука, ищущая трубку, обнаруживает: оная не находится на своем месте. Воспользовавшись этой тягой к беспорядку, тут же и отхватим голову, обожающую уединение, кресло для чтения рядом с торшером, виски в полседьмого с двумя кубиками льда и умеренным количеством содовой, книги и журналы, сложенные в порядке их поступления.
И все же убить гидру и вернуться в Лукаса очень трудно, думает он в самый разгар жестокой битвы. Для начала он принимается описывать ее на листке бумаги, вынутом из второго ящика письменного стола справа, хотя бумага лежит и на столе, и вообще повсюду, но нет уж, сеньор, так заведено, и прекратим разговоры о суставчатой итальянской лампе, четыре позиции, сто ватт, стоящей вроде крана на стройке и тонко сбалансированной таким образом, что пучок света и т.д. Молниеносный удар, и прощай, голова — египетский писец в сидячем положении! Одной меньше, уф! Лукас все ближе к самому себе, дело пошло на лад.
Он так и не узнает, от скольких еще голов ему остается избавиться, потому что раздается телефонный звонок: это Клодин, которая говорит, что надо идти — только-по-бы-стрей! — в кино, где показывают что-то с Вуди Алленом[3]. Разумеется, Лукас оттяпывал головы не в онтологическом порядке, как надо бы, поэтому первая его реакция — нет, ни в коем случае, Клодин кипит на другом конце провода, словно маленький рачок в воде: Вуди-Аллен-Вуди-Аллен, а Лукас: милочка, не гони, если хочешь, чтобы у меня был сносный вид, ты что же, считешь, что я должен бежать с поля боя, истекая плазмой и резус-фактором, лишь потому, что тебе втемяшился в голову Вуди Аллен, пойми, есть таланты и таланты. Когда на другом конце обрушивают на крючок Джомолунгму в виде телефонной трубки, Лукас смекает, что сперва надо было оттяпать голову, которая упорядочивает, обхаживает и соразмеряет время, возможно, тогда всё сразу облегчилось бы и выстроилось: трубка-Клодин-фломастеры-Джезуальдо-в-разных-видах-ну-и-Вуди-Аллен, конечно. Но поздно — нет ни Клодин, ни даже слов, чтобы продолжить рассказ о битве, так как и битвы-то уже нет, какую голову отрубать, если всегда найдется еще одна, более начальственная, самое время отвечать с запозданием на письма, через десять минут виски со льдом и содовой, совершенно очевидно, что они у него снова отросли, как он ни сшибал их — ни к чему это не привело. В ванной Лукас видит в зеркале всю гидру целиком с ее ртами, расплывшимися в ослепительных улыбках, и зубами наружу. Семь голов, по одной на каждую декаду, хуже всего — подозрение, что у него могут вырасти две новые, чтобы потрафить некоторым специалистам в гидровой области, — конечно, все зависит от здоровья.
Так как Тота попросила его спуститься вниз и купить коробок спичек, Лукас выходит из дому в пижаме — в столице царит непереносимый зной — и обосновывается в кафе толстяка Муччио, но, прежде чем купить спички, решает заказать что-нибудь поаперитивнее с содовой. Не успел он ополовинить этот знатный для пищеварения эликсир, как вваливается его, тоже в пижаме, друг Хуарес и, увидев его, разражается сестрой, у которой острый отит, и аптекарем, не желающим отпускать для нее успокоительные капли, мол, не вижу рецепта, а капли галлюциноидные и нокаутировали не менее четырех хиппи из их квартала. Тебя-то он уважает и немедля продаст, побежали, Росита в корчах, мне на нее глядеть страшно.
Лукас расплачивается, забыв о спичках, и идет с Хуаресом в аптеку, где старик Оливетти говорит, что случай не смертельный и хватит об этом, поищите где-нибудь еще, тут-то и выходит из кладовой его супруга с «кодаком» в руке — уж вы-то, сеньор Лукас, наверняка знаете, как его заряжать, у нас тут день рождения крошки, и, надо же, пленка как раз кончилась, именно сейчас. Видите ли, мне надо отнести спички Тоте, говорит Лукас прежде, чем Хуарес успевает наступить ему на ногу, и Лукас милостиво заряжает аппарат, смекнув, что старик Оливетти вознаградит его усилия ненавистными каплями; Хуарес рассыпается в благодарностях и, матерясь, выбегает, в то время как супруга Оливетти вцепляется в Лукаса и, весьма довольная, затаскивает его на день рождения, вы ведь не уйдете, не отведав торта, который спекла донья Луиса, так что будь счастлива, детка, говорит Лукас девочке, которая отвечает ему фыркотней, поедая пятый кусок торта. Все поют чтоб-росла-ты-взросла и еще другой тост под апельсиновый сок, но у сеньоры есть бутылочка хорошо охлажденного пива для сеньора Лукаса, который сейчас всех снимет, здесь, правда, тесновато, и вот Лукас со вспышкой — сейчас птичечка вылетит — стоит посреди двора, потому что детка хочет, чтобы вышел также и щегол, — хочу-у-у.
— Ладно, — говорит Лукас, — мне пора, потому что Тота...
