«No, no. No crime», said Sherlock Holmes, laughing. «Only one of those whimsical little incidents which will happen when you have four million human beings all jostling each other within the space of few square miles».
Ребенком он слышал ее на одной потрескивающей пластинке, чей многострадальный бакелит[129] уже не выдерживал груза pick-ups'a[130] со слюдяной диафрагмой и устрашающей стальной иголкой, голос сэра Гарри Лаудера долетал откуда-то издалека, словно залетал на пластинку из туманов Шотландии, а вылетал — уже здесь — в слепящее лето аргентинской пампы. Песня была механическая и обыкновенная, мать прощалась со своим сыном, который отправлялся куда-то далеко-далеко, и сэр Гарри был той матерью, не слишком сентиментальной, хотя его металлический голос (все голоса получались такими в процессе граммзаписи) все же источал определенную меланхолию, к которой дитя-Лукас той поры приобщился весьма основательно.
Двадцать лет спустя радио донесло до него фрагмент этой песни в виде голоса великой Этель Уотерс[131]. Грубая неотвратимая рука прошлого вытолкала его на улицу, втолкнула в Дом Ириберри, — услышав в этот вечер пластинку, он разрыдался по многим причинам, один-одинешенек в своей комнате, упиваясь жалостью к самому себе и катамаркинской граппой[132], которая широко известна как слезоточивое средство. Он плакал, совершенно не отдавая себе отчета, почему, какой смутный зов востребовал его посредством песни, которая сейчас, именно сейчас, явила весь свой смысл, все свое пошловатое очарование. В голосе того, кто своей версией песни «Stormy Weather»[133] взял некогда штурмом Буэнос-Айрес, старая песня возвращалась к своему вполне возможному истоку юга Соединенных Штатов, очищенная от мюзик-холльной тривиальности, с какой исполнял ее сэр Гарри. Впрочем, кто бы мог сказать с полной уверенностью — из Шотландии или с берегов Миссисипи эта баллада, с первых же слов окрашенная на этот раз негритянским колоритом:
So you're going to leave the old home, Jim,
Today you're going away,
You're going among the city folks to dwell...[134]
Этель Уотерс прощалась со своим сыном, прозорливо предчувствуя беду, которая могла быть искуплена разве что возвращением в духе Пер Гюнта[135], чьи крылья были переломаны и от чьей гордыни не осталось и следа. Оракул норовил спрятаться за несколькими if[136], не имевшими ничего общего с подобными союзами у Киплинга[137], эти if полны самых мрачных предчувствий:
If sickness overtakes you,
If old companion shakes you,
And through this world you wander all alone,
If friends you've got not any,
In your pockets not a penny...[138]
If случилось бы все это, у Джима всегда оставался ключ от родного дома:
There's a mother always waiting
For you at home, old sweet home...[139]
Конечно, доктор Фрейд, паучиха и все такое. Но музыка — ничейная земля, где не имеет значения, фригидна ли Турандот[140] и чистый ли ариец Зигфрид[141], комплексы и мифы улетучиваются при свете дня, и остается один только тихий голос крови, несогласие с тем, чтó мы есть и чем станем:
And if you get in trouble, Jim,
Just write and let me know...[142]
В сущности, все настолько просто, настолько дивно, настолько — Этель Уотерс. Just write, и все дела. Главная проблема — конверт. Какое имя, какой номер дома надо вывести на конверте, Джим?
Как известно, в нынешних апартаментах гость идет в туалет, а другие продолжают говорить о голоде в Биафре или о Мишеле Поле Фуко[143], но возникает ситуация, когда присутствующие хотели бы забыть о наличии у них слуха, и однако уши обращаются к священному месту, которое в нашем избранном обществе помещается обычно метрах в трех от беседующих на высшем уровне, и можно с уверенностью предсказать, что, несмотря на усилия, предпринятые отлучившимся гостем для сокрытия своей деятельности, и собеседниками, повысившими тон разговора, в какой-то момент прокатится один из этих глухих рокотов, которые становятся слышными при наименее уместных обстоятельствах, или в лучшем случае послышится патетический шорох туалетной бумаги среднего качества, отрываемой от розового или зеленоватого рулона.
Если гостем, направившимся в туалет, является Лукас, его ужас может сравниться лишь с интенсивностью резей, заставивших его запереться в роковом редуте. Этот ужас — не от нервов, не от комплексов, а оттого, что Лукас знает наперед, как поведет себя желудок, — то есть поначалу все тихо-мирно, но ближе к концу, повторяя взаимоотношения пороха и дроби в охотничьем патроне, прямо-таки отвратительная детонация заставит дрожать зубочистки в стаканчике и колыхаться пластиковую занавеску душа.
Избежать этого Лукас не в силах, — что он только не предпринимал: и наклонялся, чуть ли не касаясь лбом пола, и откидывался назад так, что ноги скребли по противоположной стенке, и поворачивался боком, и — уж это было крайним средством — хватался за ягодицы и раздвигал их как можно шире, дабы увеличить диаметр шумного трубопровода. Бесполезен и такой способ глушения, как обкладывание ляжек всеми имеющимися в туалете подушечками или даже купальными халатами хозяев дома, — практически всегда то, что могло быть приятным разрешением от бремени, завершается беспорядочным финальным пердением.
Когда в туалет отлучается кто-нибудь другой, Лукас крайне беспокоится за него, уверенный, что через минуту-другую раздастся позорное улюлюканье, — его немного удивляет, что присутствующие не выказывают в связи с этим ни малейшей озабоченности, хотя очевидно их небезразличие к происходящему, на что указывает попытка заглушить туалетные события перезвоном ложечек в чашках и ничем не оправданным двиганием стульев. Если ничего особенного не происходит, Лукас по-настоящему счастлив и тут же просит еще один коньяк, чем выдает себя, — присутствующие догадываются, какое он испытывал напряжение, как тосковал во время отправления сеньорой Броджи своих срочных надобностей. Насколько отличаются от нас дети, размышляет Лукас, с какой простотой, не обращая внимания на именитых гостей, они подходят и во всеуслышание объявляют: мамочка, хочу какать! Блажен, продолжает размышлять Лукас, безвестный поэт, сложивший четверостишие, в котором провозглашается, что: нет большего на белом свете дива, / чем наслажденье срать неторопливо, / и большей неги нет на белом свете, / чем после пребыванья в туалете. До подобных вершин мог подняться разве что человек, совершенно избавленный от несвоевременного и взрывоопасного пучения живота, если только туалет в его доме не находится этажом выше или не является эдакой покрытой цинком конурой на приличном расстоянии от усадьбы.
Настроившись на поэтический лад, Лукас тут же вспоминает стих Данте[144], в котором грешники avevan dal cul fatto trombetta[145], и этой ссылкой в уме на высокий образец культуры отчасти прощает себя за размышления, которые не имеют ничего общего с размышлениями доктора Беренстейна по поводу закона об удобствах при сдаче жилья внаем.
