ДЯДЬЯ И ТЕТКИ

Благо, если бы еще это были папенькины или матушкины братья и их жены. Понаписать о них можно было бы уйму самых замечательных вещей. Когда у тебя куча дядьев — естественно, с супругами-тетками, то и уважения к тебе больше, и самому куда как приятно. Почет на всю деревню, когда к тебе по дороге с храмового праздника сворачивает телега за телегой, когда в твоем дворе тесным-тесно от колымажек и бричек, отменно окованных, а то и рессорных, когда за твой стол, застланный белоснежной скатертью, разом усаживаются человек десять-двенадцать, и все они — твои близкие. О, по такому случаю тебе не жаль двух мер ячменя и хмелевой шишки, не жаль и барашка. Тебе в радость гомон в избе и вместе с тем хорошо от мысли, что и ты, куда ни повернись, всюду по пути то на одного, то на другого дядю наткнешься, запросто к нему заедешь, запросто потолкуешь, рассчитывая на ночлег и угощение, ибо он у тебя в долгу, обязан отплатить добром за добро.

И самим дядьям приятно похвастать своими племянниками. Одно слово родня!

Благо, если бы это было именно так!

Мне же суждено ввести в эпопею литовского народа дядьев и теток совсем иного рода. Грустная это будет история; прихлебывая питье из «хмелевой шишки да ячменишка», ее не поведаешь. Придется мне повести рассказ об отцовом брате-холостяке да об отцовой невестке-вдовице. Думается, таких типов сейчас нет в Литве, где сложились уже иные экономические и социальные условия, ибо в былые времена дядьями и тетками называли людей вовсе не по родственному или семейному признаку — они представляли собой социальную единицу в семье.

В СТАРОДАВНИЕ ВРЕМЕНА: МИКОЛЮКАС И СЕВЕРЮТЕ

Случилось это задолго до отмены крепостного права.

Имение Савейкяй было не самым крупным среди всех поместий Патс-Памарняцкаса. И все же на полевые работы сгоняли народ из нескольких окрестных деревень: Аужбикай, Гейшяй, Тилинджяй и прочих. Надзирал за ними Раполас Гейше из деревни Гейшяй, распорядитель имения, или по-простонародному «надсмотрщик». В подручных у него ходил Миколас Шюкшта из деревни Аужбикай, который был вдвое моложе его. Распорядитель Раполас, взяв в руку внушительную плетку, с суровым и хмурым видом ходил по имению вокруг хозяйственных построек и в поле вокруг работников. Он отдавал распоряжения, ругался, пощелкивал плеткой и беспрерывно дымил трубкой. Куда бы он ни повернулся, только и слышно:

— Миколюк[1], сюда, Миколюк, туда.

Надо сено сгребать:

— Миколюк, выводи девок!

Надо сено свозить:

— Миколюк, возы навивай!

Надо сено уминать:

— Миколюк, тащи на сеновал!

И вот так целый день, круглый год, много лет подряд.

А Миколюкас со временем Миколасом стал. Вот-вот тридцать стукнет. Он ладно скроен, крепко сшит, широк в плечах, росту выше среднего и силы недюжинной. Охапки сена, мешки с зерном играючи перебрасывает, а коли телега застрянет, он ее хвать за задок — и вытащит. Усы щеточкой под самым носом, потому что он брил их над губой, чтоб не макать за едой в ложку.

Миколюкас бросается, бежит, куда пошлют, без тени неудовольствия на лице, без малейшего укора, без отговорок, не сетуя никому, даже своим домашним. Трудился он втихомолку, говорил лишь по необходимости. Однако же не был ни угрюмцем, ни докучником. Любого подкупали его синие глаза — такие спокойные и ласковые, что из-за них только его звали не иначе, как уменьшительным именем: Миколюкас.

Молчалив был Миколюкас, это верно, и все же людям казалось, что он разговаривает. Во всяком случае порывается что-то сказать. Губы его полураскрыты, будто он вот-вот скажет что-нибудь хорошее, что надумал или припомнил. Миколюкас радовался неизвестно чему, неизвестно кому улыбался.

— Миколюк, живо, мигом!

Миколюкас мчится, как ошпаренный, навивает, уминает, треплет, трудится в поте лица — мало ли в поместьях Патс-Памарняцкаса работы для крепостных! Потеет он и впрямь за двоих, а то и за троих, никогда не требуя подмоги. Даже когда вокруг тьма народу, Миколюкас трудится в одиночку, сам свой гон проходит. Все видели это, и оттого ни у кого не возникало желания подсобить ему. К чему, если ему и без того хорошо! Миколюкас не сторонился людей, но и не тянулся к ним. С его приходом компания не увеличивалась, а когда уходил, о нем сразу же забывали.

Управившись с дневными заботами, он в одиночестве шагал домой, к себе в деревню, немного отстав от остальных. Может быть, в деревне его невзлюбили? Какое там! Для всей деревни, как, впрочем, и для имения, он был своим парнем, Миколюкасом. И никто не мог сказать, что Миколюкас хотя бы раз не согласился с кем-нибудь, поперечил кому-то или обозвал кого.

Но как бы там ни было, а домой он шагает один. Идет и улыбается, и не поймешь, чему он сегодня так радуется, что ему именно сегодня пришлось по душе, кто его приголубил, похвалил или угостил жестким домашним сыром. Нет, никто его ни разу не приветил: ни сегодня, ни за всю его жизнь; никто не заметил его трудолюбия и сноровки или во всяком случае не подал виду, что заметил, и уж тем паче никто не отблагодарил его добрым словом. Никто-никто, даже ближайшие соседи ни разу не завели с ним разговор в таком духе:

— Ай да Миколюкас!..

А ведь и этого мало, почитай, всего ничего. Сказать такое — для литовца значит ничего не сказать, ничего не спросить, оттого он и не ждет в ответ никаких излияний. Но, согласитесь, это приятно. Заговорят с тобой вот так, доверительно и участливо, и ты поймешь, что наконец и тебя заметили. А значит, ты не один на свете, и хоть на миг был кому-то нужен.

Оттого-то и улыбается Миколюкас вовсе не белому свету. Он уже успел позабыть, что с ним сегодня было, что он делал, что, куда и откуда возил, кто ему подсоблял, кто журил или отдавал приказания, не помнил, как несколько раз на него прикрикнул распорядитель: «Эй, Миколюк, живей!» Из памяти его изгладилось все, что произошло, и, судя по всему, ему не было дела до того, что ждет его дома и чем он займется, если не пошлют в имение.

Миколюкас улыбается другому миру, с которым он поддерживает отношения невидимым для посторонних глаз способом, и поэтому нельзя угадать, с кем он заодно и в ком находит ответный отклик. Одно ясно: в том мире не могло быть людей, потому как в людях Миколюкас не нуждался. Ну, а то, что он был нужен людям, — это совсем другое дело, это уж их забота, раз они живут в другом мире.

Миколюкас никуда не ходил, ни во что не вмешивался, ни о чем не беспокоился. Родители его давным-давно умерли. Хозяйство и прочие заботы легли на плечи старшего брата, который давным-давно успел жениться и обзавестись кучей ребятишек. Ни в имении Савейкяй, ни во всем старостве, ни дома, ни в деревне Аужбикай никто не называл его Миколасом — только Миколюкасом, никто не держал за серьезного работника, хотя он когда-то, будучи подпаском, уже работал не хуже батрака — и ничего, справлялся. Ни распорядителю Гейше, ни брату он не казался пригодным для серьезной, тяжелой работы, оттого и посылали его туда, где он… делал вдвое, втрое больше, чем требовалось. Никто его не бил, никто силой не понуждал, и все равно как в имении, так и дома только и слышалось:

— Миколюк, сюда, Миколюк, туда!

Когда же распорядитель не гнал его в имение, брат выпроваживал на свое поле, луг или гумно. Стоило ему ступить на порог, как невестка совала ему в руки ребенка или приставляла к колыбели качать крикуна. Миколюкас и за эту «работу» брался со своей неизменно доброй и ласковой улыбкой, которая не сходила с его лица и когда он нагружал возы. Мало того, он брал дитя на руки плавными, женскими движениями, ласково приговаривал и прижимал его к себе огромными, как веялки, ручищами. Он любил братниных детишек, играл с ними, приносил им с поля пичужек, зайчишек, а из местечка бубликов.

Однако никто этого не замечал, никто ему за это спасибо не сказал, никак не отблагодарил, чем-нибудь вкусненьким не попотчевал. Экая заслуга — быть «дядей», старым бездетным холостяком, которому только и остается, что греться возле чужой семьи за неимением своей; ведь это ему в радость, не другим. К тому же разве «дяде» мало, что брат-хозяин засевает на его долю гарнец-другой льна, и Миколас выручает несколько пятиалтынных на собственные нужды, скажем, на табак, если курит, или на что-нибудь еще. Поскольку же Миколюкас куревом не баловался, то и алтынники спускал на бублики для племянников. Разве ему мало того, что невестка-хозяйка подает ему иногда по субботам после стирки чистое белье и каждый день кладет на стол напротив его места ложку: выходит, он имеет право поесть? Ни своей кровати, ни мало-мальски подходящего места для спанья у него нет, нечего ему под себя подстелить, нечем и укрыться. Останется местечко после того, как ребятишки улягутся, там он и спит; ну а заметит, чем не пользуются, тем и накроется — это когда приходилось в избе ночевать. Но чаще всего он проводил ночь в сарае, на сене или соломе, или же в конюшне — там и теплее, и за сторожа может побыть. Но чем Миколюкас владел безраздельно, так это «парой» — кожухом да сермягой, которые он надевал в холод и таскал, перекинув через плечо в любую пору года, когда отправлялся спать.

Повседневная скромная еда, жалкое тряпье, чтобы прикрыть срам, да овчина — кому-нибудь другому этого показалось бы маловато за такую работу. Миколюкасу же хватало. Ведь он всего-навсего Миколюкас, не Миколас даже, поэтому и потребности у него малые. Он и сам себе казался маленьким, вот уж поистине — Миколюкас. Вот и не удивлялся тому, что вечно был у всех на подхвате.

Так мало-помалу Миколас Шюкшта превратился в «дядю», в того самого человека-конягу, неизменную принадлежность стародавней семьи, который и пашет, и боронит, и на все руки мастер, и на барщину ходит, и дома вместо батрака работает; он стал необходимой домашней утварью, без которой и хозяйство не хозяйство, и хозяину впору по миру пойти.

Дядя — это сама земля, что так безответна: плодами своими не кичится, не похваляется.

Вот он воротился из костела, поел, кое-что сделал, полежал и взял наконец свою самодельную скрипочку. Сам когда-то свил струны из бараньих кишок, сам смастерил коробку-остов, надергал конского волоса для смычка, купил канифоли. Из этого немудреного приспособления он уже умеет извлекать мелодию — бесхитростную, под стать ему самому: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь».

Идет Миколюкас по двору, мимо гумна, поднимается тропинкой в гору, спускается с косогора в низину, пиликая одну и ту же мелодию. Он удаляется, и звуки ее становятся все тише, пока не смолкают совсем — Миколюкас будто шаг за шагом уводит их за собой из деревни на край поля. Деревня, словно не желая отдавать мелодию, подхватывает ее. Люди с песней выходят на улицу по двое, по трое. И стар и млад тянется вслед за Миколюкасом по тропинке в низину. Теперь и они внимают звукам скрипочки, с каждым шагом до них все отчетливее доносится: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь».

А Миколас уже уселся на своем излюбленном месте — на бугристой меже, у луга. Сидит, поджав под себя ноги так, что они утопают в мягкой мураве, — ну, прямо сиротинка, которому не к кому прислониться, потому что нет у него ни матушки, ни зазнобушки, вот и припал он к родимой землице. Лицо его обращено к закату, где солнышко понемногу катится вниз, глаза вглядываются в просторы, но не раскинувшиеся перед ним, а заключенные внутри него самого. Миколюкас наяривает все ту же знакомую мелодию: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь, коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь». Без передышки, мерно, в одинаковом темпе, совершенно не задумываясь над тем, для кого он играет, кому его музыка в радость, кому на пользу, кто ее слушает, кто под нее танцует и зачем она нужна вообще. Совсем как его природный собрат кузнечик, что стрекочет без передышки, затаившись где-то неподалеку в траве. Оба они вливаются в единый аккорд природы, не думая обо всем остальном. Оттого и не нагоняют скуку эти, пусть и однообразные, звуки.

Ушел Миколюкас со своей кручиной, пробудив в односельчанах тоску, желание идти куда глаза глядят, слиться с природой-музыкантшей, с природой-песельницей, с природой-щеголихой, где все так красиво, возвышенно и можно увидеть «дали дальние», а ведь это, почитай, как нельзя лучше ладится с грустью-тоской литовца. Музыка овладевает душами, околдовывает и приковывает к себе не столько художественностью, сколько созвучностью душевному настрою.

И вот все рассаживаются, одни вблизи, другие поодаль; переговариваются, а сами слушают. Даже те, что забрели в этот низинный лесок якобы за грибами или ягодами, не углубляются в чащу, откуда не слышно Миколюкаса и где царит тишина, — они крутятся в пределах досягаемости повторяющихся звуков, точно удерживаемые на звуковой привязи определенной длины.

На почтительном расстоянии от скрипача начинают кружиться пары. По большей части девушки. Сыновья крепостных танцевать не умеют; похоже, они так устали, что им не до этого — того и гляди, одна нога зацепится ненароком за другую, да и вообще получится не танец, а сплошное хроманье. Танцуют на особый манер. Берутся не за талию и не за руки, а держатся за плечи или подмышки, склоняются друг к дружке головами и кружатся, вскидывая широкими задами, — это они танцуют суктинис, а не кратитинис[2]. Музыкант наяривает свое: «Коль охота мне работать — я тружусь», а плясуньи знай отхватывают — чух-чух-чух-чух, образуя сильно расширяющиеся книзу и сужающиеся кверху копешки, составленные из двух перехваченных посередине ивовым прутом веников, которые кто-то крутит, держась за перевязку. Это сходство с вениками усиливалось еще больше оттого, что по праздникам девушки, и в особенности замужние женщины надевали на себя, как того требовала тогдашняя мода, по нескольку юбок, чтобы в сравнении с пышным задом тоньше казалась талия. Однако нужды в этом особой не было, да и толку мало: литовские крестьянки и без набавок были коренасты и дородны, а их могучий мужицкий стан, как ни перетягивай, тоньше не сделаешь.

Покружится ли в танце одна пара, покружится ли другая, закружатся ли враз целых три или никто вообще не станет танцевать — Миколюкасу все одно — знай пиликает свое «коль охота мне работать — я тружусь», играет только для себя, отшельника в людской толпе. Миколюкас целиком погружен в творимые им звуки.

Ну и пусть купается в них! Кому какое дело? Никто этого и не замечает. Так уж заведено, чтобы музыкант играл, ведь положено дяде — ничего не попишешь — любить пусть даже и не своих детей. Никто не ценил по достоинству музыку Миколюкаса, как не ценили ни его трудов, ни любви — кому ж придет в голову воздавать должное благим деяниям солнца, ведь это само собой разумеется? Солнце светит — людям хорошо, за тучу спрячется — людям похуже. Когда тебе хорошо — ты радуешься, когда плохо — горюешь, что еще остается? Солнце-то искусственное не смастеришь, нужно подождать, когда оно само по себе засияет. К той же породе относился деревенский артист, который хоть как-то скрашивал жизнь во времена кабалы. Ну, а не было бы его в деревне Аужбикай, неужто люди перемерли бы? Ведь в других деревнях, в тех же Гейшяй или Тилинджяй, не было таких Миколюкасов. Чем омерзительней было подневольное существование крепостного, тем больше скрашивал его духовную жизнь такой вот артист.

Неужто в природе звучит только один аккорд, неужто и ты однозвучно ему вторишь? Неужто в каждый праздник спускался Миколюкас в низину? Однако в нынешнем году он не пропускает ни одного. Вроде бы, как обычно, не замечает идущей следом за ним толпы односельчан, хотя все чаще ласкает ее глазами. Обведет неспешным взором и снова устремляет его в пространство или погружается в музыку. Затем опять переводит взгляд на толпу. Бывает, и вовсе глаз с нее не сводит. Все глядит и глядит в одну точку, но вряд ли кто-нибудь сможет угадать, что он там видит. Да он и сам этого не знал. Но в такие минуты его музыка звенела задорнее, уже не вполголоса, не так печально и тоскливо. Тогда и желающих покружиться в танце выходило побольше. И снова на лице Миколюкаса светилась улыбка, как во время возвращения домой после дневных трудов.

Непостижимые законы и силы овладевали всем его существом, согревали внутренним теплом, неузнаваемо преображали: обычно такой пассивный, он оживлялся, становился переменчив. Не с кем было поделиться своими переживаниями, некому было рассказать про это, поскольку Миколюкас и сам не мог понять, почему его скрипочка звучит приглушеннее, когда он не находит порой в толпе Северию Пукштайте, и отчего голос инструмента становится торжествующим, когда на склоне холма появляется опоздавшая на сей раз девушка. Тогда в звуках музыки слышится такое торжество и вдохновение, что Северия, едва сбежав с пригорка, тут же устремляется в пляс. Ее неизменно захватывала эта задорная музыка: красиво очерченные ноздри девушки раздувались, юная грудь колыхалась в танце. Миколас и предположить не смел, что играет для Северии, а Северия не догадывалась, что чувствует это и откликается на зов. Он и она всего-навсего составляли аккорд природы, еще один аккорд во всей ее гармонии.

Ведь в природе все целесообразно. Любое явление имеет свои корни, свое начало или первопричину, и развивается до тех пор, пока не достигнет предначертанного конца. Миколюкас и Северия стали проявлять интерес друг к другу, будто только что познакомились, а не были знакомы с детства, будто только что увиделись, а не встречались ежедневно в течение двадцати лет. Нынче же, этим летом, они открыли друг в друге новые, более интересные черты и стали замечать то, что прежде оставалось незамеченным. И каково же было их удивление: неужели это тот самый Миколюкас, неужели это та самая Северюте?

Теперь Северюте, придя в низину, хоть и находилась по обыкновению в стайке подружек, в сторонке от Миколюкаса, однако все чаще находила повод, чтобы хоть пройти поблизости от музыканта. Случалось, подружка уведет ее за руку куда-нибудь, а Северия упрется и настоит на том, чтобы вернуться назад тем же путем, чтобы снова пройти мимо Миколюкаса. Чтобы, значит, хоть на обратном пути метнуть взгляд в сторону скрипача. Черные-пречерные волосы блестят, как вороново крыло, заметно потемневшее личико кажется сейчас бескровным от испуга. А носик уж такой хорошенький — одно слово, литовский.

— Кабы не такой сухой, глаз не оторвешь… — мелькнула у нее однажды мысль и тут же улетучилась. Сухой — означало сухопарый, исхудалый, тщедушный.

Миколюкас еще издали стал замечать идущую в его сторону Северюте и больше никуда не глядел: мысленно сокращал разделяющее их пространство, поглощал его, как поезд железнодорожное полотно, чтобы приблизить скорее девушку. Но когда она проходила мимо, он даже не глядел на нее, не ловил ее взгляда. Он хоть и сидел к ней спиной, чувствовал, когда она возвращалась, как чувствуют тепло, приближаясь к печке или прильнув к фонарю. И чем ближе она подходила, тем отрадней становилось у Миколюкаса на душе, точно в стужу дохнуло на него струей теплого воздуха. Северия проходила мимо, и ему было удобнее провожать ее глазами, устремив взгляд в окруженный толстыми косами затылок, в ее немного сутулую, как у всех ядреных дородных литовок, спину, которая будто не позволяла девушке держать голову прямо.

Северия Пукштайте менее остальных напоминала веник. Она не носила свободную кофту, предназначенную, как у испанок, для того, чтобы скрыть женские прелести. Она прекрасно обходилась и без этого средства, туго стянув грудь клетчатой, удлиненного покроя жилеткой с разрезами ниже талии. Юбка в такую же клетку была ей коротковата, она из нее выросла, но носила потому, что та была единственной. Особенно отчетливо это обнаруживалось на солнце, когда заметно просвечивал край заправленной внутрь сорочки, вышитой красными нитками. Длинные рукава были стянуты у запястья тесьмой, врезающейся в пухлые руки девушки. Но складочки в этом месте появлялись не оттого, что сильно была затянута тесьма: нет, это были естественные перетяжки, как у пухлого младенца. И ты мог почувствовать, что под рукавом, по всей его длине, скрыта по-женски наливная рука, столь отличная от мужской, мускулистой. Немного вытянутая вперед, если смотреть со спины, шея спереди казалась всего лишь прочно вросшей в литое, небольшое тело.

Косы девушки обычно укладывали вокруг головы, кто в один, а кто и в два ряда, в зависимости от длины волос. На этот естественный венец накладывали второй — веночек из руты. Простоволосой появляться на людях было не принято, требовалось повязаться платком. В теплую погоду его присборивали на голове венчиком[3], но прижившие детей без мужа, запятнавшие свою честь должны были прикрывать затылок, на который другие надевали веночек из руты, уголком не скрученного в венец платка. Женщины даже летом делали себе выходной головной убор из огромного тонкошерстяного платка — на манер восточной чалмы.

Северюте выделялась среди остальных девушек разве только двумя приметами. Ходила она, вечно потупившись, точно выискивая под ногами нечто незаметное, и кивая в такт шагам, как аист, охотящийся за лягушками. Человек бывалый принял бы ее даже за поднаторевшую в своем деле грибницу. К тому же личико ее было не то чтобы пригожее, но такое белое, с таким нежным румянцем, что за одно это японцы, по слухам, простили бы семь других женских недостатков. Кожа на лице, руках и, смеем надеяться, в прочих местах была такая тугая, словно ее натянули искусственно, и лоснилась, как лакированная. Может, это и не очень вязалось со всем прочим, зато было признаком железного телосложения и долговечности. Казалось, такая кожа и к старости не сморщится.

Подружки, как водится, ходили босиком. Но даже ее ноги были совсем не такими, как у них. Видно было, что остальные мыли их только по праздникам. У Северюте же они сверкали такой чистотой, что можно было догадаться: их любовно мыли не ради только этого дня. Они сияли той нежной белизной, которая отличает женское тело, розоватое лишь от избытка здоровья и наличия неиспорченной крови. Особенно это было заметно, когда Северюте, сверкая полными икрами, кружилась в суктинисе.

* * *

На эти-то икры жадно, не отрываясь, глядит сейчас привлеченный сюда скоплением народа, побагровевший от волнения распорядитель имения Савейкяй Раполас Гейше, старшой над Миколюкасом. Он тут не впервые, и это никого не удивляет: распорядителя хлебом не корми, только дай ему, болтуну, возможность выговориться перед кем-нибудь.

Деревня Гейше была расположена по ту сторону леска, километрах в двух-трех отсюда. Так что стоило Раполасу услышать звуки Миколасовой скрипочки, как он напролом, не разбирая дороги, топал сюда. Так было в прошлом году, так и нынче. Правда, в нынешнем году он, пожалуй, не оставил без внимания, не пропустил ни одного праздника и прямо-таки настоящим аужбикайцем стал.

Гейше был надсмотрщиком и носил плетку, тем не менее в Савейкяй его уважали решительно все, кто ходил в имение на барщину. Он не дрался, не сквернословил, никого не обижал. Был он неграмотен, но умен и на редкость честен. В поместье его давно взяли на заметку и закабалили вдвойне: во-первых, он и без того был крепостным, а во-вторых, его сделали еще и дворовым. Привязали его ко двору, не определив дни работы, рассчитав, что таким образом он заменит двух работников, которых должен был дать двор Гейше: батрака и работницу. Дескать, так и так эта семья находилась на грани исчезновения, их всего двое и осталось: он, старший, да его младший братишка Довидукас, малорослый тщедушный подросток. Трудно было Раполасу управляться по хозяйству. Он сам видел, что в одиночку не потянет, а жениться охоты не испытывал. Да и что это изменит? Ну женишься на какой-нибудь «тетёхе-дурёхе» (иначе он женщин и не называл), примется она тебе детей плодить, только и проку от нее за десять с лишним лет. А ты тем временем в три погибели сгибайся, как каторжный. Рисуя в столь мрачных красках свое будущее, Раполас уже сейчас забросил домашние дела и сидел на одном полувейном хлебе.

Как-то раз, сидя в конце стола, он завел с Довидукасом такой разговор.

— Вот ты, дурья твоя голова, знаешь, к примеру, кто такой был Гедиминас? Где тебе знать! Он был Великий литовский князь. И к тому же мудрый человек. Ведь и среди вельмож попадаются олухи, правда, не совсем такие, как ты. Так вот, Гедиминас и поручил управлять своим хозяйством, то бишь княжеством (вместе с троном), не кому-нибудь из старших сыновей, которых у него была целая дюжина, а самому младшему, его Яунутисом звали. Понятно тебе, дурачок, чего ради я, твой старший брат, долблю это тебе, младшему?

Довидукас, который приволок в избу различную упряжь для починки, сердито огрызнулся:

— Вот еще! Недосуг мне разбираться с твоими, как их там, Гадаминасами или Гидоминасами! Вот, взгляни, все полопалось, не упряжь — одни веревки, да и те истерлись. Связываю, привязываю, конца-краю этому не видно. Кожаную бы надо. Люди скажут, мы с тобой вдвоем с парой лошадей управиться не можем. Ты, Раполас, хоть бы малость на пашне подсобил, а? Мы бы тогда с тобой вместе землю обрабатывали, глядишь, и прокормились бы. Я так люблю пахать, мне любую работу только подавай. Да ведь сам видишь: не под силу мне это одному, придется нам с тобой умереть с голоду…

Лицо его скривилось в жалобной гримасе, потому что он и сейчас был голоден. Раполас, у которого с утра тоже маковой росинки во рту не было, в ответ лишь барабанил пальцами по столу. Разница между братьями заключалась в том, что подросток, спасаясь от голода, надеялся только на себя, а он, Раполас, знай озирался вокруг, кто бы его покормил — из жалости или просто так. И все-таки Раполас закончил свою речь:

— Я же тебе, дурачок, говорю: меня в дворовые берут, а нас с тобой от всех повинностей освобождают. Сможешь теперь свести концы с концами. Словом, управляйся сам, как знаешь, а будет на то воля божья — женись на тетёхе-дурёхе да и плоди на здоровье ребятишек. Я для этого ремесла не гожусь и тебе поперек дороги не стану.

Довидукас разрыдался: страшно ему показалось жить одному и горе мыкать. И все-таки Раполас в тот же день ушел из родной деревни в имение Савейкяй, где и стал распорядителем, лишь изредка возвращаясь ночевать домой. Довидасу от него только и было проку, что тот приносил из имения отслужившее свой срок, но еще довольно прочное кожье, которое шорник заменял новым, Так ему удалось приобрести вожделенную кожаную упряжь и недоуздок. И больше ничегошеньки, точно Раполас стал чужаком в родном доме.

Долгое время Довидукас едва сводил концы с концами. Трудно и описать, что это была за жизнь. Однако же как-то жил, не умер с голоду, как предсказал себе когда-то; даже его дела, по мере того как он входил в силу, понемногу пошли на лад.

Раполас же нашел подлинное свое призвание — стал распорядителем. Он распоряжался с усердием, которого от него трудно было ожидать: проявлял невиданное рвение и преданность Патс-Памарняцкасу. И все только за то, что его сытно кормили и одевали, а сам он для этого и пальцем не пошевелил. Он жил заботами только одного дня и ничего не желал более — лишь бы люди из его околотка вовремя являлись на работу и находились на своих рабочих местах, хотя бы для видимости. А когда господа были неподалеку, он, щелкая плетью, с громким криком обходил поле, хотя вообще-то ему было совершенно безразлично, сколько крепостные наработают, каковы плоды годовых усилий. Итак, он не распалялся, не бранился, никто не мог пожаловаться, что Раполас хоть раз перетянул его своей плетью, которой он то и дело щелкал о землю или размахивал без нужды.

Отойдя по причине своей нерадивости от крестьянских трудов, Раполас тем не менее ни на шаг не отдалился от деревни и односельчан — только они и были способны относиться к нему с непритворным почтением. Люди уважали его, любили и даже похвалялись перед другими своим распорядителем, который, можно сказать, почти шляхтич. Господские же манеры Раполаса выражались лишь в том, что он ловко вставлял в свою речь несколько нелитовских слов, которые переиначивал на свой лад, вроде говорил на собственном жаргоне. Излюбленным его словечком стало «дайся», переделанное из польского «zdaje się»[4]. Оттого и дали ему селяне кличку Дайся. И уж коль скоро Дайся ничем не мог облегчить им жизнь, то старался хотя бы ее не осложнять.

Судя по всему, он был типичным холостяком, которому на роду написано вековать свой век в одиночестве. Женщин он не то что не терпел, а просто не замечал. Батрачек не отличал от батраков. Всех держал в узде одинаково, всех обзывал дураками, но люди понимали, что дело тут в присущем только ему языке, а не в желании унизить их, поиздеваться. Будучи порядочным, чистым и целомудренным человеком, он никогда никого не унижал и не возвышал, не приставал с двусмысленными намеками к женщинам.

Так бы и кончил он свой век, если бы бесовки, в существование которых он свято верил, его не попутали — понимай, не окрутили в самый неподходящий момент: не перебесился безусым, так пожелал взять свое, когда уже седина в бороде. Запала ему в душу «тетёха-дурёха» — Северия Пукштайте, которая была вовсе не из тех бабенок, что столько лет крутились у него перед глазами, — не исключено, в надежде приглянуться. И хотя Северия была уже деваха в теле, чего доброго, совершеннолетняя — такой разрешено и на векселях расписываться, однако родители не отпускали ее на работы в поместье, предпочитая отправлять туда вместо нее нанятую работницу. Так что она никак не могла ввести в искушение стареющего Раполаса.

Как же тогда все случилось-то? Но разве он знает, когда и с какой стати на здорового человека хворь навалится? В том, что это ведьмины козни, Раполас ничуть не сомневался. Только он при этом сам себе удивлялся — отчего у него нет никакой охоты сходить к какому-нибудь ворожею, чтобы тот снял с него чары, или к настоятелю, чтобы тот прочитал над ним молитвы-заклинания, избавляющие от наваждения. Несомненно, он был поражен мучительным недугом, но, странное дело, вовсе не желал от этого недуга избавляться. Куда там! Он не сменял бы свое нынешнее состояние ни на какое другое. Мало того — поступился бы даже своим привольным житьем дворового только ради того, чтобы посвататься к Северии.