Фраза эта остается на веки вечные неоконченной, поскольку в аптеке разрастаются вопли и разного рода наставления и контрприказы, Лукас бежит поглядеть, а может быть, и встрять, и сталкивается с мужской поло-виной семьи Салинских, в центре сам старик Салинский, свалившийся со стула, его принесли сюда, потому что они живут рядом, и в общем-то не стоит беспокоить докторов, если только речь не идет о переломе копчика ими чего похуже. Меньшой Салинский свирепо хватает Лукаса за пижаму и говорит, что старик крепок, но что цементный пол еще крепче, так что не исключен смертельный исход, как раз в этот момент старик становится зеленым и больше не делает попыток почесать зад, что прежде было ему свойственно. Это противоречие не ускользает от старого Оливетти, который усаживает жену за телефон, и менее чем через пятнадцать минут прибывает «скорая» с двумя санитарами, Лукас помогает нести старика, который невесть почему обвил его шею обеими руками, совершенно не обращая внимания на своих сыновей, но, когда Лукас хочет выйти из «скорой», санитары перед самым его носом захлопывают дверки, потому что спорят о воскресной встрече «Боки» с «Ривером»[4], где уж тут отвлекаться на родственников, в общем и целом, после сверхзвукового старта Лукас оказывается на полу кабины, а старик Салинский ему с носилок: вот, теперь и ты поймешь, едрён'ть, что значит, когда болит!
В больнице, находящейся на другом конце клубка, Лукас должен объяснить что к чему, а на это в лечебных заведениях уходит время, так чтó, вы из его семьи, нет, дело в том, что я, в таком случае как же, погодите, я обясню вам, что произошло, хорошо, но покажите ваши документы, я ведь в пижаме, доктор, но в вашей пижаме два кармана, верно, но дело в том, что Тота, не станете же вы утверждать, что этого старика зовут Тота, я хочу сказать, что должен был купить коробок спичек для Тоты, а тут прибегает Хуарес, и... Хорошо, вздыхает врач, Моргада, спустите старику трусы, а вы можете идти. Я останусь, покуда не прибудут родственники и не дадут мне денег на такси, говорит Лукас, в таком виде я не поеду на общественном транспорте. А почему бы и нет, говорит врач, нынче носят такие фантастические наряды, мода настолько переменчива, сделайте ему рентген локтевой кости, Моргада.
Когда Салинские вываливаются из такси, Лукас сообщаяе им новости, меньшой отсчитывает ему сколько положено и, уж конечно, целых пять минут благодарит за солидарность и дружеское участие, как на грех такси ни где нет, и Лукас, не в силах больше терпеть, пускается пешком по улице — за пределами родного квартала идти в пижаме все равно что нагишом, с ним никогда такого не приключалось, и, как назло, ни одного автобуса, но вот, наконец, завиднелся 128-й, и Лукас ни жив ни мертв втиснулся между двумя девчонками, которые таращат на него глаза, а старуха со своего сиденья скользит взглядом вверх по полоскам его пижамы, словно определяя насколько приличен этот наряд, отнюдь не скрадывающий некоторых контуров; Санта-Фе[5] и угол Каннинга[6] всё еще далеко, чему есть свое объяснение, поскольку Лукас сел в автобус, идущий в сторону Сааведры[7], скорее выйти и дождаться встречного, место смахивает на сломанную расческу: редкая трава и два деревца; Тота, наверно, сейчас как пантера в прачечной, половина второго, мамочка родная, и когда же это, черт подери, придет автобус.
Быть может, никогда не придет, говорит себе Лукас в мрачном озарении, быть может, все это вроде отдаления от Альмутасима[8], думает просвещенный Лукас. Он почти не замечает, как внезапно к нему причаливает беззубая старушенция, которая спрашивает, нет ли у него по случаю спичечки.
В моем паспорте мне нравятся странички для новых пометок и печати виз, круглые / квадратные / черные / овальные / красные; из моего представления о Буэнос-Айресе — паром через Риачуэло[9], площадь Ирландии, бульвары Агрономии, кое-какие кафе, которых, должно быть, больше нет, кровать в одном из апартаментов на Майпу[10], почти на стыке с Кордовой[11], запах и тишина порта в летнюю полночь, деревья площади Лавалье[12].
От страны у меня остался запах каналов в Мендосе, тополя Успальяты[13], густо-фиолетовый цвет горы Веласко в Ла-Риохе[14], звезды Чако[15] в пампе[16] близ Гуанакос, когда едешь из Сальты[17] в Мисьонес[18] в поезде сорок второго года, лошадь, на которой я скакал в Саладильо[19], запах чинзано с джином «Гордон» в «Бостоне», на улице Флорида, чуть аллергический запах партера в театре «Колумб»[20], суперпоезд в Луна-парке с Карлосом Беульчи и Марио Диасом, некоторые молочные на рассвете, уродливость площади Онсе, чтение журнала «Сур» в нежно-наивные годы, грошовые выпуски «Кларидад» с Роберто Арльтом и Кастельнуово[21], ну и, разумеется, некоторые дворы, тени, о которых я умалчиваю, и умершие.