Так как у прогресса ни-конца-ни-краю, в Испании стали продавать пакеты с тридцатью двумя спичечными коробками, на каждом из которых воспроизведено по фигуре из полного шахматного комплекта.
Тут же один смекалистый сеньор выбросил в продажу набор шахмат, каждая из тридцати двух фигур которого может служить кофейной чашечкой. Почти одновременно Базар Два Света выпустил в продажу кофейные чашки, которые предоставляют относительно мягкотелым дамам большой выбор достаточно твердых бюстгальтеров, после чего Ив Сен-Лоран незамедлительно скумекал лифчик, позволяющий подавать два яйца всмятку этим довольно возбуждающим воображение способом.
Жаль, что до сих пор никто не нашел дополнительного применения яйцам всмятку — это и обескураживает тех, кто кушает их, испуская тяжелые выдохи, — так рвется цепь радостных превращений, которая остается простой цепочкой, к слову сказать, довольно-таки дорогой.
Их реестр огромен и разнообразен, но поди пойми, почему сейчас ему взбрело на ум думать исключительно о Седронах, а думать о Седронах — значит думать о стольких вещах, что не знаешь, с чего начать. Единственная выгода для Лукаса заключается в том, что он знает не всех Седронов, а лишь троих, но кто ведает, в конце концов, выгода ли это. Похоже, что количество братьев сводится к скромной цифре шесть или девять; как бы там ни было, он-то знаком с тремя, и — держись крепче, Каталина, сейчас поскачем[146].
Эти трое Седронов состоят из музыканта Таты (по метрике он Хуан, хотя — попутно: не глупо ли связывать рождение с метрикой стихосложения?), из киношника Хорхе и из художника Альберто. Общаться с каждым из них порознь — дело уже серьезное, но когда они все в куче и приглашают тебя на пироги, тут уж они, ни дать ни взять, смерть в трех томах.
Представь: ты приходишь на одну из парижских улиц и слышишь доносящийся с верхнего этажа кузнечный шум, и, если тебе попадется по дороге один из соседей, ты увидишь на его лице характерную трупную бледность существа, присутствующего при событии, далеко превосходящем мерки этого строгого и обморочного народа. Нет ни малейшей необходимости выяснять, на каком именно этаже обретаются Седроны, — грохот приводит тебя к двери, которая не столь похожа на дверь, как другие, и, помимо этого, производит впечатление раскаленной докрасна от того, что творится за ней, а потому не следует стучать очень часто, ибо у тебя могут обуглиться костяшки. В общем-то, эта дверь всегда лишь прикрыта, так как Седроны то и дело выбегают и вбегают, да и к тому же — для чего закрывать дверь, если через нее хорошо тянет на лестницу?
То, что происходит внутри, не поддается сколь-нибудь связному описанию: едва ты переступил порог, тут же обнаруживается крошка, которая хватает тебя за колени и замусливает полы твоего плаща слюной, а малыш, поднявшийся на библиотечную антресоль, плюхается тебе на загривок, словно камикадзе, так что если у тебя и было экзотическое соображение заявиться с бутылкой красненького, от нее мгновенно остается броская лужа на ковре. Естественно, это мало кого волнует, потому что тут же из разных комнат выбегают жены Седронов, и пока одна из них стаскивает повисших на тебе сорванцов, другие вытирают злосчастное бургундское тряпками, которые, по всей видимости, можно отнести к эпохе крестовых походов. Для полноты картины появляется Хорхе и подробно пересказывает две-три новеллы, которые собирается экранизировать, Альберто удерживает двух мальчишек, но вооруженных луком и стрелами и, что намного неприятней, отменной меткостью, а тут и Тата показывается из кухни в переднике — последний был когда-то белым и теперь величественно завязан под мышками, придавая Тате поразительное сходство с Марком Антонием или типами, которые паразитируют в Лувре либо работают статуями в парках. Первейшая новость, одновременно объявленная десятью-двенадцатью голосами, заключается в том, что в производстве пирогов заняты жена Таты и Тата himself[147] и что рецепт значительно усовершенствован Альберто, который высказывает мнение, что оставлять Тату и его жену одних на кухне — значит способствовать ужаснейшему из катаклизмов. Что касается Хорхе, то он вовсе не самоустранялся от того, что грядет, ибо ответствен за щедрые порции вина, тут вся компания, завершив предварительную толкотню, рассаживается на кровати, на полу и вообще всюду, где нет рыдающих или писающих карапузов, которые делают это где-то поблизости.
Вечер в компании Седронов и их самоотверженных жен (я говорю «самоотверженных», потому что, будь я женой, да к тому же одного из Седронов, я давно бы хлебным ножом положил добровольный конец своим страданиям, но они не только не страдают, но сами еще почище Седронов, и это меня радует — хорошо, если бы кто-то время от времени заколачивал в них гвоздь, а уж жены, я полагаю, заколачивают без передышки), вечер в компании Седронов — своего рода южноамериканская квинтэссенция, и здесь становится понятным и логичным то остолбенелое восхищение, с которым европейцы знакомятся с музыкой, литературой, живописью и кино (или театром) нашего континента. Сейчас, думая об этом, я вспоминаю рассказ ребят из группы «Килапайун»[148], столь же сумасшедших хронопов, как Седроны, но еще и музыкантов, а неизвестно, лучше это или хуже. Во время гастролей в Германии (Восточной, но, думается, для данного примера это не имеет значения) ребята из «Килапайуна» решили зажарить мясо по-чилийски на открытом воздухе и, к своему удивлению, узнали, что в этой стране нельзя наладить пикник в лесу без разрешения властей. Добиться разрешения, отметим это, было нетрудно, и в полиции отнеслись к нему столь серьезно, что к моменту, когда запалили костер и расположили мясо бедных животных на соответствующих решетках, появилась машина пожарной части — эта часть рассыпалась по лесной окрестности и в течение пяти часов следила за тем, чтобы огонь не распространился на почитаемые вагнеровские ели[149] и другую преобладающую в тевтонских лесах растительность. Если память мне не изменяет, некоторые из этих пожарных под конец не уронили чести своей корпорации и плотно закусили, так что день этот был ознаменован не столь уж частым содружеством форменной и штатской одежды. Конечно, пожарная форма не такая сукина дочь, как все остальные формы, и в тот день, когда с помощью миллионов килапайунов и седронов мы отправим на свалку все южноамериканские униформы, мы оставим лишь пожарную, а может быть, придумаем для них фасон поинтереснее, чтобы им было веселее тушить пожары и спасать несчастных опозоренных девчонок, которые решились броситься в реку за неимением лучшего.