«Я ведь, дайся, не молокосос какой-нибудь. Не потаскун, дайся. Да если бы мне эти тетёхи-дурёхи, дайся, были позарез нужны, я бы уже давно их целую сотню имел. Ведь мне, дайся, уже под пятьдесят… Да и что бы я делал с этой дюжей девкой? Куда ее девать? У Довидаса и без того негде повернуться. Станут две тетёхи-дурёхи у одной печки задницами сшибаться. Мы-то с Довидасом, может, и не передеремся, да только хлеба на всех, ей-богу, не хватит».

Так в сотый раз уговаривал себя Гейше, ворочаясь в постели с боку на бок и никак не находя удобного положения, чтобы наконец заснуть. Он не смыкал сухих, воспаленных глаз. Он горел огнем, метался в жару, не переставая думать об одном и том же, видеть только ее — Северию Пукштайте из деревни Аужбикай. Во всех членах он чувствовал какую-то иную силу, не подвластную доводам разума. Околдовала его Северия, иначе не скажешь. Он мысленно видел ее то близко, и тогда хотелось, чтобы она была совсем рядом, то в отдалении, и тогда хотелось, чтобы она исчезла совсем. Но девушка не приближалась и не удалялась, а лишь доставляла ему все те же муки.

Раполас забросил свои обязанности. Не брал больше в руки плеть. Перед работниками вечно появлялся заспанный, ничего не замечал вокруг, даже их откровенных плутней. Он все думал и думал об одном: где он может встретить Северию еще раз? Неужто рыскать за ригами или кружить возле ее клетушки? Ведь он распорядитель, дайся, не молокосос какой-нибудь. Самому смешно. Правда, он мог бы пойти прямо к ее родителям. Раньше-то, бывало, заглядывал. Это был его околоток. Так что ничего странного. Да вот беда — стоило начаться этому наваждению, как Раполас стал обходить деревню Аужбикай стороной. И чем больше была нужда заглянуть туда, тем сильнее он сопротивлялся, даже если требовалось поторопить людей на работу в имение. Раньше, бывало, ни одного двора не пропустит, чтобы не перекинуться словом-другим:

— Эй ты, старый дурак! И ты, дуреха! Своих-то спровадили?.. На будущий год, дайся, уже столковались?.. А у тебя, дуреха, вроде, ребенок, дайся, прихворнул. Поправился?

И ему охотно отвечали, пропуская мимо ушей «дурней» и «дурех», видя за всем этим лишь золотое сердце распорядителя. Но отныне распорядитель прямо-таки цепенел от страха перед своим «дурачьем». Ему все время казалось, что они возьмут и угадают его сокровенную тайну, стоит им только поглядеть на него, а потом будут исподтишка посмеиваться — хоть сквозь землю провались! Раполасу мерещилось, что весь белый свет уже знает про его любовные терзания, догадывается, чем он так озабочен, что все только об этом и говорят, сочиняют побаски о старом муже и молодой жене. Слыхали: распорядитель наш тридцатью годами старше, а вознамерился заполучить девчонку, которая ему разве что во внучки годится.

— Тьфу ты, господи помилуй!.. — плевался он, готовый едва ли не отхлестать себя по щекам, и обмирал от ужаса, представив, что в скором времени ему не под силу станет справляться со своими мужскими обязанностями, в то время как его женушка будет в самом соку. Мало что ли он нагляделся на такие пары? Появятся без счета «друзья-приятели». Нет, не его — жены. Это еще полбеды. Раполаса приводило в ужас другое: унизительное положение, в котором он, немощный мужчина, окажется перед своей подругой. Он трепетал при мысли о том, что будет мучить цветущую женщину, лишив ее законного права выбрать себе подходящего по возрасту мужа.

Чем бы еще растравить себе душу? Гейше нарочно придумывал все новые доводы, чтобы втоптать себя в грязь. С начала и до конца было видно как на ладони — связь эта невозможна. Северия не пойдет за него, ну а если и согласится, ничего хорошего от нее не жди. И все же он алкал ее, как голодный хлеба.

Раполас исхудал, щеки его ввалились еще сильнее, подчеркивая возраст. Он все время сосал, не выпуская изо рта, свою трубку и, пожалуй, вконец извел бы себя табачным зельем, не будь этих праздников и сходов деревенского люда, привлекаемого в низину игрой Миколюкаса. Раполас вернулся к жизни. Он снова нес свою службу, как положено. Хотя эта назойливая мысль, эта тоска или желание — можете называть как угодно: любовью или еще как-нибудь — ни на миг не исчезала, но уже и не связывала ему руки. Он умиротворенно ждал воскресенья, когда можно будет с полным правом, безбоязненно наглядеться на любимую, нарадоваться на нее, побыть неподалеку.

Так прошло немало воскресных дней. И ни одного из них не пропустил Раполас. Однако он ни на шаг не приблизился к цели, ни разу ему не выпал случай поговорить с Северией, испытать ее. Наконец под Иванов день он смазал сапоги жиром, склеил поредевшие волосы маслом, отчего в одном месте даже обнаружилась проплешина, затянул потуже ремень, разгладил рукой стриженые усы и с сияющим видом, петушиной походкой зашагал в низину, исполненный решимости нынче вечером непременно завязать разговор — нет, не о сватовстве! — просто так…

Ну и посмеялся бы он от души, если бы мог видеть себя со стороны! Но он не видел, и на сей раз рассудок почему-то отказал ему. Сейчас он не казался себе ни серьезным, ни смешным.

Торопится Раполас, шагает петляющими лесными тропками и диву дается. Что за наваждение? Он же явственно слышал скрипку, а теперь не улавливает ни звука. Остановился, прислушался. Нет, никто не играет. Обычно Миколюкас, уж коли начал, то играл без остановки. Неужели все в другое место перебрались? И он ускорил шаг. Выйдя из леска, Раполас увидел привычную, хорошо знакомую картину. Все тут было по-старому, кроме одного: Миколюкас не играл больше, потому что рядом сидела Северия, и оба они молчали.

Да разве такое возможно? Кого-кого, но Миколюкаса Раполас и заподозрить не мог. Слишком хорошо он знал о его домашнем житье-бытье и об утвердившемся за ним звании «дяди». И тем не менее сам того не подозревая, Миколюкас стал сейчас соперником старого распорядителя.

* * *

Бывают такие тревожные ночи. То ли воздух перенасыщен электричеством, то ли причина в чем-то ином. У русских такие ночи называются воробьиными. А почему — представления не имею. Бывают и такие дни, когда люди лютеют, кусаются как пчелы, бранятся и даже пускают в ход кулаки. То ли в баню их тянет, то ли похоть одолевает.

Тот день выдался особенно смутным. Зной, какого давно уже не случалось. Не только солнце, сам воздух был желтым, как плавленый воск. Люди часто дышали, разинув рты, как гусята. Всеми овладела истома, желание завалиться набок. В костеле люди обливались потом и проявляли раздражение. Да и сам настоятель во время проповеди был взвинчен: обругал всех на чем свет стоит, пригрозил карой небесной и не попытался даже избавить от нее паству, как он обычно делал это, чтобы вселить надежду. Погода определяет поведение живых существ: беспричинно вызывает то злобу, то радость. Чувствовалось приближение грозы. Воздух был пронизан электричеством, и оно, не удерживаясь больше в нем, вспыхивало зарницами, которые беззвучно сверкали, воспламенялись над самой землей. Если бы при этом гремел гром, можно было бы подумать, что ты находишься на поле боя во время артиллерийской канонады.

Тревожно. Людей обуревали неосознанные желания, неосознанное недовольство. Взвинченный вернулся из костела и Миколюкас. А уж чего тогда ждать от других! На сей раз он ничего не принес ребятишкам. Вот и они недовольны. Один из них даже оскорбил его, отказавшись сесть за один стол, как бывало. Другой, надув губки, обиженно шмыгал носом и метал в его сторону сердитые взгляды. Дети наряду со взрослыми привыкли к тому, что Миколюкас одаривает их не по доброте душевной, а по обязанности «дяди», в которую входят и потачки детям, и все прочее.

Миколюкас не проронил ни слова. Безо всякого желания поел — утренняя похлебка показалась ему остывшей и безвкусной — и отправился в загон. Облокотившись на ограду, он стал мысленно вглядываться в себя, в привычный окружающий мир. И он увидел там совсем не то, что замечал всегда и чему обычно улыбался. Пожалуй, впервые он разглядел, каким адом является его теперешняя жизнь и что ждет его впереди.

Почти три десятка лет позади. Его сверстники уже народ самостоятельный, хозяйством обзавелись, женились и дождались кто по одному, а кто и по два крикуна в утеху. А он, Миколюкас? Что нажил он? Даже то, что сейчас на нем, — бельишко, «пара», и те братнины или невесткины, которые ему «дадены» поносить: только в пользование, а к себе в сундучишко положить или вынести не смей. Ему принадлежит разве что собственная шкура, которую попробуй-ка сдери, хоть и говорят, что помещик хочет спустить с каждого по две. Коль скоро в поместье дерут по две, то нелишне иметь третью, которую дерет брат. А за что? По какому праву? Только потому, что он первым женился, первым детишками обзавелся? Выходит, намеренно наплодил кучу нахлебников, а в одиночку прокормить их не может. Попробуй сейчас не подсобить ему: все его малолетки по миру пойдут — и Казюкас, и Лаурукас, и младшенькая, Онуте, которая еще и говорить-то не научилась, а дядю уже признает и соображает, что у него выклянчить. Только дядя на порог, а она уж ручонки протягивает, мол, возьми ее, и кричит:

— Дай, дай…

Понимай, пряник или какую-нибудь принесенную с поля самоделку требует.

В одиночку брату с наделом не управиться, и тогда помещик выселит его в захудалую сторожку, приставит лес или поле сторожить.

Представив, какие злосчастья ждут его «хозяина», Миколас помертвел от страха. Разве такое возможно? Нет, он, Миколюкас, в жизни не допустит этого. А при воспоминании об Онуте и мальчуганах он снова улыбнулся, как прежде. Горький осадок в душе куда-то исчез. Нет, ей-богу, этого не будет! Не может он поломать жизнь брату, а детей его, и без того бедняков, довести до натурального голода. Он должен жить, как жил, хотя бы до тех пор, покуда не оперятся ребятишки.

Но это светлое, лучезарное видение мало-помалу стало омрачаться. Другой, совершенно чуждый ему внутренний голос стал сбивать его с толку:

— А пока это случится, ты успеешь состариться и не захочешь своей собственной жизни. Не захочешь ни жены, ни своей скрипочки. Заскорузнешь, зачерствеешь. Коль скоро сегодня твой брат-хозяин помыкает тобой, как хочет, и ты ходишь по струнке, так что уж говорить о будущем. Только тогда уже не будет рядом ни Казюкаса, ни Лаурукаса, ни Онуте. Онуте упорхнет из дому горе мыкать, а если и прикатит когда или пешком придет, то не за тем, чтобы с дядей поиграть, а чтобы выплакать обиды да пожалобиться на горькую судьбину. Казюкас с Лаурукасом тоже с досады перегрызутся меж собой, поцапаются с отцом, напьются в стельку, а потом того и гляди родного дядю поколотят… Дядя же и тогда будет одинок, как сейчас, и закончит свои дни, всеми забытый, где-нибудь на конюшне, натянув лишь до колен свою неизменную «пару», и найдут его там свернувшимся в клубок, с обмороженными ногами… Нет уж, Миколюкас, нечего дожидаться этого. Нужно жениться, свою семью заводить.

Но брат с невесткой не захотят впустить новую пару в гнездо, в котором и без того негде повернуться. А если бы и впустили, кому охота соваться в такую теснотищу? Разве что барина попросить, чтобы «дал позволение» жениться. А значит, сразу же определил бы надел и назначил барщинные дни. Вот было бы славно… Только чем ты на этом наделе работать будешь, чем обзаведешься, кого наймешь, коли у тебя и портов-то собственных нет? Таким голоштанникам наделов не дают. К тому же во всем старостве пустошь днем с огнем не сыщешь, чтобы так вот прямо взять да и поселиться на готовеньком. Может, в других местах и есть. Имения Патс-Памарняцкаса где только не разбросаны. Но тогда пришлось бы уйти из родной деревни, из Аужбикай, из этой низинки, с того пригорка, откуда открываются такие дали необъятные…

Нет, не достанет у Миколюкаса на это сил — покинуть родные места, этот край, где хлебнул он столько лиха. Миколюкас и сейчас не знал или просто не хотел себе признаться, почему он прикипел к этой земле всем сердцем, почему она так дорога ему и больно становилось от одной мысли, что его не будет здесь.

Миколюкас пока не признавался себе, что именно здесь вот уже целых двадцать лет он видит Северюте, дочку Пукштасов. Помнит, как ее крестили. Потом он прибегал качать ее, когда та плакала. Потом носил на руках, забавлял. Потом, уже будучи подпаском, водил гулять, а деревенская малышня стайкой увязывалась за ним. Потом вместе бывали на вечеринках — он играл, а она плясала, что ни день видел ее. Да и, наконец, в целом свете не сыщешь пригожее, сильнее, приветливее, умнее, честнее ее, послушнее родительской воле…

Миколюкас мысленно видел целые россыпи достоинств, которые, однако, даже отдаленно не давали ему подлинного представления о Северии, не раскрывали ее добродетелей и преимуществ. Как будто только сейчас, в этот душный день, когда он стоял, задумчиво опершись на ограду, все это медленно проплыло перед его мысленным взором. И у него так защемило сердце, забилось с такой силой, что Миколюкас почувствовал в руках дрожь, а из глаз хлынули слезы. Миколюкас всхлипывал, совсем как маленький Казюкас, затем, устыдившись, кинулся на сеновал, в дальний его угол, и зарылся в солому от страха, что его могут застать плачущим и начнут приставать с расспросами.

Только сейчас Миколюкас не столько осознал, сколько всем сердцем почувствовал, как близка ему стала Северюте, какую важную часть его существа она составляет и какая брешь образовалась бы в его жизни, лишись он этой девушки. Куда там брешь, в ней зиял бы целый пролет, и нечем было бы заслониться, если налетит сиверко, нечем отгородиться, если чужой животине вздумается залезть… тебе в душу. Да, теперь Миколюкасу ясно: ему жизнь не в в жизнь, если он не женится на ней, если она выйдет за другого.

И она вдруг стала ему бесконечно родной, дороже всего на свете. Ах, владей он сейчас богатствами Патс-Памарняцкаса, какой безделицей показались бы ему тогда все эти поместья, с какой легкостью швырнул бы он их к ногам Северии. На, получай, только будь моей и знай: ты мне дороже всех сокровищ мира.

Я готов отдать тебе самое солнце, потому что ты сияешь ярче солнца. Я готов достать для тебя с неба все звезды, потому что твои очи мерцают восхитительнее и приветливее всех созвездий на ясном небосклоне морозной ночью. Пусть рубят под корень нашу рощицу в низине — взамен кудрявой листвы мне останутся твои волосы…

Такую песню любви слагал в своем сердце Миколюкас, лежа ничком на соломе. Все, чем безраздельно владела Северюте, нынче по непонятной причине казалось уже не ее, а его собственностью, ибо он был настоящим хозяином этого. Притом он обладал этим богатством безраздельно, любое посягательство показалось бы ему тягчайшим преступлением против заповеди господней: не кради, или даже более того — не вожделей. Сейчас Северия казалась Миколюкасу существом, сросшимся с ним так тесно, что их невозможно было бы разъединить даже на час. Он и она — это уже единое целое, и какая разница, успели одобрить люди их союз или еще нет, — важно, что сама природа, сам бог уже соединили их, и тому, кто попытался бы отделить их друг от друга, пришлось бы разрубить их, разрезать или проделать иную мучительную операцию, и дело закончилось бы, вероятнее всего, его смертью…

Последняя картина выглядела так жутко, что Миколюкас вскочил как ошпаренный. Ну нет, сейчас он вовсе не намерен умирать, поскольку именно сейчас он был как никогда богат, переполнен и распален чем-то до невозможности. Это была безграничная радость от сознания того, что он, Миколас, который родился в деревне Аужбикай, рос рядом с Северюте и благодаря ей, скорее всего, научился играть, живет на свете, что он молод…

Взяв в руки свою любимую скрипицу, он с таким жаром ударил по струнам: «Коль охота мне работать — я тружусь», что даже барбос, безжизненно вытянувшийся под стеной клети, приподнял голову, а перепуганный петух всполошился: куд-куда, куда, куда… Молодежь тотчас высыпала на улицу и, балаганя, вприпрыжку устремилась вслед за Миколюкасом.

Едва ли не первой услышала музыку Северия и, не тратя времени на поиски подружки, поспешила на звуки одна. Бог весть почему именно в этот знойный день она и дома, и сейчас все время думала о Миколюкасе.

— Кабы не такой тощий, глаз не оторвешь, — снова и снова повторяла она. — А какой добрый! Во всем приходе другого такого не сыскать… Мы-то с ним вроде и не совсем чужие, росли вместе… А до чего робок… Мы с подружками и то между собой волю даем языку. Этот же слова грубого не скажет… А как играет! Слышь? Даже лес откликается. Может, и на моей свадьбе сыграет…

Она очутилась на пригорке, где на привычном месте уже сидел, поджав ноги, полевой кузнечик Миколюкас и стрекотал без передышки свою песенку. Кроме него, там пока никого не было. Северия, на этот раз уже без подружек, устремилась прямиком к нему. Музыкант, казалось, только и ждал этого. Он водил смычок спокойным, мужским, уверенным движением; струны скрипки гудом гудели, им вторила роща, и даже кузнечики притихли. Музыкант играл, не сводя глаз с приближающейся девушки. А она не была больше Северией Пукштайте из деревни Аужбикай, она стала как бы вторым «я» артиста, и этот двойник возвращался теперь назад в свою обитель — в сердце артиста. Едва завидев Северию на пригорке, Миколюкас так и впился в нее глазами, мысленно сокращая разделяющее их пространство, и когда она подошла совсем близко, не опустил взор, а глядел огромными, полными бесконечной радости и восторга очами прямо ей в лицо. И Северия так же доверчиво и простодушно смотрела на Миколюкаса. Глаза ее при этом были расширены точно под воздействием атропина и подернуты влагою. Так, бывало, глядела она на мать, когда заканчивала ткать полотно, когда раздавались раскаты грома или когда она метала копны: погляди, мол, сколько получилось, как красиво, как страшно, как здорово.

Они молча вели сейчас такой разговор: глянь, какая духотища, прямо дышать нечем, и все-таки жизнь, пусть ты даже обездоленный крепостной, сладостна и отрадна. Ни о чем Миколюкас сейчас не задумывался, лишь глядел неотрывно ей в глаза, как вглядывался он когда-то в просторы своей души. Отныне он открыл новые просторы, им он станет улыбаться, ими будет жить, благодаря им перестанет замечать горести и тяготы будней. Северия тоже не проронила ни слова, а лишь уселась рядом и стала полевички да незабудки срывать, в метелочку их складывать. Наконец она сказала:

— Давай я тебе, Миколюкас, эту метелку к картузу прицеплю, кучера самого Патс-Памарняцкаса с его павлиньим пером за пояс заткнешь…

И рассмеялась. Засмеялся, перестав играть, и Миколюкас, правда, не вслух, про себя. Он почувствовал, как сладостно стиснуло грудь и защекотало в горле, к которому подступил булькающий комок, и как участилось дыхание.

И больше он уже не играл. К чему? Ведь сейчас во всем его теле, в каждой его частице звучала иная музыка, которую невозможно было и выразить с помощью жалкой скрипчонки и еще более убогого искусства.

Они сидели вдвоем и ни о чем больше не говорили. Им было хорошо вместе. Так хорошо бывает распустившимся полевым цветам. Они тянутся ввысь, испускают аромат, выбрасывают в стороны листочки и никнут под тяжестью головок. Они — луговая краса, и оттого манят взоры всего живого. И ни одна букашка не минует их без того, чтобы не запечатлеть свой поцелуй, не опуститься на них передохнуть. И только бездушный человек так и жаждет сорвать его, чтобы затем, повертев бесцельно в руках, отшвырнуть в сторону, где тот увянет до срока в забвении.

Что могли сказать друг другу эти двое? Что любят один другого, что им хорошо вместе? Но ведь это и без слов понятно! Яснее ясного. Словами можно выразить или не все, или чересчур много, и этим остудить сердечный пыл. Слова что пар: вырвутся, а перемены в душе никакой.

Надсмотрщик из имения Савейкяй по прозвищу Дайся так и просиял, увидев, что деревенская молодежь еще не появилась в низинке. От духоты всех одолела какая-то медлительность. Сегодня люди шли сюда вроде бы безо всякой цели, а стоило музыке смолкнуть, как они и вовсе остановились — одни поболтать, другие цветов нарвать. Под горкой, на краю луга, продолжала сидеть все та же компания — Миколюкас Шюкшта да Северия Пукштайте. Поскольку никого постарше рядом не было, старик распорядитель мог запросто присоединиться к ним. С легким сердцем, в приподнятом настроении вышел он упругим шагом из лесу на край луга. Глаза его радостно заблестели, как будто он увидел после долгой разлуки кого-то из близких или родных. Казалось, он вот-вот бросится вперед, прижмет к груди и расцелует юную парочку. Хотя при чем тут парочка: Дайся никого не видел перед собой, кроме девушки, а парня, хотя тот сидел почти вплотную к ней, не замечал. Так не замечают сопровождающего слугу, когда хотят поздороваться с его госпожой или господином. Да и вообще на этот раз Гейше ничего больше не видел вокруг: ни величаво колышущейся ржи, ни пестрого многотравья лугов, которыми он брел сюда, ни бурого сегодня неба, ни такого же бурого тяжелого воздуха. Он видел только одну Северию, поскольку к ней единственной был прикован его внутренний взор, заменявший сейчас глаза.

Сидящие сразу же увидели вынырнувшего из рощицы завсегдатая деревенских гулянок, но при виде его им, по правде говоря, не стало ни жарко, ни холодно. Они проследили за ним глазами и подметили его легкую походку, не похожую на ту размеренную, которая отличала его в выходные дни. Они следили глазами, как он направляется прямо к ним, и почувствовали, что сегодня все преобразилось и они уже не хотят, чтобы кто-то чужой вторгался в мир, который они только что создали для себя, для себя одних, и куда они ревниво не хотели впускать постороннего — дышать одним с ними воздухом, возмущать спокойствие волшебного храма их любви.

— Дядя Гейше идет… — спокойно отметила Северия, не поднимая глаз от своего букетика, но дыхание ее все же стало учащенным.

— Распорядитель идет, — подтвердил Миколюкас, невольно оперся руками о землю и отодвинулся от Северии чуть ли не на шаг. И если перед этим он был на седьмом небе, то сейчас испытывал неловкость. Виданое ли дело? Мало того, что он, Миколюкас, будет рассиживаться в компании своего бессменного надсмотрщика, да еще по другую сторону от интересующей обоих девушки! Нет, это никуда не годится…

Миколюкас, как никто иной в старостве, сумел приноровиться к савейкскому распорядителю. Вот уже десять с лишним лет подряд он только и слышит понукающий окрик дяди Гейше: «Миколюк, сюда, Миколюк, туда». Вот уже столько лет крутится он на виду у Гейше. Но и сегодня, как, впрочем, всегда, их разделяла пропасть. Для Миколюкаса Раполас Гейше продолжал оставаться распорядителем, притеснителем, глазами и ушами Патс-Памарняцкаса. Правда, Гейше ни разу пальцем его не тронул, однако может в любой момент перетянуть плеткой за малейшую провинность. Для Гейше он был все тем же холопом, попихалой, недорослем по сравнению с ним, солидным распорядителем. Да и что могло быть общего между тем, кто приказывает, и человеком подвластным, между старым и молодым? Один выкрикивал приказания, не разбирая кому, другой кидался усердно их исполнять, даже не отметив про себя, какие глаза или усы у того, кто от имени помещика держит в руке символ крепостной власти — плеть.

Помимо почитания, которое Гейше заслужил своими достоинствами челядинца, предметом его гордости было и то, что крепостные его не на шутку боятся, а значит, слушаются, не ропщут, тотчас исполняют его волю. Выходит, в его лице помещик обзавелся таким слугой, который сумел наладить и затем поддерживать отношения между поместьем и мужиками на основе страха. Миколюкас тоже был запуган, закабален духовно. Дома им помыкало семейство брата, превратившее его в «дядю», в имении — распорядитель Гейше, превративший Миколюкаса в безропотный механизм. Вот почему даже тут, на меже, в выходной, вдали от поместья со всеми его работами, под покровом леса, где хотя бы в этот час крепостные чувствуют себя людьми, где даже Миколюкас умудрился воздвигнуть для себя замок и стать в нем королевичем, возлюбленным и любящим, — даже здесь он стремительно вскочил бы как обычно, заслышав привычное: «Миколюк, сбегай туда». Понятно теперь, почему он весь обратился в слух, ожидая очередного приказания распорядителя.

— Здравствуй, Северюте! Ты чего это, дайся, нынче одна, а подружки где же? — спросил дядя Раполас дружелюбно и даже панибратски улыбаясь и плюхнулся на землю немного поодаль, чтобы удобнее было смотреть на нее во время разговора.

— Здравствуй, дядя, — ответила Северия и потянулась губами к его руке.

Гейше залился краской. Он схватил и притянул к себе за руку девушку, чтобы Северия не смогла осуществить свое намерение, и стал шаловливо трясти и пожимать кисть.

— Тоже мне, нашла, дайся, «дядю»! Ведь и Миколюкас дома тоже дядя. Однако ты небось ни разу его так не назвала. Давай лучше хоть денек, дайся, побудем братьями, а?

Когда Раполас потянул Северию за руку, с ее колен посыпались полевички, незабудки и колокольчики, из которых она собиралась смастерить Миколюкасу метелку для картуза вместо пера.

— Северюте, а ты, дайся, просто не можешь без работы. То по грибы, то по ягоды, то за листьями… Ну, а как это называется, дайся, чем ты сейчас занята? Цветоплетение? Эвон как в траве вывалялась — ни дать ни взять наседка перед кладкой. А что? Пора бы уж. Девушки быстро стареют. А от этого только одно средство имеется — замуж надо выходить. Тогда вы не меняетесь до сорока пяти и старше, когда уже, дайся, и впрямь подходит старость и трудно кого-нибудь обмануть. А может, ты уже собралась за какого-нибудь безусого?

Гейше изъяснялся совсем не так, как обычно, когда он сгонял людей на работу. Он вел разговор с ухажерской бравадой и при этом обжигал девушку взглядом, так и пронзал насквозь, будто шилом, и его игривое настроение передалось ей.

— Братец дядя сегодня в хорошем настроении. Чему радуешься? Разве что сам надумал жениться на какой-нибудь «тетёхе-дурёхе»? Тоже не помешало бы против старости, раз уж ты говоришь, что помогает.

— Ха-ха-ха! — запрокинув голову, громко, от души расхохотался Гейше и точно крыльями ветряка замахал обеими руками над головой, будто вознамерился на радостях кувыркнуться, как это делают подпаски.

Его непритворный смех заразил Северию и передался Миколюкасу. Осклабился и он, но не той улыбкой, которой улыбался своим мечтаниям, а скорее ощерил в ухмылке зубы наподобие дурковатого селянина, с которым завел беседу господин, а тот или робеет, или просто не знает, что сказать в ответ. Так улыбается обычно больной на голову человек.

— Послушай, Северия! Говорят, ты в этом лесу первая грибница, все первые отборные грибы — твои. Неужто тебе, дайся, не страшно отправляться спозаранку в лес? — продолжил разговор Гейше.

— А чего мне бояться? Лес-то знакомый, все стежки-дорожки мною исхожены, к тому же в любой чащобе солнце увидишь. Оно вон с той стороны восходит, над околицей у нас в деревне. Топай в ту сторону прямиком и выйдешь, куда следует.

— Да, но солнце-то разве все время светит?

— Невелика беда, если и не туда забредешь — пару лишних верст отмахаешь, всего-то и делов.

— Ну, а если тебя там волк, медведь — ам! — что тогда? — припугнул Гейше Северию, как пугают малышей.

— Где уж в нашем лесу волкам да медведям пристанище найти! Нет их тут. А остальному зверью гусятины да курятины хватает. На что им еще девчатина?

Гейше снова расхохотался, и, услышав этот истерический смех, слушатели невольно вздрогнули. Северия же совсем развеселилась.

— Заблуждаешься, душенька, зря ты, дайся, думаешь, что в лесу не попадаются любители девчатины… Не побрезговала бы, дайся, и злая рысь цапнуть, а уж если паренек навстречу попадется, он-то пожаднее рыси будет…

— По правде говоря, пареньки мне в лесу пока не попадались. В такую рань только я одна и встаю, а они знай бока пролеживают или чего доброго просто в лес соваться робеют, не то что я, девушка. Что и говорить, с рысью шутки плохи, может цапнуть как следует. Но ведь и кошка наша тоже царапается ничуть не хуже, а она вдвое поменьше будет. Только для этого ее разозлить нужно, не иначе. А вообще-то рысь боязлива, не храбрее куницы. От людей хоронится, никогда наперерез не выскочит.

— Так ты что же, дайся, живьем эту рысь видела? — ахнул от удивления Гейше.

— А то как же! — оживленно перебила его Северия. — Рысь ведь вместе с крепостными встает, на зорьке, затем охотится до завтрака, потом перекусит немного и на боковую, а когда солнышко до ее норы доберется, она оттуда вылезает и давай резвиться. Приметила я в нашем лесу одну такую нору, сколько раз поглазеть на нее ходила. Рыси эти, хоть и здоровущие, а резвятся не хуже белок. А уж до чего ловки! Как пустятся вдогонку друг за дружкой вокруг здоровенной сосны — да не по низу, а все по дереву норовят, виток за витком, выше, выше, аж в глазах рябит. Смехота! Давеча я не утерпела — и хлоп в ладоши. А те двое — сверху шасть и напротив меня шлепнулись: только зырк-зырк в мою сторону, да так жутко, так страшно; ну, думаю, сейчас набросятся, а они шмыг в чащу — и были таковы. Красивые зверушки, ничего не скажешь, только отчего они на других так озлоблены, коли друг с дружкой играют — просто загляденье? Вот бы прыгнули мне на руки когда-нибудь, как наша кошка, то-то я бы с ними наигралась…

Северюте продолжала беззаботно щебетать, собирая рассыпавшиеся травки и не обращая внимания на то, какое впечатление производит ее рассказ.

