...бумаги с набросками высадок в странах, не находящихся ни во времени, ни в пространстве, словно бы это парад китайского военного оркестра между вечностью и ничто.
В неком месте должна находиться помойка, где свалены объяснения.
Лишь одно беспокоит в этой вполне представимой картине: что произойдет в тот день, когда кто-то сподобится объяснить также помойку?
Любопытная связь, возникшая между одной историей и одной догадкой о том, что случилось много лет назад и на довольно отдаленном расстоянии, сейчас может считаться фактом. Однако до неожиданной беседы в Париже то, что произошло лет двадцать назад на безлюдном шоссе в аргентинской провинции Кордова, не вязалось со всем остальным.
Историю рассказал Альдо Францескини, а догадку высказал я в мастерской художника на улице Поля Валери, где мы попивали вино, курили и наслаждались воспоминаниями о нашей стране, но без эффектных фольклорных вздохов, обычно испускаемых аргентинцами, которые шатаются здесь неведомо почему. По-моему, сперва заговорили о братьях Гальвес[72] и тополях Успальяты, во всяком случае, я помянул Мендосу, и Альдо, который сам оттуда, завелся, что называется, с пол-оборота, и не успели мы оглянуться, как он уже несся на автомобиле из Мендосы в Буэнос-Айрес, пересекая в полночь Кордову, и вдруг посреди дороги у него кончился то ли бензин, то ли вода в радиаторе. А история его сводится к следующему.
— Ночь была темная, место совершенно пустынное, и не оставалось ничего другого, как дожидаться какой-нибудь машины, которая бы нам помогла выйти из положения. В те годы на такие длинные перегоны многие прихватывали запасные канистры с бензином и водой. На худой конец, нас с женой подбросили бы в ближайшее селение, где была гостиница. В сплошной темноте мы поставили машину у самой обочины, курили и ждали. Около часа ночи появился идущий в сторону Буэнос-Айреса автомобиль, и я стал сигналить с дороги фонарем.
Такие вещи сразу трудно понять или объяснить, но еще прежде, чем автомобиль затормозил, я почувствовал, что водитель останавливаться не хотел, что эта машина, которая мчалась как угорелая, готова была гнать дальше, даже если б я валялся на дороге с пробитой головой. В последний момент я все же отпрянул в сторону — по милости чертовых тормозов машину пронесло еще метров на сорок вперед, я бросился вслед и подбежал к ней со стороны водительского окна. Я погасил фонарь, доска приборов достаточно освещала лицо человека, который вел машину. Я сказал ему, в чем дело, и попросил помочь, и, пока я говорил, душа у меня уходила в пятки — по правде сказать, еще когда я приближался к машине, я начал испытывать страх, безотчетный страх и, в общем-то, неоправданный, ведь в таком месте и в такую тьму скорее следовало бояться шоферу. Объясняя ему, что да как, я заглянул внутрь автомобиля: сзади никого не было, но рядом с водителем что-то сидело. Я говорю «что-то» за неимением лучшего слова, все началось и закончилось тут же, единственно реальным был страх, какого я никогда не испытывал. Клянусь тебе, когда водитель, резко нажав на газ и сказав: «Нет у нас бензина!», рванул вперед, я почувствовал облегчение. Вернувшись к нашей машине, я не мог объяснить жене случившегося, но этого и не требовалось, она сама ощутила какую-то непонятную угрозу, исходившую от этого автомобиля, причем почувствовала на расстоянии, даже не видя того, что увидел я.
Ты спросишь, что я увидел, а я и сейчас тебе не скажу. Рядом с водителем, я говорил, было нечто черное, что не шевельнулось и не повернуло головы в мою сторону. В конце концов, мне ничего не стоило снова зажечь фонарь и осветить обоих, но объясни на милость, почему я не решился на это, почему все длилось лишь миг, почему я чуть ли не благодарил бога, когда автомобиль рванул с места и исчез, и в особенности — какого хрена я радовался, что просидел в открытом поле всю ночь, пока на рассвете водитель какого-то грузовика не протянул нам руку помощи и флягу с граппой[73]?
Чего я никогда не пойму, так это чувство, которое возникло прежде, чем я увидел то, что увидел и что ко всему прочему почти ничем и не было. Словно бы я испугался прежде, еще когда понял, что эти, в автомобиле, не хотели останавливаться и сделали это против воли, только чтобы не сбить меня, но и это не объяснение: кому нравится, когда его останавливают глубокой ночью в такой глуши. Мне показалось, все началось, когда я заговорил с водителем, но, пожалуй, я стал что-то смутно чувствовать, когда приближался к автомобилю, — какое-то напряжение, что ли. Иначе трудно объяснить тот озноб, который бил меня, пока мы обменялись несколькими словами с человеком за рулем, и тут я увидел того, другого, и понял, что боюсь именно его и вообще все происходит из-за него. Поди тут догадайся: был это монстр, какой-нибудь дефективный страшила, которого везли темной ночью, чтобы его никто не увидел? Больной с деформированным или покрытым гнойниками лицом? Безумец, от которого исходили какие-то зловещие флюиды, гибельная сила? Бог весть. Только знаешь, брат, никогда мне не было так страшно...
Так как всегда при мне тридцать восемь лет тщательно отсортированных аргентинских воспоминаний, рассказ Альдо в определенной его части вызвал щелчок, и моя ЭВМ, мгновение поверещав, выбросила карточку с догадкой, а возможно, и объяснением. Я вспомнил, что, услышав о таком же случае в одном из буэнос-айресских кафе, испытал нечто подобное — этакий первозданный ужас, как в кино на «Вампире»[74], — через много лет этот ужас соотнесен с ужасом Альдо, и, как всегда, подобное соотнесение сделало догадку правдоподобной.
— Ехал в ту ночь рядом с водителем, — сказал я ему, — мертвец. Странно, что ты раньше не слышал об индустрии перевозки трупов в тридцатые и сороковые годы, были это в основном чахоточные, которые умирали в санаториях Кордовы, а семьи хотели похоронить их в Буэнос-Айресе. Местные законы или что-то там еще очень удорожило перевозку трупов, вот и родилась идея: слегка подмалевав мертвеца, сажать его рядом с водителем и делать перегон от Кордовы до Буэнос-Айреса за одну ночь, чтобы затемно добраться до столицы. Когда мне рассказывали об этом, я ощутил почти то же, что и ты, и потом не раз силился понять, насколько отсутствовало воображение у людей, которые зарабатывали на жизнь подобным образом, да так и не смог. Представь себе: сидишь в кабине с мертвецом, который притиснулся к твоему плечу, жмешь со скоростью сто двадцать по безлюдной пампе. За пять или шесть часов могло произойти всякое — труп ведь не столь закостенелый, как полагают, и живой человек тоже не настолько толстокож, как это иногда кажется. Но вот что я тебе скажу, а ты плесни-ка вина, — по крайней мере двое из тех, кто перевозил трупы, стали позже знаменитыми гонщиками в соревнованиях на шоссе. Заметь, этот разговор у нас и начался с братьев Гальвес. Не думаю, чтоб они занимались этим делом, но состязались-то они с теми, кто им занимался. И верно — в этих сумасшедших гонках смерть всегда у твоего плеча.
Verba volant кажется вам более или менее приемлемой, а вот scripta manent[75] вы на дух не переносите почитай тому тысячи лет. И неудивительно, что некий начальник с большим интересом встретил известие об одном весьма неизвестном ученом, который изобрел цепочку со врибольшевой рукояткой и это приспособление продавал почти даром, так как с годами стал неисправимым человеконенавистником. Начальник пригласил его в тот же день, предложив чай с гренками пополам, что обычно и надлежит предлагать ученым.
— Буду краток, — сказал приглашенный. — Признайтесь, вам ведь литература, стихи и все такое не очень?
— Вот-вот, профессор, — сказал начальник. — А также памфлеты, оппозиционная пресса и всякое подобное дерьмо.
— Отлично, но вы понимаете, что изобретение не делает исключений, то есть я хочу сказать, что ваша собственная пресса и все эти ваши бумагомаратели...
— Пускай, в любом случае я останусь в выигрыше, если, конечно, правда, что вы...
— В таком случае, — сказал ученый, вытащив из пиджака приспособление. — Все это проще простого. Чем еще является слово, как не рядом букв, а что такое буква, если не почеркушка, сложившаяся в конкретный рисунок? Раз вы согласны со мной, то я нажму сейчас на эту янтарную кнопочку, и механизм приведет в действие цепочки, которые наличествуют в каждой букве, каковая станет плоской и гладкой, то есть обыкновенным врибольшевым горизонтальным пятном. Приступаю?
