Находясь в «тюрьме Ее Величества» Брикстон, я сразу же заказал толстую тетрадь в переплете для ведения дневника. Понимая, что мне после освобождения могли и не разрешить взять его с собой, а также принимая во внимание то обстоятельство, что сотрудники службы безопасности или администрации тюрьмы могли читать или копировать записи в мое отсутствие, я вынужден был постоянно придерживаться в тексте отработанной нам легенды, что мы — поляки, занимавшиеся торговлей, а не разведывательной деятельностью. Это во-первых, а во-вторых, мне пришлось пойти на хитрость и соблюсти некоторые меры предосторожности: отражать в дневнике лишь то, что не могло вызвать раздражения у спецслужб. С этой целью я время от времени прибавлял, например, к тексту такие фразы: «Здесь не занимаются „промыванием мозгов“», «не замечал, чтобы с заключенными плохо обращались…» Это давало надежду, что после освобождения мне разрешат взять дневник с собой.
Но строгим цензором по отношению к себе я был только в первые два-три года, потом отошел от этого.
Моя первая запись от 12 апреля 1961 года была самой длинной. Я дал тогда, помню, полную волю зажатым в кулак чувствам и изложил их почти на целую страницу. Сообщение о первом полете человека в космос потрясло меня. Оно послужило огромной моральной поддержкой, потому что это был советский космонавт Юрий Гагарин. Я воспринял его полет как подтверждение того, что мы с Лоной не зря работали на Советский Союз.
Вторая запись появилась на другой же день, когда вышли газеты с подробными сообщениями о полете и благополучном возвращении Гагарина на Землю. Помню, я сделал приписку о том, что СССР совершил великий шаг в историю и что мы, Крогеры, были причастны к этому шагу.
На третий день появилась еще одна краткая запись: «Некто Джордж Блейк, очевидно, тоже причастен к тому великому делу, которое совершили вчера русские в космосе. Позавчера он был взят под стражу по обвинению в разглашении всей той же государственной тайны».
За восемь последующих лет до нашего освобождения дневниковых записей было очень много. Многие мне разрешили потом взять с собой.
Вот некоторые из них:
«Один, совершенно один в своем закрытом для всех мире. Бог дал мне жену, и первейшая моя обязанность — это защищать ее от столь враждебного порой мира, чего я не сумел сделать, и вот теперь жизнь ее в руках чужих людей. Все мои знания и умения теперь ни к чему. И это хуже всего на свете».
«Обычный день тюремной жизни. Нахожусь здесь уже полгода. На кого из узников ни посмотришь, на всех лежит печать обреченности, безнадежности, смятения и тоски. Двадцать лет наверняка не выдержу. Скорее всего совершу что-нибудь из ряда вон выходящее».
«Довольно холодно. Температура в камере такая же, как и снаружи. Это надо уметь вынести».
«Ровно год, как я в тюрьме. Чтобы не свихнуться, быть в здравом уме, постоянно думаю о чем-нибудь привычном и близком. Чаще всего о Леонтине. Много читаю».
«Рудольф Иванович Абель обменен на американского летчика Фрэнсиса Пауэрса. Рад за Абеля! Но меня поражает критика, которая обрушилась на Пауэрса со страниц американских газет. Разве можно так:
„США не проявили мудрости в обмене шпионами. Русские выгадали в сделке“; „Герой ли человек, не выполнивший своей задачи?“ Больше всего возмущает заявление бывшего обвинителя Абеля: „Мы дали им исключительно ценного человека, а получили взамен водителя аэроплана“. Как можно так несправедливо заявлять, если оба — и Пауэрс, и Абель — честно выполняли свой долг в ходе очень опасной операции и выполнили его хорошо. Вызывают у меня недоумение и вопросы, заданные газетой „Нью-Йорк геральд трибюн“: „Почему Пауэрс не воспользовался булавкой с ядом или пистолетом, которые у него были?“; „Почему, зная, что ни он сам, ни „У-2“ не должны попасть в руки противника, Пауэрс не взорвал себя и самолет?“ А вот как бестактна „Ньюсуик“: „Не следовало ли ему, подобно Натану Хейлу, умереть за свою страну?“ Смешно все это. Я не думаю, что Пауэрсу отдавали приказ покончить с собой в случае опасности».