— Брось чепуху молоть! Ты что, дайся, ведьмой заделалась, с лешими играть вздумала, — боязливо перебил ее Дайся.

Страх страхом, а повествование девушки окончательно покорило ее слушателей. Миколюкас стал, как и прежде, улыбаться — своим мыслям о королевстве, в котором безраздельно господствует королевна, как выяснилось, лесная кудесница. Гейше пожирал глазами девушку, которая так же прекрасно чувствовала себя среди безобидных невинных кузнечиков на лугу — этом разостланном ковре, — как и в дремучем лесу наедине с диким зверьем.

— Я по вашим лицам вижу, что вас в те рысьи владения за грибами на аркане не затащишь, — поддела Северия собеседников.

Миколюкас — тот ничего, смолчал, зато Гейше был уязвлен. Нахмурясь он буркнул:

— Это еще как сказать…

— Давай побьемся об заклад! — подзадорила его Северия.

— Пожалуй, на спор рискованно ни свет ни заря тащиться в лес, ведь не только звери, но и злые духи уже будут на ногах. Но если заклад стоит того, я согласен.

— Так на что спорим? — не унималась Северия.

— Да хотя бы на руку девушки, которую я люблю. Вот скажи она мне: «Приходи в кромешную темень в непролазную чащобу, в самую глухомань, если хочешь заполучить меня», я пришел бы.

— Не слишком ли дорогая цена? Не проще ли придти и посвататься к своей милой? Она и так согласится.

— Кабы знать заранее, другое дело. А теперь вот придется хитрить-мудрить…

И улучив минуту, когда Миколюкас отвернулся, он шепнул Северии:

— В следующее воскресенье рано утречком на Гирступовой горке решается моя судьба: пан или пропал. Кому меня жаль, пусть приходит на выручку.

— О чем это ты? — округлила глаза Северия.

— Это тайна, ее можно узнать только там, — закончил Дайся и поднялся с земли, потому что прямо к ним вереницей тянулись люди.

— Миколюк, да что это с тобой сегодня? Ты чего не играешь? Мы уж было подумали, что ты без вести пропал, — накинулись они на него.

Только сейчас Миколюкас спохватился, что оставил свою скрипку на земле и совсем забыл про нее. Он испуганно схватил ее и принялся весело пиликать: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь». Закружились в танце пары. Лишь Северия продолжала сидеть неподвижно, пытаясь угадать, что же все-таки означают слова дяди Гейше, какую тайну он обещает раскрыть как раз на том месте, где рыси выводят детенышей. Одно ей было ясно: эта тайна касается ее и потому возбуждает такое любопытство.

Она пришла в себя, лишь когда ее пригласили на танец, и, поборов скованность, закружилась, как ошалелая: чух, чух, чух. Миколюкас, как обычно, играл только для нее. Но для одного ли него плясала сейчас Северия?

* * *

Деревня Аужбикай, вытянувшаяся по обе стороны длинной, утопающей в неимоверной грязи улицы, где осенью и весной увязали по самые оглобли крестьянские телеги, находилась на изумительно живописной горе, вернее, даже не на горе, а на обрыве, нависающем над лежащей глубоко внизу лесистой долиной. Если смотреть поверх макушек деревьев, то можно увидеть другой обрыв, а справа — озеро. В округе деревню Аужбикай называли «деревней четырех костелов», ибо именно столько их можно было увидеть оттуда. Только и радости было, что это. А в остальном жизнь селян, как, впрочем, и всех крестьян, была серой и постной.

Если бы потребовалось охарактеризовать тогдашнюю жизнь в двух словах, мы могли бы сказать следующее: минимум удобств — самых обыкновенных. Существовало только наиболее необходимое, без чего совсем уж не обойтись, если не хочешь протянуть ноги. Серые курные избенки, серые крохотные клетушки, серые прочие постройки. И все навевает смертельную скуку своим однообразием. Было, правда, одно различие. Кто строил усадьбу по одну сторону улицы, стало быть, — вширь, у того дом и клети располагались по обе стороны своего двора. Те же, у кого усадьба была поуже, оттого и вытянутой в длину, строили избу по одну сторону улицы, а клеть — по другую. Но и в том, и в ином случае дома стояли таким образом, чтобы из окна были видны двери клети; их должно было быть видно и днем и непроглядной ночью. Их и красили светлой краской для того, чтобы в темноте можно было без труда определить, заперты они или туда забрался вор.

И не столько из-за хлевов, сколько из-за клетей хозяин не смыкал глаз долгими осенними ночами. Кража домотканины была для него горшей утратой, чем пропажа коней. Тех можно было купить, полотно же каждый ткал сам для себя. Таким образом, хорошая хозяйка — а литовки все хорошие хозяйки — запасалась этим добром впрок, не только на всю свою жизнь, но и на приданое для дочерей.

Зажиточный хозяин не больно-то полагался на запоры. И хоть было железное приспособление, называемое замком, однако оно ничем не отличалось от обычного железного засова, который можно было отпереть любым добрым гвоздем, любой отмычкой.

Избенка Пукштасов была такой же убогой, как и остальные. Двумя крохотными, о четыре стекла, квадратными оконцами, прорубленными по обе стороны красного угла, глядела она во дворик и на улицу. Правда, было еще два. Но они представляли собой скорее не окна, а проемы, где эти окна когда-то прорубили, поскольку их заколотили досками изнутри, чтобы не выстуживать избу. Эти оконца были вчетверо меньше нормальных окон, поэтому и назывались они подслеповатыми, иными словами, смахивали на кривой глаз слепого. Проку от них не было никакого, и трудно теперь угадать, для чего их прорубили, — одно напротив чела печи, другое над кроватью. Разве что как рудиментный остаток старины.

Пол был глинобитный, утрамбованный. Когда куры, которых зимой обычно держали в подпечье, поднимали с голоду невыносимый переполох, их выпускали оттуда покормить. Они находили на полу горстку зерна, крошеную картошку или мякинный хлеб, здесь ждала их и другая необходимая подкормка — известка, это чтобы яичная скорлупа была тверже. Вот и долбили они клювами пол, делали в нем ямки, а затем, улегшись в эти углубления, елозили в них, спасаясь с помощью пыли от донимающих их куриных вшей. Только наторелый человек мог пройти по такому полу не споткнувшись.

После мытья посуды женщинам не во что было выливать помои. Каждый раз, когда помоев набиралось много, их выносили наружу и выплескивали прямо с порога во двор. Когда же требовалось вымыть только тарелку или какую-нибудь мелочь, то открывать дверь каждый раз было лень, особенно в стужу, и грязную воду выплескивали прямо на пол, чтобы рыхлая, неутрамбованная в ямках земля не пылила. Стоявшие в избе чугунки с питьевой водой или едой были без крышек, так что можно себе представить, каким прелым и сырым был воздух. От этого окна летом покрывались отвратительными потеками, из-за чего прогнивали рамы и стекло держалось неплотно, а в образовавшиеся щели проникал холод. Зимой окна затягивало мохнатой, заиндевелой щеткой, и они не пропускали свет. Глинобитная печь растрескалась от жара, и сквозь трещины виднелось пламя. Оно вырывалось из печи, взметаясь прямо к потолку, над кожухом, где лежали сложенные для просушки поленья. Дрова нередко загорались, и их приходилось сбрасывать. Прозевал — и занималась изба, а то и вся деревня в пепелище превращалась. И тогда люди ставили избенки еще неказистее прежних.

Северия у себя дома лоск не наводила и не любила его той любовью, какой положено любить место, где ты родился. Она была единственным человеком, тянущимся к удобству, красоте. Родная избенка всего этого дать не могла, как, впрочем, и девушка ей. Не под силу было одному человеку одолеть установившийся уклад.

— Где бабы кухарничают да полощутся, не до порядка, — находили оправдание мужчины.

— Где мужики работают, строгают да веревки сучат, до веника руки не доходят, — оправдывались женщины.

И все успокаивались, смиряясь с тем порядком, который есть, и не подозревая, что жить можно и получше.

В конце концов изба была только местом для готовки и какой-либо работы, ну как, скажем, прачечная или молотильный овин. Все дни напролет семья находилась на дворе. Отец с сыном на пашне, батрак с девкой в поместье, мать с дочерью в чулане, на скотном дворе, в огороде. Последним — только успевай поворачиваться, вихрем крутились они по дому. Разве тут до чистоты да порядка? Трудились в поте лица от зари до заката, а то и до рассвета. Работы — непочатый край.

И если насчет чистоты у женщин находились отговорки, то насчет лепоты — дело другое: они, сами того не замечая, тянулись к красивому. И уж свой-то закуток убран был красиво, а значит, и чисто.

Если стол, лавки, окна и подоконники Северия мыла всего лишь несколько раз в году, то двор она подметала каждую субботу, и было там обычно чисто-пречисто, не так, как в доме. А что тогда говорить о приклети с одеждой, за которой следила она одна. Даже камень-приступок сиял белизной, и не было даже намека на то, что по нему ступали грязными или хотя бы пыльными ногами.

— У тебя такая чистота, что и ступить боязно, — говорили, бывало, озираясь по сторонам, заглянувшие к ней в гости подружки: нет, они ничего не искали, поскольку знали тут каждую вещичку, просто тешили глаз. Гладко оструганные и плотно пригнанные доски пола и потолка. На стенах и на полу ни пылинки, под притолокой и по углам ни паутинки. По стенам, где не навешена одежда и не прибиты полки для рулонов полотна, висят пять графических картин: страдания Христа, благословение дому сему, св. Георгий спасает королевну, святая Бригитта и еще что-то. Святой Георгий в шляпе, украшенной пестрыми страусовыми перьями, которые могут быть только плодом воображения художника. Все картины заключены в хорошо сохранившиеся рамы и круглый год украшены цветами. В каждый промежуток между балками и стеной засунуты травы или букетики, освященные или неосвященные. А посередине комнаты нарядно желтеет большой соломенный «палисадник»[5], свисает с потолка изображение «святого духа» в виде голубка, сделанного из гусиного яйца. Поставец и сундук искусно разрисованы желто-зелеными цветами. Даже спинка единственного в доме стула изукрашена резьбой и затейливыми отверстиями. Пол, и тот усыпан измельченным аиром, издававшим резкий, но приятный запах. Было уютно, как в спальне горожанки, отличающейся утонченным вкусом. Неприютно чувствовали бы себя здесь разве только мужчины. Но для них тут не находилось места: они сюда не заглядывали.

— Ах, сестрица, и откуда у тебя время берется на все это? — удивлялись подружки.

— Ни блошки! — завидовали они, с ног до головы искусанные блохами, казалось, на них места живого не было — все тело будто шилом истыкано. У Северии же ни на шее, ни, как можно догадаться, на теле ни единой отметинки.

— Видать, на особой земле ваша клеть стоит или аир их отпугивает, — удивлялись подружки, не ведая того, что блохи откладывают яички в пыль да грязь, а не выметешь сор — не выведешь и блох.

В хорошо проветренной клети не отдавало ничем — ни затхлостью, ни бабьим духом. И все же стоял в ней особый аппетитный аромат, который так и манил сюда подружек.

Вот Магде. Она стоит в дверях, придерживая что-то за пазухой. Разговаривает с Северией, а сама не решается признаться, что ее сюда привело. Но Северия и сама смекает.

— Давай-ка сюда ломтик, чего там. Тебе каких: рыжиков, груздей, а может, волнушек или подберезовиков? Сегодня пятница, и я уже успела всю семью квасными грибками угостить. Ну ладно, авось что-нибудь да осталось, — говорит она, а сама двигает горшочки и снимает с них гнет и сверкающие чистотой крышечки в поисках грибка для подружки.

— Ах, просто пальчики оближешь! И как это тебе удается! Сегодня пятница, а постничать нечем. Схожу, думаю, к Северюте, не найдется ли у нее грибков. Ну, спасибо за угощение — просто объедение!

Вот какими запахами была пропитана летом клеть Северии. Зимой же чуткий нос мог уловить аромат клюквы и брусники, если его, правда, не перебивал запах мяты, ромашки и чебреца.

Самой дорогой гостье Северия предлагала ложку сметаны и обмазывала ею волнушку или груздь перед тем, как положить на тонкий ломтик хлеба. Все это выглядело до того аппетитно, что начинало щекотать в носу и прямо слюнки текли. Я вас уверяю: приготовить такое угощение для лакомок под силу лишь гораздой на выдумку хозяйке.

Бурые и сизые грибы были для домочадцев и подруг девушки подлинным пиршеством в постные дни, а Северюте окружали за это любовью и осыпали похвалами. Она же вовсе не считала это какой-то особой заслугой, не понимала вопроса, откуда, мол, у нее находится время и для уборки в доме, и для грибов, — ведь делала-то она все одновременно. И никому не намекала на то, что неплохо бы и самим заквасить грибков да найти управу на блох.

Если на то пошло, она спасала свои ноги от грязи, а клеть от пыли тем, что проложила через улицу дорожку из плоских камней.

Даже мать была у нее редкой гостьей. Постучит, бывало, кулаком в стену, за которой стояла дочкина двуспальная кровать, уставленная продолговатыми подушками и застланная круглый год теплой периной, — и все. От малейшего постукивания клеть едва ли не ходила ходуном и гудела, как пустой горшок. Тут не улежишь. Люди говорили, что достаточно прикоснуться к стене — и Северия вмиг на ногах: уж такая она чуткая да послушливая.

Доведись Северии уйти в люди, ей не о чем было бы сожалеть, покидая полную хозяйственных забот жизнь, зато о девичьем житье-бытье она сокрушалась бы очень сильно. Эта славная девушка была по-своему счастлива и достойна завидной доли. Но колесу ее судьбы угодно было повернуться по-иному.

* * *

В ту субботу Северия, устав по обыкновению от дневных забот, погрузилась в сон, как камень в воду, хоть и с тревогой думала о завтрашнем дне. Завтра все как обычно отправятся в костел. А она, как водится, должна успеть до этого сбегать по грибы. Все — как обычно. Необычным было лишь то, что там, в лесу, ей предстояло узнать тайну Гейше, которая, как ей казалось, касается и ее. Погрузившись в сон, она сразу же уплыла куда-то и попала в неведомое царство-государство, где творились такие поразительные вещи, что ей и во сне никогда не снились. Голова у нее шла кругом, сердце стучало молотом, трепетало и рвалось из груди.

На нее то накатывала бесконечно приятная истома, то наваливалось что-то до жути страшное. И то и другое сплеталось в единый клубок, который, разрастаясь до размеров горы, невыносимо давил на нее всей своей тяжестью. Сливались воедино смех и слезы, которые душили ее в равной степени. И тем не менее она чувствовала, что от всего этого можно избавиться.

Но как? Это знал разве что один Гейше, объявивший о своей тайне. Под конец сна она почувствовала крайнюю неловкость, будто ее втолкнули голую в самую гущу народа.

Очнувшись, Северия ощутила напряжение во всем теле, и с такой силой и страхом натянула на себя все, что попалось под руку, будто с нее и в самом деле свалилась одежда и нужно было немедленно чем-нибудь прикрыться. Она так высоко натянула перину, что остались торчать наружу голые ноги. Волосы ее разметались, и она продолжала сонно посапывать, пока окончательно не открыла глаза и не почувствовала, как в единственное оконце, величиной с добрый мужской кулак, будто в отверстие бочки, льется утренний свет. Оконце выходило прямо на юго-восток и было словно нарочно устроено так, чтобы первые рассеянные облаками лучи падали на него. Северия попробовала снова зажмуриться — ведь сегодня она вправе понежиться в постели дольше обычного, однако сквозь сомкнутые веки ощутила врывающийся внутрь клети свет и тогда поняла, что проснулась окончательно и что больше ей не уснуть. Бессознательно пошарила вокруг себя, точно испугавшись чего-то, и, резко напружинившись, села. По привычке размашисто осенив себя крестным знамением, Северия на сей раз самозабвенно произнесла вслух слова молитвы. И рассмеялась: но не молитва ее развеселила, ибо крестное знамение обычно служило для нее своего рода защитой, — ей показались забавными собственные страхи.

Это сразу сняло напряжение. Сейчас сердце ее трепетало часто-часто, как от щекотки. По телу, от самой макушки, вдоль шеи, икр и до щиколоток разлилась теплая волна. И девушку охватило такое безудержное веселье — хоть пой песню про руту. Но она не запела, а опустилась на колени возле постели и стала с жаром быстро-быстро сыпать словами молитвы. Не молись она вполголоса, могло бы показаться, что ее «моления» сыплются как горох на твердую доску: отборные, беленькие горошины, одна к одной, и к тому же не червивые и отменно подсушенные. Она произнесла «аминь» и продолжала стоять на коленях, не зная, что предпринять дальше. И так хорошо было ей в этом положении, в каком-то овладевающем ею понемногу сладостном оцепенении, что хоть вообще не вставай. Лишь настоявшись вдоволь, она выскочила на крыльцо.

Утро на дворе наступало такое безмятежное, такое тихое, хоть заводи беседу с собственной совестью: творец сможет беспрепятственно слушать ее из заоблачных высей. Деревня продолжала спать самым крепким в эту пору сном. Возделыватели земли, люди, продолжали наслаждаться долгожданным выходным днем и похрапывали, давая отдых одеревенелым членам. Даже скотина перестала жевать жвачку, громко срыгивать и вздыхать — она сейчас тоже дремала. Что касается домашних стражей — собак, то ты мог бы забраться в любую клеть и вывезти оттуда все подчистую. Все вокруг были погружены в предутренний сон.

С Северией поздоровался один лишь свистун-говорун, что появился на росшей во дворе старой липе. Скворец вылез из дупла, отряхнулся, поглядел вокруг и, увидев, что еще слишком рано, просвистел приветствие наступающему дню и снова скрылся в гнезде.

Северию так и распирало от важности. Как же, на всю деревню она сейчас — единственное живое существо. Вот потихоньку приберется, задаст корм скотине, а матушке останется только еду сготовить. И тут же спохватилась: одной ей со всем не управиться, хочешь не хочешь, придется разбудить девушек. К тому же можно опоздать в лес, а потом не успеть вернуться ко времени, когда все отправятся в местечко, хотя до заутрени, иначе говоря, до десяти часов, была еще, как ей казалось, уйма времени.

И она принялась умываться так старательно, будто собиралась в костел, чтобы по возвращении из лесу на ходу позавтракать и в путь: шутка ли — четыре версты отмахать! Распустила волосы, длинные, густые, восковой желтизны, вынула из-за балки щетинную щетку со смолистой ручкой, полюбовалась ее красивой и прочной оплеткой из толстых ниток и стала причесываться. Волосы не пакля, по молодости не жалко было и вырвать лишний клок. Радовалась Северия, что пока не лезут. Усевшись на пороге, она расчесывала их, водила по ним щеткой, а сама думала о своем. Девушка унеслась в юных мыслях туда же, где пребывала минувшей ночью в своем сладком сне. Ей вздумалось непременно сейчас разгадать смысл этих сновидений или хоть попытаться восстановить по порядку пригрезившуюся ей историю. Тогда проще было бы уяснить, что она все-таки означает. И Северия терзалась от бесплодности своих попыток связать в единое и разумное целое все эти «что», «где», «как».

Под конец она спохватилась и принялась заплетать косы. Вплела в них простенькие ленточки, которые носила каждый день, но потом подумала, что сегодня они, вроде бы, не совсем годятся. Метнулась к сундуку за новыми, алыми. Все, что она надевала на себя, сегодня казалось ей неподходящим, каждый раз нужно было хватать другое и тратить на это время. Одевшись только наполовину и позабыв о таких необходимых по тем временам принадлежностях туалета, как передник и платок, простоволосая и босоногая, зато в белоснежной сорочке, клетчатой юбке и такой же безрукавке девушка кинулась бежать, по-косульи перемахивая через плетни, окружавшие двор и лужайку близ гумна, и не заперла даже своей клети. Она мчалась задами овинов в гору, в лес не трусцой, а будто соревнуясь с кем-то и желая, как говорится, обогнать собственную тень. Так обычно бегают те, кто хочет вычеркнуть из памяти прошлое или опередить будущее.

В тот час Северия и в самом деле немногое помнила из прошлого и не представляла, каким окажется будущее. Она не могла отчетливо воскресить в памяти какие-нибудь картины, будто в прошлое воскресенье и не случилось ничего, будто не было тогда на опушке ни Миколюкаса, ни Гейше. Девушка бежала знакомыми тропками в обычно свободное поутру время, чтобы насобирать грибов, только и всего. Чего ж вы еще хотите, какие догадки строите? Ах, хотите знать, отчего она спешит? Так это оттого, что ей нужно вовремя вернуться… Отчего же еще?

В маленькой руке с сильными короткими пальчиками Северия зажала плетеное лукошко, отчего напоминала сборщицу картофеля. Особого впечатления она не производила. Таких девушек в костеле во время службы хоть пруд пруди. Все они, за исключением разве чахоточных или страдающих неизлечимой болезнью оттого, что их сглазили, иными словами, напустили на них порчу, были такими же крепко сбитыми, с гармонично развитым телом благодаря повседневному труду, не идущему ни в какое сравнение со спортом. Сильные творения могучей природы.

Она не прошмыгнула в лес тропкой, а помчалась прямиком через горку, где водились рыси, но зато росли отборные грибы, ломкие, как хрящи — казалось, на зубах хрустят. Вот и наберет она самых молоденьких, неперезрелых, не тронутых червем, нетрухлявых. А остальные пусть достанутся тем грибникам, что придут позже.

Позабыв обо всем на свете, она стала быстро обегать деревья, то и дело наклоняясь за теми грибами, которые, как упоминается в «Аникщяйском боре»[6], «над мшистой простыней стыдливо щеки греют». Ни разу не оторвала она глаза от земли, покуда не вышла на редколесье.

Восходящее солнце озарило своими лучами орешник, окрасив его в багряный цвет. Северия бросила туда взгляд, и ей показалось, что она увидела возле зеленой закраины великана, с ног до головы объятого пламенем. Она пришла в такой ужас, что, ойкнув, закричала истошным голосом, как безумная. Полными ужаса глазами уставилась она на мужчину, не узнавая его, и вопила, как девчонка, которой нечем отбиться от собачьей своры.

— Северюте, да ты что, ошалела? Ведь это я, Гейше, дайся, а не чучело гороховое… Ну Северия, да очнись ты, ради бога… Ну хочешь, я в сторону отойду… — сказал управляющий Дайся, стоя поначалу под кустом, а потом подскочив к девушке и потрепав ее обеими руками по плечам. Однако, услышав ее отчаянный крик, он снова отпрянул назад.

— Ой, да кто же это? Это ты, дядя? Но отчего ты такой… Почему ты весь ужасно красный и не моргаешь?.. — обрела наконец дар речи девушка. Она дрожала всем телом и хватала ртом воздух, в лице не было ни кровинки, а в глазах все еще отражался крайний испуг.

— Дайся, он самый, он самый, — обрадовался Гейше. Затем снова бросился к ней, привлек к себе, стиснул голову и поцеловал в лоб, погладив шершавой ладонью по щеке.

Северия не противилась, точно лишилась последних сил, и даже закрыла глаза. Она замерла в объятиях Гейше и позволила усадить себя под деревом. Гейше что-то долго и ласково со слезами на глазах говорил ей. Видно, раскрывал обещанную тайну. Он поглаживал ее руку, плечо, шею. Запрокинув ее головку кверху, стал целовать ее глаза, шею, волосы, пока не наткнулся на губы, от которых так и не смог оторваться. Раполас тискал грибницу, причиняя ей боль, но та не проронила ни слова, не высказала ни одобрения, ни сопротивления, ни жестом, ни движением тела не ответила она на жаркие ласки Гейше, на сладострастные его речи. Судя по широко раскрытым, будто подернутым дымкой глазам, все происходящее не доставляло ей особого удовольствия. Эта дочь природы упивалась мужской лаской точно так же, как свежестью утренней росы или теплом зари; впитывала ее, покуда та не достигла границы греха, которого уже следовало опасаться.

Видно, именно этого девушка и испугалась: голубкой выпорхнула она внезапно из рук Гейше и была такова.

Северия летела домой, не чуя под собой ног, быстрее, чем она мчалась сюда, и продолжала полубессознательно думать:

— Неужели это и означал мой непонятный сон? Неужели это и была обещанная тайна?

Девушка прибежала домой и уткнулась в подушку. Не было охоты ни завтракать, ни отправляться в костел. Она слышала, как мать постучала в стену раз, через час — другой, но не откликнулась. Ей сейчас ни до чего не было дела. И только когда все стихло, когда все ушли или укатили в костел, Северия вскочила и стремглав бросилась следом.

В костеле, битком набитом людьми, она смогла без труда затеряться в толпе, чтобы никто не заметил, как Северия запыхалась и разгорячилась от бега. Она лежала на полу ничком не в порыве набожности или раскаяния, а словно под воздействием дурмана или отравы. Северия чувствовала, что она уже не та, прежняя, и что все в ней будто сжалось в тугой комок, словом, что происходит нечто странное. Она не успела утром ничего перехватить, однако совсем не хотела есть, испытывая единственное желание — пить. И ни на минуту не исчезал из ее воображения образ: мужчина, да не кто-нибудь, а Гейше.

— Околдовал… — мелькнуло у нее в голове, и она обмерла от этой мысли, явственно почувствовав, что от этого «колдовства» нет снадобья, вернее, оно есть, но это — сам «колдун». Гейше заслонил собой солнечный свет, весь мир, всех людей на свете. И если до сих пор она была свободна от всего постороннего в жизни, то сейчас все ее существо было переполнено одним — думами о Гейше, который, осыпав ее ласками, преподнес первый урок любви.

А может, не первый? Ведь она любит Миколюкаса. Только это совсем разные вещи — любить и быть любимой. Миколюкас, как ей казалось, никаких уроков ей не давал. То, что между ними было, происходило само собой. Их любовь только зарождалась, и проявиться ей суждено было иначе. С Миколюкасом они были обвенчаны духовно, а с Гейше ее связывало совсем другое. Какая же любовь настоящая: близость душ или тел? Разве тела лишь извлекают пользу из родства душ? Так в чем же тогда эта долгожданная и пророчимая любовь: в гармонии душ или в удовлетворении тел? Что может быть общего в сфере духа между ученым профессором и его горничной, на которой он с нескрываемой радостью женится и живет затем в мире и согласии? Почему литовец-патриот «любит» польку, настроенную откровенно враждебно против его идеалов, против его отчизны? Не химера ли это так называемое «единение» душ?

Нет, Северия обо всем этом не думала. Она не умела размышлять. Просто сама жизнь подсказала ей, что возможно в равной степени сильное влечение и душ, и тел.

В тот же день Гейше Раполас, распорядитель имения Савейкяй, будто не давая остыть Северии и себе, пришел свататься в деревню Аужбикай к Пукштасам, крепостным этого имения. Пришел сам, без свата, с бутылкой водки в кармане, нагнав страху на все семейство Пукштасов и на всю деревню Аужбикай.

Наемные работники обмерли от страха.

Распорядитель! Шутка ли, сам распорядитель свататься пришел!

Этим забитым существам казалось, что сам Патс-Памарняцкас не смог бы удостоить Пукштасов большей чести.

Брат не проронил ни слова, но в душе явно обрадовался. Он уже не раз косился в сторону девичьей клети, подумывая о том, как бы, выдав замуж сестру, свить там гнездышко.

Родители поначалу перепугались, словно им сообщили дурную весть. Только водка и остудила отца. Он окончательно успокоился, когда Дайся заявил, что ему не нужно ничего — ни денег, ни скотины. Дескать, неужели он, дворовый человек, станет покупать землю, возиться со скотиной. Словом, пусть-ка Северия забирает сундучок с одеждой — и вся недолга.

Одной только матери инстинкт подсказывал: нет! Инстинкт литовской женщины, которая и в надежное прибежище шла, обливаясь горючими слезами. А тут слуга, который еще и определиться в жизни толком не успел. Оттого-то упало у нее сердце, едва он произнес первые слова, и больше потом не находило покоя; как сдавило его от горя, так и не отпустило — оно щемило до тех пор, пока не задрожали губы, и она не смогла проглотить ни капли, когда подошла ее очередь отхлебнуть из стаканчика. Хлебнула, поперхнулась, залилась слезами и, поставив стаканчик на стол, вышла.

Остальные объяснили это ничем иным, как материнским отчаянием по поводу предстоящей разлуки с единственной дочерью. Мужчины с пониманием отнеслись к горю матери и столковались уже без нее.

Сердечная боль была телесного свойства, казалось, сердце у матери разрывалось на части. Она тяжело навалилась на ступу и, подавляя рыдания, запричитала:

— Господи… господи… господи…

Чутье подсказывало ей, что сейчас делает по ту сторону стены старик Гейше. Вот он сидит за столом… Щеки ввалились… И это его должна будет целовать ее девчурка? Все добро старика на нем, остальное дает поместье. Ну а как перестанет давать — пойдет ее девочка по миру, да еще с кучей малышей в придачу…

В ее голове замелькали мысли, одна страшнее другой, картины, одна мрачнее другой, но она так и не смогла представить во всех подробностях, как проживет ее дочурка свой долгий век, залогом которого служит ее завидное здоровье.

Когда Раполас с бутылкой в кармане заявился в дом, Северии там не было. «Отрешившись от всего земного», она сидела в своей клети на сундуке. Она ни о чем не думала. Сокрушаться или сожалеть о чем-нибудь у нее не было повода, а будущего она пока не видела. И еще одно было поразительно: она не могла восстановить в памяти облик Гейше, не помнила, какие у него глаза, какие волосы, какие губы, нос, что обычно видела как наяву, думая о Миколюкасе. Гейше в ее глазах был силой природы, руками которого та обнимала и ласкала девушку, а его губами — целовала ее. Гейше лишь подловил ту юную пору, которая зовется переходным возрастом.