— Давай, мать твою! — взревел начальник.
Лежавший на столе официальный орган тут же изменил свой вид: целые страницы колонок превратились в черточки, напомнив идиотскую азбуку Морзе, которая сообщала одно только: — — — — —.
— А теперь загляните в энциклопедию «Эспаса», — сказал ученый, не обошедший вниманием непреходящее присутствие этого артефакта в правительствующих кругах. Но необходимость в этом отпала, так как начал трезвонить телефон, в кабинет ворвался министр культуры, площадь заполнилась народом, и на всей планете не осталось в тот вечер ни одной книги, ни одной литеры, завалявшейся в типографской кассе, которая бы...
Все это я смог написать потому, что я и есть тот самый ученый, и потому, что нет правил без исключений.
Тетушку Ангустьяс настолько ненавидят, что используют даже отпуска, чтобы напомнить ей об этом. Едва семейство отправится по различным туристским маршрутам — тут же поток почтовых открыток: «Агфа-капор», «Кодак-хром», даже черно-белых, если под рукой не было других, и все как одна полны оскорблений. Из Росарио, из Сан-Андреса-де-Гилес, из Чивилкойя[76], с угла Чакабуко[77] и Морено[78] — пять-шесть раз на день почтальоны матерятся, а тетушка Ангустьяс — на верху блаженства. Она никогда не выходит на улицу — топчется во дворе, проводит целые дни за получением почтовых открыток и донельзя рада.
Образцы открыток: «Привет, страшилище, разрази тебя гром. Густаво», «Плюю на твою крышу, Хосефина», «Чтоб от кошачьей мочи засохли твои мальвы паршивые. Твоя сестрица». И так далее.
Тетушка Ангустьяс встает чуть свет, чтобы встретить почтальонов у калитки и отблагодарить их. Она читает открытки, любуется фотографиями и перечитывает послания. К ночи она достает свой альбом-дневник и со всеми предосторожностями помещает в него дневной улов таким образом, что можно не только рассмотреть виды, но прочитать приветы. «Бедные мои ангелочки, сколько же им открыток приходится мне посылать, — думает тетушка Ангустьяс. — Эта вот с коровкой, эта с церковью, тут озеро Трафуль[79], а здесь букет цветов». Она растроганно разглядывает их одну за одной и втыкает в каждую по булавке, чтоб не выпали из альбома, только вот обязательно протыкает подпись — знать бы, почему?
Важнейшие открытия делаются при обстоятельствах и в местах самых необычных. Взять яблоко Ньютона — разве не потрясающе? Случилось так, что во время делового совещания, сам не знаю почему, я подумал о кошках (которые с повесткой дня никак не были связаны) и внезапно открыл, что кошки — телефоны. Так вот сразу — гениальное всегда просто.
Разумеется, подобные открытия вызывают определенное удивление: никто не привык к тому, чтобы телефоны разгуливали взад-вперед да еще лакали молоко и обожали рыбу. Требуется время, чтобы понять: речь идет о телефонах особых, вроде «воки-токи», у которых нет проводов, и, помимо этого, учитывать, что мы тоже необычны, раз до сих пор не поняли, что коты — телефоны, — вот нам и не приходило в голову использовать их.
Учитывая, что это неведение восходит к самой отдаленной древности, сегодня не приходится особенно надеяться на связь, которую бы мы попытались наладить с помощью моего открытия, — ведь совершенно очевидно отсутствие кода, который позволил бы расшифровать послание, точно определить происхождение и нрав отправителей. Как было замечено, речь идет не о том, чтобы снимать несуществующую трубку и набирать номер, не имеющий ничего общего с нашими цифрами, и, уж конечно, не о том, чтобы на другом конце провода могли говорить с нами по какому-нибудь весьма туманному поводу. То, что телефоны действуют, подтверждает любой кот, с достоинством, плохо вознагражденным двуногими абонентами, — никто не сможет отрицать, что его черный, белый, бело-пегий или ангорский телефон то и дело решительно приближается, останавливается у ног абонента и выделяет послание, которое нашей примитивной патетической литературой по-дурацки транскрибируется в форме «мяу» и других похожих фонем. Шелковистые глаголы, плюшевые прилагательные, простые и сложные предложения, неизменно мылкие и глицериноподобные, образуют речь, которая при иных обстоятельствах связана с чувством голода: в этих случаях телефон не что иное, как кот, но в других случаях он изъясняется, никак не сообразуясь со своей сущностью, и это свидетельствует, что в данный момент кот является телефоном.
Тупые и претенциозные, мы на протяжении тысячелетий не отвечали на вызовы, не задавались вопросом, откуда они, кто на другом конце провода, о чем нам без устали напоминал трепещущий хвост в любом из домов земли. На что мне и вам мое открытие? Каждый кот — телефон, но каждый человек — просто человек. Нужно ли нам знать, о чем они продолжают нас оповещать, какие горизонты нам открывают, — что касается меня, то меня хватило лишь на то, чтобы набрать на обычном телефоне номер университета, на который я тружусь, и чуть ли не со стыдом обнародовать свое открытие. Излишне говорить о немоте замороженной маниоки, с какой встретили мое сообщение ученые, отвечающие на такого рода звонки.
Радость может принимать самые разные формы, и поэтому не должно удивлять, что жители страны, управляемой генералом Орангу, считают себя счастливыми с того самого дня, когда их кровь наполняется золотыми рыбками.
На самом деле рыбки не золотые, а лишь позолоченные, но стоит увидеть их ослепительные трепыхания, как тут же хочется обладать ими. Правительство знало, что делало, когда после поимки первых экземпляров одним естествоиспытателем, безотлагательно стало их разводить в благоприятных условиях. Известная под научным названием Z-8, золотая рыбка настолько мала, что если можно было бы вообразить курицу мушиных размеров, то рыбкин размер был бы с эту курицу. Поэтому не представляет особого труда внедрить их в систему кровообращения граждан при достижении восемнадцатилетия: как этот возраст, так и сама процедура обусловлены законом.
И вот каждый юноша и каждая девушка страны ждут не дождутся дня, когда им будет дозволено посетить один из центров впускания, и они посещают его в обстановке семейного энтузиазма, присущего от веку большим событиям. Посредством трубки одна из вен на руке сообщается с прозрачной банкой, наполненной физиологическим раствором, куда в надлежащий момент впускают двадцать золотых рыбок. Семья и виновник торжества могут длительное время любоваться мельтешением и маневрами золотых рыбок в стеклянной банке, пока они, втянутые одна за другой в трубку, обмякнув и несколько удивленно, не исчезнут, подобно золотым пузырькам, в вене. Полчаса спустя гражданин, обладающий полным комплектом золотых рыбок, покидает центр, чтобы долгим празднованием отметить свое приобщение к радости.
Если приглядеться, то жители счастливы скорее в воображении, нежели от непосредственного контакта с действительностью. Хотя они и не могут созерцать золотых рыбок, каждый знает, что те путешествуют по ветвистому дереву артерий и вен, и перед сном каждый словно бы видит, как под куполом век проносятся блестящие искорки, еще более золотые на алом фоне рек и ручейков, по которым они скользят. Больше всего возбуждает сознание, что двадцать золотых рыбок не замедлят размножиться, и вот наплывает видение бесчисленных сверкающих стаек, которые снуют повсюду, скользят за лобной костью, добираются до кончиков пальцев, скопляются в больших феморальных артериях, в яремной вене или вертко проскальзывают в самых узких и деликатных местах. Периодическое их прохождение через сердце порождает наиболее сладостный образ внутреннего зрения, так как там, по-видимому, золотые рыбки находят кровостоки и кровопады для игр и кровохранилища для сборищ, и скорее всего именно в этой большой шумной закрови они знакомятся, выбирают друг дружку и спариваются. Когда парень и девушка влюбляются, они убеждены, что в их сердце золотая рыбка встретила пару. Даже зуд или раздражение тут же относятся на счет скопления золотых рыбок в соответствующем месте. Таким образом взаимосвязываются основные жизненные циклы, как внешние, так и внутренние, — трудно и представить себе более гармоничную радость.
Единственным диссонансом этой гармонии является смерть той или иной золотой рыбки. Хотя они и долгожители, все же наступает день, когда каждой рыбке приходит конец, и ее тело, влекомое потоком крови, рано или поздно закупоривает место впадения артерии в вену или вены — в кровеносный сосуд. Гражданам знакомы эти симптомы, к тому же недвусмысленные: затрудненное дыхание, а порою и обмороки. В подобных случаях обычно прибегают к инъекции сыворотки, которая есть про запас у каждого. Через считанные минуты сыворотка разлагает тело умершей рыбки, и кровообращение становится нормальным. Предусмотрительное правительство призывает жителей делать две или три инъекции в месяц в связи с тем, что золотые рыбки исключительно сильно размножились и индекс их смертности неуклонно растет.