Между тем пироги улетучиваются со скоростью, достойной едоков, поглядывающих друг на друга со звериной ненавистью, потому что этот — семь, а другой только пять, и вот у кого-то в руках блюдо замирает, а какой-то идиот предлагает кофе, как будто это продукт питания. Наименее заинтересованными кажутся детишки, количество которых так и останется для Лукаса загадкой, потому что, едва один исчезнет за кроватью или в коридоре, два других сваливаются со шкафа или соскальзывают по какому-нибудь шлангу, шлепнувшись как раз посредине блюда с пирогами. Детвора выказывает деланное пренебрежение к достославному аргентинскому яству, давая понять, что каждого мать предусмотрительно накормила полчаса назад, но, если учесть скорость исчезновения пирогов, придется признать, что последние являются важным элементом в контактах детского организма и окружающей среды, и если бы царь Ирод побывал здесь этим вечером, нам пропел бы другой петух — Лукас вместо двенадцати пирогов мог бы съесть семнадцать, естественно, с интервалами, необходимыми для того, чтобы спосылать в погребок за парой литров вина, которое, как известно, осаживает протеин.
Поверх, снизу и меж пирогов царит ор, в котором можно различить высказывания, вопросы, протесты, хохот, всеобщее проявление радости и нежных чувств, по сравнению со всем этим военный совет индейцев техуэльче[150] или мапуче[151] показался бы бдением у гроба профессора права с проспекта Кинтаны[152]. Время от времени доносятся удары в потолок, в пол и в две смежные стены, и почти всегда именно Тата (ответственный съемщик) сообщает, что это просто соседи, так что нет совершенно никаких оснований беспокоиться. Никого нисколько не смущает, что уже час ночи, а потом и полтретьего, когда мы спускаемся с лестницы вчетвером, распевая: на каждом углу ждет кафешка с милонгой[153]. Было достаточно времени, чтобы разрешить большинство проблем нашей планеты, мы договорились взяться за тех, кто того стоит; и уточнили как, записные книжки наполнились телефонами и адресами, названиями кафе и других заведений, а назавтра Седроны разлетятся: Альберто возвращается в Рим, Тата выезжает со своим квартетом в Пуатье, а Хорхе — черт его знает куда, но с неизменным экспонометром в руке, — ищи-свищи его потом. Нелишне добавить, что Лукас возвращается домой с ощущением, будто у него на плечах тыква, полная слепней, типа «Боинг-707», и несколько соло с наложениями Макса Роача[154]. Но что такое похмелье по сравнению с чем-то горяченьким, на чем он лежит, похожим на пирог, а выше нечто погорячее — сердце, которое выстукивает: вот суки, вот суки, ну и суки, какие суки, сдохла бы сука, которая их родила.
Лукас заходит в салон чистки обуви, что недалеко от площади Мая[155], значит, так, на левую туфлю положишь черную пасту, а желтую — на правую. Это как? Сюда черную, я сказал, сюда желтую. Но, сеньор! Парень, сюда черную и баста, дай сосредоточиться на скачках.
Подобные вещи никогда не были легкими, в сущности, всех делов-то, но вспоминаются Коперник и Галилей, этакая основательная тряска смоковницы, заставляющая всех столбенеть с разинутыми ртами. Конечно, всегда находится дежурный остряк, который из глубины салона говорит соседу, эти пидеры, брат, уж не знают, что и придумать, и тогда Лукас, оторвавшись от вполне приемлемой ставки на четвертую (жокей Паладино), почти задушевно справляется у чистильщика: по сраке, как тебе кажется, лучше вмазать желтой или черной?
Чистильщик уже и не знает, какой туфле отдать предпочтение, с черной он покончил, а приступить ко второй не решается, именно не решается. Желтой, размышляет вслух Лукас, что одновременно является распоряжением чистильщику, желтой лучше, цвет динамичный и мужественный, а ты чего ждешь? Иду, сеньор, — тот, что в глубине, начинает приподниматься, чтобы подойти уточнить насчет сраки, но депутат Польятти, который не случайно является президентом клуба «Unione e benevolenza»[156], включает свое зажигательное красноречие: сеньоры, хватит кипятиться, у нас и без того термометры лопаются, невероятно, как приходится потеть в этом городе, дело яйца выеденного не стоит, а о вкусах не спорят, да и учтите, что каталажка как раз напротив, и «полики» всю эту неделю ходят на взводе после давешней студентиады или молодежни, как называем это мы, у которых бури первого периода существования в далеком прошлом. Оно самое, доктор, поддакивает один из депутатских лизунов, какие уж тут пути развития. Он меня оскорбил, говорит тот, что из глубины салона, я имел в виду гомиков в целом. И того хуже, говорит Лукас, в любом случае минут через пятнадцать я буду на углу. Спасибочки, говорит тот, что из глубины, как раз напротив участка! Так-так, говорит Лукас, не только записал меня в пидеры, но еще и считает плутом. Сеньоры, восклицает депутат Польятти, этот эпизод уже принадлежит истории, для дуэли нет оснований, пожалуйста, не заставляйте меня предъявлять свои полномочия и все такое. Оно самое, доктор, говорит лизун.
Так что Лукас выходит на улицу в туфлях, которые сияют, как подсолнух, слева и как Оскар Питерсон[157] — справа. Никто не домогается Лукаса по прошествии четверти часа, что дает ему не столь уж малозначащее успокоение, которое он тут же отмечает кружкой янтарно-желтого пива и крепкой черной сигаретой, разумеется, ради цветового баланса.
Купить торт в кондитерской «Два китайца» было бы слишком просто, Глэдис догадалась бы, хотя она и чуть близорука, и Лукас считает вполне оправданным потратить полдня, чтобы самому изготовить подарок для той, которая заслуживает не только этого, но и гораздо большего, а уж это-то во всяком случае. С самого утра он носится по кварталу, покупая наилучшую муку и тростниковый сахар, после чего внимательнейшим образом перечитывает рецепт торта «Пять звезд», шедевр доньи Гертруды, матери всех добрых застолий, и вскоре кухня его квартиры превращается в подобие лаборатории доктора Мабузе[158]. Друзья, забегающие к нему, чтобы переброситься скачечными прогнозами, незамедлительно уходят, почувствовав первые признаки удушья, — Лукас просеивает, процеживает, взбалтывает и распудривает различные тонкие ингредиенты с таким усердием, что воздуху уже трудно справиться со своими прямыми обязанностями.
Лукас — мастер своего дела, к тому же торт не для кого-нибудь, а для Глэдис, значит, он будет слоеный (не легко сделать хорошее слоеное тесто), между слоями — изысканные конфитюры, чешуйки венесуэльского миндаля, тертый кокосовый орех, даже и не тертый, а размолотый в обсидиановой ступке на атомы, снаружи украшен наподобие картин Рауля Сольди[159], но с выкрутасами, в значительной степени вдохновленными Джэксоном Поллоком[160]; нетронутым останется только место, отведенное под надпись «ЛИШЬ ДЛЯ ТЕБЯ», чей ошеломляющий рельеф лучше инкрустировать вишенками и мандариновыми корочками в сиропе, — и все это Лукас выписывает шрифтом «баскервиль», четырнадцатого кегля, что придает надписи почти возвышенный характер.