«День рождения Лоны. У нее сегодня юбилей — ровно пятьдесят, а у меня нет для нее подарка. Страшно обидно. Часто думаю о ней с чувством вины за то, что из-за меня она находится в тюрьме, да еще сроком на 20 лет. Чем чаще размышляю об этом, тем больше кажусь самому себе жестоким человеком, втравившим ее в это дело. Все, что мне остается, просто быть рядом с ней. Нельзя разделить неделимое. Особенно любовь. Только она помогает сохранить человеческое в человеке, потому что все люди во все времена, во всех концах земли похожи друг на друга, и все хотят жить, любить и быть любимыми, и никто никогда не должен лишать их права на счастье».
22 апреля 1964 года дверь камеры, в которой сидел Питер, отворилась, и благоволивший к нему надзиратель сообщил, что Лонсдейл из тюрьмы освобожден и обменен на английского коммерсанта Винна. В голове Питера мелькнула мысль, что Бен должен теперь позаботиться и о них, Крогерах. Когда надзиратель покинул камеру, он взял дневник и написал:
«Чрезвычайно рад за Гордона, за себя и за Лону, потому что это предвещает и нам хорошие надежды на будущее. Уверен, он будет делать все, что в его силах, для нашего освобождения. Наше положение теперь намного лучше, чем раньше».
Но вспомнив разговор с Блейком о том, что для заключенных из числа иностранцев перспектива обмена нереальна, Питер снова погрустнел. Тоска опять надолго вселилась в его сердце.
На другой день он получил от Хелен короткую записку, в которой она сообщала, что получила письмо из Польши от своей кузины, проявлявшей большую заботу о их будущем. Эзоповский язык записки был понятен Питеру. Но еще больше обрадовало письмо, доставленное по каналам разведки от Бена:[61]
Дорогой Питер!
Ты не представляешь, как я счастлив! Не сомневаюсь, что и ты, и Серж[62] так же счастливы за меня и мою семью.
Поверьте, все произошло с такой поразительной (по крайней мере для меня) быстротой, что я не имел никакой возможности написать вам из Бирмингемской тюрьмы, в которой я находился в последнее время.
После возвращения на Родину вы с Лоной постоянно занимаете мои мысли, я очень мучаюсь тем, что вы оказались в тюрьме. В ближайшее время рассчитываю повидаться с вашим адвокатом господином Погоновским, который нанят вашими родственниками и будет защищать ваши гражданские права как бывших жителей Польши. Главное теперь — оптимистично верить в свое будущее, набраться терпения, а я тем временем буду делать все, что задумал. Не сомневаюсь, что и у вас все будет хорошо.
Извини, что написал тебе мало. В следующий раз напишу побольше, а сейчас я почувствовал себя плохо: британские тюрьмы с их холодом и недоеданием все же отразились на моем здоровье. Работать много и быстро, как это было раньше, я уже не могу. Тем не менее я написал перед этим еще одно письмо для Сержа. На всякий случай ты сообщи ей об этом, а то вдруг она не получит от меня весточки.
Огромный тебе привет от Галины[63] и маленького Арни — того самого Арни, заочным крестным которого ты являешься и который помнит тебя за присланный ему четыре года назад английский красный календарь.
С любовью к Вам
В тот же день, после прочтения письма, Питера неожиданно пригласили в кабинет начальника тюрьмы.
— Скажите, мистер Крогер, я могу вам задать несколько интересующих меня лично вопросов? — спросил тот.
Питер, пряча за спиной руки, покрывшиеся от однообразной изнурительной работы волдырями и от простуды — фурункулами, на вопрос ответил вопросом:
— Позвольте мне сначала сесть?
— Да, пожалуйста… Итак, из ваших документов, мистер Крогер, я узнал о том, что вы являетесь выходцем из рабочей среды.
— Именно так, — подтвердил Питер.