Правительство генерала Орангу установило цену за одну ампулу сыворотки в двадцать долларов, что подразумевает годовой доход в несколько миллионов. Хотя для иностранных наблюдателей это выглядит как тяжелое налогообложение, жители смотрят на это по-иному, ибо каждая инъекция возвращает им радость и платить за это они считают справедливым. В случае когда семья не имеет средств, что случается сплошь и рядом, правительство предоставляет сыворотку в кредит, разумеется взимая при этом половину стоимости наличными. Если и на таких условиях сыворотка некоторым недоступна, им остается прибегнуть к процветающему здесь черному рынку, которому добросердое правительство снисходительно позволяет процветать, к пущей радости народа и отдельных полковников. В конце концов, что значит нищета, когда известно, что у каждого есть свои золотые рыбки и что не за горами день, когда подрастающее поколение в свою очередь обзаведется ими, и будут праздники, и будут песни, и будут танцы!
Детям, начинающим осваивать испанский язык, основной принцип родовых окончаний «о» и «а» кажется настолько логичным, что они используют его без каких-либо колебаний, вполне резонно перенося правило на исключения: таким образом, если Беба — балда (idiota), то Тото — балд (idioto), чайка (gaviota) и зебра (cebra) соответственно паруются с чайком (gavioto) и зебром (cebro), а тать (caco) почти всегда попадает за решетку по вине тати (caca). Мне это кажется настолько справедливым, что я доныне убежден: такие понятия, как энтомолог, трубач, министр, сапер, маг, убийца, должны образовывать свои окончания в зависимости от пола носителей. Внутри такой решительно мужекратической цивилизации, как Латинская Америка, следует говорить трубадуры (trovadores) в обобщающем смысле и трубадуры и трубадурки — в половом. Что касается жизни всех этих дующих в трубы и их коллег, то она скромна, но показательна, и меня привело бы в бешенство любое противоположное суждение.
Одного кота научили играть на фортепьяно, и это животное, усаживаясь на табуретку, без устали играло подряд весь написанный для фортепьяно репертуар, а также пять собственных произведений, посвященных разным собакам.
Во всем остальном кот был образцово туп, и в перерывах между отделениями с поражающей всех одержимостью сочинял новые пьесы. Так он дошел до опуса восемьдесят девятого, в результате чего стал мишенью для кирпича, пущенного кем-то с яростным ожесточением. Теперь он спит вечным сном в фойе кинотеатра «Гран Рекс», что на улице Коррьентес[81] в доме номер 640.
У одного мальчугана было по тринадцать пальцев на каждой руке, и тетки не преминули усадить его за арфу, дабы освоить игру на ней вдвое быстрее, чем это удается несчастным пятипалым.
Естественно, мальчуган стал играть так резво, что не стало хватать никакой партитуры. Когда же он начал давать концерты, количество музыки, сконцентрированной в данном времени и пространстве, было столь огромным, что слушатели не поспевали за ним и всякий раз плелись в хвосте, и когда юный трубадурок приканчивал «Источник Аретузы»[82] (транскрипцию), несчастная публика еще только обреталась в «Tambourin Chinois»[83] (обработка). Разумеется, это приводило к ужасающей путанице, хотя все и признавали, что мальчик играет-аки-ангел!
Как бы там ни было, наиболее верные слушатели из абонированных лож и газетные рецензенты продолжали посещать концерты вундеркинда, пытаясь со всем своим старанием не отставать от развития программы. Из-за чрезмерного напряжения слуха у некоторых из них на лице начали отрастать новые уши, и с каждым новым ухом каждый из них чуть глубже вникал в двадцатишестипалую мелодию арфы. Неудобство заключалось в том, что по окончании вагнерианы имели место десятки обмороков у прохожих, видевших, как из зала выходят слушатели с лицами, которые сплошь заросли ушами. Тогда-то глава муниципалитета, действуя самым решительным образом, и перевел ребенка в машинописное бюро налогового управления, где тот работал с невероятной скоростью к вящему умилению начальства и смертельному испугу товарищей по департаменту. Что касается музыки, то с этих пор арфу молчаливую, пылью покрытую и, скорее всего, навсегда хозяином забытую видеть можно было разве что в темном углу.
Дирижер симфонического оркестра «Ла Моска» маэстро Табаре[85] Писсителли был автором оркестрового лозунга: «Творчество — в свободе». С этой целью он разрешил отложные воротнички, анархизм и бензедрин, лично подавая яркие примеры независимости. Вы сами, должно быть, видели, как в середине симфонии Малера он начал водить дирижерской палочкой по струнам соседней скрипки (сорвав кучу аплодисментов), после чего удалился читать «Ла Расон»[86] в свободную ложу бенуара.
Виолончелисты симфонического оркестра «Ла Моска» совокупно любили арфистку — вдовую сеньору Перес Сангиакомо. Эта любовь выразилась в явном намерении нарушить оркестровую топографию посредством окружения ширмой из виолончелей смущенной исполнительницы, руки которой, вскидываясь на протяжении всей программы, посылали в зал призывы о помощи. Разумеется, ни один из слушателей-абонементов не услышал ни одного арпеджио арфы, чьи робкие жалобы были заглушены пылким жужжанием виолончелистов.
Получив предупреждение от генеральной дирекции, сеньора Перес Сангиакомо выказала свое сердечное расположение виолончелисту Ремо Персутти, которому разрешили оставить его инструмент рядом с арфой, в то время как его коллеги вереницей печальных навозных жуков отползли на старое место, предопределенное их раздумчивым гробам сложившейся традицией.
В этом оркестре с фаготистом неизменно приключался один и тот же редчайший феномен: будучи засосанным в свой фагот, он тут же выталкивался с другого конца инструмента, причем с невиданной быстротой! Внезапно обнаруживая, что находится по другую сторону фагота, ошеломленный музыкант должен был стремительно возвращаться на прежнее место и продолжать играть, при этом дирижер позорил его самыми отвратительными намеками.
Как-то во время исполнения «Симфонии Куклы» Альберта Вильямса[87] фаготист, подвергшись очередному засасыванию и тут же оказавшись по другую сторону инструмента, в прямом смысле слова столкнулся с серьезной неожиданностью, так как данное место было занято кларнетистом Перкинсом Вирасоро, который в результате нанесенного ему удара врезался в группу контрабасов и, поднявшись, весьма раздраженно произнес слова, которые никто никогда из уст Куклы не слышал, — по крайней мере таким было суждение абонементных сеньор и дежурного пожарного, отца многих детей.
В отсутствие виолончелиста Ремо Персутти исполнители на этом виде струн снова переместились всей артелью к вдовой арфистке сеньоре Перес Сангиакомо, где обретались до окончания концерта. Персонал театра для заполнения весьма заметной пустоты задекорировал это место ковром и вазонами с папоротником.
Литаврщик Альсидес Радаэлли использовал симфонические поэмы Рихарда Штрауса[88] для любовных посланий азбукой Морзе своей невесте, занимавшей по абонементу сверхспальную восьмую ложу левой стороны.
Присутствовавший на концерте армейский телеграфист (а оказался он здесь, так как не пошел в Луна-парк на встречу по боксу из-за семейного траура одного из участников пари) с великим изумлением расшифровал фразу, прорвавшуюся в самый разгар Штраусовской симфонической поэмы «Так говорил Заратустра»: «Кука, любовь моя, как твоя крапивница?»
Тенор Америко Скравеллини из труппы Театра Маркони пел так сладко, что почитатели нарекли его Ангелом.
Поэтому никого не удивило, когда посреди концерта в воздухе обнаружились четыре прелестных, идущих на посадку серафима, которые несравненным шелестом пурпурно-золотых крыльев сопровождали пение великого тенора. Если одна часть публики выказала вполне понятное изумление, другая, очарованная вокальным совершенством певца Скравеллини, восприняла присутствие ангелов как почти неизбежное чудо, вернее сказать — так, словно это и не чудо. Сам певец, всецело отдавшись вдохновению, ограничился тем, что поднял на ангелов глаза, продолжая негромко петь своим едва уловимым голосом, снискавшим ему известность во всех находящихся на дотации театрах.