Нести торт «Пять звезд» на подносе или блюде Лукас считает пошлостью, достойной банкета в «Жокей-клубе», и он осторожно помещает его на белый картонный круг чуть больше торта. Незадолго до торжества он надевает костюм в полоску и появляется в переполненной гостями прихожей, неся круг с тортом в правой руке — что уже равно подвигу, — а левой дружески отстраняет зачарованных родственников и более чем четверых просочившихся чужаков — все они клянутся, что скорее тут же и умрут геройской смертью, нежели откажутся от дегустации блистательного дара. Вот почему за спиной Лукаса образуется что-то вроде кортежа, в котором то и дело раздаются крики, аплодисменты и звуки сглатываемой слюны, а появление всех в гостиной очень напоминает провинциальную постановку «Аиды»[161]. Понимая всю торжественность момента, родители Глэдис складывают руки в довольно банальном, но вполне уместном жесте, и гости прерывают беседу, сразу утратившую всякий интерес, дабы пробиться поближе к торту со всеми зубами наружу и глазами, обращенными к небесам. Счастливый, удовлетворенный, чувствуя, что долгие часы труда завершаются чем-то близким к апофеозу, Лукас решается на финальное действие в этом Великом Предприятии: его рука, взмывшая в жесте дароносца довольно рискованно описывает кривую перед страждущими взорами публики и швыряет торт прямо в лицо Глэдис. Все это занимает приблизительно столько же времени, сколько необходимо Лукасу для ознакомления с текстурой брусчатки, что сопровождается ливнем пинков, весьма напоминающим потоп.
Иногда он долго не может заснуть, и вместо того, чтобы пересчитывать овечек, он мысленно отвечает на письма, потому что у его больной совести такая же бессонница, как у него. На вежливые поздравления, на страстные и интеллектуальные послания, — на все эти письма он начинает отвечать с закрытыми глазами, достигая больших стилистических новаций с пышными отступлениями, что доставляет ему немалое удовольствие как из-за их неожиданности, так и точности, а это, разумеется, делает ночное бдение еще более продолжительным. Но к моменту, когда он засыпает, вся корреспонденция упорядочена.
Разумеется, утром он встает разбитым и, что еще неприятнее, должен садиться за написание писем, которые продумал ночью, каковые получаются корявее, холоднее, тупее, если не идиотичнее, так что, с учетом избыточной усталости, и этой ночью спать ему не придется, к тому же пришла новая вежливая, страстная и интеллектуальная корреспонденция, и, вместо того чтобы пересчитывать овечек, Лукас снова начинает на них отвечать с таким совершенством и элегантностью, которые заставили бы Мадам де Савинье[162] старательно его ненавидеть.
Начало почти всегда одинаковое: впечатляющее внутрипартийное соглашение по множеству вопросов при большом взаимном доверии, но в какой-то момент нелитературные члены, любезно обратившись к членам литературным, в тридесятый раз поставят перед ними вопрос о направленности, о понятности для наибольшего числа читателей (или слушателей, или зрителей, но в основном — о да! — читателей).
В подобных случаях Лукас склонен отмалчиваться, ибо его книжонки уже высказались за него, но порою на него все же более или менее дружески наседают (что и говорить — нет дружественнее тумака, чем от лучшего дружка), Лукас делает кислое лицо и выдавливает из себя, скажем, такое:
— Друзья, вопрос подобный никогда
не стал бы ставить, я вас уверяю,
писатель, твердо верящий в свое
предназначенье носовой скульптуры,
летящей с носом корабля вперед,
наперекор ветрам и соли. Точка.
А ставить он его не стал бы, ибо
писатель {поэт, рассказчик и бытописатель},
то бишь мечтатель, выдумщик, художник,
оракул, мифотворец и т.п.,
своей первейшею задачей ставит
язык как средство, чье посредство нас
связует постоянно со средой.
Короче на два тома с приложеньем, —
вы недвусмысленно хотите, чтобы
Писатель {поэт, рассказчик и бытописатель},
отверг идею продвигаться с носом,
чтоб hic et nunc[163] (переведите, Лопес!)
застыл и паче чаянья не вышел
за семантические и к тому же
за синтаксические и, конечно,
за познавательные и притом
параметрические рамки смысла,
понятного обычным людям. Хм.
Иначе говоря, чтоб воздержался
от поиска того, что за пределом
отысканного, или чтоб искал,
подыскивая тут же объясненье
искомому, чтоб сысканное стало
подробно завершенным изысканьем.
На это предложенье
отвечу я, друзья:
как можно — быть в движенье,
все время тормозя? (А вышло лихо!)
Научные законы отвергают
возможность столь двояких побуждений,
скажу еще прямее: нет пределов
воображению, как нет пределов
глаголу! Закадычные враги —
язык и выдумка! От их борьбы
рождается на свет литература, —
диалектическая встреча Музы
с Писцом, неизреченного — со словом.
Не хочет слово быть произнесенным,
пока ему мы шею не свернем,
так Муза примиряется с Писцом
в редчайший миг, который мы зовем
Вальехо[164] или, скажем, Маяковский.
Устанавливается довольно пещерное молчание.
— Допустим, — говорит кто-то, — но перед лицом исторической конъюнктуры каждый писатель и художник, если только он не законченный башне-слоново-костист, должен, более того — обязан канализировать свою направленность в сторону наибольшего удобопонимания. — Аплодисменты.
— Я и раньше догадывался, — скромненько замечает Лукас, — что подобных писателей подавляющее большинство, поэтому меня и удивляет столь упорное стремление довести большинство подавляющее до абсолютного! Что вы, рас-так-так, всего боитесь?! Ведь только обиженных и подозрительных может раздражать опыт, прямо скажем, передовой и посему трудный (трудный в первую голову для самого писателя и лишь во вторую голову для читающей публики, и это я подчеркиваю особо), — разве не очевидно, что только немногие могут развить подобный опыт? Не свидетельствует ли это, понимаете, что некоторые слои считают то, что не сразу ясно, преступно темным? Не кроется ли здесь тайное, а подчас и низменное побуждение уравнять шкалу ценностей, чтобы кое-кто мог хоть как-то удержаться на плаву?
— Есть только один ответ, — говорит кто-то, — вот он: ясность трудно достижима, в силу чего темное становится стратегией, чтобы под видом трудного протащить легкое. — Запоздалые овации.
— Мы можем спорить с вами много лет, — хрипит Лукас, —
но камнем преткновенья будет снова
и снова сложная проблема слова.
(Кивки.) Никто не вступит, лишь Поэт,
и то порой, на белую арену
бумаги, над которой вьется дым
неведомых законов, да, законов
капризного соитья смысла с ритмом,
когда внезапно посреди рассказа
или строфы всплывает Атлантида.
От этого защиты нет, поскольку
об этом знанье нет у нас познаний,
сия фатальность позволяет нам
плыть под водой действительности и,
взнуздав какое-либо междометье,
нащупать ритм, открыть сто островов, —
пираты ремингтонов (или перьев),
вперед на штурм глаголов и наречий,
пусть по лицу крылом нас подлежаще
бьет существительное-альбатрос!