Северия продолжала сидеть на сундуке, охваченная пламенем, сжигавшим ее весь этот день. Ее немного припухлые губки ярко алели, в висках стучало. Она сидела, бессознательно ероша волосы, не испытывая никаких желаний. Девушке не хотелось идти в дом, хотя она и чувствовала, что там происходит нечто необычное. Сидела неподвижно, как истукан.

Находившийся в доме Раполас уже беспокойно озирался по сторонам, хотя и молчал. Он лишь тогда якобы спохватился, когда получил общее позволение, правда, пока негласное, выразившееся в благосклонном обхождении с ним.

— Пойду приведу невесту… — сказал он и отправился в клеть.

Идет Гейше по двору, и ему кажется, что земля под ним колышется. Перед воспаленными глазами красные круги расплываются. Вот скажет ему сейчас Северия «нет», и… дальнейшее для него яснее ясного: больше ему не жить. Но как все произойдет, он и сам толком не знал, чувствуя, однако, что это станет для него катастрофой. Он не решался переступить порог девичьей клети, колебался, как колеблются обычно, прежде чем сделать шаг, от которого зависит вся дальнейшая жизнь — быть или не быть. Поколебавшись немного, он шагнул внутрь, не столько решительно, сколько по-мужицки бесшабашно.

Сидящая на сундуке Северия метнула на него быстрый взгляд и вдруг закричала благим матом, едва ли не так же, как тогда, в лесу, и трижды отмахнулась, точно защищаясь от чего-то отвратного. Гейше отпрянул, собираясь бежать назад, чтобы люди не подумали чего-нибудь плохого. Однако вскрикнув еще раз, Северия замолчала, и тогда Раполас, не соображая, что делает, вихрем промчался к ней. С трудом переводя дыхание, он сел рядом с девушкой, обнял ее, прижал к себе, осыпая ласками, как нынешним утром. И снова Северия ничем не ответила: она не сопротивлялась и вместе с тем даже мельком не поглядела в его сторону. Глаза ее снова затуманились, и невозможно было угадать, что творится у нее в душе.

— Пошли-ка в избу… — молодцевато вскочив, радостно предложил Раполас, машинально помог девушке встать и повел ее к выходу.

Когда домочадцы увидели Северию, то сразу подумали, что она не в себе, и силком заставили выпить стаканчик омерзительного зелья. Она глотнула, чуть не задохнувшись от винных паров, и круговым движением провела рукой по губам, будто обрывала ботву брюквы. Утерлась и тоже вышла в сени, где заметила возле ступы находящуюся в полуобморочном состоянии мать.

Она быстро подбежала к матушке, раскинув руки, как делала это, когда искала у нее защиты. Обняла ее, уткнулась лицом ей в грудь. Мать тоже обвила дочь руками, крепко-крепко прижала ее головку к сердцу, но на этот раз не сказала ей тех слов, которые говаривала в детстве:

— Ша, я тебя никому не отдам!

Она не сказала этого, и дочке не сделалось, как бывало, легко-легко на душе и покойно, хоть засыпай прямо в ее объятиях.

Сплелись воедино два инстинкта — материнский и дочерний, переплелись ветвями две ракиты в страхе перед наступающей грозой, которая может подхватить одну из них, завертеть в бешеном вихре и забросить в неведомую страну, в неясную судьбу. Мать и дочь стояли, безмолвно раскачиваясь туда-сюда. Да и к чему слова? Слова о будущем прозвучат в свадебной песне…

В деревне слухи быстро летят из конца в конец. И вот она заволновалась, забурлила. Одни подняли на смех неравную пару, другие не скрывали зависти. Дошли слухи и до Миколюкаса. Он один ничего не сказал об этом, не обнаружил своего отношения. Не поразился, не залился краской, лишь помрачнел, будто услышал весть о тяжкой болезни дорогого существа. Не играл он в тот выходной, не ходил в то место, откуда видны необъятные дали и слышен шелест дубравы. Он не испытывал ни ревности, ни желания забежать вперед событий, ибо чувствовал: не под силу ему уберечь Северию от грозящей беды, не мог он дать ей того, что называется счастьем. Точно так же изболелся бы он душой, если б полюбил, скажем, дочку Патс-Памарняцкаса, а та была бы суженой графа Марикониса или князя Радвилы. Что не для тебя, то не для тебя, «дядя»…

Тот эгоистический протест, то вторжение в свое будущее, которые всколыхнулись в нем когда-то и отхлынули снова, сейчас, в самый решающий момент, не прорвались наружу и не воззвали к действию. Миколюкас не был создан для трагедий или тяжелых драм, стороннему глазу видны были только его меланхолия или печаль, а драматические переживания он таил в своей душе за семью печатями.

На такое способны разве что одни литовцы. Сердечные раны, душевные горести превращаются в своего рода внутренний нарост, становятся частью их души, делают их иными, а кому-то и невдомек, что поначалу человек был не таким, что это не врожденное, а благоприобретенное свойство. Доведись, скажем, кому-нибудь вспороть живьем сотню литовцев — чего бы он только там не обнаружил! Другим этого с лихвой хватило бы, чтобы считать свою жизнь пеклом, а для литовца, как это кажется с виду, — лишь повод для легкой грусти. Нет, еще не придуманы ножики, которыми можно было бы кромсать сердце и постичь таким образом причины, терзающие душу того или иного литовца. Об этом ведает лишь одна поэзия, да и та — бессознательно.

Две недели подряд старик Гейше только и искал случая сбегать в деревню Аужбикай, чтобы взглянуть на Северию. Разумеется, он заставал ее дома, и они уходили в клеть «потолковать», а разговора, считай, что и не было — как безумный, набрасывался Гейше на девушку с поцелуями, не замечая ничего больше. Казалось, он решил нацеловаться за все бесцельно растраченные юные годы. И если суждено ему было прожить еще лет двадцать, то он втиснул их в каких-нибудь два-три года, желая взять свое и исчезнуть. Дескать, чего же в противном случае будет стоить вся эта жизнь?

Раполас не давал Северии опомниться, постоянно одурманивая ее. Она ходила, как хмельная. И даже вроде бы почувствовала непонятное недомогание. Перестала молиться и дома, и в костеле.

После второго оглашения стали готовиться к свадьбе, наварили пива, зарезали корову. Северия, не щадя сил, помогала матери. Трудилась до седьмого пота и все больше приходила в себя. Когда дня через три все было приготовлено и прибрано, все дела переделаны, она уселась на свой сундучок, сложила руки на коленях и мысленно прикинула:

— Через три дня последнее оглашение, и затем я — Гейшене, жена Раполаса, уже не Пукштайте; дворовая, батрачка в имении Савейкяй, а не аужбикайская крепостная. Не возьму с собой эту кровать, а какая она была опрятная, и как мягко, спокойно мне на ней спалось… Оставлю и эту клеть, где никто не путался у меня под ногами… Не ходить мне больше в низину… не слушать, как играет Миколюкас: «Коль охота мне работать — я тружусь…»

Только сейчас вспомнила Северия про Миколюкаса, и ей стало не по себе. Ее затрясло как в ознобе, и ледяная волна, поднимаясь снизу, от самых ног, захлестнула ее по шею. Захлестнула и больше не отпускала.

— Милый паренек, дружочек мой, ведь ты меня пестовал, веселил… Помнишь, я собиралась попросить тебя сыграть на моей свадьбе… Почему же ты сейчас, уже в который раз не приходишь поиграть-попиликать? Вот пойду и приглашу тебя.

Решила и… никуда не пошла.

Подумала, что это будет выглядеть как насмешка. Подумала, что Миколюкас любит ее. Однако она знала и то, что между ними ничего не было, а значит, все в порядке. Миколюкас даже не пытался свататься к ней: где ему, в их доме и без того не повернуться, куда бы он дел свою женушку? Нет, где ему тягаться с другими.

«Так-то оно так, — вмешался голос ее совести. — И все-таки ты его предала, потому что любила и продолжаешь любить сейчас. Да-да, не спорь, любишь и сейчас! Он добрый. Он давал тебе кое-что получше, чем Гейше. И ты спокойно брала, долго принимала это, как принимает чудотворная икона молитву и веру молящихся. Ты творила чудеса: делала его, бедолагу, счастливым, заменяла собой все, чего ему недоставало…»

Северия стала искать случая, чтобы оправдаться, хотя толком и не понимала, в чем ее вина. В обеденный час, когда все собираются за едой, она отправилась к Шюкштасам. Домашние прилегли в тени отдохнуть после обеда. В избе остался один Миколюкас. Он сидел в дальнем конце стола, положив голову на руки. Спит или плачет? Вроде бы спит, потому что вот уже сколько времени не шелохнется; и вместе с тем вроде бы плачет, потому что плечи его порой вздрагивают.

Вот уже третью неделю Миколюкас ведет себя так: надо работать — работает, зовут есть — ест, но стоит ему остаться наедине с собой, как он тут же кладет голову на руки и сидит так до тех пор, пока брат не погонит его на работу. А не погнал бы, Миколюкас мог бы просидеть так целый день, целую ночь.

Ох, и тяжко ему было! Эх, знал бы брат хоть отдаленно, что за драму переживает сейчас «дядя», чем жертвует для их блага!

Слух о том, что к Пукштасам уже приходили сваты (для него не имело значения, кто именно), не убил Миколюкаса, а лишь парализовал подобно грозовому разряду, и поди знай, в какую землю ему зарыться, чтобы этот разряд вышел из него, чтобы Миколюкас снова стал таким же свободным, как до сих пор. Такой «земли» не было, и Миколюкас умирал медленной смертью под действием этого разряда.

Он уже умер — Миколюкас это явственно ощущал. Он чувствовал слабость во всех членах, полнейший упадок сил, ноги не носили его так легко, как прежде, руки сами не тянулись к чему-нибудь. Он умирал, продолжая бодрствовать, и еще реальнее расставался с жизнью, погружаясь в сон. Тогда он совершенно «отрешался от всего земного», уносясь далеко-далеко, в преисподнюю некрещеных младенцев, где не бывает мук, но нет и радости, где так же пусто, как и в его душе.

Удивительно, что и он поначалу не воскрешал в своем воображении образ Северии и не с ней связывал все то, что с ним сейчас происходило. Он был далеко от этой первопричины и не в ней видел корень зла, точно так же, как не считает тифозный больной виновником своих страданий микробы, возбудившие болезнь. Ну, попали они тебе в кровь, поселились и развиваются там, а ты мечешься в жару неделю, другую, третью, пока не сойдешь в могилу. Какой смысл серчать на эти микробы, коль скоро избавиться от них ты не в силах?

Домочадцам еще не доводилось видеть Миколюкаса таким. Только они, не мудрствуя лукаво, объясняли это ленью или немощью. И журили в основном за нерадивость, поскольку признаков болезни не видели: больные обычно лежат.

Призраком возникла Северия в распахнутых дверях дома Шюкштасов, присела рядом с Миколюкасом и легонько тронула его за плечо:

— Миколюк, а Миколюк, ты спишь?

Она проговорила это чуть слышно, с заговорщицким видом, прильнув к самому его уху.

Миколюкас скорее почувствовал прикосновение ее губ, чем расслышал слова, и, обведя девушку бессмысленным, бараньим взглядом, с огромным трудом поднял голову. Откинулся к стене, узнал Северию и побелел как полотно. На губах его не было и следа улыбки, которая раньше зайчиком играла, стоило ему увидеть дочку Пукштасов.

Теперь же оба они сидели понурившись. И битый час молчали, будто закапывая скорбно в сырую землю самое дорогое и светлое, что было у них на всем белом свете. Скорбя, они с почестями провожали то, что скрашивало какое-то время их безотрадные дни, облегчало, делало сносной и даже светлой их жизнь.

— Миколюкас, а я замуж выхожу… — сказала наконец Северия, будто впервые сообщала эту новость. И прибавила: — За Гейше, из Савейкяй…

— Выходишь… за Гейше… из Савейкяй… — глухим эхом повторил Миколюкас чужими, онемевшими губами.

— Спасибо тебе, Миколюкас, за твою скрипку… спасибо… большое спасибо… Ах, как чудесно ты играл…

И она всхлипнула. Ее плач напоминал бульканье варящейся в котелке картошки.

— Ты бы не мог… в последний раз сыграть на моей свадьбе?..

— Нет… нет… прости меня, Северюте… бога ради… я не смогу… Только не это, только не это!.. — запротестовал Миколюкас с несвойственным ему жаром и даже слегка оттолкнул девушку.

Он стал хватать ртом воздух, последние слова замерли у него на устах. Голова бессильно опустилась на грудь.

— Миколюк, да что с тобой, а Миколюк?.. Да ты совсем не в себе… — перепугалась Северия, и вдруг ей сделалось так жаль своего друга, что она с женской пылкостью принялась ласкать его.

Как он пригож в полузабытьи! Как красив его тонкий профиль, и как юн и белолиц сам Миколюкас. Она только сейчас заметила, как он осунулся за последние недели. Будто снятый с креста великомученик: столько страдания в его полураскрытых губах.

Как безумная, она стала целовать его, прижимать к себе, прося в душе прощения за причиняемую боль. Она гладила Миколюкаса по лицу так ласково и любовно, что ему показалось это поцелуем ветерка. Перебирала пальцами его волосы, отводя пряди с покрытого испариной лба и не давая им снова упасть назад. И вновь целовала его щеки, лоб, губы.

Северия повторяла уроки, преподанные ей Гейше. Раполасу она не отвечала любовью на самые пылкие ласки. Все, что они пробудили в ней, принесла она сейчас тому, кому, по всей вероятности, была предназначена провидением. Она безраздельно отдавала себя Миколюкасу и, пожелай он только — отдалась бы ему.

Миколюкас между тем просветлел, на губах его заиграла прежняя улыбка, глаза подернулись прежней мечтательной дымкой — и снова он стал существом не от мира сего, обитателем своего королевства грез, которые мы называем на прозаический лад поэзией, ибо не чувствуем, не понимаем ее сути. Блаженная душа, что и говорить! Он еще раз перенесся в сотворенную им же обитель, и этого ему хватило с избытком, настолько, что он даже отдаленно не почувствовал нужды в возвращении на землю за тем, что ему причитается. Нет, он не был способен отплатить своей мечте тем же, чем и Раполас.

И все же на любовь Северюте он откликнулся всем своим существом. Ничего подобного он не испытал за всю свою жизнь. Ему почудилось, будто разверзлись небеса и дали ему отведать своих яств. Это послужило для него как бы символом того, что он никогда больше не покинет горние выси, не вернется к земным невзгодам и горестям. Он чувствует и, пожалуй, весь свой век будет ощущать нежность ладоней любимой, жар ее пылающей щеки, которой она прижималась к его щеке. Он чувствовал и поэтому вовек не забудет, как она прижималась к нему своей девичьей грудью, как обнимала его за шею. Каждый ее поцелуй был для него еще одним флёром, окутывающим его воздушный замок, и замок этот поднимался выше и выше, ширясь и обретая прочность. И как же счастлив он был впоследствии, всю свою жизнь, что не разменял этот замок на что-нибудь подешевле, чего ему хватило бы лишь на короткое время!

Они поднялись со скамьи, Миколюкас выпрямился — сейчас он был так хорош, так одухотворен — ни дать ни взять архангел небесный. Лицо его дышало вдохновением, казалось, только Моисеевых рогов и не хватает. Глаза сияли неземною любовью и прощением всему, что есть земное.

— Прощай, Северюте! Спасибо тебе большое за все! И все-таки я на твоей свадьбе сыграю… В последний раз поиграю — только для тебя, как я играл всю жизнь: только для тебя да еще для солнца… и еще для леса… для луга…

И заключив ее в объятия, он по-мужски крепко-крепко стиснул ее, крепко-крепко поцеловал в самые губы.

Гейше ни разу не поцеловал ее так. От его поцелуев у нее темнело в глазах, от Миколасовых — светлей становилось. С тем было беспокойно, с этим — хорошо-хорошо, так хорошо, что вряд ли забудется.

Северия уходила из дома Шюкштасов без слез — Миколюкас не задерживал ее, провожая к двери; бог подогнал их в пару, да только жизнь развела. Нет, не соперник Миколас ни Гейше, ни кому-либо другому.

В воскресенье Миколюкас сопровождал Гейше и Северию через все местечко в костел, затем назад — на постоялый двор, и ничего при этом не видел, ничего не слышал. Он выполнял свое обещание — еще раз, самый последний, поиграть на ее свадьбе и никому не признался, чего ему это стоит. Он играл для Северии, для той, которой играл в низине, для той, которая так дорого заплатила ему за музыку, один-единственный раз в жизни приласкала, приголубила; для той единственной, которую он любил всю свою жизнь, продолжает любить и никогда-никогда не разлюбит.

Возвратились домой. Северия, отныне уже сноха, повязала Миколюкасу на шею самую красивую пестротканую ленту-шарфик, зеленую-презеленую, всю в желтых и алых цветах — аужбикайский луг, да и только. Это за музыку.

Не снимая шарфика с шеи ни на минуту, хотя дело было летом, Миколюкас укрылся в сенях, за ступой, чтобы не путаться под ногами у танцоров и гостей, а сам все играл-наигрывал свою мелодию: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь». Люди сменяли друг друга, плясали, ели, отдыхали, курили трубки, затевали игры во дворе, и только он один продолжал сидеть на месте и все играл, играл, не зная устали. Приглашали его к столу — не шел, играл. Будто хотел наиграться на скрипке на всю жизнь. Он играл не для гостей — играл для нее. Играл до глубокой ночи. И вдруг гости услышали жалобный звук — тррень, и все поняли, что скрипач перетер струны, что лопнули струны Миколюкасовой скрипочки.

Гости гурьбой ввалились в сени, но Миколюкаса на прежнем месте уже не было.

ДЗИДОРЮС-ПАХАРЬ[7]

Исход лета, утро. Все окрест деревни Аужбикай погружено в сон, а те, кто уже встал, еще не вышли в поле. Правда, и полевых работ уже поубавилось. Осталась одна картошка. Поздние яровые намеренно оставлены в поле, хотя вряд ли они дозреют на нежарком солнце. Всходы стоят понуро, не испытывая больше желания расти и колоситься, как летом. Стоят и, похоже, ждут не дождутся конца, когда их рано или поздно уберут с этой нивы, от которой ничего путного и ждать не следует. Пусть даже снимут вне себя от ярости, приговаривая с издевкой:

— Эх вы, недоспелки несчастные! Только даром землю занимаете — разве что на корм скоту годитесь. В овине, что ли, вас подержать, пока дозреете?..

Как будто зеленеющие после положенного срока высокие ростки были виноваты в том, что у хозяина руки до них не дошли, что он не использовал в полной мере все девяносто необходимых для вызревания дней. Разве теперь овин поможет! Что не вызрело в чреве матери-природы, того в овине или в другом месте искусственно не восполнишь, ненатуральным теплом солнышко не заменишь.

Запоздалые яровые страдают от засилья сорняков. И за что их обзывают сорной травой, коль скоро они ничуть не хуже прочих трав? А зачастую и полезнее, только человек еще не способен извлекать из них пользу и по обыкновению клянет не себя, а лишь то, что ему не под силу. Скажем, нет нынче большего позорища в садах и огородах, чем крапива: куда ни глянь, под любым забором ее заросли увидишь. Зато кое-где из нее пряжу прядут. Мы в обиде на сорняк — уж слишком буйно он разрастается. Ну не глупо ли? Разве тучность — порок? Это всего лишь пример того, какой следует вести образ жизни, если хочешь выжить. Оттого сорняки и осенью зеленеют. Разве из-за нерадивости? Дудки! Предоставленные сами себе, избавленные от «опеки» бестолкового или просто нерасторопного человека, иначе говоря, не встречая помех, они давным-давно дали жизнь двум поколениям и вот-вот родят третье. Тут совсем другое! Они нимало не печалятся оттого, что не успеют в срок: они свое отработали вдвойне, будущее своего вида обеспечили с лихвой, вымирание им не грозит. Ну, а что уродилось сверх положенного — могут ведь и птахи небесные склевать.

Но вот беда — птиц становится все меньше. Им бы, плутовкам, о том думать, как вывести в наших краях потомство. И нет того, чтобы затем со своими детенышами здесь же, в родных местах, потрудиться: жирку нагуляют, а нам и перышка не оставят. Зубы потом своими сладкопевными речами заговаривают. Напоются, начирикаются, а человек и рад-радешенек. Зато позднее торопятся отправить в чужедальние страны свой выводок, совсем как наша шляхта, что выпихивает своих дочек «na przetarcie się»[8]. или сынков — получить надлежащую «адукацию»[9]. Вернутся они, эти птахи, эти дворянчики, такими же себялюбцами, эгоистами, как и пернатые, чтобы снова детишек вывести, литовского хлебушка до отвала наесться, а уж перышками одарят других.

Утро не хмурое, это всего лишь туман. Нынче он все чаще стелется над землей — по ночам уже холодает. Перепаханная, пересеянная за лето рыхлая землица, дождавшись желанной передышки, покрывается по утрам испариной прямо до потемнения у нее в глазах, а лик ее будто прикрыт плотной вуалью, чтобы защититься от слишком светлого по-летнему неба, от чересчур яркого солнышка. Прикрываться-то она прикрывается, да только пока неохотно, ибо солнце еще в силе и от него не так-то легко укрыться. Улыбнется оно, встав поутру, и туман редеет, и земля расплывается в ответной улыбке. Пот на ее челе, на ланитах начинает просыхать, будто фея утирает его своим разноцветным поясом[10].

Эти последние улыбки природы, пожалуй, сильнее занимают и будоражат человека, чем самые жаркие летние лучи. Они напоминают пригожую женщину, разменявшую вторую половину четвертого десятка: она способна нежданно-негаданно, пусть и однажды, вскружить голову.

Немногие нынче помнят, с каких пор в аужбикайской низинке, на самом откосе, стало появляться на ранней зорьке в одно и то же время, не для сравнения будь сказано, родимое пятно. Его трудно было не заметить даже из ложбины, потому как задолго до его появления можно было услышать зычный и, как могло показаться, донельзя сердитый голос — кто-то отрывисто цедил сквозь зубы:

— Н-но, рыжий, н-но, плешивый! Борозду держите, рыжий да плешивый! Н-ноо, поганцы, волк вас задери! Фью-ю, раззявы, недотепы! Тпр-ру, куда вас несет нелегкая — не видите, что ли, лемех соскочил?! Живей раскачивайтесь, лодыри окаянные! Вам бы только бездельничать да хвостами помахивать… А ну пошевеливайтесь, не то на ходу уснете и с борозды свернете, стервецы! Фь-юю!

Эти понукания и попреки сопровождались громким щелканьем кнута, отчего по всему лесу прерывисто раскатывалось звонкое эхо. Лес повторял и сердитые окрики, доносившиеся из-за обрыва. Казалось, вся низина наполнена людскими голосами, на пашне полно пахарей, хотя трудился там всего-навсего один человек.

А вот и он сам.

Солнце, нырявшее во время купания в плывший над околицей туман, выплывает наконец, напоминая огромный, раскрашенный ярко-алой краской мяч, который так и не удалось утопить в воде. Отряхнувшись, но не досуха, оно мечет стрелы своих лучей над самой землей. Простирает-расстилает их над жнивьем, зажигает пламенем макушки деревьев в лощине, в то время как косогор все еще окутан сероватой дымкой.

На склоне горы, в сиянии солнца, источающего жизнь и вечную молодость, появляется пара огромных черных волов, осыпанных яркими лучами, как соломой, которая золотится в овине, когда ее гнут, ломают и перетирают в труху, — кажется, волы так и светятся изнутри.

Поначалу долгое время виднеются только их четыре неподвижно застывших исполинских рога — прямо как козероги с картины Чюрлёниса. Чудится, будто идут по ту сторону горки две женщины с ухватами, которыми они только что ворочали горшки в печи. И теперь хозяйки пугают того, кто нагнал на них страху, а сам скрылся в пуще:

— Бу-бу, забодаем!

Затем появляются громадные головы, одна — буролобая, другая — со звездочкой на лбу. Морды заломлены немилосердной рукой вверх, из пастей капает слюна — похоже, животные криком кричат, взывая к небесам о том, чтобы те ниспослали кару пахарю, который прицепил ярмо концами к рогам, и они вынуждены не зашейком тащить за собой тяжеленную соху с развилиной, отваливающую тучные широкие пласты задернелой залежи. Головы будто плывут по воздуху сами по себе, плывут не спеша, глаза полуприкрыты, во всем видна безграничная мука и смиренное долготерпение. Плывут точно из последних сил: кажется, качнутся туда-сюда, и рухнут на борозду, а там их завалят дерном. Но вслед за головами появляются толстые, с высокой холкой шеи, кажется, настолько могучие, что надень на них ярмо, и волы смахнут в лощину всю кручу целиком; и ты уже начинаешь сомневаться, только ли по причине слабосилия или непомерной тяжести они еле-еле тащатся и изображают такое страдание.

— Лодыри, притворщики! Я вам покажу! — слышишь ты из-за горки расточаемые тем же голосом угрозы и такое щелканье батога, что прямо мороз по коже продирает — кажется, будто у тебя над самым ухом из пистолета выстрелили. Это пахарь перетянул одного из животных по спине. После такого удара волы должны были бы подскочить, как ужаленные, а между тем они и ухом не ведут: вышагивают невозмутимо, точно стараются ступить прямо в лужицу под ногами, но в то же время опасаются, не слишком ли там глубоко, не провалятся ли они аж до второго неба, виднеющегося в ней.

Наконец за ярмом, волами и упряжью можно разглядеть очертания человека, который, скособочившись влево, низко склонился над сохой. Он крепко ухватился правой рукой за один ее рогаль, а левой низко прижал к земле другой, чтобы отваливать дерн в ту сторону. Его картуз висит на краю рассохи, а опояска болтается на поперечном бруске. Подол свободной, в русском стиле рубахи полощется возле самых колен. Она без единой застежки у горла, отчего распахнута грудь и видны невероятно густые заросли волос, черных, как у Исава. Такое впечатление, будто за пазухой у него нет никакой плоти. Плешивая до макушки голова отливает на солнце металлическим блеском. Густые нестриженые усы топорщатся кустиками, доставляя их владельцу лишние хлопоты во время сморканья — он вытирает их потом жесткими, как скребницы, ладонями.

А для быков это развлечение. Стоит только пахарю отпустить рукоять, затем грациозно зажать пальцами, как оглоблями, нос и энергично протрубить им так, что по лесу разносится эхо, как волы тотчас останавливаются и терпеливо пережидают — якобы из раболепного чувства к пахарю, а не по своей лености, — покуда он завершит свою мудреную и трудную операцию.

— Но-о-о, волчья сыть! Хватит дрыхнуть! — приведя себя в порядок, вскипает пахарь и пощелкивает своим устрашающим орудием дисциплины и мучительства. Волы же понемногу напрягаются, как лошадь в конке перед тем, как сдвинуть с места вагон с пятью десятками ездоков. Дернут, и соха будто сама собой подсекает дальше жнивье и отваливает широкий, тучный пласт земли.

Поднатужившись, сползли они с косогора до края нивы и снова остановились; на это пахарь ничего не сказал. Положив кнут поперек рукоятей, он гладит ладонью-скребком одного из волов вдоль хребта, ближе к себе. Погладил бы и выше, да не с руки, упряжь мешает. В одном месте рука наткнулась на что-то. Это вызвало его интерес: раздвинув пальцами шерсть, он поглядел, не прыщ ли выскочил, или какая-нибудь болячка. Ногтем большого пальца, величиной с добрый козырек, селянин содрал присохший комок земли. Погладил второго вола — все гладко. Затем окинул взглядом животных спереди.

Откормленные волы смахивали на зубров весом не меньше трех берковцев. Их шерсть лоснилась, как бархатная. Ляжки чистые, без навозной коросты — видно, не в мокроте животные спят. Шерсть — волосок к волоску, и хоть бы один сопрел, прилип к присохшему навозу; ни проплешинки, вытертой об забор или угол, когда от зуда и грязи становится невмоготу. По всему видно, что волов любовно холили.

Под конец пахарь треплет их по морде, крякнув с нескрываемым довольством «у-хх», и направляется к меже — нарвать густой, не тронутой рукой человека травы. Скормив из рук добрую охапку, он снова разражается оглушительной бранью:

— Да поворачивайтесь живее, недотепы, раззявы, дери вас все волки на свете!

И снова несколько раз щелкает своим орудием дисциплины. Получив по удару, волы и не шелохнутся. Толстокожесть тому причиной или некое колдовство? А ларчик просто открывался. К кнутовищу прикреплена была не туго свитая веревка, а лопасть сыромятной кожи, нечто вроде кожаного шлепка, которым бьют мух, но который никак не годится для понукания толстокожих волов. Целехонькие, неисколотые, неисполосованные крупы животных были признаком того, что на конце кнутовища не было самого обыкновенного побудителя спорой работы волов — гвоздя.

Вот и получается, что рыжий, плешивый и пахарь вовсе не были друг для друга мучителями, наоборот, эта троица жила в любовном согласии; пахарь не был ни живодером, ни извергом, изливающим свою досаду на других.

Пахарь — наш добрый знакомый Миколюкас Шюкшта, который по прошествии трех десятилетий так и остался для односельчан просто-напросто «Шюкштасовым дядей». В округе его звали Дзидорюс-пахарь. Неужто это тот самый молчун, попихала? Неужто он так переменился, горлодером стал? Да-да, это тот самый Миколюкас, добрая душа, у которого нынче за плечами целая копа[11] годков, да еще с верхом — оттого он, надо полагать, и преобразился.

Близкие и дальние прозвали Миколюкаса Дзидорюсом, по имени святого — покровителя землепашцев, братьев по ремеслу. Пожалуй, они от души посмеялись бы, заикнись кто-нибудь о том, что носитель этого прозвища и впрямь святой. Куда ему в святые, этакому сквернослову, злыдню, закоренелому, бесчувственному старому холостяку! В миру было известно о ремесле Миколаса, знали и про его оранье, про ругательства, которыми он оглашал поля и прореженный нынче лес. Правда, знали и про то, что самыми крепкими словечками в потоке его «ругательств» были «падаль» и «волчья сыть». Но что значила «лютость», с которой это говорилось!

Совсем закис старый бобыль, так и не избавила его судьба от одиночества. Жизнь как бы перекатилась через него, так и не задев.