Окружив тенора, ангелы с невыразимой нежностью и учтивостью вознесли его при всеобщем трепетном волнении и умилении оркестра, при этом исполнитель продолжал петь свою арию, которая становилась все менее и менее уловимой.
Так ангелы удалили его от публики, которая наконец смекнула, что тенор Скравеллини был не от мира сего. Небесная группа поднялась под самый купол театра — голос певца с каждым разом становился все более неземным. Когда же его глотка воспроизвела финальную и при этом наисовершеннейшую ноту, ангелы выпустили его из рук.
Из шести ниженазванных критических работ приводятся лишь краткие извлечения.
«Гусиный сироп», стихи Хосе Лобисона (изд. «Горизонты», Ла-Пас, Боливия, 1974). Рецензия Мишель Пардаль в «Bulletin Semantique», Марсельский университет, 1975 (перевод с французского):
Редко нам доводилось встречать более бледные образцы латиноамериканской поэзии. Путая понятие традиции с актом творчества, автор множит печальную вереницу общих мест, которую рифмовка делает еще более пустой.
Статья Нэнси Дуглас в «The Phenomenological Review», Небраскский университет, 1975 (перевод с английского):
Совершенно очевидно, что Мишель Пардаль ошибочно манипулирует такими понятиями, как творчество и традиция, ведь последняя является декантированным итогом былого творчества и никоим образом не может быть противопоставлена творчеству современному.
Статья Бориса Романского в журнале «Советская Белоруссия», орган Союза монгольских писателей, 1975 (перевод с русского):
С легкомыслием, которое не может отвлечь внимания от действительных идеологических намерений, Нэнси Дуглас хочет протащить наиболее консервативную и реакционную в истории критики стряпню, намереваясь помешать развитию современной литературы во имя так называемого «богатства прошлого». То, что столько раз было инкриминировано советской литературе, превращается ныне в застывшую догму в лоне капиталистического лагеря. Это ли не легкомыслие?
Статья Филипа Мюррея в «The Nonsense Tabloid», 1976 (перевод с английского):
Язык профессора Бориса Романского скорее всего должен быть отнесен к разряду заурядной ругни. Как можно рассматривать литературно-критическое умозаключение с явно исторических позиций?! Видимо, профессор Романский все еще разъезжает в кабриолете, запечатывает письма сургучом и при простуде принимает снотворное. В свете развития современной критики не пора ли заменить понятия традиции и творчества такими симбиотическими галактиками, как «историко-культурная энтропия» и «антроподинамический коэффициент»?
Статья Жерара Депардьявола в «Quel Sel», Париж, 1976 (перевод с французского):
Как всегда, туманный Альбион верен себе! Кажется невероятным, что по другую сторону Ла-Манша, который можно пересечь вплавь, столь устойчиво и инволюционно бытует наиболее необратимая укрония критической мысли. Да и понятно: Филип Мюррей не читал Соссюра[89], и его внешне полисемические взгляды в конечном счете не менее отсталы, нежели те, которые он критикует. Для нас врожденная дихотомия[90] в кажущемся континууме написательного развития проецируется на термин как значимое и значащее в виртуальной имплозии (демотически прошлое и настоящее).
Статья Бенито Альмасана в «Ida singular», Мексика, 1977:
Поистине восхитителен эвристический труд[91] структуралиста Жерара Депардьявола, который скорее может быть отнесен к такой науке, как структ-урология, учитывая двойственный характер его уро-семиотики и конъюнктурный пафос в области чистейшего словоиспускания. Позволю самому поэту пророчески резюмировать текстологические завоевания, являющиеся провозвестниками параметаинфракритики будущего. В своей магистральной книге «Гусиный сироп» Хосе Лобисон говорит в конце длинной поэмы:
О гусь, не будь сырьем перинным,
для барда стань пером гусиным!
Что добавить к этому блистательному синтезу поэмы!
Мой тезка Касарес[92] никогда не перестанет меня изумлять. Учитывая то, что следует ниже, я готов был назвать эту главку «Полиграфия», но инстинкт, вроде собачьего, отослал меня на страницу 840-ю этого толкового испанского птеродактиля, и там бац: с одной стороны, полиграф (poligrafo) во втором значении это «писатель, пишущий на разнообразные темы» (отсюда и приставка «поли»), а с другой стороны, полиграфия — помимо искусства писать еще и искусство дешифровки написанного тем, кто знаком с шифром. Поэтому и нельзя было дать название «Полиграфия» моей главке, посвященной не кому-нибудь, а самому Самуэлю Джонсону.
В 1756 году, сорока семи лет от роду, согласно данным упорного Босуэлла[93], доктор Джонсон начал сотрудничать в «Литературном журнале, или Всеобщем Ревю». На протяжении пятнадцати ежемесячных выпусков там были опубликованы следующие его работы: «Вступление к политической ситуации в Великобритании», «Замечания по поводу закона о военной службе», «Замечания по поводу договоров ее Величества Королевы Британии с Русской Императрицей и Ландграфом[94] Гессе-Касселя[95]», «Замечания по поводу современного положения» и «Воспоминания короля Пруссии Фридриха III». В том же году и в первые три месяца последующего 1757 года Джонсон отрецензировал следующие книги:
«История Королевского Общества «Берёза».
«Дневник Грейс-Инн» Мерфи.
«Очерк о произведениях и гении Попа Бартона».
«Полибий в переводе Хэптона».
«Воспоминания о дворе Августа» Блэквелла.
«Естественная история Алеппо» Рассела.
«Аргументы сэра Исаака Ньютона в пользу существования Бога».
«История островов Сциллы» Борлейса.
«Опыты по отбеливанию» Холмса.
«Христианская мораль» Брауна.
«Дистилляция морской воды, вентиляторы на судах и как избавиться от плохого привкуса молока» Хэйлса.
«Очерк о воде» Лукаса.
«Каталог шотландских епископов» Кейта.
«История Ямайки» Брауна.
«Философские акты, т. XLIX».
«Воспоминания Салли в переводе Миссис Ленокс».
«Разное» Элизабет Харрисон.
«Карта и сообщение об Американских Колониях» Эванса.
«Письмо по поводу дела адмирала Бинга[96]».
«Воззвание к ацтекскому народу адмирала Бинга».
«Восьмидневное путешествие и очерк о чае» Хэнви.
«Кадет, военный трактат».
«Новые подробности, связанные с делом адмирала Бинга» некоего джентльмена из Оксфорда.
«Поведение министра по отношению к нынешней войне, беспристрастно рассмотренное».
«Свободное исследование о природе и происхождение зла».
Пять очерков и двадцать пять рецензий менее чем за год, написанные человеком, основным недостатком которого, по его собственному мнению и мнению его критиков, была... лень. Знаменитый «Словарь» Джонсона был составлен за три года, и есть свидетельства, что автор этого гигантского предприятия трудился практически один. Актер Гаррик[97] в одном стихотворении восторгается тем, что Джонсон «одолел сорок французов» (намек в адрес составителей из Французской Академии, которые сообща трудились над словарем своего языка).
Я испытываю огромную симпатию к полиграфам, пишущим, согласно словарю Касареса, на разнообразные темы: забрасывают удочку куда ни попадя, да еще в это время и дремлют, как доктор Джонсон, находя возможным при этом изнурять себя освещением таких тем, как чай, двор Августа, избавление от плохого привкуса молока, не говоря уже о шотландских епископах. Признаться, то же самое я проделываю в этой моей книге, однако лень доктора Джонсона кажется мне столь непостижимым выражением трудового бешенства, что мои экстремальные усилия я нахожу не более чем ленивым потягиванием в парагвайском гамаке во время сиесты. Когда я думаю об аргентинских новеллистах, которые пишут одну книгу в течение десяти лет, а во время передышек убеждают журналистов и сеньор, что вымотаны изнурительным умственным трудом...
Пробуждение сеньоры де Синамомо не из веселых: всунув ноги в пантуфли[98], она убеждается, что они у нее полны улиток. Вооружившись молотком, сеньора де Синамомо добивается разбития улиток вдребезги, после чего пантуфли пригодны лишь для того, чтобы выбросить их в мусорный ящик. С этой целью она идет на кухню, где и пускается в беседу с горничной.
С отъездом Ньяты дом теперь будет таким пустынным.
— Да, сеньора, — говорит горничная.
— Вчера вечером на станции было столпотворение. Все перроны были забиты народом. Ньята была так взволнована.
— Поездов-то сколько отправляется, — говорит горничная.
— Верно, дочурка. Железная дорога идет во все места.
— Что и говорить, прогресс, — говорит горничная.