— Это хорошо. Теперь мне становится понятно, почему вы встали на путь шпионажа. Но мне непонятно, как могли пойти на это такие люди, как Филби, Маклин, Берджесс? Они-то не из бедных! Они же аристократы! Истеблишмент… Что их-то заставило примкнуть к советским коммунистам?
Как историк, Питер мог часами философствовать на подобные темы, но, чувствуя себя неважно в этот день, он решил побыстрее отделаться от несимпатичного ему собеседника.
— Скажите, господин начальник, вы когда-нибудь читали Маркса или Энгельса?
— Нет, не читал.
— Напрасно, знаменитых своих земляков, их идеи, известные всему миру, вам тоже не мешало бы знать. Я думаю, они помогли бы вам разобраться в этом вопросе…
— Интересно, это кто же из них был моим земляком? — удивился начальник тюрьмы. — Я знаю одно, что в нашем Манчестере находится самая большая тюрьма Стренджуэйс и что в ней содержится около четырех тысяч заключенных.
— Но не знаете при этом, что все ваши заключенные мерзнут от холода и пухнут от недоедания. Но это к слову о «самая большая»… А что касается знаменитых земляков, то один из них — Фридрих Энгельс — жил и работал в вашем Манчестере. Здесь он женился на ирландке, здесь же управлял фабрикой своего дяди. А Маркс жил в Лондоне. Там, на Хайгейт-хилл, он и похоронен, кстати. Вот Маркс именно о таких людях, как Берджесс, Филби и Маклин, писал приблизительно так только лучшие сыны и дочери своих стран, любящие народ, способны сделать все для его процветания, для торжества социализма… Понимаете?.. Лучшие сыны и дочери, любящие свой народ, способные сделать все, — медленно повторил Питер.
Начальник тюрьмы долго смотрел на него задумчивым взглядом, потом, словно опомнившись, вдруг сердито скомандовал надзирателям:
— Отведите его обратно в камеру!
Оставшись недовольным этим разговором с заключенным, начальник тюрьмы «отыгрался» на Питере, когда в Манчестер привезли для свидания с ним Хелен. Встретив прибывшую вместе с ней охрану в тюремном дворе, он приказал запереть ее в камеру до следующего дня, а если врач не разрешит больному Крогеру свидания, то ее следует отвезти обратно в тюрьму Стайл.
Услышав это, Хелен мгновенно вскинула над головой сцепленные наручниками исхудалые руки и, глотая непрошеные слезы, двинулась на начальника тюрьмы — в эти секунды она выглядела преисполненной твердости и отваги, а серые глаза, горящие злостью на сморщенном маленьком лице, поражали всех надзирателей напряженностью взгляда.
— Ах, вы гады такие! — закричала она дрожащим от гнева голосом. — Меня привезли сюда на законном основании повидаться с мужем, а вы хотите затолкнуть меня в ваши вонючие камеры?! Да я сейчас этими цепями размозжу вашу башку!
Начальник тюрьмы, прикрыв голову руками, попятился назад, быстро приговаривая:
— Что вы! Что вы! Сейчас мы все сделаем для вашего свидания! Только, ради бога, успокойтесь!
Прикашливая и запинаясь, она говорила что-то еще, но потом так разволновалась, что плечи ее стали судорожно вздрагивать, заморгали ее покрасневшие глаза, и казалось, вот-вот прорвутся едва сдерживаемые рыдания. Старый охранник, сопровождавший Хелен из тюрьмы Стайл, подошел к ней и прижал ее к своей груди, уговаривая успокоиться.
Через некоторое время ее провели в комнату свиданий, а несколькими минутами позже в сопровождении вооруженных надзирателей туда же привели Питера. Поприветствовав Хелен тяжелой вымученной улыбкой, он старался все время прятать от нее руки, опухшие от фурункулов.
— Противная штука, эти наручники, — грустно заметил он. Ломая голову, что бы такое ей сказать, добавил: — От металла всему телу становится холоднее.