Не подумайте, тут не в смысле знаменательных дат, не в смысле Фанхио либо Монсона, или чего-то в этом роде. В детстве Фирпо мог значить, разумеется, поболее Сан-Мартина, а Хусто Суарес[22] — поболее Сармьенто[23], но потом жизнь умалила военную и спортивную истории, подоспела пора развенчания идолов и самоуничижения, лишь в отдельных местах остались фрагменты кокарды и восходящего Феба[24].
Ему смешно всякий раз, когда он застукивает кого-то по этой части или самого себя с высоко поднятой головой и — аргентинец я до гробовой доски, потому что его аргентинство, к счастью, другого рода, пусть внутри этого рода и плавают кусочки лавра (да пребудут в веках имена тех, что), и тогда Лукас посередь Кингз Роуд[25] или гаванской набережной среди голосов друзей различает собственный голос, заявляющий: разве кто знает, какое настоящее мясо, ежели не пробовал жареный бок по-креольски[26] или стоящее сладкое, ежели это не молочный крем, или тем более коктейль, ежели это не коктейль Демария, который подают во «Фрегате» (неужто до пор, читатель?) либо в «Сент-Джеймсе» (все еще, Сусанна?).
Разумеется, друзья встречают это с венесуэльско- или гватемальско-центристским возмущением, и в последующие минуты имеет место невиданное гастрономическое, ботаническое, сельско-животно-овощеводческое и велогоночное суперпатриотяжничество. В подобных случаях Лукас уподабливается собачонке, позволяющей большим псам рвать друг друга на куски, а сам тем временем самоутверждается мысленно, но в меру, и уж под конец: а вот скажите, откуда — наилучшие папки из крокодиловой кожи и туфли из змеиной, а?
В центре образа герань, но не без глициний, лето, в полшестого чай-мате[27], домашние шлепанцы и размеренная беседа о болезнях и семейных неурядицах, нежданно-негаданно куренок расписывается между двумя креслами, а кот кидается на голубя, который куда шустрее. Все это пахнет развешанным бельем, синеватым крахмалом и щелоком, пахнет выходом на пенсию, пахнет разными булками и жареными пирогами, и почти всегда — соседским радио с танго и рекламой «Гениоля» либо масла «Стряпуха-отрада-для-нюха», пахнет малышней, гоняющей тряпичный мяч на пустоши в глубине двора, где Бето втыкает гол с лёта.
Все так обыденно, обыкновенно, что Лукас совестливо ищет иные пути, на половине воспоминания он решает восстановить в памяти, как в эти самые часы запирался в своей комнатенке читать Гомера и Диксона Kappa[28], чтобы не слышать в который раз об операции аппендицита у тети Пепы со всеми плачевными подробностями и наглядной демонстрацией ужасающих позывов рвоты от анестезии или историю про ипотеку[29] на улице Булнеса[30], которая мало-помалу пустила дядю Алехандро на дно, и все это под нарастание коллективных стенаний, плюс дело-дрянь-хуже-не-бывает, плюс Хосефина, едрёна мать, здесь требуется сильное правительство. К счастью, тут как тут Флора с фотографией Кларка Гейбла в цветном приложении к газете «Ла Пренса» и с мурлыканьем звездных мест из «Унесенных ветром»[31]. Время от времени бабушка вскидывается, вспомнив Франческу Бертини, а дядя Алехандро — Барбару Ла Марр, которая была варварски л'амурной, понимаешь, а об ее вампирессах и говорить нечего, ох уж эти мужчины, и Лукас снова убеждается: дело безвыходное, опять он на своем дворе, все также к раме зеркала (а зеркало это — само Время) навечно приколота почтовая открытка с нарисованной от руки каемкой в виде голубков и слабой черной окантовкой.
Так как он не только пишет, но и не прочь, покинув место производителя, занять место потребителя, чтобы прочитать написанное другими, Лукаса поражает порой, с каким трудом он доходит до некоторых вещей. Не то чтобы это были вопросы узко своеобычные (жутковатое слово, думает Лукас, склонный прикидывать вес слов на ладони, чтобы привыкнуть к ним или отвергнуть их в зависимости от цвета, запаха и текстуры), но только неожиданно между ним и тем, что он читает, возникает подобие мутного стекла, — в результате беспокойство и повторное, через силу, чтение, ссора в дверях и в заключение — великий перелет журнала или книги к ближайшей стене с последующим падением и влажным «плюх».
Когда чтение заканчивается подобным образом, Лукас задается вопросом, какая дьявольщина могла затруднить внешне несложный путь от информирующего к информируемому. Задаться таким вопросом ему стоит труда: по отношению к себе у него такого вопроса никогда не возникает, — каким бы странным ни был его стиль, с какими бы величайшими затратами времени отдельные его вещи ни приходили к нему и ни доходили до других, Лукас никогда не удосуживался выяснить, стоило ли им приходить и с какими превеликими затруднениями связано было их дохождение. Его мало интересует состояние читательских душ, он верит в существование некоего волшебного многообъемного размера, который почти всегда всем впору, как хорошо скроенный костюм что нет необходимости ломать голову, как приходит и как доходит, — между ним и остальными всегда найдется связь, лишь бы написанное рождалось из семечка, а не от привоя. В его самых бредовых наитиях есть одновременно что-то очень простое — очень от птички божьей и дешевой метлы. Просто надо писать не для других, а для одного и того же, этот один и тот же и есть другие, — все это так elementary, my dear Watson[32], что и не верится, — в самый раз задаться вопросом, нет ли подсознательной демагогии в этой взаимосвязи отправителя, отправления и адресата. Лукас взвешивает на ладони слово «адресат», поглаживает его шерстку и возвращает зверушку в ее непонятную норку, плевать ему на адресат, ему до него рукой подать: разве не он читает то, что пишет, разве не он пишет то, что читает, — и пошло все к чертям собачьим.