— Расписание точнехонькое. Поезд отправлялся в восемь одну и тронулся как в аптеке, а ведь он полный.
— Так и должно, — говорит горничная.
— Видела бы ты купе, доставшееся Ньяте! Все в позолоченных полосках.
— Видать, первый класс, — говорит горничная.
— С одной стороны вроде балкона из прозрачного пластика.
— Ух ты, — говорит горничная.
— Ехало всего три пассажира, места у них были зарезервированы, над каждым — дивная табличка. Ньяте досталось место у окошка возле позолоченных полосок.
— Надо же, — говорит горничная.
— Она была так довольна. Могла наклоняться и поливать с балкона растения.
— Какие растения? — спрашивает горничная.
— Которые между путями растут. Просишь стакан воды и поливаешь. Ньята тут же попросила.
— И принесли? — спрашивает горничная.
— Нет, — печально говорит сеньора де Синамомо, выбрасывая в мусорный ящик пантуфли, полные мертвых улиток.
Профессор Хосе Мигелетес изобрел в 1964 году бассейн с гофием[99], не поддержал вначале значительное техническое усовершенствование, привнесенное профессором Мигелетесом в искусство плавания. Однако результаты в этой области не замедлили сказаться, когда на Экологических играх в Багдаде японский чемпион Акиро Тешума побил мировой рекорд, проплыв пять метров за одну минуту четыре секунды.
В интервью потрясенным журналистам Тешума отметил, что плавание в гофии намного превосходит плавание в Н20. Во-первых, не чувствуется сила тяжести, более того, для погружения тела в мягкую мучнистую перину необходимо определенное усилие — таким образом, начальный нырок в основном заключается в скольжении по гофию, и кто поднаторел в этом, уже на старте выигрывает у своих напыжившихся соперников несколько сантиметров. После этой фазы плавательные движения основываются на традиционной технике ложкой по каше, в то время как ноги производят вращение велосипедного типа, а лучше сказать, повторяют стиль почтенных колесных пароходов, которые всё еще курсируют по некоторым фильмам. А вот проблема, требующая безукоризненной отработки, — это, как все догадываются, проблема дыхания. Так как доказано, что плавание на спине не помогает продвижению в гофии, плавать приходится ртом вниз или чуть вбок, вследствие чего глаза уши и рот тут же погружаются в более чем летучий слой, который лишь некоторые, самые богатые, клубы сдабривают сахарной пудрой.
Средства против этого незначительного неудобства весьма просты: контактные линзы с соответственным силикатным слоем предохраняют от разъедающих свойств гофия, два резиновых катышка разрешают проблему ушей, для носа предусматриваются защитные клапаны, что же касается рта, каждый выкручивается как может, хотя, по подсчетам Tokyo Medical Research Center[100], на протяжении дистанции в десять метров заглатывается лишь четыреста граммов гофия, что увеличивает выделение адреналина, метаболическую деятельность и мускульный тонус, особенно существенный в таком виде соревнований.
Спрошенный о причинах, по которым атлеты всех стран проявляют все большую склонность к плаванию в гофии, Тешума ответил, что многие тысячелетия ушли лишь на то, чтобы убедиться в монотонности неизменного ныряния в воду и выхода из оной совершенно мокрыми, что не внесло ощутимых изменений в спортивные результаты. Он дал понять, что мало-помалу на первое место выходит фантазия и что настала пора революционных преобразований в застарелых видах спорта, единственным стимулом которых является борьба за доли секунды, когда это достижимо, а достижимо это крайне редко. Он скромно признался, что не способен предложить нечто подобное для футбола или тенниса, хотя косвенно и высказался за новый подход к спорту и рассказал о стеклянном мяче, использованном во время баскетбольной встречи в Наге[101], который непредвиденно, хотя это и предвиделось, разбился, что побудило виновную команду сделать харакири. Всего можно ожидать от японской культуры, особенно когда она подражает мексиканской, но не будем отрываться от Запада и от гофия — последний начал котироваться очень высоко, к вящей радости стран-производителей, поголовно принадлежащих к «третьему миру». Смерть от удушья семи австралийских детей, решивших заняться прыжками в новом бассейне в Канберре[102], показывает, однако, пределы использования этого интересного продукта, которым не следует злоупотреблять непрофессионалам.
— Что мне и нравится, так это трогать себя за ноги, — говорит сеньора Бракамонте.
Сеньора Синамомо возмущена:
— Когда Ньята была девочкой, ее тоже подмывало трогать себя там и сям. Рецепт простой: по щеке бац, по другой бац, учиться — кровью мочиться! И раз уж я помянула кровь, то известно, в кого Ньята пошла, — откровенничает сеньора Синамомо. — Бабка-то ее по отцовской линии днем одно вино, а вечером только водка и другие коммунистические безобразия.
— Последствие алкоголизма, — мертвенно бледнеет сеньора Бракамонте.
— Уж как я ее воспитывала, все понапрасну. Лучше я ей вино начну давать.
— Ньята у вас очаровашка, — говорит сеньора Бракамонте.
— Она сейчас в Тандиле, — говорит сеньора Синамомо.
Возможно, моллюски и не являются неврастениками, но классом чуть повыше — стоит лишь хорошенько оглядеться; со своей стороны я встречал и кур-неврастеничек и бесконечно неврастеничных собак, есть деревья и цветы, которыми психиатрия будущего займется чисто психосоматически, ибо уже сегодня их форма и цвет кажутся нам, если говорить начистоту, крайне нездоровыми. Вот почему никого не удивит мое безразличие, когда, находясь под душем, я мысленно услышал, как произношу с явно мстительным удовольствием: «Now shut up, you distasteful Adbekunkus».
Пока я намыливался, это предостережение ритмически повторялось без какого-либо осмысленного с моей стороны анализа, становясь как бы частью мыльной пены. Только под конец, между одеколоном и нижним бельем, я заинтересовался тем, что со мной происходит, и в этом плане — упомянутым Адбекункусом, которому на протяжении получаса с такой настойчивостью я предлагал замолчать. Это стоило мне целой бессонной ночи, в течение которой я пытался понять причину моего, пусть и не явно выраженного, невроза, неопасного, конечно, но устойчивого, который не прекращался и мешал мне заснуть, — и я стал донимать себя вопросом: где должен находиться без умолку тараторящий Адбекункус, которому нечто, находящееся внутри меня и слышащее его, категорически и на английском языке велит замолчать?
Я отверг фантастическое и слишком простое предположение, что не было ничего и никого, что бы и кто бы могло или мог называться Адбекункусом, наделенным раздражающей меня говорливостью. То, что речь идет об имени собственном, не вызывало у меня ни малейшего сомнения, — случается, что ты даже видишь заглавную букву некоторых сложных буквенных сочетаний. Я знаю за собой умение выдумывать слова, с виду лишенные какого-либо смысла или наделенные им по моему разумению, однако, полагаю, никогда я не вызывал к жизни столь неприятное, гротескное и отталкивающее имя, как Адбекункус. Имя худшего из демонов, эдакого жалкого беса, к которому взывают почитатели черной магии, — имя столь же неприятное, как и его носитель distasteful Adbekunkus. Но полагаться на эмоции значило остаться в неведении, с другой стороны, мало способствовали бы получению ответа сравнительный анализ, мнемотехника[104] или какие-либо ассоциативные подходы. Я остановился на мысли, что Адбекункус не имел связи ни с одним из сознательных существ, — невроз, похоже, заключался как раз в том, что моя фраза просила замолчать что-то или кого-то, кто или что является абсолютной пустотой. Сколько раз некое абстрактное имя порождает образ животного либо человека, — на этот раз, наоборот, было необходимо, чтобы Адбекункус замолчал, но как же он замолчит, если никогда не говорил и не кричал! Как бороться с этим конгломератом пустоты? Я уснул, немного похожий на него — пустой и отсутствующий.
И вот, закончив все, что полагается, встают, принимают душ, пудрятся тальком, душатся, причесываются, одеваются — и становятся мало-помалу теми, кем не являются.
In a Swiftian mood?[105]
Люди, пользующиеся кредитом в банке, заметили, должно быть, что автор этого сообщения отличается почти маниакальным знанием системы подземного транспорта в городе Париже, — его одержимость этой темой свидетельствут о наличии подоплеки, могущей вызвать определенное беспокойство. Однако, можно ли умолчать о слухах, связанных с рестораном, курсирующим в метро, что вызывает разноречивые толки в самых различных кругах? Ни одно издание, даже самое дерзкое, не оповестило пока об этом возможную клиентуру, — власти хранят недопустимое молчание, и только нарастающий ропот vox populi[106] свидетельствует о наличии недовольства на этой довольно значительной подземной глубине. Нельзя, чтобы подобное нововведение ограничилось привилегированным периметром города, возомнившего, что ему все дозволено, — справедливо и даже необходимо, чтобы Мексика, Швеция, Уганда и Аргентина также знали inter alia[107] об опыте, выходящем за чисто гастрономические рамки.