Или, говоря проще, — заключает Лукас, сытый по горло, как и его товарищи, — предлагаю, ну, скажем, пакт.
— Никаких сделок! — ревет без которого в этих случаях не обходится.
— Просто пакт. Для вас primum vivere, deinde philosophare[165] подсознательно ассоциируется с vivere в прошедшем времени; в чем нет ничего плохого и что, пожалуй, дает единственную возможность взрыхлить почву для философии, творчества и поэзии во времени будущем. И я надеюсь упразднить удручающее нас разногласие пактом, смысл которого в том, что вы и мы одновременно откажемся от наших наиболее впечатляющих достижений, дабы общение с ближним достигло своего максимального объема. Мы откажемся от словотворчества на самом сверхзвуковом и разреженном уровне, а вы — от науки и технологии в их, соответственно, сверхзвуковых и разреженных формах, то есть от компьютеров и реактивных самолетов. Если вы препятствуете нашему поэтическому наступлению, с какой стати вы должны лакомиться от пуза научным прогрессом?!
— А вот это уж дудки, — говорит который в очках.
— Естественно, — язвит Лукас, — смешно было бы ждать иного ответа. А уступить все-таки придется. Итак, мы будем писать проще (это только так говорится, потому что проще мы не можем), а вы упраздните телевидение (чего вы тоже не можете). Мы двинемся в направлении прямой коммуникабельности, а вы откажетесь от автомобилей и тракторов — картошку вы и с лопатой сможете сажать. Представляете, что будет означать это двойное возвращение к простоте, к тому, что будет понятно сразу всем, к единению с природой без посредников?!
— Предлагаю предварительно-немедленную дефенестрацию[166] единодушия, — говорит которого перекосило усмешкой.
— А я голосую против, — говорит Лукас, вертя бокал с пивом, которое всегда в подобных случаях поспевает вовремя.
Однажды Лукасу удалили аппендикс, а так как хирург был не ахти, шов загноился, положение было — хуже не бывает, потому что помимо нагноения в духе самого сочного техноколора Лукас чувствовал себя разбитым, как отбивная. Тут к нему заявляются Дора и Селестино и говорят: мы прямо сейчас отправляемся в Лондон, валяй с нами на недельку, не могу, хрипит Лукас, дело в том, что, подумаешь, говорит Дора, я тебе сменю компресс, по дороге купим обогащенную кислородом воду и пластыри, в итоге все садятся на поезд, пересаживаются на ferry[167], и Лукасу кажется, что настал его смертный час, — хотя шов совершенно не болит, имеючи всего три сантиметра в ширину, так ведь Лукас мысленно воображает, что у него творится под брюками и трусами, и когда они наконец добираются до отеля и он осматривает себя, то обнаруживает: нагноение, какое было в клинике, исчезло, тут Селестино и говорит: видишь, а заодно ты получаешь картины Тернера[168], игру Лоренса Оливье[169] и мечту всей моей жизни — steak and kidney pies[170].
На другой день, прошагав уйму километров, Лукас абсолютно здоров, Дора на всякий пожарный накладывает ему еще пару пластырей, только бы не скулил, с этого дня Лукас уверовал, что постиг секреты травмодурапии, которая, как он убедился, заключается в том, чтобы делать противоположное тому, что велит Эскулап, Гиппократ и доктор Флеминг[171].
Не один раз отличающийся добротой Лукас с поразительными результатами применил свой метод к родным и друзьям. Например, когда тетя Ангустиас схватила простуду в натуральную величину, днями и ночами чихая носом, с каждым разом все больше походившим на нос утконоса, Лукас вырядился Франкенштейном[172] и подстерег ее за дверью с улыбкою трупа. Издав леденящий кровь вопль, тетя Ангустиас грохнулась в обморок на подушки, прозорливо подложенные под нее Лукасом, и когда родственники вывели ее из обалдения, тетя настолько была занята рассказом о случившемся, что и не подумала больше чихать, при этом несколько часов кряду она и остальные члены семейства только и делали, что гонялись за Лукасом с палками и велосипедными цепями. Когда доктор Фета установил в доме мир и все сели рядком обсудить за пивом произошедшее, Лукас как бы невзначай заметил, что тетя напрочь избавилась от насморка, на что тетя без малейшего намека на логику, необходимую в подобных случаях, ответила: это не повод, чтобы кровный племянник вел себя, как последний сукин сын.
Подобные вещи обескураживают, но от поры до времени Лукас все же применяет свою безотказную методику к себе или к другим, как это было, когда дон Креспо стал жаловаться, что у него не того с печенью, каковой диагноз он неизменно сопровождал накладыванием руки на организм и взглядом Святой Тересы у Бернини[173], Лукас тут же велел его матери послать за капустным рагу с сосисками и свиным салом, которое дон Креспо любит почти больше, чем спортивную лотерею, и уже на третьей тарелке стало видно, что больной сызнова интересуется жизнью и ее увеселениями, после чего Лукас пригласил его отпраздновать выздоровление катамарковой граппой, которая осаживает жир. Когда семейство проникается подобными примерами, имеет место попытка линчевания, хотя в глубине души все начинают испытывать уважение к травмодурапии, которую они кличут трапдурией либо травтодурой, — им все одно.
С напыженным довольством курицы от поры до времени Лукас сносит сонеты. И неудивительно: яйцо и сонет схожи своей строгостью, завершенностью, гладкостью, хрупкой прочностью. Они эфемерны, необъяснимы, время и некая неизбежность способствуют их появлению — таких одинаковых, однообразных, законченных.
На протяжении своей жизни Лукас снес несколько дюжин сонетов, на диво замечательных, среди которых есть и решительно гениальные. Хотя строгость и замкнутость формы не оставляют места для новаций, его позыв (как в первом, так и последующем смысле) позволил наполнить старый бурдюк новым вином, не говоря уже о престарелой маньячке-рифме, которую он заставил делать работу прямо-таки каторжную, как, например, спаривать страшилу и шиншиллу. Оставив утомительную внутрисонетную деятельность, Лукас решил обогатить самоё структуру сонета, что сравнимо с чистым безумством, если учесть хитинную панцирность этого четырнадцатилапого краба.
Так появился на свет Zipper Sonnet[174], само название его свидетельствует о преступном потворстве англо-саксонским проникновениям в нашу литературу, хотя Лукас и объясняет это тем, что термин «застежка-молния» глубоко идиотичен, а «застежка-змейка» — также не выход из положения. Читатель, должно быть, догадался, что этот сонет может и должен читаться подобно тому, как расстегивается и застегивается zipper, что само по себе уже замечательно, хотя чтение снизу вверх не дает результата аналогичного чтению сверху вниз в силу того, что подобная, не столь уж глупая, идея весьма затруднительна для письменного воплощения.