В одной документальной и югославской картине видно, как инстинкт самки осьминога идет на все, чтобы любыми способами защитить отложенные яйца, и помимо прочих приемов обороны использует маскировку: укрывается за собранными водорослями и этим спасает яйца от нападения мурен[34] в течение всех двух месяцев инкубационного периода.
Подобно остальным, Лукас созерцает документальные кадры с позиций человеческой психологии: самка осьминога решает защитить себя, ищет водоросли, размещает их перед своим укрытием, прячется. Но ведь все это (названное с антропоморфной точки зрения[35] инстинктом лишь за неимением лучшего термина) находится за пределами какого-либо разума, за пределами какого-либо, пусть даже самого рудиментарного, знания. И если Лукас пытается извне как-то соучаствовать в упомянутом процессе — что ему остается? Голый механизм, недоступный его воображению, — нечто вроде движения поршней в цилиндрах или скольжения жидкости по наклонной плоскости.
В крайнем удручении Лукас убеждается, что на этом уровне ему остается разве что своего рода интраполяция: то, что он осмысливает в настоящий момент, разве не является механизмом, который наблюдается и постигается его разумом, и разве это не тот же антропоморфизм, приписываемый по наивности самому человеку.
«Мы — ничто», — думает Лукас за себя и за самку осьминога.
Некогда, в эпоху гофия[36], Лукас частенько посещал концерты — ах, Шопен, Золтан Кодай[37] и Пуччиверди[38], а уж Брамс и Бетховен, ну и Отторино Респиги[39] в сезоны послабей.
Теперь он посещать перестал, а выкручивается с помощью пластинок, радио или насвистывая свои воспоминания типа Менухина[40], Фридриха Гульды[41] или Мариан Андерсен[42], все это в наши скоростные времена несколько попахивает палеолитом, но если начистоту — с концертами у него шло настолько по нисходящей, что однажды пришлось даже заключить джентльменское соглашение между Лукасом, который перестал посещать, и билетерами вкупе с частью публики, которые его перестали выгонять пинками. Чем были вызваны столь судорожные разногласия? Если ты его спросишь, Лукас кое-что припомнит, например, вечер в «Колумбе», когда пианист, бисируя, обрушил руки, вооруженные саблями Хачатуряна, на совершенно беззащитную клавиатуру, чем воспользовалась публика, позволившая себе истерический припадок, размеры которого точно соответствовали грохоту, достигнутому артистом в заключительных пароксизмах, — и вот мы видим Лукаса, который демонстративно что-то ищет на полу между рядами, хватаясь за что ни попадя.
— Вы что-нибудь потеряли, сеньор? — решила допытаться дама, между щиколотками которой сновали пальцы Лукаса.
— Музыку, сеньора! — ответил Лукас за секунду до того, как сенатор Польятти нанес ему первый пинок в зад.
Точно так же во время вокального вечера, когда одна дама, деликатно воспользовавшись тончайшим пианиссимо Лотте Леман, воспроизвела кашель, достойный рупоров тибетского храма, тут же заслышался голос Лукаса, который сказал: «Умей коровы кашлять, они бы кашляли, как эта сеньора», — данный диагноз определил патриотическую интервенцию доктора Чучо Белаустеги и волочение Лукаса лицом по земле до его конечного освобождения за оградой на улице Свободы. Трудно наслаждаться концертами, когда происходят подобные вещи, лучше уж at home[43].
Джекиль прекрасно знает, кто такой Хайд[44], но знание это не взаимное. Лукасу кажется, что почти весь мир разделяет неведение Хайда, именно это помогает поддерживать порядок в городе под названием Человек. Сам-то он обычно за неделимую версию: за Лукаса в чистом виде, и вся недолга, причем из соображений практической гигиены. Этот этаж — этот этаж и есть, а Дорита=Дорите, так-то вот. Впрочем, стоит ли обманываться: этот этаж — черт его знает, что он из себя представляет в ином контексте, а уж о Дорите и говорить не будем, ибо.
В эротических играх Лукас довольно рано обнаружил преломляющие, закупоривающие и поляризующие свойства предполагаемого принципа идентификации. Туг в самый неожиданный момент А — не есть А. Или А — есть не А. То, что в девять сорок представляет из себя область высшего наслаждения, к половине одиннадцатого сменяется полным разочарованием; ароматы, вызывающие сладостный обморок, будучи выставленными на белоснежную скатерть, вызывают рвоту. Это (уже) не это, потому что я (уже) не есть я (а я — другой).