Идея должна была исходить от «Максима»[108], так как именно этому храму паразитизма была выдана лицензия на вагон-ресторан, открытый, мягко говоря, в полной тайне в середине этого года. Декор и обслуживающий персонал, без каких-либо отклонений от нормы, соответствовали атмосфере любого железнодорожного ресторана, разве что еда здесь была несравненно лучше за, разумеется, несравненно бóльшую плату, — одних этих деталей достаточно, чтобы представить себе клиентуру. Нет недостатка в тех, кто задается недоуменным вопросом о целесообразности подобного элитного заведения в обстоятельствах столь замызганного вида транспорта, как метро, другие (среди них и автор этих строк) хранят укоризненное молчание, содержащее вопрос, в котором со всей очевидностью заключен ответ. На этих вершинах западной цивилизации шикарный ресторан вряд ли заинтересуется Ролл-Ройсом, уныло передвигающимся среди расшитых ливрей и низких поклонов, в то же время легко понять острое наслаждение, когда, после спуска по грязным лестницам и просовывания билетика в прорезь турникета, открывающего доступ на перрон, забитый бессчетным количеством теснящихся потных людей, только что покинувших цеха и конторы и спешащих поскорее добраться домой, — когда после ожидания среди беретов, фуражек и прочих сомнительного происхождения головных уборов ты видишь, как подкатывает наконец поезд с вагоном, который простые пассажиры видят лишь в краткий миг его остановки. Однако наслаждение не ограничивается этим первым необычным переживанием, — за ним следуют другие, о чем мы тут же и расскажем.
Основополагающая идея столь блистательного начинания уходит корнями в историю: достаточно вспомнить посещения развратной Мессалиной римского квартала Субурры и тайные прогулки Гаруна аль-Рашида по закоулкам Багдада, не говоря о врожденной тяге истинной аристократии к запретным связям с отбросами общества и американской песне «Let's go slumming»[109]. Высшее парижское общество, принужденное в силу занимаемого ею положения передвигаться в личных автомобилях, самолетах и фешенебельных вагонах, открывает для себя нечто соблазнительное на лестницах, теряющихся в недрах земли, которыми оно пользовалось лишь в крайних случаях и с нескрываемым омерзением. В эпоху, когда французские рабочие утратили боевой дух, снискавший им славу в истории нашего столетия, и предпочитают крутить баранку собственного автомобиля либо уткнуться в экран телевизора в немногие свободные часы, — кого может шокировать, что буржуазия при деньгах отворачивается от вещей, грозящих стать общедоступными, и ищет плацдарм для наибольшего — с виду — приближения к пролетариату при одновременном отчуждении от него в гораздо большей степени, нежели на вульгарной городской поверхности, что не без иронии спешат отметить интеллектуалы из ее собственной среды? Стоит ли говорить, что концессионеры ресторана вкупе с клиентами, негодуя, отвергли бы идею, которая хоть каким-то образом выглядела бы смешной, — в конечном счете каждый, накопив деньги, может войти в любой ресторан, где его обслужат наравне с другими посетителями, ведь всем хорошо известно, что у многих нищих, спящих на скамейках в метро, денег пруд пруди, как у цыган и левых вожаков.
Разумеется, администрация ресторана считается с этими изменениями, хотя и принимает меры, которых негласно требует рафинированная клиентура, учитывая, что деньги не являются единственной целью в подобном заведении, опирающемся на порядочность, хорошие манеры и непременное пользование дезодорантами. Мы даже можем утверждать, что этот вынужденный отбор клиентов стал существенной проблемой для руководителей ресторана, и было достаточно сложно найти простое и одновременно точное решение. Известно, что перроны метро открыты для всех и что между вагонами первого и второго класса нет сколь-нибудь значительной разницы, так что инспектора обычно манкируют надзором, и в часы пик вагон первого класса может быть набит до отказа, но никому не придет в голову разглагольствовать, имеют или не имеют отдельные пассажиры право пользоваться им. Поэтому препровождение клиентов в ресторан и меры для облегчения их входа в вагон представляют определенные трудности, которые до сегодняшнего дня все же как-то преодолевались, при этом администрация отнюдь не выказывает повышенного интереса к тому, чтобы ресторан в момент остановок поезда на станциях заполнялся до отказа. В общих чертах метод заключается в том, чтобы держать двери закрытыми, пока публика покидает или заполняет обычные вагоны, и открывать свои двери за несколько секунд до отправления, — поэтому вагон-ресторан снабжен специальным звуковым устройством, оповещающим о моменте открытия и закрытия дверей для удобства выходящих и входящих сотрапезников. Данная операция должна осуществляться без заминок, для чего дежурные ресторана действуют синхронно с дежурными по станции: в считанные секунды они образуют по обе стороны клиентов шпалеру, препятствующую проникновению в салон ресторана какого-нибудь чужака, наивного туриста или злокозненного политического провокатора.
Понятно, что стараниями частной рекламы, оповещающей лишь узкий круг клиентов, последние знают, что должны ждать поезд в определенном месте перрона, которое меняется каждые пятнадцать дней, чтобы околпачить проныр, о чем тайно намекается плакатами, рекламирующими сыры, моющие средства и минеральную воду, вывешенными на стенах перрона. Хотя это и требует больших расходов, администрация предпочла также информировать клиентов об этих изменениях посредством специального бюллетеня, вместо того чтобы помещать в соответствующих местах указатели и другие необходимые оповещения, учитывая, что многие безработные и праздношатающиеся молодые люди, использующие метро как ночлежку, не преминут устроить толкотню возле вагона-ресторана хотя бы для того, чтобы поглазеть вблизи на отделку салона, что, несомненно, может пробудить их побуждения самого низкого свойства.
Информационный бюллетень содержит и другие столь же необходимые для клиентуры сведения, — крайне важно, чтобы она знала, по какой линии будет курсировать ресторан во время завтрака и ужина, — линия каждый день другая, что наилучшим образом разнообразит впечатления посетителей. Поэтому помимо предлагаемого шеф-поваром перечня фирменных блюд публикуется точное расписание на ближайшие пятнадцать дней, и хотя ежедневная смена линии усложняет для администрации высадку и посадку клиентов, это позволяет отвлечь внимание обычных пассажиров, которые могли бы угрожающим образом концентрироваться у вагона в часы завтрака и ужина. Кроме тех, кто получает бюллетень, никто не может знать, пройдет ли ресторан по станциям линии от «Мэри де Монтрёй» до «Порт де Севр» или по линии, соединяющей «Шато де Венсен» с «Порт де Нейи», — и к наслаждению, которое клиенты испытывают от посещения различных участков метро и от знакомства с различиями, не всегда стертыми, между станциями, прибавляется такой важный элемент, как безопасность, учитывая непредвиденное воздействие, которое может произвести постоянное появление вагона-ресторана на станциях, посещаемых одними и теми же пассажирами.
Те, кто трапезничал на любой из линий, сходятся во мнении, что к наслаждению изысканной кухней добавляется приятный и стократ полезный социологический опыт. Усаженные напротив окон для непосредственного обозревания перрона, клиенты имеют возможность наблюдать спектакль, каждый раз иной по форме, напряжению и ритму, в котором действует трудолюбивый народ, спешащий поутру к своим повседневным занятиям, поспешающий в конце трудового дня к доброму заслуженному отдыху, подремывающий на ходу в толчее перрона. Чтобы способствовать более естественному характеру этих наблюдений, бюллетень администрации рекомендует своей клиентуре не глядеть на перрон неотрывно — предпочтительнее делать это между двумя укусами и глотками или в паузах разговора: избыточное исследовательское рвение может вызвать несвоевременную и, разумеется, незаслуженную посетителями реакцию части малокультурных пассажиров, не могущих понять завидную широту взглядов, которой наделены современные демократии. В частности, следует избегать пристального изучения перрона, когда на нем преобладают группы рабочих и студентов, — и, наоборот, можно без риска обозревать перрон, когда там находятся лица в возрасте и умеющие со вкусом одеваться, — будучи похожими на посетителей вагона, они даже могут приветствовать последних, давая понять, что их нахождение в ресторане является поводом для национальной гордости, если не положительным свидетельством прогресса.