Лицо его было бледное и тоже в фурункулах. Стараясь не подавать виду, что он болен, Питер пытался бодриться, даже выпрямился, но было видно, как трудно больному человеку это делать, противостоять слабости и болям от фурункулов по всему телу. Не выдержав, он прислонился к стене. И тут Хелен начала ругать надзирателей:
— Что же вы, изверги, с ним делаете? Да разве же можно так обращаться с больным человеком?! Связывать его по рукам и ногам железными цепями? Да вы тут все, вместе взятые, и мизинца его руки не стоите! Я требую, чтобы его немедленно освободили от кандалов и отправили в больницу на лечение! Вы что… не видите, что он весь в фурункулах, ослабел совсем? Да как вы смеете!.. — Она метала громы и молнии, грозила старшему надзирателю всеми небесными и земными карами, если он не отведет мужа к врачу. — Все, я прерываю это свидание из-за невозможности его проведения в связи с тяжелым состоянием мужа.
Питер попытался успокоить ее, говорил, что такие мелочи, как фурункулы и наручники, не должны ее расстраивать, но Хелен и слушать его не хотела. Она подошла к одному из охранников, который стенографировал их разговор, и начала медленно диктовать ему:
«Я прерываю сегодняшнее свидание, которое длилось всего десять минут вместо положенных четырех часов, и буду добиваться от тюремных властей и прокурора графства Чешир, чтобы нам не зачли эту короткую встречу. Требую перенести ее на более поздние сроки, как только выздоровеет мой муж».
Затем она повернулась к Питеру и с успокаивающей мягкой ласковостью произнесла:
— Прости меня, Бобзи, но я вынуждена тебя оставить. Ты же знаешь, как мне ненавистно их скотское обращение с людьми. А потом, помнишь, как говорил Гордон: «Если не мы сами, то кто же еще будет бороться за наши права?!»
— Да, это так, — ответил Питер и, словно вспомнив что-то, радостным возгласом добавил: — Между прочим, я на днях получил от него письмо, но из-за фурункулов на руке не смог написать ему ответ…
— Не беспокойся, Бобзи, — громко произнесла Хелен, чтобы слышали охранники тюрьмы, — я напишу ему за тебя и за себя о том, как в английских тюрьмах Стренджуэйс и Стайл обращаются с политическими заключенными, не говоря уже об уголовниках. А что касается письма, то я тоже получила от него…
На другой день по ходатайству врача Питера повезли в Лондон, в Уормвуд Скрабе, где была своя медсанчасть. Как только «Черная Мэри» выехала за чугунные ворота тюрьмы, Питер прилип к зарешеченному оконцу. За годы заключения он настолько привык к тюремной тишине, что улицы Манчестера с их шумом и людской многоголосицей буквально оглушили его. И хотя во всей этой уличной какофонии не было ничего мелодичного, для больного Питера она все же была полна божественной гармонии. Продолжая с удивлением вглядываться в прохожих, разгуливавших по городу без какого-либо конвоя, в одеждах всех цветов и оттенков, он как будто только сейчас понял, что далеко не все человечество одето в арестантскую робу.
До самого Лондона Питер продолжал с удивлением и большим любопытством созерцать этот почти забытый им благодатный вечный мир — солнце, небо, реки, полевые цветы, деревья, кустарники — все, что он так давно не видел за мрачными холодными стенами тюрьмы…
Когда машина затормозила и остановилась под кирпичной аркой с крупной надписью на фронтоне: «Оставь надежду всяк сюда входящий», старший конвоя предупредил:
— Мы прибыли в тюрьму Ее Величества! Прошу всем оставаться на своих местах.
Бросив через решетчатое оконце последний взгляд на уличную панораму перед тюрьмой, Питер невольно представил, как через несколько минут он будет опять замурован в глубокий холодный каземат, а все остальное будет снова ограничено прогулочным тюремным двориком.
Вскоре машина въехала на территорию Уормвуд Скрабе и остановилась около группы надзирателей, среди которых находился уже и старший конвойный тюрьмы Стренджуэйс. Они провели Питера в больницу, где должным образом его внесли в тюремные книги, присвоили новый номер 6344 (в обращении к заключенному для удобства опускались первые две цифры, и Питера стали называть «сорок четвертым»), в который раз разлучив с собственным именем и фамилией.