Кто меняется (неважно где, в кровати или в космосе): запах или тот, кто обоняет? Объективно-субъективные связи Лукаса не интересуют: в одном и в другом случае определяющие термины ускользают от определения. Дорита А не есть Дорита А, а Лукас В не есть Лукас В. Так что, исходя из недолговечной связи А=В или В=А, расщепление коры реального обнаруживается в виде цепной реакции. Возможно, когда соски А услаждающим образом соприкасаются со слизистыми В, всё соскальзывает в иную плоскость, вступает в другую игру, испепеляя словари. Разумеется, длится это не дольше одного стона, но Хайд и Джекиль пристально глядят друг на друга во взаимосвязи А Ю В / В Ю А. Все-таки неплохой была джазовая песенка сороковых годов «Doctor Hekyll and Mister Jyde»[45]...
В Берлитце[46], где его принимают на работу почти из сострадания, директор, а он из Асторги[47], предостерегает, чтоб никаких аргентинизмов и ни чтоб там каких французизмов тоже, здесь, едрён'ть, преподают на чистейшем кастильском, и первый же, кого — смекаете? — поймают, тут же может сматывать удочки. Так что давайте, учите их говорить обыкновенно, без никаких там высокопарностей, потому как французы сюда идут, чтобы не попадать впросак на границе либо в кабаках. Язык требуется кастильский и практический, зарубите это себе, скажем так, на носу.
Оторопелый Лукас бросается искать тексты, которые отвечали бы столь достославным критериям, и, когда начинает урок, имея перед собой дюжину парижан, предвкушающих «оле» и омлет из шести яиц, раздает им листочки с размноженным отрывком из газеты «Эль-Паис» за 17 сентября 1978 года (обратите внимание — совсем свежая), который, по его мнению, является квинтэссенцией всего кастильского и практического, поскольку речь в нем идет о бое быков, ведь французы только о том и думают, чтобы тут же после получения диплома устремиться на испанские арены, и эти слова и выражения им будут как нельзя кстати уже в самом начале корриды со всеми этими бандерильями и прочим. Что касается текста — ну вот:
Весь из себя статный, хоть и весьма достатый, сильно бравый и колкорогий, благородный помесью брыкун продолжал покупаться на взмахи мулеты[48], которой небрежно и напористо манипулировал саламанкский маэстро[49]. Расслабисто мулетируя, он каждым своим мулетоном напрочь доминировал быка, вынужденного писать полукружья за правой и клевать на чистые чумовые покупки, дистанцирующие дикаря. Были также непревзойденные натурали и потрясные грудины, поддержанные в обе руки поверху и понизу, но никогда не изгладится из нашей роговицы натураль заодно с грудиной, особливо рисунок последней, с выходом на другое плечо, каковые, должно, и есть самые классные мулетоны в жизни Эль-Вити.
Разумеется, студенты тут же устремляются к словарям и приступают к переводу отрывка, что через три минуты приводит ко все нарастающему замешательству с обменом словарями, протиранием глаз и вопросами к Лукасу, на которые он не отвечает, решив воспользоваться методикой самообучения, а в этих случаях преподавателю, пока ученики делают упражнение, надлежит смотреть в окно. Когда появляется директор, желающий проинспектировать перформанс[50] Лукаса, все уже ушли, предварительно высказав на французском все, что они думают об испанском, в особенности о словарях, которые обошлись им в кучу франков. Остался лишь один юноша, по виду эрудит, — он спрашивает Лукаса, не подразумевается ли под «саламанкским маэстро» Фрай Луис де Леон[51], Лукас отвечает, что это вполне допустимо, хотя, сказать точнее, кто знает. Директор ждет, пока ученик уйдет, и говорит Лукасу, что ни к чему начинать с классической поэзии, с этого, то есть фраера Луиса, и всего такого, не лучше ли сыскать чего попроще, к примеру, едрён'ть, посещение туристами жральни либо корриды, сами увидите, как они заведутся и тут же всё выучат, ахнуть не успеете.
В эпоху лохматого и туристического возвращения к Природе, когда граждане взирают на сельскую жизнь так же, как Руссо — на доброго дикаря, я более, чем когда-либо, солидарен: а) с Максом Жакобом[52], который в ответ на приглашение провести конец недели на воздухе, ужаснувшись, ошеломленно ответил: «На воздухе? Это там, где цыплята бегают неощипанными?»; б) с доктором Джонсоном[53], который, прогуливаясь однажды по Гринвичу[54], энергично высказался в пользу Флит-стрита[55]; в) с Шарлем Бодлером, боготворившим все искусственное[56].
Дивный пейзаж, прогулка по лесу, омовение под водопадом, тропинка в скалах могут доставить нам эстетическое наслаждение лишь при условии, что по возвращении нам обеспечено проживание в пансионе или в отеле, горячий душ, ужин с вином, беседа на десерт, чтение книги или просмотр деловых бумаг, не говоря уже об эротике, которая является альфой и омегой всего и вся. Я с подозрением отношусь к почитателям природы, которые то и дело выскакивают из автомобиля полюбоваться окрестным видом или сделать пять-шесть шагов вприскочку между скалами; а если говорить обо всех этих пожизненных бой-скаутах, которые, вызывающе помахивая бородами, слоняются, нагруженные огромными рюкзаками, то их суждения вообще не идут дальше одного восклицательного слога — все у них сводится к тому, чтобы разок-другой с идиотским видом окаменеть перед каким-нибудь холмом или закатом, а ведь всё это вещи, которые встречаются немыслимое количество раз.