В последние недели, в связи с тем что сведения об этом новом виде сервиса проникли почти во все слои городского общества, на станциях, где останавливается вагон-ресторан, замечена большая концентрация полицейских сил, что свидетельствует о внимании официальных кругов к столь интересному начинанию. Больше всего полиция активизируется в моменты выхода и входа посетителей ресторана, особенно когда речь идет об одиночках или парах: в этих случаях, после того как образуется шпалера из дежурных ресторана и метро, вооруженные полицейские, число которых может варьироваться, вежливо препровождают клиентов к выходу из метро, где тех почти всегда ожидает автомобиль, — эта клиентура придает большое значение скрупулезной подготовке своих приятных гастрономических вылазок. Предосторожность более чем понятна: во времена, когда самое безответственное и неоправданное насилие превращает в джунгли не только нью-йоркское, но, порою, и парижское метро, разумная предусмотрительность властей заслуживает всяческих похвал не только со стороны посетителей ресторана, но и со стороны пассажиров в целом, которых не очень-то прельщает возможность стать случайной жертвой грязных умыслов со стороны провокаторов или умственно больных людей, по преимуществу социалистов и коммунистов, а порой и анархистов, — умыслов, коим нет конца, как и надеждам бедняков на лучшую жизнь.
Чуть за пятьдесят — все мы мало-помалу начинаем умирать с другими умершими. Великие маги-волшебники нашей молодости один за другим покидают этот мир. Мы уже и не думали о них, они остались где-то там, в истории, «other voices, other rooms»[111] привлекли наше внимание. Конечно, и там они остались лишь в виде картин, на которые глядят не так, как прежде, в виде стихов, которые лишь слабо благоухают в памяти.
И вот (у каждого свои любимые тени, свои великие посредники) настает день, когда первый из них так страшно заполняет собой газеты и радиопередачи. Возможно, мы не сразу поймем, что в этот день началось и наше умирание — я-то догадался об этом в тот вечер, когда в разгар ужина кто-то вскользь упомянул о сообщении по телевидению: в Мийи-ля-Форе[112] только что скончался Жан Кокто — словно частица меня самого упала на скатерть под ничего не значащие реплики.
А там и другие, всегда одинаково — по радио или из газет: Луи Армстронг[113], Пабло Пикассо, Стравинский, Дюк Эллингтон[114], а вчера вечером, когда я кашлял в гаванской больнице, — вчера вечером голос друга принес мне в постель сообщение извне: Чарли Чаплин! Нет сомнения, я выйду из этой больницы здоровым, но раз в шесть чуть менее живым.
— Не настолько же мы в неведении, чтобы
— Конечно, это главное, но не отыскать
— Но мы искали с того дня, как
— Ну не скажи, так что каждое утро
— Дудки, наступает момент, когда считаешь себя
— Не знаю, я вот до сих пор
— Мало хотеть, ведь нет подтверждения, что
— Видишь, ничего не стоит эта уверенность, что
— Верно, сейчас каждый требует заверения, что
— Как будто поцелуй — расписка, а взгляд
— Под нижним бельем кожа-то не та, что
— Иногда я думаю, не это самое худшее, а слова, которые
— Или молчание, тут уж
— Мы только успели открыть окно, как
— И эта манера искать под подушкой
— Будто пахнуло духами и
— Ты кричала и кричала, а я
— И нас поволокло этой слепой лавиной до
— Я-то думал услышать то, что всегда
— И притвориться спящей среди скомканных простынь или
— Мы ласкали друг дружку, а тут будильник, будь он
— Так здорово было подняться и драться за
— Весь липкий, первым завладел чистым полотенцем
— Кофе и гренки, список покупок, а уж там
— Все идет по-старому, я бы сказал, что
— Именно так, только я сказала бы
— Словно пересказать сон, который после того, как
— Обвести контур, повторить наизусть что-то настолько
— Зная в то же время, что
— О да, но надеяться, что встретишься с самим
— Еще немного джема и
— Спасибо, у меня нет никакого
Будь я киношником, я бы занялся охотой на закаты. Все до мелочей продумано, за исключением средств, необходимых для сафари, — закаты ведь не позволяют отлавливать себя просто так, то есть иногда, поначалу, всех дел — с гулькин нос, а когда уже махнул было рукой — все перья наружу, или наоборот — сперва сплошное хроматическое расточительство, и вдруг остается один намыленный попугай, и в обоих случаях предполагаются кинокамера с хорошей цветной пленкой, путевые расходы, заблаговременно устроенный ночлег, наблюдения за небом и выбор наиболее подходящего горизонта — вещи куда как не дешевые. И все же думаю: будь я киношником, я бы на все пошел, лишь бы охотиться на закаты, вернее, отловить один-единственный закат — ведь прежде, чем окончательно остановишься на каком-нибудь закате, надо снять их штук сорок или пятьдесят, потому что, будь я киношником, я был бы к ним столь же требовательным, как к слову, женщине или геополитике.
Но все не так просто, и я лишь тешу себя фантазиями об уже пойманном закате, спящем на своей длиннющей спирали в плоской банке. В мои планы входит не только сама охота, но и возвращение закатов ближним, которые почти о них забыли, — я подразумеваю горожан, видящих заходящее солнце, если они его видят, где-нибудь за зданием почты, учреждением напротив или в подгоризонте телеантенн и уличных фонарей. Фильм был бы немым или со звуковой дорожкой, на которой были бы синхронно записанные шумы, — скажем, лай собаки или жужжание слепней, а если повезет — овечий бубенчик или удар волны в случае заката морского.
По опыту и наручным часам я знаю, что хороший закат может продержаться минут двадцать от климакса до антиклимакса, каковые я исключил бы, оставив лишь само медленное внутреннее развитие, этот калейдоскоп едва уловимых мутаций, — таким образом и получился бы фильм из числа фильмов, называемых документальными, которые идут перед Брижит Бардо, когда люди располагаются поудобнее и глядят на экран, словно они еще в автобусе или метро. Моя лента сопровождалась бы текстом (а может быть, и голосом за кадром) — скажем, таким: «То, что вы сейчас увидите, является закатом от 7 июня 1976 года, снятым без перерыва, со штатива, в месте X, на пленку М, в течение 2 минут. Уведомляем публику, что, помимо заката, ничего больше не произойдет, ввиду чего советуем чувствовать себя как дома и делать что бог на душу положит — например, глядеть на закат, повернуться к нему спиной, разговаривать с соседями, прогуливаться и т.д. Сожалеем, что не можем посоветовать закурить — в час заката это особенно приятно, — но средневековое состояние кинозалов, как известно, вынуждает воспретить эту дивную привычку. В то же время не будет чиниться никаких препятствий к доброму глотку из карманной фляжки, которую вы можете приобрести у прокатчиков фильма в фойе».
Трудно предсказать судьбу моей ленты: люди идут в кино, чтобы забыться, а закат влечет как раз к обратному — в эту пору мы сами у себя как бы на ладони, по крайней мере так оно со мной, что приводит к полезным угрызениям совести, только не знаешь, воспользуются ли этим другие.
Только начал — и нате. Читаю первую фразу этого текста и лезу на стену, не могу я допустить, чтобы Заика влюбился в Лил, — на самом деле выяснилось это несколькими строками дальше, но здесь другое время, — вот ты, к примеру, начал читать это вступление и понял, что я не могу это допустить, и таким образом узнал авансом, что Заика влюбился в Лил, однако дело обстоит иначе: тебя еще здесь не было (а также и текста), когда Заика уже был моим любовником, — нет здесь и меня, потому что покамест не в этом смысл текста, и я не имею ничего общего с тем, что случится, когда Заика пойдет с Лил в кино «Либертад» на фильм Бергмана и между двумя блицами репортера из дешевой газетенки обнаружит ногу Лил рядом со своей и, в соответствии с описанием Стендаля[115], приступит к сверкающей кристаллизации (Стендаль полагает, что она — прогрессивная, но это не про Заику). Иными словами, я отвергаю этот текст, где кто-то пишет, что я отвергаю этот текст, — естественно, я чувствую себя надутым, оскорбленным, преданным, потому что вовсе не я говорю это, — кто-то мной манипулирует, меня регулирует и коагулирует, да еще вдобавок, я бы сказал, водит меня за нос, разве не ясно написано: «я бы сказал, водит меня за нос».