Самого Лукаса поражает, что любое из двух прочтений вызывает (по крайней мере у него) ощущение естественности, ощущение в смысле а как же иначе, ощущение в смысле даже ребенку понятно, ощущение в смысле elementary, ту dear Watson, хотя, если говорить начистоту, на фабрикацию этого zipper'a времени ушло — с ума сойти. Так как причинность и последовательность — вещи основополагающие в любом дискурсе, когда необходимо сообщить некий сложный смысл, скажем, смысл четверостишия, то чтение его вверх тормашками приводит к полной утрате связности (хотя и порождает новые образы и сочетания) в силу потери синтаксических связей, которых логика повествования требует даже от самых нелогичных пассажей. Вот почему для достижения связности и размеренности было необходимо, чтобы вдохновение Лукаса функционировало маятникообразно, позволяя ему творить по принципу вверх-вниз в объеме двух или самое большее трех строчек, незамедлительно проверяя, едва они выходили из-под пера (Лукас сносит сонеты с помощью пера, что также делает его похожим на курицу), можно ли после спуска по лестнице тут же подняться по ней без каких-либо мерзких спотыканий? Геройство в том, что четырнадцать ступеней — целая куча ступеней, и в любом случае этот Zipper Sonnet — образец маниакального упорства, которое многократно торпедировалось неуклюжими словами, упадком духа и швырянием скомканной бумаги — плюх! — в корзину.
Но вопреки всему — осанна! — вот он, Zipper Sonnet, который ждет от читателя, помимо восхищения, лишь того, чтобы тот мысленно и дыхательно расставил паузы и отсутствующие знаки препинания, так как, буде они торчали бы из сонета, было бы не избежать отвратительного спотыкания на ступенях.
что снизу вверх что скажем сверху вниз
проннкновенье в лоно дуализма
подъем и спуск большого альпинизма
упавший и воскресший кипарис
кто в этом раздвоении не скис
тот станет сам поэтом пароксизма
из страшного морского катаклизма
сухим он выйдет на песчаный мыс
конец не отличимый от начала
симметрии унылой низвергатель
что в изумление весь мир поверг
Нарцисс не отходящий от зерцала
сонетов неустанный созидатель
что сверху вниз что скажем снизу вверх
А ведь работает — а?! А ведь хорош(и) — а?!
Подобного рода вопросы задавал себе Лукас, карабкаясь наверх и скатываясь к подножию скользкого и меняющегося четырнадцатистрочия, когда — ты гляди! — не успел он заважничать, подобно любой самодовольной курице, снесшей свое яйцо посредством похвального реактивного выброса, как прибыл самолетом из Сан-Паулу его бразильский друг и тоже поэт Гаролдо де Кампос, которого любая комбинированная семантика приводит в невероятное возбуждение, в результате чего по прошествии пары дней Лукас с обалдением и изумлением лицезрел свой сонет в переводе на португальский в значительно улучшенном варианте...
Как всегда воодушевленный, мышкинообразный идиот-оптимист Лукас размечтался о новом zipper sonnet'е, двойное содержание которого было бы взаимопротиворечащим и одновременно заключающим в себе третий смысл. Возможно, ему и удастся его написать, — на сегодняшний день результатом его усилий является гора скомканной бумаги, пустые рюмки и полные пепельницы. Но ведь подобными моментами и жива Поэзия, а там глядишь (или глядите) — и удастся еще раз успокоить Виоланту[175].
Иногда он подозревает наличие в них спиральной стратегии леопардов, которые постепенно сходятся к центру, к дрожащему от страха, съежившемуся зверю, то есть смыслу самого сна. Но Лукас просыпается прежде, чем леопарды набрасываются на свою жертву, так что ему остается один только запах чащи, голода и когтей, — из этой малости он должен сфантазировать зверя, что невозможно. Он понимает, охота может растянуться на многие другие сны, но повод этой непонятной затяжки, этого бесконечного сближения от него ускользает. Нет ли определенного намерения у самого сна, не является ли этим намерением зверь? Почему неизменно остается неразгаданным, что это за зверь и с чем он связан: с сексом, матерью, ростом, кровосмешением, заиканием, мужеложством? Разве сон не для этого, не для того, чтобы в конце концов показать зверя? Ан нет, сон, видите ли, для того, чтобы леопарды продолжали свое бесконечное спиральное кружение, оставив Лукасу лишь намек на поляну в чаще, съежившееся тело, застоявшийся запах. Безрезультатность сна — сущее наказание, может быть, даже авансированный ад, — Лукас так никогда и не узнает, разорвет ли зверь леопардов, занесет ли с рыком над их головами вязальные спицы Лукасовой тети, которая в двадцатые годы так ласково коснулась одного места, когда однажды вечером в загородном доме мыла ему ножки.
Головокружение, внезапная нереальность. Вот когда другая, незамечаемая, потаенная реальность плюхается жабой на твое лицо где-нибудь посреди улицы (какой именно?) августовским утром в Марселе. Не части, Лукас, давай по порядку, ведь нужна хоть какая-то связность. Само собой. Связность. Ладно, по рукам, но попробуем сделать это, ухватив нитку за конец, иначе не распутать клубка, — известно, что в больницу обычно попадаешь в качестве больного, а еще в качестве сопровождающего, так оно и вышло с тобой три дня назад, точнее, позавчера перед рассветом, когда карета «скорой помощи» повезла Сандру и тебя с нею, тебя, который держал ее руку в своей, который стал свидетелем ее приступа, ее бреда и которому только и хватило времени, чтобы сунуть в сумку несколько по ошибке взятых или бесполезных вещей, тебя, легко одетого, как и подобает в августе в Провансе, — штаны, рубашка и сандалии, тебя, потратившего битый час на поиск больницы, на вызов «скорой», на артачившуюся Сандру и врача, сделавшего успокоительный укол, а там друзья из гостеприимного селеньица среди холмов помогают санитарам задвинуть носилки с Сандрой в карету, быстрый утренний туалет, несколько телефонных звонков, добрые напутствия, белые створки задней двери захлопнулись, оставив вас в капсуле, если не в склепе, и вот Сандра тихо бредит на носилках, а ты рядом подпрыгиваешь при толчках, потому что карета, прежде чем достигнет шоссе, должна съехать по усыпанной камнями дорожке; темнота, и ты рядом с Сандрой и двумя санитарами, а потом свет, на этот раз больничный, трубки и пузырьки и запах «скорой», которая в предрассветной мгле среди холмов искала наикратчайший путь к шоссе, пыхтела, словно выбившись из сил, а после во весь дух неслась, испуская состоящий из двух нот вой, который столько раз слышишь и всегда с тем же спазмом в желудке и желанием не слышать.