Цивилизованные люди лицемерят, когда впадают в буколический экстаз, — лишите их scotch on the rocks[57] в полвосьмого вечера, и они проклянут ту минуту, когда покинули свой очаг ради того, чтобы стать жертвой оводов, солнечных ударов и колючек, что же касается тех, кто особенно близок к природе, то они не умнее ее самой. Роман, комедия или соната не требуют длительного возвращения и душа — но именно здесь мы достигаем непостижимых высот, превосходим самих себя. Интеллектуалу и художнику только и требуется на природе, что покой, свежий салат-латук да кислород, — окруженный со всех сторон природой, он читает, рисует либо пишет на светлой закрытой веранде, а если выходит размяться или поглядеть на животных или облака, то потому только, что устал от работы или от лени. Так что не придавайте особого значения углубленному созерцанию тюльпана, когда созерцателем является интеллектуал. Тут налицо тюльпан+рассеянность. Либо тюльпан+размышление (в редчайшем случае — о самом тюльпане). Вряд ли найдется природный объект, который привлек бы его пристальное внимание больше, чем на пять минут, и, наоборот, он забудет о времени за чтением Феокрита[58] или Китса[59], в особенности тех мест, где появляются описания природы.
Конечно, прав был Макс Жакоб: если уж цыплята — так жареные.
Слушай, мало тебе того, что твои братья изнурили меня, сил моих больше нету, так еще, заставив столько тебя прождать, чтобы я мог наконец прогуляться, ты, как уже не раз бывало, заявляешься мокрым-премокрым, цвета то ли золы, то ли вывернутого наизнанку зонтика, мне ли не знать этого твоего вида Так дело не пойдет, ясно? Придется забыть о прогулке, достаточно на тебя взглянуть, чтобы понять, на мне сухого места не останется, вода будет лить за шиворот, все кафе будут пахнуть сыростью, а в бокале с вином почти наверняка окажется дохлая муха
Похоже, ничего для тебя не значит встреча, которую я так жду, а ведь я терпеливо готовился к ней, старался не тяготиться твоими братьями, которые, как всегда, делают все возможное, чтобы мне осточертеть, чем только усиливают желание поскорее дождаться твоего прихода, когда я смогу наконец подышать свежим воздухом, пройтись по солнечной стороне улицы либо по скверу, где ребятишки пускают свои волчки. Братьев твоих, всех без исключения, я стараюсь не принимать всерьез, чтобы не выматывали меня, как они это умеют, донимая телефоном и срочной корреспонденцией с самого что ни на есть утра и до позднего вечера. Я никогда не был с ними груб, даже выказывал определенную обходительность, просто чтобы не бросалось в глаза, как меня раздражает их напористость и то, как они норовят меня всячески изнурить, словно ревнуют к тебе и хотят тебе насолить, отняв у меня всяческую охоту дожидаться твоего прихода, чтобы пойти развеяться. Понятно, одна семья, но сейчас, вместо того чтобы понять меня, ты приходишь со своим ушатом воды, застаешь меня врасплох, не оставляя времени, чтобы смириться с этим и как-то приноровиться, появляешься вот так со всей этой мокрядью, со всем этим серым проливнем, напрочь перечеркивая все, на что я так надеялся, мало-помалу отделываясь по очереди от твоих братьев, сберегая силы и хорошее настроение, прикапливая деньжата, обдумывая, куда лучше пойти, и предвкушая, как я буду лакомиться жареной картошкой в ресторанчике на открытом воздухе под деревьями, где так приятно обедать под щебетание птиц и девушек и где старик Клементе предложит наилучший преволоне, а то еще достанет аккордеон и споет.
Прости, что прямо говорю тебе, как ты мне опротивел, ничего не поделаешь, теперь я убеждаюсь, это у тебя фамильное, ты такой же, как твои братцы, а я ведь считал тебя исключением, ждал тебя как избавления от печали, как душевное облегчение, как возможность непринужденно разглагольствовать по возвращении из бара, а все как нельзя хуже, объявляешься, чтобы посмеяться над моими надеждами, с издевкой барабанишь по стеклу, ждешь снаружи, пока я надену галоши, достану плащ и зонт. Ну, и чем ты лучше других, я-то считал тебя непохожим на остальных, за что и любил тебя, а ты в который раз проделываешь со мной одно и то же, какая мне польза от того, что ты неизменно подогреваешь во мне желание свидеться, а в результате я гляжу на тебя сквозь налипшие на глаза мокрые волосы, стряхивая с пальцев дождь, хоть бы объяснился. Твои братья будут получше тебя, по крайней мере, сражаясь с ними, я как-то коротаю время, да и чувствуешь себя лучше, когда борешься за свою независимость и взможность надеяться, а ты, что мне даешь ты, помимо опустошенности от сидения дома, и все вокруг враждебно, ночь приходит, как на продутый ветром перрон опоздавший поезд, да и то после бессчетных заварок мате и множества размышлений, а у порога уже топчется твой брат-понедельник, ждет не дождется, когда будильник снова носом к носу столкнет меня с ним, самым противным из твоих братьев, который цепляется за тебя, а ты снова прячешься от него за вторником, средой и так далее...