Через неделю ему сделали первую операцию на руке (в последующие два с лишним месяца с его тела сняли более шестидесяти фурункулов).
Отсюда, из Уормвуд Скрабе, он написал Лонсдейлу ответ на его письмо:
Дорогой Гордон!
Прошу извинить за гадкий почерк. Не подумай, что писалось все это дрожащей старческой рукой в шерстяных перчатках, или о том, что вообще изменился мой почерк. Нет, Гордон, это все из-за того, что я пишу левой рукой из знакомой тебе тюрьмы Ее Величества, в больнице которой мне сделали операцию на правой руке.
Твое письмо я получил. Оно вызвало у меня волнения и счастье, особенно когда я читал о маленьком Арни. Разделяю твою радость и радость твоей семьи в связи с твоим возвращением в Польшу.[64]
Хелен, с которой я встречался два месяца назад, выглядела неплохо. И вообще она никогда не унывает, как это и подобает нашему несгибаемому сержанту.
Извини, Гордон, но писать я на этом кончаю, левая рука тоже не совсем еще здорова — с нее убрали как-никак восемь фурункулов.
Передавай нашу искреннюю любовь Галине и маленькому Арни.
Всего Вам доброго и светлого.
Получив это письмо, Конон Молодый понимал, что находящийся в тюремной больнице Питер особенно нуждается сейчас в хороших новостях и потому, не откладывая дело в долгий ящик, сразу же сел за стол и начал писать ему ответ:
Дорогой Питер!
Вне всякого сомнения, я прощаю твой скверный почерк, по мне пиши ты хоть левой ногой, лишь бы я получал твои письма. Если я и не сумею прочесть их, то Галина прочтет любой почерк, она ведь учительница и уже привыкла ко всяким почеркам.
Должен заметить, что и она, и наши дети много наслышаны о вас с Лоной, о вашей стойкости и мужестве, и потому просят передать вам обоим их любовь и восхищение силой вашего духа. Они надеются, что в один прекрасный день познакомятся с вами, и это служит дополнительным стимулом, особенно для Элси (моя дочь Елизавета), которая планирует в недалекой перспективе совершенствовать английский язык с вашей помощью.
Тебе, Питер, наверное, интересно знать, чем я теперь занимаюсь. Должен тебе признаться, я так занят своей семьей и встречами со старыми друзьями, что даже нет времени для просмотра газет, не говоря уже о чтении книг. И, очевидно, нет нужды говорить о том, что у меня всегда есть время много думать о вашей с Лоной судьбе и всегда писать вам. Знайте, вы мои самые дорогие и хорошие друзья и, думается, нет необходимости часто напоминать о моих чувствах к вам, особенно теперь, когда я — здесь, а вы еще там.
Желаю тебе, дорогой Пит, скорейшего выздоровления.
После лечения в тюремной больнице Питер заметно изменился внешне: ссутулился, поседел. Походка — и та стала другой: короче шаг, тяжелее поступь. Набравшись немного сил и здоровья в больничной палате, он все чаще стал подумывать о побеге и однажды даже поделился этой сокровенной мыслью с Блейком, а затем, по наивности своей предполагая, что дневники его теперь никто не проверяет, сделал 22 октября 1966 года легкомысленную запись:
«Мыслями своими все чаще обращаюсь к совершению побега. Еще 15 лет сидеть здесь — мочи нет. Чем больше задумываюсь об этом, тем безнадежнее кажется мне это дело. Шутка ли, около дюжины дверей с надежными засовами и вооруженными охранниками! Да и стены вокруг тюрьмы слишком высокие и к тому же с колючей проволокой. Чтобы вырваться на свободу, нужна помощь других. А кто здесь может помочь мне? Пожалуй, никто, кроме Бертрана[65]».
В тот же день, 22 октября 1966 года, — так уж совпало — Блейк осуществил побег из тюрьмы Уормвуд Скрабе.