Конечно, маршрут был тебе знаком, но Марсель огромен, больница на окраине, а две ночи без сна не помогают узнавать все повороты и проезды, карета «скорой» — белая коробка без окошек, и в ней только Сандра, санитары и ты, целых два часа езды до ворот, регистрация, расписки, койка, дежурный врач, чек за карету «скорой», чаевые, все почти в приятном тумане, спасительной дремоте, Сандра уснула, и ты тоже можешь прилечь, медсестра принесла тебе раскладное кресло, которое одним своим видом дает понять, что сон в нем будет не горизонтальный и не вертикальный, а скорее по косой траектории, с коликами в почках и с ногами на весу. Но Сандра спит, и, значит, все хорошо, Лукас выкуривает еще одну сигарету, и кресло кажется ему даже удобным, и вот так мы оказываемся в позавчерашнем рассвете, палата номер 303, большое окно с видом на далекие горы и слишком близкие паркинги, где рабочие неторопливо передвигаются среди труб, грузовиков и мусорных баков, — все это и помогает Сандре и Лукасу воспрянуть духом.
Все идет как нельзя лучше, ведь Сандре после сна полегчало, ее взгляд прояснел, она шутит с Лукасом, появляются врачи и профессор с медперсоналом, и происходит то, что должно происходить утром в больнице, надеешься тут же выйти и вернуться на холмы, к отдыху, кефиру и минеральной воде, а там — термометр в Сандрин задний проходик, кровяное давление, новые документы, которые надо подписать в канцелярии, и вот тогда-то Лукас, спустившись эти бумаги подписывать, на обратном пути сбивается с курса, не находя ни коридоров, ни лифтов, — вот тогда-то у него и возникает первое и пока еще слабое ощущение, что на лицо плюхнулась жаба, длится это лишь мгновение, потому что все прекрасно, Сандра лежит в постели и просит купить ей сигареты (хороший признак) и позвонить друзьям, пусть знают — все идет хорошо и Сандра очень скоро вместе с Лукасом вернется на холмы, к покою, и Лукас отвечает: хорошо, милая, ну конечно, хотя знает: «очень скоро» будет совсем не скоро, ищет деньги, которые, к счастью, прихватил с собой, записывает телефоны, и тогда Сандра говорит, что у нее нет пасты (хороший признак) и полотенец — ведь во французские больницы надо являться со своим полотенцем и своим мылом, а иногда и со своим столовым прибором, — вот Лукас и составляет список гигиенических покупок, присовокупляя рубашку на смену для себя и еще пару трусов, а для Сандры ночную рубашку и туфли, потому что в карету «скорой» Сандру, само собой, выносили разутой — кто ночью станет думать о таких вещах после двух бессонных дней и ночей.
На этот раз Лукас с первой же попытки добирается до выхода, что не так уж и трудно — на лифте до первого этажа, там временный проход по дощатому настилу и просто по земляному покрытию (больницу модернизируют, и надо следовать по стрелкам, указующим проходы, хотя порой они их не указывают или указывают двояко), затем длиннющий переход, на этот раз взаправдашний, этакий королевский переход через бесконечные коридоры с конторами и канцеляриями по сторонам, различными кабинетами, в том числе рентгеновскими, мимо санитаров с носилками и с больными, а не то одних санитаров или одних больных, поворот налево, еще один коридор со всеми вышеперечисленными помещениями и еще разными, тесная галерея, выводящая на пересечение коридоров, и, наконец, последняя галерея, ведущая к выходу. Десять часов утра, и немного сонный Лукас спрашивает у дежурной в «Справочном», где можно купить вещи из его списка, дежурная отвечает, что надо выйти из больницы через левый или правый выход, это безразлично, и дорога сама приведет к торговым центрам, разумеется, это не близко, так как больница огромна и может функционировать лишь на периферии города, — объяснение Лукас счел бы безукоризненным, если бы не был столь оглоушенным, столь не в своей тарелке, столь в другом контексте все еще длящегося пребывания на холмах, и, стало быть, вот он шаркает в своих сандалиях и рубашке, которую он измял, когда ночью ворочался в предполагающем отдых кресле, сбивается с пути и выходит к одному из корпусов больницы, возвращается по внутренним проездам и наконец отыскивает выход — до этой поры пока все в норме, если не считать возникающего время от времени ощущения жабы на лице, но он цепко держится за воображаемый провод, провод, связывающий его с Сандрой, находящейся там, наверху, в этом невидимом уже корпусе, и ему приятно думать, что Сандре немного лучше, что он принесет ей рубашку, если найдет, и пасту, и туфли. Он бредет вниз по улице вдоль ограды больницы, которая навевает мысли об ограде кладбищенской, жара разогнала по домам всех, нет никогошеньки, только автомобили задевают его на ходу, так как улица очень узкая, без деревьев и тени, в зените солнце, столь воспетое поэтами и столь терзающее Лукаса, который чувствует некоторый упадок сил и одинокость, надеясь увидеть наконец супермаркет или, на худой конец, две-три лавчонки, но нет ни того ни другого, еще полкилометра, поворот, и убеждаешься, что мамона не испарилась — сперва завиднелась заправочная станция, а это уже кое-что, лавка (запертая) и чуть ниже — супермаркет со снующими туда-сюда старухами, обвешанными корзинками, автомобильчики и переполненные стоянки. И вот Лукас блуждает по различным секциям, находит мыло и пасту, но не находит всего остального, нельзя вернуться к Сандре без полотенца и ночной рубашки, он беседует с кассиршей, которая советует пойти направо, потом налево (не совсем налево, а как бы) по улице Мишле, где находится супермаркет, торгующий полотенцами и всем таким. Все как в дурном сне, Лукас валится от усталости с ног, стоит ужасающая жара, поблизости ни одного такси, и каждое новое разъяснение все больше удаляет его от больницы. «Мы победим!» — бормочет про себя Лукас, отирая лицо рукой, и вправду все как в дурном сне, бедная лапочка Сандра, и все же мы победим, вот увидишь, у тебя будут полотенце, и ночная рубашка, и туфли, черт бы их побрал!
Два-три раза он останавливался, чтобы отереть лицо, пот какой-то неестественный, он чувствует подобие страха, жуткую бесприютность посреди (или на окраине) густонаселенного города, второго во Франции, и опять — словно бы жаба плюхнулась промеж глаз, и он уже не знает, где находится (в Марселе, конечно, но где, и это где тоже ведь не то место, где он находится), все становится каким-то смешным и нелепым, а взаправдашним — лишь полдень, и встречная женщина говорит: а, вам супермаркет, так вот и идите, потом свернете направо, окажетесь на бульваре, прямо напротив будет Ле Корбюзье[176], а рядом супермаркет, а как же, ночные рубашки там есть, это точно, моя оттуда, не за что, так что запомните, сперва прямо, а после свернете.