— Дамы и господа и т.д. Для меня большая честь и т.д. В этом зале, украшенном такими и т.д. Да будет мне сейчас позволено и т.д. Я не могу начать без того, чтобы, и т.д.
Прежде всего я хотел бы наиболее точно определить смысл и рамки нашей темы. Всегда есть нечто пугающее в любом обращении к будущему, ведь даже простое познание настоящего — настоящий туман и расплывчатость, ведь даже категория вечного пространства-времени, где мы с вами — феномен мгновения, которое исчезает в тот самый момент, когда мы подумали о нем, скорее рабочая гипотеза, нежели хоть как-то доказанная реальность. И однако, поборов тягу к репрессии, которая ставит под сомнение малейшие побуждения духа, попытаемся допустить реальность настоящего и даже истории в целом, которая объединяет нас, гарантируя достаточные возможности для того, чтобы сконцентрировать устойчивые элементы и в особенности динамические факторы на предмет определения будущего Гондураса в сообществе латиноамериканских демократий. На неоглядной сцене континента (жест руки, охватывающий весь зал) столь маленькая страна, как Гондурас (жест руки над поверхностью стола), всего лишь один из разноцветных кубиков, образующих гигантскую мозаику. Этот фрагмент (ощупывает более внимательно стол, вглядываясь в него так, будто видит его впервые) странным образом конкретен и одновременно неосязаем, впрочем, как и все в мире материи. Чем является то, что я трогаю? Конечно, это дерево и, в своей совокупности, объемный предмет, находящийся между вами и мной, — то, что, в конечном счете, нас разделяет этим бесстрастным и зловредным рубежом из каобы[61]. Стол! Но что это?! Совершенно очевидно, что вот здесь, внизу, между его четырьмя ножками, расположена враждебная область, еще более коварная, нежели его твердые части, — воздушный параллелепипед, похожий на аквариум с прозрачными медузами, находящимися в заговоре против нас, в то время как вверху (проводит рукой по столешнице, словно бы для того, чтобы удостовериться) все как всегда гладко и скользко, ну прямо как в японской разведке. Можем ли мы понять друг друга, разделенные столькими преградами? Если бы вот эта почти уснувшая сеньора, поразительно напоминающая крота, который мучается несварением желудка, согласилась залезть под стол и поведать нам результаты его обследования, возможно, мы и смогли бы упразднить преграду, заставляющую меня обращаться к вам так, как если бы я удалялся от причала Саутгемптона[62] на борту «Квин Мери», на которой я всегда старался путешествовать, и платочком, влажным от слез и лаванды «Ярдлей», посылал единственно видимый еще привет креслам, мрачно нагроможденным на причале. Омерзительная для нас всех пустота, почему дирекция поместила ее между нами в виде этого стола, похожего на непристойного кашалота? И напрасно, сеньор, вы предлагаете его убрать, — нерешенная проблема вернется через подсознание, как это со всей очевидностью доказала Мари Бонапарт[63] при анализе случая с мадам Лефевр, которая убила ехавшую в автомобиле сноху. Благодарю вас за добрую волю и мускулы, имеющие предрасположение к действию, но я полагаю крайне важным проникнуть в природу этого неописуемого дромадера[64] и не нахожу иного выхода, нежели стройными рядами, вы с вашей стороны, а я со своей, схватиться с лигниновой диктатурой[65], которая изнутри медленно горбатит свой омерзительный кенотаф[66]. Долой мракобесный предмет! Как бы не так — он не исчезнет. Топор, скорее топор! Он нисколечко не испугается — видите это живое воплощение мертвой неподвижности, присущее наихудшим проявлениям негативизма, каковой скрытно проникает во все акты воображения, дабы не дозволять последнему воспарить, выбросив балласт смертности, к облакам, которые были бы по праву его истинным троном, если бы тяготение — этот всеобъемлющий и вездесущий стол — не придавало бы столько веса всем вашим жилетам, пряжке моего ремня и даже ресницам этой вот прелести, которая с пятого ряда только и делает, что молчаливо умоляет меня безотлагательно переместить ее в Гондурас. Я замечаю нетерпеливые жесты, контролеры разгневаны, последуют жалобы в дирекцию, я предвижу незамедлительное сокращение средств на культурные акции — мы входим в состояние оторопелой энтропии[67], словно становимся похожими на ласточку, угодившую в кастрюлю с маниоковой[68] похлебкой, уже никто не ведает, что происходит, чего и добивается этот сукин сын стол, желающий остаться в совершенно пустом зале, а мы в это время будем рыдать или колошматить друг друга на выходных лестницах.