Год бежал за годом. Менялись люди. В доме Шюкштасов с появлением все новых ребятишек мало-помалу становилась иной и роль Миколюкаса. Его уже не каждый держал на посылках, и не гоняли куда попало — находились помоложе. Со временем и работников в семействе прибавилось. Казюкас, Габрюкас и прочие, а таковых было восемь душ, мальчишки и девчонки, вырастали в подростков, затем в парней и девок, лесорубов, косарей. Одни уходили в примаки, другие выходили замуж. Жили то зажиточно, то победнее. Только дяде от всего этого не становилось легче.

Само собой получилось, что после того, как его подменили на других работах, ему досталось одно занятие, ставшее его главным делом, — пахота.

Деревня Аужбикай основательно позабыла времена крепостного права и даже разжилась. На смену курным избенкам пришли просторные дома с большими светлыми окнами. В них стало больше места, и теперь каждый мог ночевать в отдельной каморке. Многим премудростям выучилось новое поколение. Научились и по-иному пахать, да только оставили это дело дяде, поскольку тот якобы ни для чего иного не годился.

Дяде было велено вспахать осенью поле не только под пар, но и под яровые. Все ржанище и яровое жнивье. Не такая уж это скорая работа. Поэтому начал он пахать в жатву, а там и картошку убирать приспело время. Опять-таки копай картошку, затем снова паши под яровые — и так до ноября. Весной снова борони, паши, готовь землю к севу, запахивай навоз, сей рожь, пшеницу и в то же время взрыхляй стерню.

Так и тянулся год за годом этой, казалось, непрерывной, нескончаемой, однообразной работы. В любую пору можно было видеть в поле близ деревни Аужбикай все тех же волов и того же пахаря. Будто никто больше и не пахал, один только дядя Шюкштасов рыхлил землю для всей деревни. Остальные не следовали его примеру — то ли не смыслили ничего, то ли просто не могли.

Умер брат. Умерла и невестка. Однако по семейной традиции Миколасу отводилась все та же роль «дяди»; он — пятое колесо в телеге, его скрепя сердце сносят в семье, у которой и без него забот-хлопот по горло.

Брат, освободившись от барщины, пошел в гору. Появилась кое-какая наличность, разжились и породистой скотиной. Он прикупил земли, переделал заново все постройки, расширил подворье. Полгода напролет с утра до ночи сообща обсуждались новые замыслы. Только в «дядином» мнении никто не нуждался. Общение с ним заключалось в придумывании новых приказаний: сделай то-то и то-то; все оставалось по-прежнему, как в былые времена крепостничества. И он трудился, как раньше; не говоря ни слова, не переча. Черствая душа, вот и весь сказ. Что с придурка возьмешь. Было бы у кого совета спрашивать!

Такой монетой платили Миколасу его воспитанники, дети брата, которые, как и их отец, не задумывались над тем, откуда у них добро, кто облегчает им жизнь.

Миколюкас был тише воды, ниже травы и когда все семейство шумливо выражало молодой восторг, и когда проливало горькие слезы, и когда судачило, перемывало косточки соседям, поносило их, и когда домашние награждали друг друга обидными кличками. Привык не вмешиваться. Беззвучно двигался, кормил своих волов. Все свое по-женски чуткое сердце отдавал он сейчас друзьям, таким же горемыкам-волам, как некогда — ребятишкам. А уж как он ставил ребятишек на ноги, как закармливал их бубликами, задаривал игрушками, ласкал да холил, заступался и выручал из беды! И все равно не заслужил участливого к себе отношения. В развеселой компании они первыми, бывало, безжалостно поднимали на смех своего дядюшку.

Сделать это было проще простого, улик против него хоть отбавляй: уж слишком сильно отличался их дядя от остальных, ну а поскольку он, как им казалось, шуток не понимал, то и таиться не было нужды. Миколюкас же все прекрасно слышал и принимал близко к сердцу. Но таков уж он был по натуре: не возразит, не защитится, не посетует, лишь еще глубже спрячется в свою скорлупу, и чем сильнее его заденут, тем глубже уйдет в нее, чтобы жить там своей жизнью.

Никто теперь не понимал его, да и не пытался понять так, как постигала когда-то инстинктом любви его бесхитростную душу Северия; во всяком случае угадывала. Другой такой и не могло быть на всем белом свете.

Так вот и вековал свой век Дзидорюс-пахарь, живя для людей и среди людей. Для себя же лично он жил совсем другой жизнью, причем опять-таки двойственной.

Получив свободу, дядя Шюкштасов тоже кое-что выиграл: у него уже было если и не свое, то во всяком случае предназначенное для его кровати место, а именно: закуток, называемый «дядиной клетушкой». Он получился после того, как две клети о четырех стенах построили рядом, но раздельно. Оставалось заделать промежуток между ними двумя стенками — и третья клеть готова. Одна предназначалась для одежды и женщин, вторая — для зерна и батраков, в третью снесли упряжь, сыромять, железины. Тут-то уж один простенок по праву принадлежал дяде, и никто больше не мог поставить туда свою кровать или валяться на дядиной. У семейства хватало деликатности не бухаться на его постель даже тогда, когда дядя не приходил ночевать; все лето напролет он выгонял своих волов в ночное, чтобы пораньше их запрячь.

Итак, в дядиной клетушке между стен, или, если быть точным, в дядюшкином простенке, стояла кровать, простыню на которой меняли когда-никогда, а пододеяльники, правда, почаще. Напротив дверей — столик, на нем молитвенники и две-три старые потрепанные книжонки религиозного содержания да пара восковых свечей. На стене висела снятая с прогнившего креста величайшая дядина святыня — огромное распятие, по обе стороны которого находились священные предметы, пожалуй, ничуть не меньшего достоинства: сработанная им в молодости скрипочка с оборванными струнами и когда-то зеленый-презеленый, а нынче уже выцветший, хотя и совсем целый, без спущенных петель шарфик. Он сильно вытянулся от употребления и не был уже таким пушистым, теплым и приятным на ощупь, как прежде; теперь он больше смахивал на кушак, чем на шарфик, которым обматывают шею, и все-таки алые и желтые цветочки, похожие на те, что росли когда-то в низинном лесу, были видны еще отчетливо.

Обе вещи напоминали ему о единственно счастливых днях его жизни, особенно ясно он представлял себе свадьбу Северюте. Единственным предметом, которым он не пользовался и к которому ни разу не прикоснулся, была скрипка. Как лопнули струны во время его последней игры, как обвисли в тот раз, так никто больше их и не связал… За три десятка лет никто не услышал задорного пиликанья: «Коль охота мне работать — я тружусь, — тили-тили…», хотя поначалу молодежь, соскучившаяся без музыки, уж так его упрашивала… Вторую вещицу, шарфик, он повязывал — будь то зимой или летом — только по праздникам, да и то лишь по большим или когда ходил причащаться.

Трудно сказать, серьезность ли часа была тому причиной, или заветный шарфик, а только в праздник дядя Шюкштасов и по дороге в костел, и в самом костеле сохранял такой вид, что совсем не отличался от самых крупных, самых зажиточных хозяев. Скажем по секрету: он выглядел серьезнее, вел себя с большим достоинством, чем даже настоятель.

В костеле дядя Миколас — Дзидорюс-пахарь воодушевлялся, исчезали его апатия и смиренность; стоя в толпе, он приосанивался, а уж коли опускался на колени, то сгибался в нижайшем поклоне; глаза его светились мудростью, живым умом и таким внутренним содержанием, которым, казалось, дышала каждая клеточка его тела — этой оболочки души. Он молился так, как умеют молиться лишь одухотворенные натуры, привыкшие исследовать свою душу, размышлять над жизнью. Человек понаблюдательнее смог бы разглядеть в нем бездну интеллигентности, да только некому было разглядывать это. Но и без того соседи и в костеле, и по дороге туда и обратно смотрели на Дзидорюса-пахаря не так, как прежде, и робко заводили с ним разговор. Миколас отвечал им степенно, свысока, коротко и вежливо, как отвечают воспитанным подросткам, приставшим по пути.

Вернувшись домой, в свою клетушку, он снимал с шарфиком и вешал на крюк до следующего раза и свою вторую душу.

Дядя молился и дома, только тут он это делал иначе. Глубокой ночью опустится, бывало, перед распятием на колени, прочитает свою немудреную молитву, скажет спасибо за прожитый день и примется благодарить всевышнего за несказанную милость и безграничную доброту, которые ему довелось испытать в молодости, когда любил и был любим. Охваченный сладостной истомой, он падал ниц и не поднимался больше, вспоминая тот божественный миг, когда любимая ласкала и целовала его. Он как наяву видел и чувствовал каждое ее движение, точно это происходило сейчас. И был так счастлив, так счастлив, так переполнен чувствами, что большего и не желал. Он знал, что ничего лучшего жизнь и не может дать.

Миколас ложился в кровать счастливый, ласково улыбаясь, как когда-то. Еще не заснув, он грезил наяву, а забывшись сном, продолжал мечтать о чем-то хорошем и благодатном до тех пор, пока за окном не начинал брезжить реальный день и не возникала дневная реальность с ее чужими, холодными, недружелюбными, во всяком случае по отношению к нему, людьми, и не переносила его в совсем иной мир. Внезапно ему становилось зябко, неприютно среди них. Он испытывал неожиданно нахлынувшее чувство горечи и разочарования, хотя не мог да и не пытался определить, сформулировать, что же хорошее должны были сделать для него брат, невестка, племянники и все остальные.

Он торопился в поле, на опушку леса, где нет людей, где кажется, что ты один и никто на тебя не смотрит, никто не слушает, хотя голос твой доносится до всех трех окрестных деревень… Там он выливал все свое негодование, всю свою неудовлетворенность жизнью на волов, которые, между прочим, никогда и ничем не провинились перед ним.

Да и сам Дзидорюс-пахарь осознавал это и корил себя. Даже во время исповеди признавался, какой он недобрый, нетерпеливый и безжалостный человек. Ксендз сурово отчитывал его, принуждая замаливать грехи. Миколас каялся, но, вернувшись домой, вновь ожесточался — куда девалась его святость. Дядя извинялся перед своей скотинкой за чинимые ей обиды и всячески старался угодить волам — пускал на выгон, кормил, чистил, гладил. И любил их больше всего на свете.

Волы же прекрасно понимали, что все эти страшные ругательства и щелканья кнутом относятся не к ним. Они не только не сердились, но и просто-напросто замечать этого не замечали, не обращали на это никакого внимания. Делали свое дело как положено — размеренно, полегоньку, по-воловьи. Как и положено волам.

Вылив злость и поток брани на волов, как бы символизирующих его жизнь, и отомстив им за все то, что ему довелось пережить, дядя возвращался домой к ужину умиротворенный, притихший, и тогда слова из него не вытянешь, разве что услышишь его голос, если Миколасу нужно было поговорить с богом; а потом он укладывался в постель или гнал волов в ночное.

Оба вола даже без ярма не расставались, бродили по лугу парой, будто запряженные, а может, просто ощипывали в том же месте траву. Дзидорюс-пахарь, молча перебирая четки, подолгу стоял между ними, дотрагиваясь то до одного, то до другого. Он чувствовал, что это нравится его друзьям, успокаивающе действует на них. А затем, свернувшись калачиком, ложился тут же, возле нивы, и дремал или витал в облаках, ибо по-настоящему он обычно спал лишь пару часиков под утро, пустив волов завтракать травой.

Быки не отходили далеко от спящего, настолько привязаны были друг к другу все трое, так сильна была их любовь. Перестав чавкать, волы сами становились в ярмо, без понуканий отправлялись домой и из дому. Это они водили за собой Дзидорюса-пахаря, а не Дзидорюс-пахарь погонял их.

Хотя волы вроде бы и не умеют выражать свою привязанность и любовь к человеку, однако, думаю, я не ошибусь, сказав, что, возникни поблизости серый разбойник или иная опасность, они бросятся защищать своего «мучителя» с не меньшей яростью, чем оберегают, бодаясь, молодняк от нападения: вне себя от исступления, с налитыми кровью глазами.

Так и проползал год за годом для Дзидорюса-пахаря, и лишь однажды судьба всколыхнула все его существо с такой силой, что больше, кажется, у нее не возникало желания потрясать его, чтобы не вытряхнуть раз и навсегда душу. Одноцветно, без невзгод, но и без радостей, без тоски, но и без ласки отсчитывал дядя уже седьмой десяток.

СЧАСТЛИВИЦА ТЕТКА СЕВЕРИЯ

Не видел Миколюкас счастья. И все же каким счастливым был он по сравнению с Северюте, которая искала счастье и обрела его. Несчастье Миколюкаса заключалось в его слишком размеренной жизни, а Северюте — в суетном беспокойстве, которым полнился дом, где ей суждено было прожить долгие годы.

В течение нескольких десятилетий истовый прихожанин, дядя Шюкштасов, в которого превратился Миколюкас, встречал по праздникам в костеле жену Раполаса Гейшене, в прошлом Северию Пукштайте. От начала заутрени и до конца вечерни она была в костеле, не пропуская ни одного праздника. Поначалу женщина прибегала иногда из поместья Савейкяй в Аужбикай — это пока живы были ее родители. Но дядя Миколас ни разу не заговорил с ней, не остановил ее. Он видел Северию и в то же время не замечал — это уже была не его Северюте, а всего-навсего совершенно чужая женщина, не та заядлая грибница и плясунья, которую он выдал замуж за распорядителя Гейше, а всего-навсего брюхатая баба, которую он впоследствии видел с уцепившейся за нее девчушкой, затем — вдовой. Женщина была то счастлива, то несчастна, и все без него. Похоже, на долю Миколюкаса оставалась лишь мечта.

Есть в больших городах улицы, где жизнь течет, как кровь в жилах. Ездоки и даже пешеходы поднимают такой шум-гам, что жизнь для тех, кто мучается бессонницей, становится на этой улице невыносимой. Каждый, кто попадает сюда, волей-неволей должен участвовать в городском шуме, умножать его, будь то на самой улице, в лавке или конторе.

Но в тех же больших городах, в стороне от шумных кварталов, есть места, где стоят роскошные дворцы богачей или дома простых горожан — они стоят на запоре спокойно, как мертвые. Это гнездовья буржуев, здесь они живут со своими семьями. Отработав день в шуме и гаме, главы семейств возвращаются сюда пообедать, поужинать, отдохнуть, перекинуться в картишки или послушать, как музицируют домочадцы.

Случись на улице какое-нибудь происшествие, о нем тут же узнают — это передается из уст в уста или даже попадает в печать. Но в дальних закоулках города о случившихся драмах не знают даже ближайшие соседи, разве что одна кумушка шепнет об этом на ухо другой.

Довелось мне видеть в одном из крупнейших городов Америки, неподалеку от великолепного проспекта с 20-этажными отелями, улочку, напоминающую чем-то улицу Шнипишкю в Вильнюсе; по ней брела кляча, волоча за собой искореженный трамвайный вагон, в котором никто уже не ездил. У меня так защемило сердце, будто переселились в Филадельфию евреи из Йонавы со своими «каретками». Такие вот контрасты случается видеть в городах.

На отшибе находилось и поместье Савейкяй. По обеим его сторонам тянулись большаки, по которым день и ночь тарахтели телеги, проносились нарядные помещичьи пароконные, а то и запряженные четверней пролетки, тройки высокопоставленных русских чиновников, в то время как здесь, в каких-нибудь двух-трех километрах от дорог, стояла могильная тишина.

Вокруг все было ровным-ровно. Ни пригорка, ни ложбинки, ни озерка.

— Сплошной чернозем, да к тому же с такой жирной глиной, прямо-таки палестины египетские, — с восхищением и завистью говорили живущие в отдалении помещики, поскольку здесь не было ни таких помещиков, ни таких поместий. Крестьяне же в основном были подданными короля, а те, что принадлежали Патс-Памарняцкасу, должны были ходить на барщину в дальние поместья.

Сам хозяин, владевший хоромами и получше, был тут редким гостем и притом наведывался в хорошую погоду, оттого дорог никто не чинил. Если же кому-нибудь требовалось осенью или весной завернуть в Савейкяй, то нужно было везти с собой в телеге лопату и каждые несколько саженей обчищать колеса — столько к ним приставало липкой жирной грязи.

— Такую землю сварить бы да белье потом замачивать, и щелоку не нужно, — восторгались крестьяне.

Даже люди, принадлежавшие поместью Савейкяй, намного отличались от прочих соседей, которые постоянно где-то бывали и без труда могли добраться до местечек. Зато дворовые не прозябали в нужде, не голодали, помещик не слишком их притеснял. Чего стоит один их надсмотрщик, мы с вами видели. И тем не менее они робели перед чужими, дома придерживались крайне патриархального уклада, не отличались, как правило, преданностью своему помещику и были лицемерны.

Придя в это поместье, Северия всполошила всех дворовых, как забравшаяся в улей мышь — пчел. Долго не смолкал гул, все ломали головы, под каким предлогом им заявиться в дом, чтобы взглянуть на жену Раполаса — Раполене. А это не составляло труда. Гейше был надсмотрщиком над всем хозяйством, так что у каждого могло найтись к нему дело. Ну, а если его не заставали дома, в избе, выходило, что заглянули просто так, случайно…

Раполене прекрасно догадывалась, почему дверная щеколда все звяк да звяк. Поначалу она была даже довольна. Да и какая женщина не будет польщена вниманием мужчин, да хоть и женщин, ну и что? Пусть болтают, оговаривают, завидуют…

— Слава господу… Что-то распорядителя не видать… Небось прячется где-нибудь от своей молодой женушки… Не скучно одной-то?..

Робко войдя внутрь, соседка тараторит без умолку, а в глазах так и светится любопытство: что там у Раполаса новенького в доме? Все-то она примечает — и сундук, и утиральник, даже цветочки, которыми разрисован ларь.

— Во веки веков, во веки веков, любезная соседушка. Раполаса нету. Сама знаешь, у него всюду хлопот полон рот, только не дома. Да мне-то что? Вернется, как проголодается. Присаживайся, гостьей будешь.

Тараторит и Раполене, смахивая ладонью со стола несуществующую пыль или еще что-то, а сама принимается суетиться возле своих горшков.

Гостья тараторит-балабонит как заведенная, сыплет словами, как бы желая заглушить собственную робость, но не переставая между тем с нескрываемым интересом следить за хозяйкой — что это она там такое затевает? Угощение. Это ясно. Но что именно? И, пожалуй, вовремя глотает слюнки в предвкушении чего-то вкусненького.

— Отведай-ка, гостьюшка, моих солений! — говорит наконец хозяйка, неся к столу миску соленых грибов в сметане, посыпанных мелко нарезанным луком.

Гостья приходит в замешательство.

— К чему ты это все затеяла, сестрица! Недосуг мне. Дитя в корыте оставила, котелок на закрючине. А ну как захлебнется дитя или изба загорится? Ох, и влетит мне тогда от мужика!.. Он у меня, знаешь, какой крутой!..

Женщина отнекивается изо всех сил, отговаривается всяческими напастями, на не трогается с места.

— Да что тут особенного… — уговаривает ее хозяйка, не находя слов поубедительней, зато эти произносит со значением и подталкивает гостью, чтобы та пододвинулась влево, ближе к столу.

Гостья понемногу пододвигается, с трудом отрывая зад от лавки, точно он оловянный, и по-прежнему скрестив руки под грудью. Однако она уже почти не сопротивляется:

— К чему, соседушка, вся эта суетня? Вот еще! Неужто так и будем каждый божий день угощаться при встрече?

— Да разве это угощение? Так, белянок малость насолила. Они, когда выстоят, совсем ничего. А березняков у вас страсть сколько! Грибной рай, да и только! Боровиков, рыжиков, сыроежек, груздей, белянок, лисичек и прочих грибов тьма-тьмущая, хоть возами их вози, — восторгается Раполене, отламывая кусок от толстой краюхи и кладя сверху политый сметаной гриб. Ощутив еще один толчок в бок, гостья наконец протягивает руку, да и то одну правую, оставив пока левую про запас — придержать под локоть правую, чтобы та не дрожала. И лишь почувствовав, что предоставленный самому себе гриб, пользуясь случаем, вот-вот пристыженно скользнет под лавку, оставив еще более пристыженную гостью с разинутым ртом, она решается подхватить его и другой рукой.

Одной рукой и хлебные крошки не подхватишь, чтобы те не сыпались наземь и не случилась такая непочтительность по отношению к дару божьему. Поэтому женщина, угощаясь, держит перед грудью ладонь лодочкой, чтобы в случае чего поймать гриб или крошку в воздухе и вернуть их назад, как водворяют на место за ухо неслуха-подпаска. Наваливаться грудью на стол во время еды неприлично, следует держаться от него подальше.

— Ох, и вкуснотища, соседушка! И как это тебе удается? Вот это засол — грибок хрусткий, точно его и не варили, ядреный. Всего в меру — и соли, и кислинки… — вмиг позабыв про церемонии, оживляется гостья и поворачивается всем телом к хозяйке.

Раполене рада-радешенька похвале — легко же ей было угодить гостье; подперев рукой подбородок, она стоит и польщенно улыбается.

— Да уж у помещичьего кухаря не обучалась. Не такая это мудреная штука придавить грибы гнетом, правда, он должен быть чистый, без гнильцы и сухой. Нужно только следить, чтобы не завелась плесень, тогда рассол не прокиснет.

И все равно гостье кажется, что ни одной стряпухе на всем белом свете не угадать с такой верностью, сколько чего нужно класть. Точно так же должен был поражаться Одиссей, не ведавший, из чего готовят питье и пищу для богов Олимпа — нектар и амброзию.

Соленые грибочки, да еще в сметане! Чьих сердец не склонили они в сторону Северии в Аужбикай! Покорили всех грибки и здесь, в Савейкяй. А если прибавить к тому молодость, миловидность молодой хозяйки и нефанаберный нрав, то нетрудно будет понять, что с самого первого дня супруги Гейше стали среди дворни первыми благодаря не только своему положению, но и личным достоинствам.

Счастливо складывалась жизнь Северюте — и семейная, и социальная. Она была довольна ею и, судя по всему, счастлива, хотя вообще-то эти два понятия зачастую существуют раздельно. Можно быть весьма довольным жизнью и в то же время несчастным.

— Другой такой разумницы, как ты, пичужка моя любимая, белочка моя шустрая, и на свете нет, дайся… — то и дело приговаривал Раполас, которому, разумеется, солененьких грибков доставалось больше всех. Он ел и был на верху блаженства, прижимая к себе одной рукой присевшую рядом женушку, которая потчевала его поистине пищей богов.

— Не могу взять в толк, дайся, как это люди живут холостыми. На свете вон сколько молодых да пригожих девушек, одна умнее другой. И все-таки, почитай, на самую замечательную, самую красивую из них положил глаз Раполас Гейше, савейкский распорядитель.

По вечерам он ластился к Северюте, не мог налюбоваться ею, той, в коей видел не только жену, но и, пожалуй, дочь. Благоговейно, как на святую, смотрел на нее Раполас; Северии же было радостно оттого, что она так мила сильному, пусть и не первой молодости мужчине, и покойно, что о ней радеет, любит ее такой добропорядочный человек. Потому она ни разу не задумалась, каков же на самом деле тот, кто так любит и умеет ее любить. А прояви Северия любопытство, она заметила бы, что ее Раполас, хоть статью и вышел, зато лицо у него не без изъяна — ему недоставало той самой малости, которая делает такими миловидными и привлекательными юношей. Но Северия довольствовалась тем, что Раполас ее «муж», и притом хороший муж, так что нечего придираться к тому, чего ему не хватало и чего в нем с избытком. Разве обращают внимание на посудину, из которой хотят напиться, есть ли на ней следы молока, а то и теста? То-то! Дескать, не помрешь…

Раполас прямо-таки ошалел от счастья. Жена теперь казалась ему не просто женщиной, а неким сверхъестественным существом; ореолом таинственности была окутана и она сама, и ее помыслы, и ее поступки. Даже ее знаменитые грибы появлялись в доме тоже невесть откуда и сами оказывались в горшках, хотя, по правде говоря, ни он, уходя на работу с рассветом, ни остальные не замечали, как она убегает по грибы и как их солит. Да он и не видел нужды следить за женушкой… Для него она была «женой», притом хорошей женой, и этим все сказано. Те, кому суждено отведать ее грибков или ее любви, пусть радуются в открытую, хвалят ее заглазно и завидуют всему в ней.

С легким сердцем, с неизменной улыбкой на лице уходил Раполас по утрам из дому, с улыбкой возвращался и даже в поле продолжал улыбаться. Он стал еще человечнее, чем был когда-то. Теперь он не сторонился даже работниц. Так и искал повода, чтобы поболтать и лишний раз похвастаться своей женой. Вроде бы умудренный опытом человек, а все равно не знал такой простой вещи, что хвалить одну женщину другой — все равно что плюнуть той, второй, в душу, намекнуть, как говорится, оглоблей: гляди, какие женщины бывают на свете, не то, что ты.

Работницы же нынче сами избегали упущенного из рук жениха, ехидно обзывая его «полудурком-хвастуном», а его супругу «курицей».

— Было бы о ком говорить — девка как девка… А своей вечной похвальбой он только себя на смех выставляет… Горе луковое — выходит, что его, то самое лучшее… Мол, таких, как она, и быть не может. Ясное дело, куда всем до нее! — шипели в укромных уголках работницы, особенно те, что терлись когда-то под боком у распорядителя, тщетно пытаясь приглянуться ему.

Все это, само собой, отнюдь не омрачало счастья молодой семьи и не мешало Раполасу баловать свою жену. А как он умел это делать! Никому не позволял и пальцем до нее дотронуться; ей же не разрешал делать любую работу, разве что-нибудь по дому: еду сготовить да единственную коровенку подоить. Могло статься, что от избытка счастья Гейше вконец занежил бы свою женушку, такую расторопную да работящую, но на их светлое житье набежала тень.

Раполене бегала по грибы в савейкские березняки вовсе не ради самих грибов, предназначаемых для варки, сушки и засолки: скука, которая все больше одолевала ее, была первой мрачной тучкой, от которой Северия хотела убежать. Ах, до чего же приятно все время находиться будто в охмелении, но ведь в конце концов должны быть и дни, когда наступает отрезвление от любви. И тогда Северии казалось, что все же лучше жилось ей в родной деревне, в Аужбикай.

— Там батюшка с матушкой… Там так красиво, там горка, а с нее такие дали необъятные открываются… и низинка…

И только один Миколюкас не всплывал в ее памяти, будто она напрочь позабыла о нем, будто его и не было вовсе. Ведь она совсем выбросила его из головы. Так во всяком случае ей казалось. Казаться-то казалось, а на душе все равно было тревожно. Она упрятала Миколюкаса в самые глухие тайники своей души, в отдаленные закоулки памяти, точно он был страшным домовым или злым духом, отчего до смерти боялась и приоткрыть его убежище: она чувствовала, что стоит ей сделать это, и он выйдет оттуда во всей своей молодой красе, со всей своей безграничной любовью, и тогда… тогда… Это чутье остерегало ее, хотя сама она об этом и не ведала. А причину своей тоски по родной деревне видела разве лишь в том, что там, в Аужбикай, сплошь холмы и пригорки, а тут, в Савейкяй, унылые равнины.

Зреет порой внутри человека некий невидимый нарыв. Целый год он растет, разбухает от гноя и все внутри. Человек становится раздражительным, страдает бессонницей, не понимая, в чем дело, пока врач не нащупает, где этот нелюдим-душевыматыватель, и не проткнет его прямо сквозь здоровое тело. Операция эта опасна, потому как проделывают ее глубоко в теле и вслепую. Только если удается не задеть попутно здоровые органы, больной в два счета становится здоровым и веселым.

Такая болячка зрела и внутри Северии, правда, незаметно, поскольку женщина и понятия не имела, отчего ей так понравилось собирать грибы в березняке, что кончался на спускающемся в низину косогоре; оттуда сквозь макушки деревьев видна была деревня Аужбикай: зоркий глаз мог разглядеть даже избы Пукштасов и Шюкштасов. Что за березняки были вокруг имения Савейкяй! Все три леса сходились у поля и казались посаженными человеком. Вокруг светло, как в храме, в котором зажжены стеариновые свечки. Так оно и казалось, когда поутру первые лучи восходящего солнца опаляли кроны деревьев. Березки стройные, высокие, не перестарки какие-нибудь, не корявые — береста с любой легко снимается, начиная от самых корней.

Березы ведут меж собой совсем иной разговор, чем ели и сосны. Да и настроение рождают другое. Ельники коварны — уж слишком в них темно, неприютно и страшно. Сосняки чересчур серьезны и надменны, жутковато там, зато у них есть одно достоинство: можно вовремя заметить опасность, не угодить в ловушку или западню, а значит, спастись. Березняки же и не страшны, и не коварны, только вот завлекалы, шельмецы этакие. Знай листочками крохотными шелестят — ш-ш-ш, мол, все в порядке, ан не тут-то было: глядь — а ты уже в другом конце рощи. И болтают-то они пустое, нет, чтобы дух твой ввысь устремлять — знай к грибам его склоняют…

Один из березняков кончался обрывом, что навис над речушкой Гейше, на берегу которой стояла деревня Гейшяй, родина Раполаса Гейше. Северии нравилось, что их фамилия была у всех на устах, что все знают ее. И в то же время ее удручало, что оставшиеся там, в долине, родственники с такой же фамилией — Гейше — были их явными врагами: никто из них не пришел на свадьбу, они только и знали, что честить да мешать с грязью Раполаса, дескать, на кой прах ему все это понадобилось на старости лет, ведь сам же зарекся не жениться, перепоручив эту «работу» брату Довидасу, а теперь… Довидас женился, наплодил ребятишек полон воз, оттого напугала его свадьба и ненадежное положение брата: а ну как прогонят Раполаса из поместья, куда ему податься, если не домой, где и без того народу тринадцать на дюжину. Эти страхи Довидаса были не внове для Раполаса и его жены, и супруги дали зарок ни в жизнь не возвращаться назад.

Если бы не это, косогор над речкой был бы по-настоящему живописен и радовал глаз. Где-то далеко-далеко внизу журчала речушка. Можно было незаметно пройти берегом километров пять, не меньше. Кроме берез, на склонах росло множество самых различных лиственных деревьев, почти все они встречались в Литве: тут тебе ильм, вяз, крушина и калина, рябина, ясень, дуб, ольха, бук, осина, верба, ракита, бредина. Северия узнавала их и каждому радовалась по-иному.