И тебя водит (начавшего читать эту страницу, — вот ведь написано про это), к тому же водит за нос самое Лил, которая не только не знает, что Заика мой любовник, но не знает и того, что Заика ничего не смыслит в женщинах, невзирая на кино «Либертад» и все такое. Не могу я смириться с тем, что по выходе из кино они начнут разглагольствовать о Бергмане[116] и Лив Ульман[117] (начитались, видите ли, воспоминаний Лив, нашли тему под виски и либидо-эстетическое братание, подумаешь, драма актрисы-матери, которая хочет быть матерью, не переставая быть актрисой с Бергманом за плечами, сто раз сукиным сыном в отцовском и супружеском смысле!), — и все это до восьми с четвертью, а там Лил говорит: мне домой, маме немного нездоровится, а Заика: я вас отвезу, у меня машина запаркована на площади Лавалье, а Лил: я не против, вы меня напоили, а Заика: разрешите, а Лил: о, конечно, — мягкая твердость обнаженного плеча (так написано, — два прилагательных и два никаких существительных), и я должен допустить, чтобы они сели в «Форд», который среди прочих достоинств имеет еще и то, что он мой, чтобы Заика отвез Лил аж в Сан-Исидро на моем бензине при нынешних-то ценах, чтобы Лил представила ему свою артистическую мать, специалистку по Фрэнсису Бэкону[118], а там снова виски, и так жаль, что мне снова тащиться в центр, а Лил: я буду думать о вас — и путь покажется вам коротким, а Заика: я вам запишу свой телефон, а Лил: о, спасибо, дорогой.
И ребенку понятно, никогда я не примирюсь с тем, что может изменить отлаженный порядок вещей, — хочу верить, что Заика не был в кино, не знакомился с Лил, хотя текст и желает убедить меня в этом, а значит — расстроить. Должен ли я согласиться с текстом только потому, что он велит мне признать некий текст! Я лично склонен видеть в нем коварную двусмысленность (может, да, а может, и ерунда), но следующие фразы везут Заику в центр, где он, как всегда, плохо паркует машину и поднимается ко мне, зная, что я жду его в конце этого абзаца, довольно затянувшегося, как и все мое ожидание Заики, и после душа и облачения в оранжевый халат, который я подарил ему на его день рождения, он решает присесть на диван, где я читаю с чувством облегчения и любви оттого, что Заика решил присесть на диван, где я читаю с чувством облегчения и любви, — в полночь такой ароматный и коварный этот «Чивас Ригал», несколько затяжек легкой сигаретой, я нежно запускаю руку в его вьющиеся волосы, чтобы вызвать первый полусонный стон, без всяких там Лил и Бергмана (до чего же приятно так именно и прочитать: без Лил и Бергмана) до поры, когда я начну медленно распускать пояс на оранжевом халате, моя рука спустится по теплой гладкой груди Заики, побродит по зарослям его живота в поисках первого спазма, обнявшись, мы перейдем в спальню и рухнем на кровать, и я найду его шею, которую мне так нравится сладострастно покусывать, и он какое-то время помурлычет, а потом промурлычет: погоди минуточку, мне надо позвонитъ. Позвонить Лил, of course[119], доехал хорошо, спасибо, пауза, значит, завтра в одиннадцать, пауза, в одиннадцать тридцать, согласен, пауза, конечно, глупышка, позавтракаем вместе, пауза, я сказал глупышка, пауза, почему ты на вы, пауза, не знаю, мне кажется, что мы давно-давно знакомы, пауза, ты мое сокровище, пауза, — я снова надеваю халат и возвращаюсь в холл, в «Чивас Ригал», по крайней мере это у меня есть, и текст считает, что по крайней мере это у меня есть, что я снова надеваю халат и возвращаюсь в холл и в «Чивас Ригал», в то время как Заика продолжает названивать Лил, бесполезно перечитывать, чтобы проверить — так оно и есть: я, стало быть, возвращаюсь в холл и в «Чивас Ригал», в то время как Заика продолжает названивать Лил.
Джону Барту[120]
В смутном Иллионе[121], на, возможно, тосканских равнинах[122] при закате гвельфов[123] и гибеллинов, а почему бы и не в землях датчан либо в области Брабанта[124], густо политой кровью, — меняющаяся панорама, подобно свету, который между двумя черными тучами ложится на поле битвы, обнажая и облекая полки и арьергарды, все эти стычки врукопашную, с клинками и алебардами, — искаженный вид, открывающийся только тому, кто верит в бред, кто в дыму, среди беспорядочного бегства и орифламм[125], выискивает в этой батальной сцене наиболее острый ракурс, кто ищет в ней свой личный сгусток крови.
Итак — битва, рутинная расточительность, обильно питающая фантазию и грядущие хроники. Многие ли видели героя в его звездный час, окруженного алыми врагами? Результативное деяние любого аэда[126] или барда — не спеша выбирать и рассказывать. То же относится к слушающему или читающему: попытаться приуменьшить безграничный бред. И, возможно, тогда вылущится из толпы лицо, в котором зашифрована вся его жизнь, а Шарлотта Корде[127] перед обнаженным телом Марата вольна выбрать грудь, живот или горло. Вот и сейчас от костров, приказов и контрприказов, в завихрении ретирующихся стягов и воинов-ахеян, устремивших свое наступление на соблазнительный фон пока еще не разрушенных стен, рулетка взгляда перекатывает глазное яблоко в лунку с цифрой, которая похерит тридцать пять пустых надежд ради возвеличивания одной судьбы, красной или черной — какая разница.
Вписанный в моментальную сцену герой выдергивает в замедленной съемке меч из тела, единственной опорой которому теперь служит воздух, с отвращением глядя на это окровавленное падение. Щитом он закрылся от нападающих, щит поражает их лица шрапнелью отраженных лучей, а дрожь его руки оживляет на щите ужимки бронзовых образов. Наверняка враги ринутся на него, но не упустят из виду то, что он являет им, готовясь к последей схваке. Ослепленные (щит, словно зажигательное зеркало, облекает в пламя их фигуры, обезумевшие от сполохов заката и пожаров), они едва ли могут отличить бронзовые рельефы от мимолетных призраков сражения.
На золотистой этой поверхности смог отобразить себя в своей кузне и сам кузнец, чеканящий металл и ублажающий себя в этом концентрическом игрище ковкой щита, поднимающего свое выпуклое веко, чтобы явить среди множества фигур (он являет их сейчас тем, кто умирает или убивает в безумном противоборстве битвы) обнаженное тело героя на поляне в густом лесу, обнимающего женщину, которая погружает руку в его волосы, как если бы ласкала, а может быть, и отвергала его. Тела, сблизившиеся в разгар сражения, всю сцену обволакивает мерное дыхание пышных древесных крон (между стволов — лань, над их головами трепещет птица), силовые линии как бы сходятся в зеркале в другой руке женщины, в котором ее глаза (вопреки желанию видеть того, кто среди ясеней и папоротников лишает ее девственности) в отчаянии стремятся поймать образ, удерживая его легкими и точными движениями руки.
Коленопреклоненный на берегу ручья, отрок снял шлем, его темные пряди падают ему на плечи. Он только что напился, и губы его влажны, пушок на подбородке в каплях, копье покоится рядом, отдыхая после долгого похода. Новый Нарцисс, — отрок разглядывает себя в трепетной ясности у своих ног, но, скорее всего, видится ему то, что видит его влюбленная память — недостижимый образ женщины, углубленной в уединенное созерцание.
Снова она, теперь уже не молочное тело, сплетенное с тем, которое ее вспарывает и проникает, а тело, хрупко мерцающее в вечернем свете, льющемся из большого окна, почти в профиль к холсту на мольберте, его лижет заходящее — оранжево-янтарное — солнце. Похоже, ее глазам доступен лишь первый план этого живописного полотна, на котором художник тайно и отстраненно воспроизвел самого себя. Ни он, ни она не смотрят в глубь пейзажа, где возле источника видны разметавшиеся тела, погибший в сражении воин — под щитом, который в последней угрозе сжимает его рука, и отрок, который вроде бы различает в воздухе стрелу, устремив взгляд далеко в даль, которая кишит бегущими с поля боя воинами и переполнена сломанными штандартами.
Щит уже не отражает солнца, его погасшая поверхность, вроде бы и не бронзовая теперь, удерживает образ кузнеца, который набрасывает контуры битвы, — кажется, будто он завершает ее в самый ее разгар фигурой воина, окруженного врагами, его меч совсем близко от груди самого ближнего из них, и он воспрял, чтобы оборонить себя окровавленным щитом, который почти ничего не отражает из того, что видно в разрывах пламени в этой яростной бредовой схватке, кроме разве что обнаженного образа женщины, чье тело как бы безвольно отдается неспешным ласкам отрока, который уронил свое копье у самого ручья.