Сандалии на ногах Лукаса словно огненные, штаны измяты, не говоря уже о трусах, которые словно под кожу ушли, сперва прямо, потом свернуть, и вдруг Cité Radieuse[177], а потом еще раз, и Лукас видит бульвар с деревьями и через дорогу — знаменитое здание Ле Корбюзье, которое он посетил двадцать лет тому назад, путешествуя по югу, но тогда за блистательным зданием не было никакого супермаркета, а за плечами Лукаса — этих двадцати лет. Но это и не важно, ибо блистательное здание так же обшарпано и малоблистательно, как в тот раз, когда он увидел его впервые. И совсем не важно, что он тащится сейчас под брюхом этого огромного животного из бетона, приближаясь к ночным рубашкам и полотенцам. И все же это происходит именно здесь — именно в этом месте, единственно знакомом Лукасу на марсельских окраинах, куда он неведомым образом попал, словно парашютист, выброшенный в два часа ночи на незнакомую территорию, на больницу-лабиринт, и вынужденный блуждать и блуждать, придерживаясь инструкций и безлюдных улиц, одинокий пешеход среди автомобилей, похожих на бесстрастные болиды, и здесь, под брюхом и бетонными лапами того, что ему только и знакомо и что он может узнать среди незнакомого, — именно здесь жаба взаправду плюхается ему на лицо, и вот головокружение, внезапная нереальность, и другая, незамечаемая, потаенная реальность на миг разверзается, как трещина в магме, которая повсюду вокруг него, — Лукас таращится, страдает, дрожит, принюхивается к правде — боже, заблудиться, обливаться потом, вдали от основ и опор, от знакомого и родного, от дома на холмах, от хлама в закромах, от милой рутины, более того, вдали от Сандры, которая где-то близко, но где — снова надо расспрашивать как вернуться, и он никогда не найдет такси в этом вражьем районе, да и Сандра — не Сандра, а горестная зверушка на больничной койке, да-да, вот что такое Сандра, весь этот пот и эта скорбь — это и есть Сандра, которая маячит где-то неподалеку от его сомнений и рвоты, от последней реальности, вот уж чепуха — заблудиться с больной Сандрой в Марселе, вместо того чтобы быть счастливым с Сандрой в доме на холмах!..
Конечно, эта реальность продержится недолго, конечно, Лукас и Сандра выберутся из больницы, и Лукас забудет тот миг, когда он, одинокий и потерянный, постиг, что нелепо быть не одиноким и не потерянным, и все же, и все же... И вот он лениво (почувствовал себя лучше) начинает посмеиваться над этим ребячеством и вспоминает рассказ, прочитанный чуть ли не столетие назад, о фальшивом оркестре[178] в одном из кинотеатров Буэнос-Айреса. Есть что-то общее между типом, который выдумал этот рассказ, и им — неведомо что, но есть, во всяком случае, Лукас пожимает плечами (он и впрямь делает это) и в конце концов находит ночную рубашку и туфли, жаль, правда, что нет удобных сандалий для него — потребность необычная и даже вызывающая для города в самый что ни на есть полдень.
Бесконечен список, как бесконечна клавиатура, — все эти белые и черные клавиши из слоновой кости или черного дерева, содружество тонов и полутонов, педали-форте и педали-пьяно. Точь-в-точь котенок на клавишах[179], банальное наслаждение тридцатых годов, немного памяти на авось — и вот уже музыка бьет фонтаном оттуда и отсюда, — позабытые позавчера и свежайшие звуки нынешнего утра (и все это настолько реально: Лукас корпит над рукописью, а некий пианист ублажает его с пластинки, которая скрипит и булькает, словно ей стоит невиданных усилий преодоление сорока годов, прыжок в несуществующую для нее атмосферу из того дня, когда записывался «Blues in Thirds»[180]).
Бесконечен список — Джелли Ролл Мортон и Вильгельм Бакхауз, Моник Хаас и Артур Рубинштейн, Бэд Пауэлл и Дину Липати. Дерзновенные руки Александра Браиловского, маленькие ручки Клары Хэскил, неповторимая манера слушать самое себя Маргариты Фернандес, блистательная напористость Фредерика Гульды в буэнос-айресских обстоятельствах сороковых годов, Вальтер Гёзекинг, Джордж Арванитас, неоцененный пианист одного из баров Кампалы дон Себастьян Пьяна и его милонги, Маурицио Роллини и Мариан Мак-Партлэнд, помимо прочих непростительно забытых имен и поводов для завершения списка, Шнабель, Ингрид Хёблер, ночи Соломона, бар Ронни Скотта в Лондоне, где кто-то, возвращаясь к пианино, в тесноте проливает из кружки пиво на волосы жены Лукаса, и этот кто-то Телониус — Телониус Сфер Монк.
В час смерти, если только достанет времени и ясности ума, Лукас попросит поставить две вещи: последний квинтет Моцарта и соло на фортепьяно на тему «I ain't got nobody»[181]. А если почувствует, что времени в обрез, то одно только соло на пьяно. Бесконечен список, но он уже выбрал свое: из глуби времен Эрл Хайнс придет побыть с ним, быть с ним.
Весь мир знает, что земля удалена от разных светил на то или иное количество световых лет. Однако лишь немногие знают (на самом деле только я), что Маргариту отделяет от меня внушительное количество лет улитковых. .
Поначалу я думал, что имею дело с годами черепаховыми, но должен был отказаться от этой единицы измерения как от чересчур оптимистической. При всей черепашьей медлительности я бы так или иначе добрался до Маргариты, иное дело — Освальдо, мой особо любимый улиток[182], не оставляющий мне в этом смысле ни малейшей надежды. Не помню уже, когда он начал свой путь, так незначительно отдаливший его от моего левого башмака, после того как я с особым тщанием сориентировал его по курсу, который привел бы его к моей Маргарите. Любовно окруженный свежим салатом-латуком, заботой и вниманием, он довольно обнадеживающе двинулся в свой первый путь, внушив мне надежду, что прежде, чем посаженная на дворе сосна вырастет выше крыши, серебристые рожки Освальдо попадут в поле Маргаритиного зрения, растрогав ее этим милым знаком моего внимания, а я бы в это время радовался на расстоянии, воображая ее восторг, волнение ее кос и рук при виде приближающегося улитка.
Возможно, световые годы одной длины, с улитковыми дело обстоит иначе, так что Освальдо рискует утратить мое к нему доверие. Не то чтобы он останавливался, — по его серебристому следу я имел возможность удостовериться в правильности неуклонного его продвижения, хотя ему приходится карабкаться и спускаться по бесчисленным стенам и порой преодолевать целиком какую-нибудь фабрику по производству лапши. Именно это затрудняет проверку его похвальной точности: дважды я был задержан разъяренными охранниками и должен был несусветно лгать, поскольку правда стоила бы мне множества тумаков.
Печальнее всего, что Маргарита в своем кресле, обитом розовым бархатом, ждет меня совсем с другой стороны города. Если бы, отвергнув услуги Освальдо, я вел счет на световые годы, у нас были бы уже внуки, но, когда любишь долго и нежно, когда растягиваешь удовольствие от ожидания, естественней всего выбрать годы улитковые.
В конечном счете непросто решить, в чем преимущество, а в чем неудобство избираемых нами решений.