Что же — позволить тебе праздновать победу, отвратительный василиск[69]? Пусть никто не притворяется, будто не замечает присутствия этого предмета, который делает нереальным любой вид коммуникабельности, любой вид семантической связи. Взгляните: вот он торчит между нами, находящимися по разные стороны этой ужасной стены, между нами, напоминающими сборище идиотов в зале, где прогрессивный дирижер намеревается ознакомить публику с музыкой Штокхаузена[70]. Ну конечно же, мы полагали себя свободными, председательница собрания припасла букет роз, который мне должна преподнести младшая дочь секретаря, в то время как вы с помощью горячих аплодисментов разогреете холодную циркуляцию крови в ваших ягодицах. Но ничего подобного не произойдет по вине этой тошнотворной конкреции, о которой мы прежде слыхом не слыхивали и на которую, войдя в зал, взирали как на нечто само собой разумеющееся, пока случайное прикосновение моей руки внезапно не обнаружило ее во всей ее затаившейся агрессивной враждебности. Как мы могли верить в свободу и собраться здесь, если очевидно, что мы ничего не постигнем, ничего не осуществим, прежде чем не освободимся от этого стола? Прилипчивая молекула гигантской загадки, клейкое свидетельство наихудшего закабаления! Сама идея Гондураса выглядит сейчас как воздушный шарик, лопнувший в разгар детского праздника. Кто способен думать о Гондурасе, разве это слово имеет какой-либо смысл, пока мы находимся на разных сторонах этой темно-огненной реки? А я еще хотел выступить с лекцией! И вы были готовы слушать меня! Нет, хватит, наберемся по крайней мере мужества, чтобы очнуться или, на худой конец, допустить, что хотим очнуться, ведь единственное, что может спасти нас, — почти непереносимое желание провести рукой по этому бесстрастно-геометрическому бесстыдству, возглашая хором: «Метр двадцать в ширину и около двух сорока в длину, стол из цельного дуба или из красного дерева, если не из полированной сосны». Разве не пора положить ему конец, узнав, что он есть на самом деле? А впрочем, как знать, может, все это и без пользы.
Вот тут, например, я вижу нечто похожее на сучок. Вы полагаете, сеньора, что это и есть сучок? А вот здесь то, что мы назвали бы ножкой, — но чем является на самом деле эта перпендикулярная поспешность, этот отвердевший поток рвоты на пол? А сам пол, эта опора для нашей ходьбы, — что скрывается под начищенным паркетом?..
(Обычно лекция заканчивается — или ее заканчивают — намного раньше, и стол остается в одиночестве в совершенно пустом зале, поэтому никто не видит, как он задирает ногу, что обычно и делают столы, когда остаются одни.)
Так как больница, куда лег Лукас, высшего разряда, где больной-всегда-прав и сказать «нет», даже когда он просит невесть что, куда как серьезная проблема для медсестер, всем они обворожительно и наперегонки отвечают «да» — по причинам, указанным выше.
Конечно, невозможно удовлетворить просьбу толстяка из 12-й палаты, который в разгар цирроза печени требует каждые три часа бутылку джина, зато с каким удовольствием девушки сказали «да», «само собой», «ну конечно», когда Лукас, увидевший во время проветривания палаты букетик ромашек в холле, почти застенчиво попросил разрешения унести одну ромашку в палату, чтобы хоть как-то скрасить обстановку.
Положив ромашку на тумбочку, Лукас нажимает на кнопку звонка и просит принести стакан с водой, чтобы придать растению более свойственное ему положение. Не успевают принести стакан и поставить туда цветок, как Лукас замечает, что тумбочка загромождена склянками, журналами, сигаретами и почтовыми открытками, так что нельзя ли поставить какой-нибудь столик к изножью кровати, это позволит наслаждаться видом ромашки, не рискуя вывихнуть шею в процессе обнаружения цветка среди различных предметов, размножающихся на тумбочке.
Медсестра тут же приносит требуемое и помещает стакан с ромашкой в наилучшем для обозрения ракурсе, за что Лукас тут же ее благодарит, замечая вскользь, что его посещают многочисленные друзья, а стульев маловато и было бы весьма кстати, воспользовавшись тем, что столик уже принесен, добавить два-три удобных кресла, что создало бы более располагающую к беседе атмосферу.
Не успевают медсестры появиться со стульями, как Лукас говорит, что чувствует себя крайне обязанным по отношению к друзьям, которые должны делить с ним его горькую участь, в силу чего большой стол был бы как нельзя кстати, предварительно покрытый, конечно, скатеркой под две-три бутылки виски с полдюжиной бокалов, желательно граненого стекла, не говоря уже о термосе со льдом и нескольких бутылках содовой.
Девушки разбегаются в поисках всех этих предметов и художественно располагают их на принесенном столе, при этом Лукас позволяет себе заметить, что присутствием бокалов и бутылок значительно снижается эстетический эффект ромашки, она прямо-таки затерялась в ансамбле, хотя выход из положения весьма прост — ведь если чего-то и не хватает в помещении, так это шкафа для одежды и обуви, кое-как сваленных в стенном шкафу в коридоре, так что достаточно поместить стакан с ромашкой на шкаф, и цветок будет доминировать в палате, придав ей тот таинственный шарм, который является ключом к любому успешному выздоровлению.
Сверх всякой меры уставшие, но верные правилам больницы, девушки с трудом вдвигают в палату огромный шкаф — на нем в конце концов и водружается ромашка, напоминающая несколько удивленный, но доброжелательный глаз. Медсестры карабкаются на шкаф, чтобы подлить немного воды в стакан, и тогда Лукас закрывает глаза и говорит, что теперь все в полном порядке и он попытается уснуть. Как только закрывают дверь, он вскакивает, вытаскивает ромашку из стакана и выбрасывает ее в окно, потому что ромашка не самый любимый его цветок.