Питер был рад за него и очень сокрушался, что не выразил ему в свое время твердого намерения совершить подобный же шаг. «Все единомышленники уже на свободе, мы последние остались, — размышлял он наедине с собой. — Но еще не все потеряно, — надо мне тоже разработать свой план побега. — Потом заколебался: — Ну хорошо, допустим, убегу я из тюрьмы, а как же Лона? Она же в другой тюрьме?.. Не оставлять же ее одну?!» Долго шла в нем внутренняя борьба мотивов, а потом произошло неожиданное: своим побегом[66] Джордж Блейк настолько растревожил «британского льва», что на другой же день неизвестные джентльмены в котелках допросили Питера: что мог он знать о подготовке побега. Но ничего нового, кроме упоминания о своем знакомстве с Блейком, он не сообщил. Рассерженные «джентльмены» с Уайтхолла порекомендовали тюремным властям перевести Питера Крогера в категорию «заплатников»[67] как человека особо опасного для Великобритании. Питер выразил тогда протест против незаконного перевода его в эту категорию, но начальник тюрьмы Стренджуэйс не принял протеста и дал понять, что «гости» из Лондона сделали такое заключение на основании его же собственноручных записей в дневнике, в которых высказывалась мысль о побеге и что это зародилось у него после бесед с Блейком.
Питер понял, что совершил ошибку, потерял на какое-то время бдительность, делая такие записи.
А еще через некоторое время из Скотленд-Ярда пришло указание перевести Питера Крогера в тюрьму особо строгого режима Паркхерст на остров Уайт. Если раньше частый перевод его из одной камеры в другую обосновывался тем, что тюремные власти стремились тем самым якобы помешать всемохущей советской разведке расправиться с супругами Крогер из опасений, что они могут расслабиться и признаться в том, чем занимались в Англии и на кого работали, то перевод Питера на остров Уайт объяснялся уже по-другому: предотвращением его возможного побега, который он якобы замышлял вместе с Блейком.
Меры безопасности по переводу Питера Крогера в другую тюрьму были приняты чрезвычайные. Только семь человек знали о том, что его через два дня рано утром этапируют в Паркхерст. Сам Питер тоже не знал, в какую тюрьму его повезут. Об этом он узнает, лишь когда окажется на острове Уайт.
Сам остров был невелик, его можно всего за полтора часа объехать на моторной лодке. И в этом был свой смысл: на нем легче организовать охрану. Это во-первых. А во-вторых, и это было важнее, Уайт был совсем малонаселенным островом, и любой незнакомец, особенно сбежавший из тюрьмы, мгновенно привлек бы к себе внимание. Сбежать же из нее было практически невозможно: со всех сторон, кроме морского берега, она была обнесена рядами каменных стен и колючей проволокой, во многих местах были установлены телевизионные камеры, благодаря которым просматривался каждый сантиметр тюремной стены, кроме того, действовала система электронной сигнализации, а вооруженные автоматами стражи с собаками постоянно ходили вдоль стен.
Единственная возможность побега — это использование вертолета, но она была исключена, после того как тюрьму Паркхерст накрыли сеткой. Питера поместили в специальную камеру без окон и дневного света, которая находилась в другой, немного большей камере и представляла собой как бы спичечную коробку. То есть это была тюрьма в тюрьме, и содержались в ней самые опасные, профессиональные преступники — убийцы и участники знаменитого ограбления века.[68]
Что было сил Питер выкладывался днем на работе в надежде, что это поможет ему уснуть ночью, но все было напрасно. Тюремный шум, когда кто-то навзрыд плакал, а другой без умолку громко пел похабщину, и бесконечно раздававшиеся крики надзирателей: «Заткнись, мать твою так!» — не давали никому покоя. Именно ночами унизительность несвободы становилась для Питера особенно нестерпимой, именно ночами он ненавидел свою камеру и мечтал вырваться на волю, в свободный мир Земли.
С сокамерниками он держался просто и с первых дней рассказал им о себе все, что было достоянием суда. Каждый новый день Питер проводил согласно заведенному порядку: завтрак, работа, получасовая прогулка, обед, пятнадцать минут на знакомство с прессой и перелистывание книг, а ровно в семнадцать с наступлением весны он шел на береговой склон и разрабатывал землю для небольшого огородика.