Красив был этот косогор, и все же Северии милей был другой, с которого открываются дали необъятные… вплоть до самой ее деревни Аужбикай; он зарос в основном орешником, потому как обращен был к долине, в солнечную сторону, оттого и орехов там было больше, и все один к одному. Больше собирали тут, на припеке, и земляники, до которой Северюте с детства была большая охотница.

С того пригорка и впрямь открывалась неоглядная ширь, ибо долина простиралась на несколько миль. Северия, насобирав полный кузовок грибов, подолгу глядела отсюда вдаль, любовалась простиравшейся перед ней ширью и грустила о чем-то своем, не слишком торопясь вернуться к себе на равнину, где и вправду было тоскливо.

Начнем с того, что помещичий двор был величиной чуть ли не с поле. С трудом можно было догадаться, что за человек стоит на другом конце двора. Северия привыкла к тесным огороженным дворикам, оттого этот и не казался ей двором — поле да и только, все на виду, без ограды, и даже проселочная дорога его перерезает. Повсюду разбросаны солидные дворовые постройки, сложенные из обтесанных только с одной стороны камней. Такие, не уступающие египетским пирамидам, хоромины не возведешь только наемной силой, тут требуются рабы. Хороши они были, эти постройки, ничего не скажешь, и догляд за ними был строгий, а все же казались неуютными — уж больно огромны.

Самым неуютным был жилой дом, тоже без надобности громадный, хотя и одноэтажный и деревянный. Обращенный фасадом к северу, он вечно находился в тени, и казалось, от него тянет холодом в самый разгар лета. Обратной стороной дом глядел на солнце, но окна выходили в сад, который, несмотря на свою обширность, тоже не пропускал света, ибо так густо был обсажен вокруг елями, что даже трава под ними не росла. Сад был запущенный, одичалый, его обнесли высокой оградой, чтобы не забрались воры и подпаски.

Во дворе взгляд задерживался лишь на некрасивом пруде довольно внушительных размеров, со стоячей, загаженной птицами водой, не желающей даже отражать росшие по его краям ивы — старые, корявые, с обрубленными верхушками. Их одичалый вид в таком культурном поместье производил поистине гнетущее впечатление.

Вообще-то тут было довольно красиво, но все какое-то зловещее, чужое. Не чувствовалось, чтобы хоть что-нибудь было сработано любящей рукой. Владелец поместья здесь не задерживался, мотаясь по заграницам и собственным дворцам; наемные управляющие только и делали, что обворовывали его, зная, что им тут не век вековать. Крепостные же, как и положено рабам, работали из-под палки, через пень-колоду. Все тут были временными жильцами, оттого даже девушки не позаботились о том, чтобы засеять хоть грядку какой-нибудь рутой-мятой.

Одна тучка на другую наползает. А вторая-то такая, что все вокруг собою заслоняет. Продолжайся все счастливо, может быть, нарыв, именуемый Миколасом, и набух, как на дрожжах. В несчастье же он захирел. Несчастьем для супругов Гейше, срамота и сказать, оказалось то, что все остальные крепостные сочли за величайшее счастье: освобождение от крепостной зависимости.

Уже по окончании проигранной Крымской войны всем стало ясно: крепостному праву долго не продержаться… Может, потому и в Савейкяй терпели распорядителя, которого работники если и побаивались, то скорее как человека, а не как надсмотрщика, имеющего право пустить в ход плетку. Да Гейше ею и не пользовался. А уж ко времени женитьбы и вовсе вынужден был засунуть ее за стреху: крепостные вконец «заблудили». Обойдет распорядитель дворы, наорется, накричится — чтобы с понедельника столько-то работников вышло на работу, а поутру насчитает всего-навсего пять-шесть душ, и делай потом, что хочешь: ни к работе их приставить, ни отпустить ко всем чертям.

И мужикам, и помещикам было ясно, что придется «отпустить людей», причем не из милости, а из-за стечения обстоятельств. Не отпустишь — вспыхнет революция. Отпустишь — опять-таки ничего хорошего: «народ» совсем «заблудит». Если уж люди сейчас от работы отлынивают, когда их бичом стращают да наказывают, то чего ж от них ждать, когда не станет над ними присмотра? Будут день-деньской дрыхнуть, по корчмам напиваться да растаскивать по бревнышку поместье.

Эти доводы казались помещикам резонными и логичными. Им не доводилось видеть таких, кто трудился бы в охотку, не подневольно, иными словами, на себя. Все они в один голос вопили о людском благе, о спасении людей, а сами при этом думали о своей собственной, помещичьей корысти. Их устами кричала их мошна, их неописуемый страх: куда ж нам потом без них, без рабов? Вон и в священном писании сказано: «…канавы рыть не умею, нищенствовать не подобает»…

Духом поместья пропитался и Раполас Гейше. И хотя, как умный крепостной, он ждал свободы, однако его собственное положение, это порождение крепостничества, убеждало его в том, что с «роспуском» людей с голоду подохнет не он, а эти «лоботрясы».

Все чаще Раполас стал возвращаться домой не в духе, озабоченный, недовольный. Даже по деревням не хотел ходить. Что толку? С тех пор все пошло наперекосяк. Даже те, что являлись на работу с опозданием, больше не хотели слушать его истории и байки — они сами шептались по углам и митинговали. Он чувствовал себя неприютно, беспокойно, страшновато стало оставаться одному.

— Околеют все от голода, дайся, когда красть нечего будет. Заживо сгниют, «клюя носом от безделья» — бока пролеживая…

Приходя домой, Дайся повторял жене то, чего наслушался в поместье, а нутром чуял, что это неправда, что грош цена всем его страхам за людей, просто он навязывает им свой собственный страх, и проку от этих речей никакого. Эх, если бы можно было заслониться этими речами. На него самого надвигался призрак неизвестного, необеспеченного будущего, которое, как Раполасу казалось, схватит его и уволочет куда-нибудь в преисподнюю.

Как раз в ту пору бог послал им с женой дочурку — здоровенькую, хорошенькую и ненасытную крикунью — и оттеснил на время всякого рода призраки. Отныне, где бы они ни были, старались выкроить время, чтобы посидеть возле зыбки, поглядеть на спящую малышку или поносить на руках, когда она поест. Даже плач младенца казался им сладчайшей музыкой и скорее приводил в умиление, чем раздражал. Они жили так спокойно, будто в их доме появилась святыня.

Да ведь это и в самом деле была святыня, сравниться с которой может одна лишь целомудренность. Там, где живет невинный младенец, злые силы не в состоянии чинить козни. Как в сказке говорится: один человек добровольно продал душу черту, а когда тот собрался было препроводить его в преисподнюю, мужик взял да и ухватился в последний миг за младенца — нечистый чуть не лопнул от злости и убрался несолоно хлебавши.

И все-таки призрак не преминул явиться. Была объявлена воля. Никто из деревенских не ходил больше на барщину. Пришлось подряжать на работы не так, как прежде — самому искать людей, слаживаться насчет денег, жилья, обязанностей, дров, посевов. Этакая сумятица тянулась года два. Все это время Гейше был в поместье сбоку припека — без определенного дела, никому ненужный.

В один прекрасный день появился в поместье молодой и, судя по всему, небогатый шляхтич: он притащился на плохонькой лошаденке. Он сразу же заявил, что отныне снимает поместье в аренду, а потому станет заправлять хозяйством, как ему вздумается, сам будет надзирать за порядком — понимай, всех прежних слуг и работников, не согласных собственноручно трудиться на него, отпускает на все четыре стороны.

Раполас же за всю свою жизнь почти не нюхал работы, поэтому браться сейчас за соху или косу ради жалкого, чтобы не сказать нищенского, пропитания, ему было и неловко, и невозможно. Он сразу же почувствовал себя таким старым, что хоть бери посох и ступай с сумой по дворам псов будоражить. Глаза и щеки у него глубоко ввалились, плечи опустились, ноги стали заплетаться. Раполас и улыбаться перестал жене, точно внезапно лишился ее. И лишь по-прежнему гладил ребенка, да и то трясущейся рукой. Из-за дочки у него больше всего и ныло сердце.

Некоторое время спустя та же шляхтичева лошаденка остановилась у дома Гейше, двое новых батраков погрузили жалкие пожитки Раполаса в телегу и, не отблагодарив хотя бы караваем за тридцать с лишним лет преданнейшей службы поместью, повезли Раполаса под горку, по любимому косогору Северии, прямо во двор к его брату.

Езус-Мария, что там поднялось! Первой выбежала навстречу супруга Довидаса, или попросту Довидене: она прямо посинела от злости и страха. Женщина заголосила во всю глотку — на крик кубарем выкатился из дому сам Довидас, а за ним и все пятеро ребятишек да двое работников.

— Куда, зачем, не пустим, пошли прочь!.. Ступайте подобру-поздорову, откуда явились!.. Тут вам не приют для нищих… Да здесь каждый колышек нашими руками забит, каждая доска в заборе подогнана, каждая лесина для новой пристройки нами тесана… Где ты был, когда я в одиночку с нуждой бился? Сказал, что не станешь поперек дороги, а нынче вон все трое заявились… Да откуда же нам хлеба на всех набраться, где вас уложить, чем укрыть, голь вы перекатная?.. Хлеб не уродился, мякинного, и того нету… Без вас десять душ на одном наделе… Ступайте, ступайте, чтоб вам пусто было…

Супруги Гейше с пришибленным видом сидели посреди двора на своем сундучке, ни словом не переча: да-да, думали они, все это чистая правда, они для этого дома и пальцем не шевельнули, хлеба тут и впрямь кот наплакал, лишнего угла тоже нет. Да, но куда же им деваться? Так просидели они до самого вечера. Проголодавшись, расхныкалась дочурка. Да и им не мешало бы подкрепиться. Под конец Раполас не выдержал. Когда Довидас, распетушившись, подскочил к нему вплотную, он впервые шевельнулся и бросил:

— Да заткнись ты, болван! Думаешь, я сам, дайся, не вижу, как оно все складывается? Я-то могу и уйти. Но ты помни, что волок у нас с тобой общий, а значит, я, уходя, у тебя свою половину оттяпаю, не посмотрю, что ты тут понастроил. Так что пусти нас, дайся, хотя бы в чулан или в старую клеть, которую ты приспособил под мякинник.

Довидас притих. Он похолодел при мысли, что ему придется лишиться половины волока, особенно жаль было построек, которые он поставил с таким трудом. Поэтому, ни слова не говоря, он распахнул дверь в старую клеть и стал освобождать место для переселенцев.

Довидасу не хватило смекалки на то, чтобы в ответ на предложение Раполаса о разделе храбро сказать: пожалуйста! Вот тогда-то брат и онемел бы. Ведь что Раполас делал бы с этой своей землей?

Так и остались Раполас и Северия в Гейшяй есть горький хлеб. Ох и горек он был! Всю ночь напролет не унималась Довидиха, металась по дому. Впустив постояльцев в клеть, она все же не пускала их на порог дома. А когда они все же оказались в избе, не подпустила к столу. Но и дав им по ломтю хлеба, без устали тараторила о дармоедах и ненасытных утробах, к которым была причислена и малютка, способная якобы слопать побольше взрослого.

ПРИЖИВАЛЬЩИК ДЯДЯ РАПОЛАС

Чудесный весенний день — день пасхи. Целую ночь люди провели в костеле на всенощном бдении, пели псалмы, слушали проповедь, витали в облаках вместе с ангелами; в их ушах еще стоит позвякивание колокольчиков на светильниках, в глазах еще рябит от множества огней в густой темноте. Дома остались одни старухи, чтобы приготовить еду повкуснее да пожирнее. Особенно все спешили отведать топленого молока, чтобы, так сказать, «навощить кишки», которые все семь недель великого поста не видели ничего жирного и которые, если их сразу нагрузить мясными кушаньями, могут, чего доброго, расклеиться и отказать совсем.

Раполас Гейше, называемый нынче дядей-приживальщиком, и его «сынок» — младший ребенок брата Довидаса, Адомукас, в обряде воскресения Христова не участвовали. Оба они сладко проспали, пригревшись в постели, чуть не до возвращения остальных из костела. Адомукас уже успел воочию убедиться, что наступила пасха: проснувшись, он обнаружил у себя под подушкой парочку красных яичек, точно таких же, какие в субботу матушка варила в луковой шелухе. Схватив их обеими ручонками, он как был, без штанишек, помчался к матушке поделиться своей радостью. Та несказанно удивилась — ай да красота, вот это подарок! — повертела яички в руках и, прищелкнув языком, сказала:

— Выходит, пора тебе, детка, разговляться. Видишь, пасха пришла, значит, Иисус воскрес, с минуты на минуту наши прибудут — услышим по стуку, дорога-то за ночь промерзла.

Адомукас хотел разговляться непременно с любимым дядюшкой. Предстал с пасхальными подарками и перед ним, поразил и его, подобно матушке, неописуемой их красотой. Когда тот налюбовался ими, Адомукас протянул одно яичко дяде, велев держать его крепко, а сам он сейчас стукнет по нему своим.

— На, бей, — послушно согласился дядя, низко нагнувшись над ребенком и нарочно зажав яичко почти целиком в руке.

— Пусти, дядя, ну дай же мне стукнуть! — малыш стал разжимать огромный мужской кулак своими крохотными детскими пальчиками. Дядя поддался, и когда почти все пальцы были разжаты, Адомукас кокнул как попало своим яйцом. У него уже готовы были сорваться с языка заветные слова, слышанные от взрослых: «Твое лопнуло!» Но тут он увидел на своем яичке трещину и, поняв, что остался с носом, стал отсасывать вмятину:

— Ничего не поможет — моя взяла, давай битое! — протянул дядя руку за яйцом. В глазах у Адомукаса сверкнула слезинка.

— А чем же мне разговляться? — спросил он.

— Ладно уж, пусть каждый оставит себе свое и пошли-ка разговляться, — примирительно предложил дядя Адомукасу и, взяв его за руку, повел к столу.

— Дай-ка нам маслица сверху, не то подавимся, дайся, — обратился он к невестке.

Довидене положила и тому и другому. По случаю пасхи она была в хорошем настроении.

— А теперь примемся за те, что получил я, — сказал дядя Раполас, вытаскивая из печки два алых яичка.

Со смаком уписали и эту парочку. Больше яиц не было, но на сей раз и этого было достаточно.

— А сейчас пошли крашенки собирать. Тетёхи-дурёхи небось уже для нас припасли. Нужно только торбу побольше взять.

И он дал Адомукасу маленькую свежевыстиранную торбочку, затянутую тесьмой. Малыш, сияя от гордости, повесил ее на шею.

— Что ж, пошли! — сказал он.

— Погоди-ка! — остановил его дядя. — Да как же ты без портков по деревне-то пойдешь? А ну как девки увидят, на смех поднимут. Скажут, у Гейше кавалер совсем уже большой, небось целых четыре года стукнуло, а он все задом сверкает! Ну нет, нужно одеться, как положено, дайся. И штаны натянуть, и зипунишко надеть, чтобы не замерзнуть, и картуз от солнца не забыть, и обуться. Плясать мы с тобой, правда, пока воздержимся: погодим до вечера, когда парни начнут тренькать-пиликать; а пока лишь бы собаки не покусали, — приговаривал дядя Раполас, одевая Адомелиса.

— Пошли сначала к Гражису. У них точно парочку дадут. Наверняка знаю, своими ушами вчера слышал. Потом — прямиком к Укснису. Там нам только одно яичко предложат. Тетёха-дурёха там ох и злющая, к тому же своих ребятишек у нее нет, послать по дворам за яйцами некого. А раз ты Довидихиному ребятенку яичко сунула, значит, и та свиньей не будет — твоему сынку крашенку подарит. Вот и квиты. Ну, а не отдаст — значит, в долгу останется.

Так рассуждал вслух дядя Раполас-приживальщик, собирая Адомелиса за крашенками. Довидене слышала каждое слово, и у нее прямо язык чесался, так хотелось поддеть деверя, но ради такого светлого праздника она сдержалась. Она радовалась в предвкушении того, что ее Адомелис насобирает с бору по сосенке яичек и принесет домой полную торбочку. Однако за все это придется расплатиться тем же, подробно выспросив перед этим, кто из соседок и насколько расщедрился. И поэтому она лишь процедила сквозь зубы:

— Ладно уж, ступайте, добытчики! У нас-то один всего пойдет, а от Гражене целых трое примчатся. Это, если каждому по одному, уже не два получается, что Адомелису посулили.

— А ты, Адомелис, не больно-то ломай голову над мамашиными счетами-расчетами. Ты знай бери. Да не забудь каждый раз руку поцеловать. Бабы, они народ злой. Не приведи господь не угодить! За словом в карман не полезут, скажут, что Довидиха своего мальчишку не воспитала, что Довидихин сын неотесанный, лапотник, взрослых не уважает, что для него в следующий раз и одной крашенки жалко. А поцелуешь ручку, бабы и растают, снова яичко получишь, и никто твоей гордости не заденет. А иметь гордость и достоинство человеку, ой, как нужно… — поучал дядя Раполас, когда они, позавтракав вместе с вернувшимися из костела домочадцами, отправились в деревню.

— Вот тебе палка. Скачи на ней верхом. Да форси побольше. Ты у нас парнишка как-никак, а значит, кавалер.

— Дядя, я, как ты, хочу на палку опираться, а не ехать, — говорит Адомелис.

— Ладно уж, раз хочешь передразнивать дядю, опирайся, — соглашается дядя.

Адомелис хватается за палку слишком высоко и оттого не может опереться на нее. Увидев это, дядя сдвигает его кулачок пониже.

— Видишь, Адомелис, какой ты еще несмышленыш! Палка-то, пожалуй, вдвое побольше тебя будет, а ты за ее конец хватаешься. Вот тебе руки и не хватает дотянуться.

Тогда Адомелис опирается ниже, но свободный конец палки так велик, что она никак не хочет упираться в землю, а все время клонится вперед.

— Нет уж, лучше я на ней верхом поскачу, — решает Адомелис и уже задирает было ногу, но, покачнувшись, теряет равновесие. И не схвати его дядя за шиворот, он шлепнулся бы на землю.

— Гляди-ка, то ли конь у тебя норовистый, то ли ты сам под хмельком. А вообще-то девкам нравится, когда конь под седоком стоять не хочет. Но когда сам кавалер устоять не может и на коня никак не вскочит, то рискует получить по физиономии чулком, набитым золой: как ты, мол, посмел навеселе явиться, дайся. Так что гляди, не забывай — пьяным к девкам не приезжай, не то засмеют, унизят. А без чести, дайся, человеку никак нельзя. Вот, скажем, я. Не будь у меня в свое время достоинства, разве назначили бы меня распорядителем? А ведь распорядитель — это глаза и уши господина. И уж если распорядителя не будут слушаться так, как самого хозяина, считай, что он и не распорядитель вовсе и ему не плетью пощелкивать, а вилами навоз разбрасывать.

И пришли они оба к Гражису. Получили парочку яиц. Адомелис поцеловал руку Гражене целых два раза. Затем пошли к Укснису. Дома застали только хозяйку. Уселись на лавке посреди избы и стали толковать про то, как у кого куры несутся да как гусят от ворон уберечь. Дядя Раполас много чего полезного насоветовал. А потом вдруг сказал:

— Ладно, не будь свиньей, выкладывай-ка поскорей яичко: неужто не догадываешься, чего ради мы пришли!

Укснене дала, но Адомелис так и не поцеловал ей руку.

— И правильно ты, Адомас, сделал, — похвалил дядя, когда они очутились на улице.

Домой вернулись с пятком крашенок, да и то, слышь-ка, потому, что больше в суме не умещалось. По остальным соседям пойдут колядовать завтра.

Вечером дядя Раполас раздел Адомелиса и отнес его к себе в постель.

Таких верных друзей, какими были дядя Раполас и Адомелис, пожалуй, и не сыскать больше. Вставали-ложились вместе, в деревню ходили вместе, ели тоже вместе. Дядя за «сына» и «сынок» за дядю, казалось, готовы были в огонь и в воду. Что их так крепко связывало? Ясное дело, доброе сердце того и другого. К тому же добавим, что Адомелис еще не так много говорил, а понимал и того меньше, оттого и слушал дядю, затаив дыхание, приоткрыв ротик и задрав головку; ну, а дядя Дайся к тому же не умел молчать, а слушателей постарше у него не находилось, вот и приходилось довольствоваться одним-единственным — Адомелисом.

Когда было сломлено рабство, сломился и его верный служитель, управляющий Гейше, все в нем надломилось, за исключением разве что языка. Уж им-то дядя работал без устали. По сто раз пересказывал домочадцам все слышанные им на своем веку байки, истории, происшествия, вымыслы, — словом, различные были-небыли. Те поначалу слушали его, поскольку знал он много интересных вещей и умел их рассказывать. Однако в конце концов все это осточертело, тем паче, что больше он ничего и не делал, только молол и молол языком. И пришло время, когда ему вообще запретили говорить. Особенно Довидасова супруга.

Раполас с утра до вечера болтался без дела, что, между прочим, нагоняло на него самого крайнее отвращение и скуку. Он тосковал по работе, а если не по самой работе, то хотя бы по живым, снующим туда-сюда людям, по их болтовне и смеху. Он постоянно искал случая побыть с людьми, послушать их разговоры, ну, а если и не послушать, то хотя бы самому побалаболить до бесконечности, полыхать своей трубкой, поцыкать слюной и язвительно поусмехаться уголком рта. Он забывал о доме, забывал о еде и не вспоминал бы о них вовсе, почитай, день-другой, только бы ему дали возможность говорить, говорить и тем самым заглушить самого себя. Можно было предположить, что в его душе творится сумбур, но он никому об этом не говорит или просто не умеет выразить свое состояние.

— Ну и трепло же ты, язык без костей, не приведи господь! Вот бы ты, Раполас, руками столько потрудился, сколько языком, мы бы первыми богачами во всей деревне стали, — бранила его невестка.

Поначалу Раполас пытался огрызнуться или обратить все в шутку.

— Ну и глупая ты баба, невестка, разве ж гром во всякого трахает, хоть каждый раз и гремит? Нет, лишь когда-никогда, ему прежде всего нужно приглядеть бабу непутевее да спесивее и уж тогда трахнуть… А так гром знай грохочет-громыхает всю грозу напролет.

Однако вскоре он понял, что каким бы он ни был говоруном, Довидене все равно способна захлестнуть его таким потоком слов, что ему оставалось лишь хлопать глазами, хватать ртом воздух да отфыркиваться, точно он попадал под колесо мельницы. В конце концов он вовсе перестал отвечать невестке. Чем больше она распалялась, тем упорнее он молчал, спокойно попыхивая трубкой и еще спокойнее наблюдая в окно за воробьями, затеявшими там шум и драку. И наконец перестал слышать или во всяком случае воспринимать смысл невесткиных криков, как мы не обращаем внимания или во всяком случае не принимаем близко к сердцу гул мельницы, грохот ее колес. Однако Довидене не переставала грызть его изо дня в день на протяжении вот уже десяти лет. И чем яростнее она его грызла, тем сильнее сама же ожесточалась, тем яростнее закипала в ней ненависть к нему. Ее не смягчило даже то, что он полюбил ее малыша так сильно, как не любит ни один отец своего родного ребенка… Ей не давало покоя одно: по какому праву Раполас бездельничает. Не находя какой-нибудь новой зацепки, Довидене припоминала сказанные им когда-то словечки, ехидно истолковывая их на свой лад. Этим она взвинчивала себя все больше и больше и додумалась даже до того, что Раполас, дескать, в душе призывает Перкунаса, чтобы тот заприметил ее среди прочих и поразил громом.

— Слыхали, с самим Перкунасом себя равняет! Всевышний нашелся, скажите на милость! Грозовой бог, так тот хоть по небу на своей собственной коляске раскатывает, грохоту наводит, а ты, Раполас — что вилы навозные: куда кинешь, там и поднимешь. Неужто ты весь свой век сиднем просидишь, а? Всю жизнь проторчишь на лавке? Так и не расстанешься со своей вонючей трубкой? Ну и табачище, ну и вонища! Видать, у тебя от курева язык облазит, вон как ты им махаешь, никак остужаешь? Меня от твоего курева издаля кашель разбирает, глотку от дыма дерет, в голову шибает. Выходит, так и не подышим в избе чистым воздухом? Придется все время выскакивать да хватать его, совсем рыбами заделаемся. Почему наш отец не курит — и ничего, терпит?

— А у него и без дыму голова тобой задурена. Совсем ошалел от твоей трескотни, — нечаянно вырвалось однажды у Раполаса, который молча сидел на лавке, неподвижно прислонившись к стене — ни дать ни взять глиняная статуя в костеле.

Довидене называла отцом собственного мужа. Его она тоже ела поедом, как и Раполаса, однако при этом беззаветно любила как отца своих детей и уважала за сметливость. Вот почему при последних словах деверя она так и заполыхала, ее прорвало:

— Дай тебе бог иметь его голову. Чьими, по-твоему, руками возведены эти хоромы, а? Амбары, скотный двор, постройки? Чьими руками залежи подняты? Чьими руками приданое девчонкам сколочено? Его руками, не твоими, и как раз потому, что я дурю ему голову. А не дурила бы, не подстегивала, не пеклась о том, чтобы он как положено ложился, вставал, молотил, молол, пахал, косил, представляю, что это было бы! Так и сидели бы ты да он целые дни квашни-квашнями.

Что ни день она тщетно пыталась приставить Раполаса хоть к какому-нибудь делу.

— Сходил бы ты за водой к колодцу, что ли. Или хотя бы журавль починил. Не видишь разве, на честном слове держится. Еще прибьет кого-нибудь грузилом.

Молчание Раполаса еще пуще выводило из себя невестку. И неизвестно, во что бы вылилась эта ненависть, если бы сгустившиеся тучи не разгоняла Раполасова жена — Раполене. С самого начала она взяла на себя роль громоотвода.

— Да ну его! Разве ж мне самой трудно принести воды, что ли? Да и сколько там дыма-то от одной трубки, вон дверь целый день не закрывается. Вот сейчас дымоход открою, дым и вытянет… — вставляла она как ни в чем не бывало, продолжая хлопотать по хозяйству.

— Хоть бы щепок из дровяника принес! Ужин на носу, а чем огонь разжигать, волосьями своими, что ли? Да и опечье совсем раскололось. Того и гляди огонь выбьется наружу, пожар вспыхнет. Сходил бы в загон за глиной да трещины и замазал.

— Да ну, будто бы мне трудно щепок набрать! А рассохлось-то не только опечье, вся печка растрескалась. Давно ее нужно было переложить заново, да одному Раполасу это не под силу.

Лежа в постели, невестка придумывала для Раполаса все новую работу и нервничала оттого, что его жена сводила ее усилия к нулю.

— «Да ну, будто я не принесу! Да ну, будто я не наберу!» Все «да ну» и «да ну»! Да ведь ты, Раполене, вконец его своими потачками испортишь. Куда ж это годится, мы все трудимся в поте лица, хлеб да добро наживаем, а он один баклуши бьет, да? Вот и корми сама этого дармоеда. Старость — старостью, а лодырь так и будет гонять лодыря. Да ведь и другие мужики в годах, а ничего — люди как люди. Что-то делают, копошатся, и хвори им нипочем; работенку по силам находят, а этот…

— Сама-то ты небось с самого завтрака можешь разлеживаться. И запросто пролежишь аж до обеда, покуда к столу не надо будет садиться. Разве не я со всеми делами управляюсь? Разве не я с первыми петухами встаю? Разве я на всех еду не готовлю, рогалики не пеку, хлеб не замешиваю, скотине пойло не варю? Только отнести и остается. Есть работница, и ладно, а нет — обхожусь без нее, никого в помощники не зову. Так чего ж ты вечно сватаешь мне Раполаса в подручные? Разве мужицкая работа — мое дело, а?

— Ничего себе загнула: можешь разлеживаться! — Довидене даже присела в постели. — Да что же это было бы, коли б я в постели до обеда прохлаждалась? Кто бы прял да ткал? Кто бы с мясом да молоком управлялся? Глянь-ка, сколько у нас окороков, полтей[12] на чердаке коптится, сколько сальников, сычугов-скиландисов да колбас! Вон в кладовке полный глечик масла сбила да еще в одном сметаны заквасила. Гости до нее большие охотники. Бывало, поднесешь им мисочку масла, а рядом сметанку топленую выставишь, так они тут же к сметане тянутся. Да разве мы незваного гостя боимся? Разве ушами хлопаем, коли ненароком настоятель в гости пожалует? Кто угощений моих отведает, непременно скажет на прощанье: «Во всем свете такой хозяйки не сыскать!» Так-то. А если и полежу когда, так ведь, сама знаешь, не от хорошей жизни. Забыла нечто, сколько раз я рожала? Покуда родишь, бывало, поясница так и разваливается, спина так и разламывается. Потом качай их, колыхай, ночей не спи, доглядывай, хорони, убивайся над ними да молитву твори. Вон куда здоровье мое ушло. Я и надрывалась, покуда силы были. И вставала ни свет ни заря, и завтрак готовила, и мясо рубила, и лучину щепала, и семью обувала-одевала, и солдат-смирителей на постое кормила да ублажала, чтобы волю рукам не давали. На мой век работы хватит. Я сейчас встану, не бойся, до обеда валяться не буду. Вон и прялка меня дожидается. Как-никак полтора пуда льна начесано. Выходит, снова всю семью одевай, а уж как за прялкой насидишься, в пояснице боль такая, точно псы ее зубами рвут. Босиком сядешь — от пола глиняного холодом так и тянет, обуешься — ноги устают. Вот и крутись. А по-твоему выходит, ты одна тут и работаешь, ты…

Слова текли из уст разобиженной женщины нескончаемым потоком. Довидене и впрямь поднялась, прибралась, на работу настроилась.

Обычно к концу спора у супруги Довидаса было припасено жало, которым она каждый раз доводила невестку до белого каления. Это было в то же время и сладкое блюдо, подаваемое в конце еды. В глубине души она радовалась тому, что у Северии нет детей: была, правда, одна, да и ту бог прибрал: все меньше ртов, меньше крика и предстоящей дележки. Нет-нет, да и срывался у нее с языка попрек:

— Хорошо тебе говорить, ты-то на одной остановилась! Оттого и такая цветущая да ядреная, оттого и на ногу скора. А дай мне твое здоровье, я не меньше твоего сделаю, ведь раньше-то управлялась не хуже…

При этих словах Раполене начинала суматошиться, зачем-то с грохотом шуровать кочергой, двигать горшками, часто хватая ртом воздух, будто ей сразу становилось нечем дышать. Под конец она разражалась слезами и яростно набрасывалась на невестку.

— Что ты мне вечно глаза колешь этим единственным ребенком! Да разве моя вина, что боженька мне их больше не дает? Ты-то небось намучилась, зато теперь вот радуешься. Один, глядишь, пахать подсобит, другая белье постирает, третий, правда, пока совсем невзросток. А мне что остается? Разве ж мне лучше жить потому, что я здоровье сберегла? Да на что оно мне, здоровье-то, коли я не могу потратить его на то, что самим богом предназначено? Ведь это вам мое здоровье нужно, не мне самой!

И она крутила пальцем перед невесткиным носом, правда, стоя на почтительном расстоянии, у печки.

— Вам подавай, чтобы поля наши были обработаны да убраны, чтобы не опоздали со сроками, чтобы ниву скотом не потравили, чтобы копны в поле дождем не намочило, чтобы сено не сгнило… Вот и не даем вымокнуть, сгнить да потравить…

Получив все, чего добивалась, Довидене понемногу остывала.

— Да я ничего такого и не говорю. Я ведь твоего лежебоку имела в виду.

Перекипает и Северия и, если в это время Раполаса нет дома, едва ли не умоляет:

— Послушай, невестушка! Не видишь разве, из него же песок сыплется. Ты на меня побольше работы нагружай. Я из жалости к нему за двоих управлюсь, только и ты сжалься над немощным стариком…

И она шмыгает носом, который во время пронесшейся грозы успел отсыреть.

Молодая, работящая, проворная и энергичная Северия, едва войдя в дом Довидаса, принялась засучив рукава хлопотать по дому, по хозяйству. Поначалу она делала это, чтобы их с Раполасом не попрекали углом да харчами, не считали дармоедами, а со временем — чтобы и впрямь отработать за двоих — за себя и за мужа. Вот и носилась, и летала она по дому день-деньской и сразу же стала его душой, центральной фигурой. Довидене вскоре почувствовала облегчение. Да какое там «облегчение» — она не замедлила превратиться в «барыню». С ее плеч свалились заботы по дому, и ей осталось лишь нянчиться с детьми, звать их со двора домой, то и дело умывать да обстирывать.

Северия же знала себе цену, догадывалась, что человек она тут не сторонний. За себя она была спокойна. У нее по-прежнему болела душа за своего старого мужа, поскольку всех ее заслуг, видимо, было маловато, чтобы уберечь от невестки и чтобы та перестала точить его, донимать попреками, бранить и унижать.

Сам Раполас был и вовсе спокоен за свою и женину судьбу — ведь Довидас с супругой ни за что их «не пошелвонят» — иными словами, не прогонят вон с родного надела. Раполас ни разу не намекнул даже брату о причине, по которой Довидас пригрел их против своего желания у себя в доме, хотя, возможно, он и сам об этом не думал. Однако родные братья понимали, что половина волока является для Раполаса своего рода рентой, с которой тот имеет право кормиться, даже если будет поплевывать в потолок. Раполасу и в голову не приходило оправдывать свое безделье именно этим обстоятельством, но тем не менее в воздухе витала угроза: не уживись братья друг с другом, раздела земли не миновать. Правда, власти запрещали делать это официально, через государственные учреждения, однако смотрели на такие вещи сквозь пальцы и помалкивали, видя, что раздел происходит по собственной воле, при помощи и посредничестве односельчан. Деревня же ради святого спокойствия в один голос одобряла раздел, а власти впоследствии признавали свершившийся факт и не могли с ним не считаться.

Когда брат Раполас с самого начала стал отлынивать от любой работы, Довидасу ничего не оставалось, как только ждать, пока у того окончательно выветрятся замашки дворового и он примется за дело. Потому он и не напоминал Раполасу о его нерадивости, тем более что оно многократно перекрывалось стараниями его супруги.

В деревне любили дядю Раполаса, как и прежде, когда он был распорядителем. Раполас был на редкость покладистым болтуном, и уж коль скоро совался в чужие дела, то с умом, стараясь никого не обидеть. Он никому не надоедал, никого не унижал. Даже свойственные ему грубоватые словечки вовсе не воспринимались как грубые. Его осуждали лишь за то, что он, служа в поместье, вконец разленился и теперь не желал помогать брату.

В глазах людей Раполас был неисправимым бездельником — он отлынивал от любой мало-мальской работы, как еврей в шабас, даже от такой, которая не требовала усилий; казалось, он добровольно избрал для себя удел доживающего свой век на чужих хлебах старика, инвалида, ненужной обузы для всей семьи. А ведь ему исполнилось всего шесть с половиной десятков лет, и рановато было считать себя недужным старикашкой. Да мало ли стариков, которые и в восемьдесят садились в седло и объезжали хозяйство. Когда Раполас слонялся без дела или рассказывал свои байки, не очень было похоже на то, что жизнь в нем угасает, как свеча, или что он превратился в трухлявый гриб, который вот-вот развалится на части.

И один бог ведает, на самом ли деле он был таким немощным, если не телом, то духом, или это просто-напросто отозвалось в нем со временем его прежнее бездельничанье, которое так тяготило Довидаса в ту пору, когда он был еще Довидукасом, а может быть, леность, которой лишь потворствовала его должность распорядителя поместья.

По правде говоря, исполнение этих обязанностей трудно было назвать работой — Раполас трудился в основном языком: давал многочисленные умные советы и не жалел понуканий; сам он к ним, разумеется, не прислушивался.

«Рентовщиком», неврастеником назвали бы его односельчане, имей они представление о модной болезни нервов и время болеть чем-нибудь, пусть даже серьезным. Раполас напоминал сломанную пополам палку: на месте, в котором она сломана, появляется столько острых отщепов, что, как оба конца ни соединяй, прямую палку не составишь, а уж о ее прочности и говорить нечего.

Утверждают, что есть такие ненормальные, которые боятся открытого пространства и пустоты: если им не за что ухватиться, они падают. Раполас мог бы относиться к их числу, только у него получилось наоборот: он нуждался в пустоте для того, чтобы руки всегда были свободны и не надо было за что-нибудь хвататься. Даже свою палку, без которой ему, видимо, было уже не обойтись, охотно совал Адомелису: играй, опирайся или скачи верхом.

Как бы там ни было, а бывший распорядитель, дворовый Гейше не был чужим ни в своем доме, ни в той же деревне. Для домочадцев он являлся своего рода хранителем домашнего очага или, если так можно выразиться, добрым духом, который опекает дом и оберегает от злых козней. Любой семейной заботе Раполас отдавал всю свою душу. Увлеченно строил вместе с остальными планы предстоящих работ: когда и что пора начинать, как сделать то-то и то-то и как управиться со всеми делами без проволочек. Он был кровно заинтересован в том, чтобы все было сделано в срок и добротно. Мудрости, хозяйственной и житейской сметки ему было не занимать, это был в прямом смысле слова наставник и философ. Каждого, кто принимался за какую-нибудь работу, он провожал наставлениями, а порой даже приказаниями или настоятельными требованиями. А затем ждал его возвращения и выяснял, все ли исполнено в точности, или почему на сей раз что-то недоделано.

Раполасу было небезразлично, плохо или хорошо будет сделана работа, и выспрашивал-выпытывал он не ради праздного любопытства, а оттого, что опасался худшего и надеялся только на лучшее.

Скажем, в загоне полным-полно сена. Обычно крестьяне свозят его домой для просушки сырым: оставишь в поле — лошадьми кто-нибудь потравит, ну, а не потравит, все равно охапку-другую скормит. А по какому такому праву, коль это мое?! И так этого добра не густо. Сенцо отменное, луговое, у самой нивы кошенное и уж подсохнуть успело. Еще раз проветри и можешь смело складывать: не заплесневеет, не перегорит. Скотинка тебе за такой корм только спасибо скажет и жиру побольше нагуляет. Но что это? Туча! О господи, ведь вымочит! Сгнить-то сено не сгниет, а все же не то: скотине оно не таким покажется, как невымоченное, не прихваченное морозцем. И все сломя голову мчатся к загону с сеном, хватая на ходу что попало: кто грабли, кто вилы. А кто вообще без ничего, прямо голыми руками хватает ошметки сена и сметывает в копны: все не так сильно отсыреет, даже если и не успеют спрятать его в сарай. Первым бросается Раполас. Он волнуется, злится, выходит из себя, размахивает руками, торопит остальных, чтобы не стояли без дела. Тут же мечется как угорелая и его благоверная — как говорится, подол выше головы. А рядом по-куриному квохчет беременная жена Довидаса, обвешанная сеном, будто паклей. Раполас же, путаясь у всех под ногами, хоть бы клочок подхватил, хоть бы разок граблями его подгреб. Знай разоряется: «Живее, живее! Не видите разве, капает уже, вот-вот дождь начнется, не успеете… Ну вот, полило…» Последние слова он произносит, неожиданно успокоившись, с полнейшим равнодушием — и уходит.

Так что Раполас, вроде бы, и жил всеми делами дома, но бездеятельно, вкладывая в них только душу и даже пальцем не шевельнув для того, чтобы продвинуть их хоть немного вперед или, наоборот, пристопорить. Констатируя свершившийся факт, он выражал свое одобрение или неудовольствие, пристрастие или неприязнь, ничего, однако, при этом не меняя и не внося ничего нового. Хозяйство, жизнь стали для него тем же, что явления природы или времена года. Нынче на дворе зима, стужа, лютый холод. Вот досада-то! Уж не сам ли нечистый с похмелья охлаждается? Будь он неладен, вон и нос посинел, пальцев не чувствую! А сейчас дождь зарядил. Будь он неладен, прямо на копны, на высушенное сено! Но ничего не попишешь: холодно так холодно, дождь так дождь. Неужто зимой помчишься во двор с казанком углей, чтобы разогнать стужу, или выскочишь в дождь с зонтом, чтобы заткнуть им брешь в небесах. Придет лето, и опять все будет в лучшем виде: сами собой прекратятся дожди, просохнут хлеб да сено. Вот и ладно. А коли зарядят дожди, урожай сгниет или перестоит — это уже плохо. Но ты-то чем можешь помочь? Такова воля божья и кара небесная.

Деревенские нужды в такой же мере волновали Раполаса, что и домашние дела. Без него не обходилось, когда утки должны были высиживать утят, когда стригли овец, вымачивали лен. Раполас определял, что предстоит сделать всей деревне в течение целого года. Он радовался, когда под наседками оказывалось мало болтней, когда мочила со льном не затопляло осенним половодьем, и сокрушался, когда получалось наоборот.

Вот семьи Гейше и Тилиндисов отправляются косить общие болотины. Солнце еще не взошло, а они уже собрались и поднимают такой гам, что того и гляди вцепятся друг дружке в космы, а не в луговую траву. Каждый год повторяется одна и та же история — никто не хочет быть крайним. Больше всех кипятится Раполас, позабыв про свою погасшую трубку. Хотя ему непосредственно не доводилось бывать на сенокосе, однако он помнит, как происходило в течение многих лет разделение труда, какая несправедливость при этом допускалась: вечно одни были в выигрыше, а другие в проигрыше, понимай, одним выпадало косить, где трава погуще, и брать по четыре тележки сена, другим же доставались делянки похуже, и больше трех, даже неплотно набитых тележек они не накашивали.

Этим была заполнена вся жизнь Раполаса Гейше. С лица его не сходило озабоченное выражение, как неизменно печальным был лик Дон-Кихота. Гейше все собирался взяться за какую-то работу. Позавтракав, тщательно набивал свою трубку. Похоже было, что, выкурив ее, он тут же отправится куда нужно. И он-таки докуривал и шел. Только так уж получалось, что ему приходилось вернуться, задержаться где-нибудь или пройти мимо нужного места, заглянув совсем в другое, куда он и не намеревался заходить. Взять же в руки рабочий инструмент для него означало то же, что бешеному напиться воды. Так он целое десятилетие и дела не делал, и от дела не бегал, ни к чему не прикоснувшись даже пальцем.

Неужто это и есть проявление безделья, литовского праздношатания, когда благих намерений не счесть, знаний и смекалки и того больше, но этим все и кончается? Отчасти да. Вот передо мной лежит письмо, на которое я должен ответить. Оно раздражает меня уже третий или четвертый месяц. Моему поведению трудно подобрать название: боюсь, разладятся отношения с адресатом. И все-таки я не пишу ему. И не сделаю этого. Между прочим, это случается не впервые. Наши крестьяне точно так же волынят с ремонтом крыши, фундамента, печи. Да мало ли с чем еще. Только они живут не на ренту, поэтому, хочешь не хочешь, должны одолеть свою патологическую лень и хоть что-нибудь сделать. Если на то пошло, этим недугом страдают не только литовцы. Русские тоже хороши. Северия же, супруга дяди-захребетника, вовсе не была такого мнения о своем муже. Если бы ее спросили, она не стала бы выискивать в нем ни национальной праздности и нерасторопности, ни недужности. Для нее Раполас погиб безвозвратно, как если бы он умер или попал в кабалу к колдуну. Не его вина, что он стал таким, это случилось из-за вмешательства сверхъестественных сил — вот и вини безносую или ведунью.

Раполас околдовал ее душу и года два-три прочно удерживал в своей власти, он был своего рода могучим проявлением стихии. Могуч он был, хотя неведом и страшен, когда целовал ее в рысьих угодьях. Одним своим поцелуем Гейше оборвал тогда родственные узы Северии с родной матерью, оборвал нити, связывающие ее настоящей любовью с Миколюкасом, и забрал ее себе, будто она была для него предназначена, будто она — его добыча на поле жизненной битвы или нечто подобное. Ни телом, ни духом этой силе не воспротивишься. Не было мощи, способной сравниться с Раполасовой. И унес он ее, как заколдованную королевну, за тридевять земель, в тридесятое царство. Хворому или ленивому такое вряд ли было бы под силу.

Велика сила отчего дома. Одолеть ее не дано никому. Лишь смерть и Гейше-стихия сильнее. Они закружат в грозовом вихре избранника и, не спросясь, похитят его из родительского гнезда.

Гейше перенес Северию в совершенно иную жизнь, окунул в уклад поместья, где он представлял собой силу: подобно инженеру, руководил солидными работами, и все были у него под началом.

Силен был Гейше и когда наградил ее ребенком неописуемой красоты.

Родители, девичье счастье, первая любовь — Миколюкас, рысьи дебри, поместье, дитя, всеобщее уважение и заискивание… Уж не сон ли это, не ночные грезы, странные и невозможные? Это земной рай, откуда их ни с того ни с сего вышвырнули, хоть они ни в чем не провинились, и осталась им лишь тоска по тому, чего не вернуть.

Все обратилось в ничто. В ничто превратился для нее и Раполас — живший когда-то в том раю Адам. Северию швырнули на самую обыкновенную землю, которая одаривает ее лишь чертополохом. Да, но разве Гейше виноват в том, что есть на свете силы, которые могущественнее природы и его самого?

Никто и не пытался развенчать в глазах Северии могучий образ Раполаса. Его больше нет, его схватили ведуньи и уволокли в свой замок — туда, где спят вечным сном другие исполины, спят до тех пор, пока их снова не разбудят для свершения уже других деяний. Да, Раполаса нет, но он — был!

Раполас — пасынок судьбы, зато у Северии работа горит в руках — она трудится за двоих. Но все равно оба они равны в одном: и он, и она — всего-навсего бывшие; Северия уже не Пукштайте, Раполас — не распорядитель. Здесь бродят их двойники. Оба умерли скоропостижно, сломились в тот день и в тот час, к которому не были готовы, — когда их вышвырнули из поместья. И закатилось для обоих солнце.

Лампа, перед тем как погаснуть с последней каплей керосина, вспыхивает небывало ярким светом, чтобы угаснуть навеки. Гейше и был таким светильником, созданным самой природой. Он отдал ей все, что ему было предназначено, и стал не нужен. Но разве можно его вычеркнуть из реестров книги жизни? Кто в ней записан, того уже не вычеркнешь. Не вычеркнешь из жизни Северии, из ее сердца.

Раполас по-прежнему был нужен Северии, хотя пользы от него не было никакой. Слоняющийся без дела старик был дорог ей как реликвия прошлого, ее короткого счастья или, во всяком случае, довольства. Это раз. Во-вторых, что же ей оставалось делать среди людей без мужа, пусть даже и захребетника? Ей, покинувшей отчий дом, ставшей отрезанным ломтем, явившейся в неприветливый дом деверя, да так и оставшейся в нем чужой? Чем сильнее Северия робела перед жизнью, тем крепче цеплялась она за согбенного старика, как утопающий за конец плавающей доски. Живи Северия одна, разве она не пропала бы, оставшись без куска хлеба, без крыши над головой? Будь она одна, разве не умерла бы тогда, когда пришлось полдня просидеть на сундуке во дворе у бессердечных домочадцев Довидаса? В одиночку ей бы не вынести тех душевных мук, которых стоила им обоим долгая, многодневная борьба за место за столом и кусок хлеба.

Все эти сцены потрясли Северию до глубины души, ранили в самое сердце, оттого она так и осталась со страху-перепугу затравленной, точно котенок злыми псами. Страх удвоил ее усердие в работе, превратив ее в утварь чужого дома, в тетку-рабыню, которой ничем не платят за труды, но у которой все кому не лень вечно чего-то требуют. В конце концов она отвоевала себе место в семье деверя, и домашние поняли, что вряд ли могли бы обойтись без тетки. Но своей затравленной душой она все же чувствовала, что имеет право взваливать на себя и вдвое больший груз домашних забот ради чести своего мужа. Стало быть, она вступалась за него, защищая Раполаса со всей яростью и отбивая сыплющиеся на него сильные и слабые удары. Она становилась похожей на жену Довидаса — тоже научилась браниться, оставаясь при этом в душе невинным ягненком. Как ледяной воды, боялась она теперь оставаться одна в своей клетушке — затерянная среди скопища людей.

Вот и защищала Северия своего муженька. Она выручала бы его и дальше, если бы жизнь продолжала катиться по той же колее, что и всегда, не петляя в стороны. Да только так не бывает. Жизнь сплела сети, в которых запуталось крохотное существо, и это круто все изменило. Речь идет о приятеле Раполаса Адомукасе, с которым, как мы видели, он жил в полном согласии. Тут уместно будет проследить, как Раполас, дядя-приживальщик сам по себе, вовсе не понуждаемый к тому невесткой, а наоборот, даже вопреки ее воле сделался полезным членом семейства, воспитателем ребенка. Это в высшей степени удивительно. Ведь не было на свете силы, способной заставить его сделать что-нибудь. Тем более заняться совершенно не мужским делом.

Раполасу и его супруге довелось испытать родительские чувства. Как знать, может, и их жизнь сложилась бы по-другому, если бы не удары судьбы, которые неожиданно обрушивались на них и делали жизнь размеренно-механической, подавляя движения души и оставляя только телесное существование: поесть и вегетировать подобно траве в поле. Божье провидение отняло у них право жить в поместье, отняло единственного ребенка, оставив взамен такую пустоту, такую бездонную пропасть, которую вряд ли можно было чем-нибудь заполнить. Но несмотря ни на что, жизнь призывала их попытаться сделать это. И в этом им помогла привязанность к детям.

Каждый знает, что дети, равно как щенята или прочие бессловесные твари, мгновенно угадывают, кому они по душе, кто их любит. Достаточно поглядеть им в глаза, и вот уже они тянутся к одним, просясь на руки, а от других с криком отшатываются.

Люди добрейшей души, Раполас и Северия, были милы Адомукасу не меньше родителей.

— Ах ты, моя радость, мой херувимчик! — целовала-миловала его мамаша, умывая и обряжая в белоснежную рубашонку, угощая кусочком полакомее.

Дядя Адомаса неизменно сохранял спокойствие, невозмутимость и беспристрастность, он ни разу не брал Адомукаса на руки, а лишь заводил с ним беседу, когда тот подходил ближе, и охотно вызывался быть напарником в его детских затеях.

— Ты у нас, Адомас, еще маленький. И я был когда-то маленьким. Это не беда…

И Адомас успокаивался, раз это не беда.

Казалось, все средства, которыми можно привязать к себе ребенка, находились в материнских руках, у дяди же не было ничего, но все равно мальчик так и льнул, так и ластился к дядюшке, чураясь материнской ласки. Мать чувствовала это и страдала от боли, чтобы не сказать — от незаслуженной обиды.

— А ну не лезь к моему ребенку, лодырь несчастный! Чего доброго, таким же сделаешь… — грубо набрасывалась на Раполаса невестка, резко выхватывая у него сына. Малыш закатывался криком, отбивался, чем еще больше выводил мать из себя.

Да ведь сами же родные Адомукаса постоянно внушали ему, что он уже большой, поэтому негоже делать то-то и то-то и, самое главное, не к лицу ему быть бабой. Выходит, мужчины лучше женщин, хотя и не обнимают его, не целуют. И ему, «уже большому», все эти нежности стали ужасно не нравиться, особенно когда он почувствовал, что мать тетешкается-цацкается с ним не только оттого, что сильно любит. Ребенок для увядающей женщины — это своего рода свидетельство ее молодости, а значит, она, скорее всего, восхищалась не столько ребенком, сколько собой. Но тут Довидене по обыкновению переборщила — это случилось, когда Адомукасу было уже три года.

Они остались в доме вдвоем. Адомукас расхныкался в своей постели — видно, ему нездоровилось. Мать, пощупав его лоб, проверила, не жар ли у ребенка, но так и не решила, что предпринять. Вдруг она просияла, вскочила и кинулась на чердак, чем-то загремела, что-то проволокла, и вскоре на слеге, над кроватью, появилась огромная деревянная зыбка.

— Сейчас мы тебя, мой ангелочек, мое дитятко, покачаем-поколыхаем, и все пройдет. Какой же ты у меня махонький! На ладони уместишься… — приговаривала мать, укладывая Адомукаса в люльку и качая его.

Поначалу это Адомукасу вроде бы понравилось. Убаюканный, он понемногу затих. Но тут в избу ввалились остальные домочадцы и покатились со смеху.

— Это еще что такое? Никак хозяйке бог еще одного нежданно-негаданно послал? Э-э, да ведь это же наш Адомукас! Этакий бугай вымахал, а туда же — в люльку захотелось! Да ты что, Адомукас?

Адомукас как ошпаренный выскочил из колыбели. Не подхвати его на лету мать, мог бы убиться насмерть.

— А ну убирайтесь отсюда, пустомели! Дитя еще совсем малое и расхворалось к тому же, а вам лишь бы балабонить. Вот схлопочете у меня сейчас палкой, живо заткнетесь!

И когда она стала озираться в поисках обещанной палки, ребенок чуть не вывалился вниз головой.

Как ни лестно было матери видеть в доме колыбель, этот случай ее напугал и, опасаясь, как бы он не повторился, она вынула ребенка из люльки и отнесла ее назад на чердак. Вернувшись, Довидене застала свое любимое чадо возле дяди — он так и прилип к Раполасу. Все его болезни как рукой сняло.

Ни с кем Адомукасу не было так хорошо, как с дядей. С ним он сидел, бывало, на теплой печке в зимнюю стужу. Один посасывал свою трубку, а другой строгал палочки и тут же их складывал-перекладывал. Дядя его не задаривал, ласкою не баловал, по головке не гладил. Никаких нежностей. Он беседовал с ним, как равный с равным, спокойным, серьезным тоном, рассказывал о подлинных, реально существующих вещах, не подстраиваясь под детские интонации, но говоря ласковым, приветливым голосом. И эта мужская, лишенная слащавости любовь была во сто крат милее мужской природе Адомукаса, чем все женские ласки. Его сестрицы уже давно приметили это и решили меж собой, что ему больше по душе «разбойничать» — носиться с кнутом в руках, швыряться палками, камнями, висеть на заборах и забавляться в том же духе. Когда Адомукас оставался на попечении дяди, тот не запрещал ему это; он не боялся, что мальчик упадет, разобьется или сделает что-нибудь столь же ужасное. Дядя ничего не замечал, оттого и легко ему было не задевать мужское достоинство Адомукаса.

Между прочим, мы здесь сделали неточную и безответственную оговорку: дескать, дядя ничего не давал мальчику; нет, доживающий свой век дядя давал ему то, чего не могли дать ни мать, ни кто-либо из близких, а именно: сказки и кое-что получше сказок — серьезные беседы. Никакое иное чувство не могло сравниться с тем довольством и гордостью, которые испытывал мальчуган, когда с ним, «малолетком», вел серьезные разговоры «большой», с той радостью, которая охватывала его, когда этот «большой» говорил с ним на равных, не подстраиваясь под него, маленького. Поначалу, правда, Адомукас совсем не понимал, о чем дядя говорит с ним и окружающими. Он лишь удивленно таращил глазенки, но все равно внимательно слушал и все чаще к месту вставлял в его речь слово-другое, все больше радуя этим своего воспитателя. Наступило время, когда они с полуслова стали понимать друг друга, чем премного были довольны.

Ребенок привязался к своему словоохотливому воспитателю. Полюбил его сильнее, чем родную мать, притом не только слепой любовью, но и разумом. В ограниченном мирке Адомукаса не было никого столь же надежного, с кем бы он чувствовал себя, как за каменной стеной. Оттого дядя был единственным человеком, которого мальчик слушался и чью волю исполнял. Он стерпел бы любые муки, но не выдал бы дядиных секретов, как Дуб и Ясень — дети-мученики королевы ужей из сказки[13].

Летом они бродили без дела по полям, по лугам, по лесам, спешить им было некуда — целый день впереди, поэтому и останавливались подолгу то там, то сям. Значит, у Адомукаса была бездна времени, чтобы породниться со всеми кусточками-росточками, с живущими на них козявками-букашками.

Адомукасу вот-вот должно было исполниться пять годков, а разумником он слыл — не хуже иного старика. Да и как ему не быть умным, коль скоро рос он под крылышком самого умного во всем старостве человека, который к тому же был привязан всеми помыслами, всем своим существом к юному воспитаннику. Дядя-приживал нынче и в мыслях не допускал, что он может лишиться своего единственного слушателя — как же тогда жить? С ним никто не вступал в разговоры, никто не хотел его слушать. Не о чем ему было разговаривать и со своей супругой Северией, с которой они сходились к концу дня в клети лишь для того, чтобы лечь в постель и поскорее уснуть.

— Вот ты, Адомелис, небось думаешь, что мы в этом лесу с тобой одни и никто нас не видит и не слышит. А нас-таки и видят, и слышат — прежде всего боженька, который вездесущ и всеобъемлющ; почем знать, а вдруг это ясень и его собратья слушают нас с тобой, радуются нашим умным речам или, наоборот, боятся, как бы мы не причинили им зла. Вот ты взял и сломал безо всякой нужды веточку крушины. Видать, приглянулись черные спелые ягоды. Да только ты ведь не станешь их есть — они невкусные. Говорят, от них зубы крошатся. Тебе пустая забава, а на дереве рана осталась, вот ты сколько коры ободрал! У крушины сейчас жар поднимется, придется ей забыть обо всем и только язвы свои залечивать. Дереву тоже бывает больно, совсем как тебе — представь, что какой-нибудь головорез взял да и вырезал из твоей спины ремень. Помнишь того мальчонку, которому пригрозили вырезать по ремешку за каждый неверный ответ?

Адомукас прекрасно помнил все дядюшкины сказки, свято верил, что все в них было на самом деле: неужели дядя станет врать, ведь он столько знает. Оттого у малыша мурашки забегали по коже, когда он представил себе эту операцию. В его сердечко глубоко запал этот урок: нет, никогда больше он не тронет без нужды ни одно деревце!

— Дядя, — говорит он, — я тут земляничку сорвал. Ей что, тоже больно?

— Ей не больно, детка, раз она такая спелая да красная. Она и так осыпалась бы. Ей положено семена давать. Такова уж ее доля, так что ей не больно. И грибу не больно, когда его срезают. Век у него короткий, часами, а не днями, не говоря уже о неделях, исчисляется. Не сорвешь его, он тут же зачервивеет и погибнет, так и не принеся никому пользы. А сорвешь да засолишь — душу кому-нибудь потешишь…

И старик невольно перенесся в мыслях в те времена, когда его «Северёте», как он ее называл, солила грибки, потчевала ими соседей, за что все премного ее уважали. А нынче, о господи… И по щеке старика скатилась слеза. Он глубоко вздохнул, покачал головой и закончил:

— Ни рябина, ни груша, ни яблоня не чувствуют боли, когда с них снимают зрелые плоды. Ты лишь выполняешь их волю — сеешь зернышки. Но им бывает больно, когда ты вместе с плодами обламываешь и веточки. И покуда деревце не залечит рану, в том месте, где его сломали, плоды не вырастут.

Дядя говорил все это со страстной убежденностью, оттого и смог убедить своего питомца. Слова из сказки были для них обоих реальной действительностью, служили указателями на жизненном пути. После таких бесед оба испытывали удовлетворение, поэтому карта Довидене была бита. Дело кончилось тем, что Адомелис перебрался ночевать в дядину клетушку и спал там под боком то у него, то у тетки.

С Северией мальчику было еще лучше. Она укладывала его, укрывала, не лаская при этом и по-детски не сюсюкая. К тому же не было такого утра, когда бы она забыла испечь ему первому оладьев, заправить их подливой и досыта накормить, чтобы не так томительно тянулось время до завтрака. Так и жила эта троица — ни дать ни взять отдельная семейка в огромном семействе Довидаса. Но увы, и это зыбкое счастье развеял в прах неведомый злой дух, вознамерившийся отравить им жизнь, дабы превратить их в многострадальных избранников божьих, каким был Иов.

Довидене беспрестанно попрекала их куском хлеба, называла дармоедами, все никак не могла простить им того, что народу в доме прибавилось. Однако она не могла не видеть, что за последние десять лет состояние семьи ничуть не оскудело, а наоборот, приумножилось. Довидас прикупил невдалеке земли, там и скотину держали; в доме появилось больше молока, только вот в работниках ощущалась пока нехватка. Нанимали их с оглядкой, чтобы не вызвать кривотолков; старались больше работы взвалить на своих, домашних. Это было с руки и хозяйке. Отныне она оставалась дома лишь до обеда, а там исчезала часов до семи-восьми и возвращалась, когда нужно было готовить ужин. Томительным был этот отрезок дня и для старого и для малого — им не оставляли ничего, чтобы хоть заморить червячка. Дяде не привыкать было жить впроголодь, поэтому он помалкивал, а ребенок все время хныкал, хотел есть, да только больше ничего не было.

Однажды, нагулявшись вдоволь и уморившись, они возвращались с поля домой и забрели на гумно. Оно находилось в конце двора и казалось самой огромной и страшной из всех построек. Там же был овин, где держали соломенное чучело, которое таскают на масленицу, и самое скверное — тут было много пустого места. У стены овина стояли две колоды, на которые обычно садились веяльщики, и торчало что-то непонятное — шкафчик не шкафчик, а нечто вроде каменной печурки на четырех ножках. В этой переносной печке молотильщики жгли щепки, чтобы осветить помещение, не боясь, что может загореться солома. С появлением керосина эти печурки исчезли.

— Дядюшка, давай разведем огонь, — предложил Адомукас, поблескивая глазенками.

— Давай, — согласился дядя. Он не умел отказывать своему приятелю.

Друзья набрали щепок, развели огонь, уселись на колодах по обе стороны печурки и с радостью заметили, что теперь они — самые настоящие привидения в этом огромном строении. Свет, проникающий в открытую дверь, до них не доходил, поэтому лица дяди и племянника были озарены только алыми отблесками огня, отчего они и впрямь казались друг другу удивительными существами.

— Давай картошку печь! — неожиданно всплеснул руками Адомукас, припомнив, как подпаски делают это в поле.

— Тогда сам и неси. Ты шустрее, — согласился дядя. Но Адомукас не захотел лезть в подпол чулана. Пришлось пойти дяде. Он велел Адомукасу подождать у дверей гумна, раз уж мальчик боится оставаться один.

— Нам бы еще маслица раздобыть! — мечтательно сказал мальчик.

Дяде стало жаль ребенка, но он решительно отрезал:

— Это можно, да только что нам мать скажет, коли заметит, что мы без спроса поживились, а?

— Не заметит, не заметит! — оживился Адомукас. — Да она и сама бы дала, только ее дома нет.

— Ясное дело, дала бы, но тебе, а не мне. Мне, брат, не дала бы, — запротестовал дядя. Адомукасу стало жаль дядюшку, и он, взяв его за руку, силком потащил в чулан, где стоял старинный поставец. Он был заперт, а ключ спрятан в другом месте. Во всяком случае, поиски его ни к чему не привели. Тогда дядя, поколебавшись, взял какую-то железку и с ее помощью открыл самый заурядный железный засов который только назывался замком. Внутри стояла большая кринка, едва ли не доверху набитая маслом. И даже ложка оставлена — бери на здоровье. Дядя соскреб ею тонкий слой сверху и протянул ребенку.

Ну и пир они закатили! Самая настоящая картошка в мундире с подрумяненной корочкой! Адомукас ел, только за ушами трещало, и заставлял дядю брать маслице. Оба вошли во вкус и повторили по второму и третьему разу.

Довидене была бережливой, чтобы не сказать жадной, хозяйкой, особенно скупилась она на сливочное масло и топленую сметану; с этим угощением легко можно выйти из положения, если нагрянет гость. Пускать на продажу не было резона, поскольку платили всего-навсего по двугривенному за фунт (40 грошей). Вот и выходило, что пол-ложки съеденного ими масла стоили один грош, не больше, а весь причиненный ущерб составлял от силы гривенник. Но это не помешало хозяйке взбелениться, когда она заметила, что кто-то полакомился маслом.

С тех пор она все уши прожужжала домочадцам про домового, который, мол, транжирит ее добро. Довидене сверлила каждого из них колючими, злыми глазами, подолгу задерживая взгляд на старике и Адомукасе. Но никто из них ни взглядом, ни неосторожным движением не выдал себя, поэтому никого нельзя было заподозрить в тайных делишках. А раз они невиновны, то и уписывали за обе щеки, и какое им было дело до хозяйкиных неприятностей или просто очередных придирок, которых на их долю доставалось без счета. Раполас по обыкновению в ответ на нападки невестки и ухом не повел. Правда, Адомукас еще не соображал, каким тяжким грехом является «кража», особенно масла, однако догадывался, что матушка не похвалила бы их обоих, в особенности дядю, и оттого он с поистине недетским упорством хранил молчание, с артистическим хладнокровием делал свое дело или ел, не замечая материнского взгляда, между прочим, довольно выразительного.

Тайна не могла долго оставаться нераскрытой. На гумне была обнаружена картофельная кожура, а в печурке — еще не остывшая зола. Всем стало ясно: картошку пекли и ели с хозяйкиным маслом те, кто оставался дома. Однако, ко всеобщему удивлению, Довидене примолкла и прекратила дальнейшие поиски.

Дядя проявил смекалку — раз он не вор, то и ни к чему ему заметать следы. Коль скоро всплыло наружу, то так тому и быть. Ведь он не кого-нибудь — ребенка кормил. Пусть-ка его досыта дома кормят, тогда и картошка не потребуется. Однако и он взял за правило ни перед кем на старости лет не унижаться. Потому-то отныне Раполас смело намазывал на хлеб оставшееся от гостя масло даже в тех случаях, когда Адомукаса не было дома.

Но вот однажды он взял масло из миски, которую обнаружил в поставце, и вскоре почувствовал дурноту, схватило сердце, накатила ужасная слабость. Гейше промучался до прихода родни. Побежали за ксендзом. Тот приехал как раз вовремя: успел причастить его и немного погодя закрыл усопшему глаза.

Дядя-приживальщик, Раполас Гейше из деревни Гейшяй, бывший распорядитель имения Савейкяй, приказал долго жить. Он отведал мышьяка, приготовленного для травли мышей…

Стоило дяде-приживальщику внезапно захворать и домочадцам на всех парах помчаться за ксендзом на самом добром коне, как на дом Гейше неслышно опустилось привидение. Черной-пречерной летучей мышью-нетопырем распростерло оно над ним свои перепончатые крылья и пронзило недвижным взором насквозь крышу и потолок дома. Все, кто там находился, почувствовали, как фосфоресцирующие, будто у кошки в темноте, глаза пристально вглядываются в совесть каждого. И не разберешь, пугали или вселяли бодрость эти холодные, безжизненные очи; ясно было только, что они как шилом протыкали людей, что из них, словно из туго натянутого лука, вылетали стальные стрелы, от которых никто не знал средства защиты. Такое чувство владело всеми.

Тело Раполаса остывало, предоставленное само себе. Ксендз вошел в горницу и без сил опустился в конце стола. Хлебосольная хозяйка тут же кинулась готовить ему закуску. Выставила на стол вкусный хлеб, свою знаменитую топленую сметану и даже полбутылки «разбавленки». С обычным проворством носилась она то к поставцу, то к горшочку, выбегала за дверь, минуя усопшего, а призрак тем временем все видел и провожал ее взглядом.

Под конец, пробегая мимо покойника, Довидене вдруг обняла его за шею и запричитала:

— Деверек мой, божье деревце! И на кого ж ты нас так скоро покинул? Или наш белый хлебушко тебе приелся? Или обид от нас ты натерпелся? Иль не ходила за тобой пригожая женушка? Прости меня, деверек, если я и согрешила! Прости, бедняжка, если чем не угодила!..

— Юргис, Пране! Плотнику дали знать, чтобы гроб сколотил? Сбегай сам, Юргялис, а не то, как обрядим, положить некуда будет… — мигом забыв о покойнике, обратилась она к батраку и работнице. В глазах ее не было слез, которые можно было предположить, слыша ее горестные стенания; даже голос казался лишенным чувства — в нем слышались лишь беспокойство и огорчение.

Ничего не сказав в ответ, наемные работники исчезли, сопровождаемые взглядом призрака.

— Отведайте моей сметанки, ваше преподобие! Ведь знамо дело, по дороге домой растрясет, — приглашала она ксендза. Но тот даже не шелохнулся. Мучимый сердечной болью, он сидел в конце стола, не говоря ни слова, и, как тот исполинский нетопырь над домом, глядел перед собой стальным невидящим взглядом, а может, видел более, чем остальные, внутренним взором. И только опущенные уголки губ да морщинистый мешок под левым глазом выражали горький укор.

Ах, как неловко чувствовала себя Довидене, мельтешащая у него перед глазами… Она нервно суетилась, бегала, как наэлектризованная. И чего расселся, коли крошки в рот не берет? Отправлялся бы восвояси, как положено, коли со всеми своими делами управился… Так нет же, сидит как истукан и видит то, чего другие не видят. Будто недостает ему чего-то. Услышав причитания хозяйки, он встрепенулся и лишь тяжело вздохнул.

Один Адомукас не чувствовал присутствия призрака, не понимал, что и почему тут приключилось, чего ради взрослые так поспешно послали за ксендзом, зачем тот сюда приехал и почему матушка, которая обычно попрекает-шпыняет дядю, сейчас обнимает его за шею и причитает, хотя и не плачет. Адомукас слушал жаркие причитания матери и не чувствовал слез в ее голосе, эти слова не брали его за душу. Оттого он и не горевал, а лишь таращил от любопытства глазенки да путался под ногами у взрослых, как заблудившийся щенок, заглядывая в глаза то одному, то другому и не находя в них ответа.

Под конец он подошел к столу, за которым сидел ксендз.

— Это младшенький мой, Адомукас, закадычный приятель покойного, — представила его мать и подтолкнула к ксендзу поцеловать руку. Мальчик равнодушно поцеловал, взглянул ему в глаза и только сейчас почувствовал, что не в силах сдержать нечто рвущееся из груди наружу. Адомукас бросился к двери, не добежал, сунул головенку в угол за печкой и разразился таким душераздирающим плачем, что ксендз, будто внезапно очнувшись, невольно вздрогнул, затем вскочил и сорвал с крючка свою накидку. Губы его больше не кривились; проходя мимо ребенка к выходу, он погладил его по головке, которую тот спрятал за печку.

— Ты один, Адомукас, о дяде и сожалеешь… Нет его больше, Адомукас… Одному тебе он велел сказать свое последнее «прости»… — произнес ксендз тоном, от которого ребенок пришел в окончательное расстройство. Святой отец уехал.

Адомукас до конца не мог уяснить, что же это означает — нет больше твоего дяди, и все равно он пролил столько слез, сколько их хватило бы раньше на целый день. Он плакал навзрыд, чувствуя, что под горлом у него будто застрял большой-пребольшой камень и душит его. Плакал до тех пор, пока кто-то не вытащил его из-за печки и не загнал в постель, где он, поплакав еще немного и устав от слез, уснул, не в силах одолеть сон. Малыш ничего не чувствовал и не реагировал на то, как люди всю ночь отпевали покойного; не видел он и как поутру проводили его дядю в могилу.

Первой почувствовала присутствие призрака Раполене, и случилось это еще до приезда ксендза, хотя Раполас ни на что не жаловался, не стонал и даже стиснул ее руку в своей. Видно, еще надеялся оправиться. Женщина почувствовала взгляд призрака и до того перепугалась, что не сказала в утешение умирающему ни словечка, не пролила над ним ни слезинки. Она застыла в оцепенении, казалось, и моргать-то перестала, а тело обмыла с таким хладнокровием, будто отмывала стол или лавку. Раполене обрядила покойника в погребальную одежду, опять-таки не сказав ни слова, положила усопшего на доску, зажгла в головах освященную свечку и больше не показывалась. Она заперлась у себя в клети и вышла лишь под утро, чтобы проводить Раполаса в последний путь.

Никто не осмелился послать за Северией, чтобы она помогла в этих хлопотах или сготовила поесть бдевшим у гроба.

Провожали Раполаса на телеге, в которой уместились и пятеро отпевателей. Пешком за гробом шла одна Северия. Никто не решился предложить ей место в телеге. Провожающие понимали ее состояние и всем сердцем сочувствовали ей.

Простой, сколоченный на скорую руку гроб был засунут в обычную телегу так глубоко, что даже не был виден со стороны. На него бесцеремонно уселся верхом батрак и подстегивал лошадь. Всего этого Северия не замечала. Она шла прямая, как столб. Остолбенело простояла Гейшене молебен в костеле, в остолбенении застыла, когда закапывали гроб; все так и оставили ее, прямую и неподвижную, и разошлись по домам.

С кладбища Северия домой не вернулась. Только тогда домочадцев охватило беспокойство — где же она могла быть? Но когда кто-то сказал, что видел, как она направилась с кладбища прямо в Трошкунай на престольный праздник, все успокоились и даже забыли о ней.

Целую неделю Северия не показывалась дома, а когда вернулась, была уже не та. Исчезла окаменелость, отличавшая ее во время похорон, однако прежнего проворства и бойкости тоже поубавилось. Никому ничего не говоря, она взвалила на себя прежние домашние заботы, трудилась на совесть, как и раньше, однако уже не торопилась, не бегала, чтобы успеть обернуться за двоих-троих. И всем стало ясно, что вот тут и вот там ей отныне нужно будет подсобить. Работница таскала дрова, воду, мыла посуду, стол, а Раполене только готовила, подавала еду, хозяйничала в кладовой.

Жизнь в семье Гейше круто переменилась. Прекратились постоянные перебранки. Пожалуй, охота к этому у Довидене и не пропала, да тот призрак удерживал ее, не давал распоясаться. С тех пор в доме Гейше никто не произнес имени дяди-приживальщика, будто его никогда и не было.

Северия делала, что положено, потихоньку-полегоньку, и поступала так с явным умыслом. Ей было без малого 40 лет, здоровьем она обладала завидным, о чем можно было судить по ее ярко-красным щекам и прекрасной коже, упругой и ядреной. Поэтому ее нынешняя мешкотность вызывала лишь удивление.

Эта медлительность была единственным ответом Северии семейству и — ее местью. Потеряв мужа, она не видела смысла в том, чтобы надрываться за двоих. Да и за одну себя ей трудиться не хотелось, потому как Гейши ей ничегошеньки, гроша ломаного не платили. Она работала только за пропитание. Даже одежонка на ней, и та была из приданого, которое Раполене успела сносить.

Однако она привыкла растрачивать свою силушку в труде. Благодаря ему женщина отличалась цветущим здоровьем, им была жива. И хотя когда-то Довидене поедом ела Северию за мужа, та все равно не унывала и отправлялась спать, испытывая едва ли не удовлетворение от прожитого дня.

Теперь же Северия не уставала и все равно шла в постель обозленная, нередко забывая помолиться на ночь. Не в духе она и просыпалась. Ее характер портился прямо на глазах. Прошел год, прошел другой. И вот…

ЕЕ ЕДИНСТВЕННОЕ УТЕШЕНИЕ

Работящие и нерадивые, расторопные и копотливые, деревенские люди испокон веков делают всё ту же тяжкую работу — обрабатывают землю. Работают только мускулами, уставившись в ту же серую землицу, на тот же конский зад. А за это им воздается нежирной и незабеленной пищей, серой и неприглядной одежонкой. И хотя литовец — любитель поесть, однако в еде неразборчив, было бы что перехватить; и хотя он не прочь оживить свой наряд, обмотав пестрым шарфом шею или украсив лентой голову, — однако и без этого не скучает.

Зато по чему наверняка тоскует, так это по впечатлениям. Потрудится день, потрудится другой, глядишь, и места себе не находит; то ли леность, то ли скука его одолевают. Однообразие приедается ему точно так же, как человеку невмоготу просидеть долго, перенеся всю тяжесть тела на один бок или просто искривившись. Умиротворить литовца может только праздник, который является для него не только отдохновением от трудов праведных, но и многократно умноженной радостью. Оттого-то в праздничные дни огромные литовские костелы заполнены серой толпой.

Спешат-торопятся людишки отмахать полторы мили до костела. Плывмя-плывет развеселый, резвый да ходкий люд, и куда только деваются его нерасторопность и леность, отличающие его в хлопотах по дому или на полевых работах. Плывут ни свет ни заря, загодя, чтобы успеть к ранней службе или даже к обеим заутреням.

Одни, придя ко времени, вдохновенно творят молитву богородице; другие, собравшись группками, стоят-постаивают на площади без цели, зато по делу; третьи горланят, снуют по харчевням, пока, стосковавшись по дальней родне, не дождутся новых знакомых и родичей. Сколько тогда радости, разговоров поцелуев!

— А, здравствуй, здравствуй!

— Что поделываешь?

— Как тетушка, здорова?

Все уголки и каморки гудят слаженным хором.

И воцаряется такая уютная атмосфера, какой никогда не встретишь даже в семье, где все живут душа в душу. Сердце так и тает, хоть раскрывай объятия любому, крепко обними, приласкай и расцелуй его или даже затей с ним в шутку борьбу. Это — поистине братство высочайшей степени, ибо рождено оно чистосердечным порывом, лишенным каких-либо сторонних соображений. Любая из девушек охотно дала бы поносить подружке свой самый нарядный новенький платок, всякий парень поставил бы приятелю полкварты.

Безмятежность и согласие витают чудесным праздничным утром в литовских местечках, где имеется храм господен.

Дядя Миколас во всей этой суматохе не участвует. У него нет близких, с кем бы он мог поделиться своими радостями и горестями. Он, почитай, уже выбыл из строя. Правда, ему и сейчас кажется, что мужчины таким же манером подстригают усы, так же ведут себя и даже стоят или сидят так же, а женщины так же простираются ниц или молятся на коленях, как и в его времена, несколько десятков лет тому назад; значит, не исключено, что и дяди остались теми же. Но нет, можно без труда прикинуть — это уже третье поколение тех, кто превратился в дядей, а вот национальные особенности остались прежние.

И все же это не мешает дяде Миколасу вдыхать тот же приятный воздух, и ему тоже хорошо, ах, как хорошо! Хорошо с самого первого шага, когда он отправляется из дому в гости к всевышнему, когда любуется по дороге живописными окрестностями, хорошо, когда входит в местечко. Но лучше всего ему бывает в просторном деревянном костеле с хорами, где столько картин и рисунков.

Люди собираются быстро. Входят и входят во все четверо дверей костела, напоминая потоки. Встают на колени, отвешивают низкие поклоны в сторону алтаря, трона божьего, жмутся в кучу, напоминая живые грозди или пчел в улье. И кажется, как не взять у пчелы воска, так не вытянуть из толпы литовцев ни бесконечных молитв, ни серебристо-звонких песнопений, если не дать ей возможности уподобиться шатающейся стене и, распарившись, обливаться потом.

Вот и потеет толпа, вот и поет. Это бывает обычно не торжественная песнь, не притворное славословие, а лишь воспевание самих себя, своих равнин и пологих безмятежных пригорков, живописной, спокойной гармонии литовской природы. Опустимся на колени. Да благословен будет святый-святый-святый. Боже, отче наш и соответствующие сему дню святые — все это такое свое, литовское, так своеобразно отражает душевный порыв.

Шумит-гудит храм божий. Звонят колокола на звоннице, мелодично тиленькают время от времени бубенцы сигнорели, вскликивает человеческим голосом и то поет, то рыдает орган, что-то мистически-непонятное тянет ксендз, сияют свечи и знаки священного братства…

Дядя Миколас растворяется в этом стройном гуле, как в благодатной нирване. Он не чувствует себя обособленно. Он лишь частичка, лишь капля, из коих получается множество, которому под стать выразить грандиозное величие творца. Для него и сам божий храм как бы часть общей земли. По правую руку — черная, будто только что вспаханная им самим под пар полоса; это головы простоволосых мужчин. По левую — белый участок, напоминающий луг, на котором только что расцвели ромашки; это покрытые белыми платками женские головы. А посредине — пустая межа, на которую не ступают ни те ни другие. Да и странно было бы видеть на свежевспаханном пару белую ромашку.

Черное, серое, белое. Как удивительно единство природы с населяющими ее существами. Поле и луг тоже подгоняют хлебороба под свой облик, как гусеницу — листок или ветка, которыми она питается и где отдыхает; как бабочку — кора дерева, на которой она прячется от врагов. Гусеницу не отличишь от сломанной ветки, бабочку — от вспучившейся древесной коры; серого пахаря — от серой землицы, точно так же, как девушек, собирающих маковый цвет — от ярких луговых цветов. Все они тем же творцом созданы. Честь и хвала единству природы и всего живущего!

Для тетки же Северии все происходит по-иному.

Она — давно уже тетка, однако до сих пор не хочет примкнуть к рою деревенских тетушек, вдовиц и вековух, для которых костел — альфа и омега всей жизни, ее начало и конец. Дескать, храм для меня и батюшка, и матушка, он моя любовь и все мое утешение.

После смерти мужа даже костел не приносил тетке ублаготворения. Правда, если бы ее в праздник оставили дома, она почувствовала бы себя в роли пассажира, высаженного не на той станции, да никому и в голову не пришло бы поступить таким образом; вместе с остальными она спешит, торопится ни свет ни заря в божий дом, и ей там так хорошо, как нигде больше. Но несмотря на это, она не погружается в нирвану набожности, а отчего-то озирается по сторонам, точно ждет кого-то, и ловит чужие взгляды. Ах, нехорошо это, недостойно и, конечно же, не место для этого в костеле! Но, к сожалению, она вела себя именно так. Северия не молится, как бывало, спокойно, сосредоточенно, целиком уйдя в благодарения и челобития. Ей словно чего-то не хватает, а внутри — холод и пустота. Не успев прийти сюда, она ждет окончания службы.

Но вот она кончена. Продолжая витать в облаках и забыв надеть шапки, притихшие люди валом валят во двор в те же четверо дверей, оступаются на каменных ступенях. По-прежнему пребывая между небом и землей, они проходят половину двора, затем, опомнившись, надевают картузы, трезвым взором смотрят вокруг, и настроение их резко меняется.

Толпами спешат они, как до этого в костел, в трактиры, чтобы успеть до возвращения домой пропустить по маленькой, отвести изнуренную опостылевшей крестьянской работой душу. Толчея, куда ни сунься: и в корчме, и в мойшином, и в янкелевом шинке. Тут, как в костеле, никому не требуются удобства. Чем теснее, чем хуже, тем смелее. Точно ты у себя на скотном дворе, где церемониться ни к чему.

Пойди узнай теперь, прибывшие с востока неряхи-евреи развели в корчмах вошедшую в поговорку грязь или же нерадивость литовцев привлекла сюда евреев, как влечет навозная куча жуков. Ясно одно — все трактиры в Литве держали евреи, а ни один христианин не мог пробыть там долго, хотя они только и были их завсегдатаями, евреи же обходили шинки десятой дорогой.

Снова литовец слышит шум и гуденье той же толпы. Вдоль длинной деревянной стойки выстраиваются бесконечные очереди. Лица у всех оживлены и уже успели раскраснеться. Глаза блестят, рты полураскрыты, только и слышишь:

— Эй! Плесни и мне…

Все выжидающе склонились в сторону шинкаря — ни дать ни взять рожь в поле, поникшая под порывом ураганного ветра. Ждут с тоской и нетерпением. Толпы ожидающих терпеливцев и протянутые в жадном нетерпении руки, которые одновременно тянутся к хозяйке и подолгу висят в воздухе. Так разве что во время революции тянулись за прокламациями к подговорщикам. Стиснутые в кулак руки, напоминающие штыки атакующих, пытаются дотянуться до разливальщиц, которым люди с жаром суют гривенники, пятиалтынные, двугривенные, целковые.

— Послушай, хозяйка! Мне полскляницы! Мне полскляницы!.. Мне «ледовки», «тминной»… Пару пива… нет, полдюжины!

Известно, каково работать в этакой спешке. Женщины с мокрыми по локоть руками только успевают поворачиваться. Водка, пиво проливаются на стойку, на землю, на пол, проливаются, когда их наливают в грязные, ни разу не мытые шкалики, от которых поднимается тяжелый запах. Прокисший, терпкий смрад смешивается с горьковатым дымом дешевого табака. Густые пары колышутся прямо над землей, и люди, густо облепившие столики, кажутся тенями в преисподней, оживленно размахивающими руками.

Здесь тоже можно видеть склонившихся людей, с той разницей, что перегнулись они не в одну сторону, а друг к другу. Поднимают по первой стопке — откидываются, восклицают:

— Ну, будь здоров!

— Твое здоровье!

Наливают по второй, уже придвинувшись друг к другу поближе. Наливают по третьей — перед тем как выпить, поцелуются, поведают, как сильно стосковались друг по дружке. А уж когда приступают к следующей, то забывают про тех, по кому так соскучились, и лишь шарят глазами по дальним столикам в надежде побеседовать с другими, причем, не подходя к ним, а прямо с места, издалека. Вот и получается, что и водка рождает братство.

В корчмах стоит гул, слышится звон бутылок и шкаликов; осоловевшие люди горланят, не в силах размежить отяжелевшие веки; гудит ни в чем не повинный стол под ударами огромного кулака — это охмелевший смельчак во всеуслышанье заявляет, что никого на свете не боится и может влепить затрещину самому уряднику!

Табачный дым, винные пары, выдыхаемый людьми углекислый газ почти целиком вытеснили кислород, и керосиновые лампы в темных каморках мерцают еле-еле, напоминая волчьи глаза, Человек, вошедший с улицы, с трудом переводит дух, а побыв недолго, хмелеет и после одного глотка. А что уж говорить о выпивохах, у которых с самого завтрака крошки во рту не было и которым к тому же пришлось три часа стоять в костеле. Ведь выпив тут целую кварту, они смогли закусить ее лишь ломтиком хлеба, а это им на один зуб — вот и упиваются в доску и тонут в этом винном, шумном аду, оглашая его нечеловечески громкими криками.

Неужели это те самые люди, которые так слаженно и умильно распевали во весь голос священные песни? Да, они самые.

В дальнем конце корчмы мужчины особенно густо, как пчелы — соты, облепили стол. Их взгляды прикованы к одному существу, с ним все разговаривают наперебой.

— Гейшене, а Гейшене! Послушай, что я тебе скажу…

— Гейшене, мы все за тебя горой!..

— Ух, и хороша ты, а уж сильна… железо, не баба… полдома твои, а родня не дает ничего… Ну, что тебе сегодня перед костелом на дорожку дали?

— Ни кусочка мяса! Ни ложечки масла! — отвечает визгливый женский голос.

— Такая пригожая да ражая… прямо-таки железная… — талдычит кто-то пьяным голосом, пытаясь нащупать и поцеловать соседкину руку.

Подвыпившая женщина сидит пригорюнившись: она принимается плакать и сморкаться. Под конец ей становится плохо, не столько от выпитого, сколько от духоты. Она просит выпустить ее из-за стола, но тут все, будто сговорившись, вскакивают и вызываются проводить, поскольку им, оказывается, по пути…

Раполене в корчме? Да какая же нечистая сила ее туда занесла? Она и сама не могла бы сказать, каким людским потоком подхватило ее у дверей костела и как щепку понесло туда, где обрывается это течение. Северию привело в костел настроение толпы, порыв толпы увлек ее и сюда, в корчму. Заговорил с ней походя один человек, затем другой, и вот она в их власти.

До сих пор тетке Северии не довелось испытать, насколько добры бывают мужчины. Миколюкаса она не брала в расчет: он был в ее глазах кем-то вроде ангела, являющегося во сне к ребятишкам. До сих пор она знала только понаслышке, что на свете бывают скверные женщины. Когда она вздорила с благоверной Довидаса, не только домочадцы, но и мужчины из их деревни сохраняли нейтралитет или просто прикидывались, что не слышат происходящего. Таковы уж литовцы: если двое ссорятся, то пусть они хоть передерутся до смерти, третий уносит ноги, чтобы ему не досталось от драчунов или чтобы в случае смертоубийства не пришлось идти в свидетели. Да Северия и не больно-то интересовалась, кому из них двоих сочувствует мир, ей или Довидене; для нее весь мир составляли она сама да ее супруг, за которых нужно было бороться. А тут, гляди-ка, ей сочувствуют, за нее заступаются.

И Северии стало до невозможности хорошо. Впервые в жизни она выпустила на волю то, что держала на короткой привязи — свою затравленную душу. Как будто зажатый в котле пар неожиданно приподнял крышку недоверия и с шипением вырвался наружу. Сначала она разразилась слезами, затем робко посетовала, но не на то, что было, а на то, что якобы происходит сейчас: мол, всем известно, какая она труженица, а Довидас с женой за это ей ничегошеньки не дают, ни кусочка мяса, ни крошки масла, она даже в костел отправляется на голодный желудок, а уж про то, что только ей одной положено корову доить, и говорить не приходится. Держат ее за девку-работницу, но ни рубля не платят, одевается же она до сих пор в обноски из своего приданого.

И тут-то Раполене стало до невозможности противно: впервые за свою жизнь она примешала к чистой, хоть и горькой правде ложь. После смерти мужа она отправлялась натощак в костел, к примеру говоря, причащаться крайне редко, пожалуй, раза два в год. Но коль скоро мешок с правдой однажды прорвался, жди, что из него посыплется и ложь, на худой конец, преувеличение.

Кто ж в деревне не знал про житье-бытье теток, что им ровным счетом ничего не платят, а лишь не дают умереть с голоду, чтобы было кому надрываться почище мерина. Долгих объяснений не требовалось — мужчины и без того, облепив длинный стол, сочувствовали бы ей с большим жаром, чем полагалось. Так и стала Раполене центральной фигурой… за столом в корчме.

Литовцам шинкарь по нраву, однако дочку свою за него не отдают, про это и пословица есть. Корчма гулом гудела, и казалось, что всем там хорошо, как у дядюшки в гостях. Тем не менее сидевшие неподалеку от большого стола немало удивились и весьма неодобрительно покосились на Раполене. Не прошло и десяти минут, как по местечку среди отъезжающих прошел шепот:

— Северия Гейшене бражничает за большим столом…

Прежде всего этот слух достиг, разумеется, ушей Довидене, и она с замиранием сердца ждала возвращения снохи. Та не замедлила явиться, однако по возвращении, даже не поев, направилась прямиком в клеть, чтобы передохнуть немного, как она это обычно делала, когда валилась с ног от изнеможения.

— Перебрала!.. — испуганно сообщила Довидене мужу.

— Пьяная! Вот те раз… — всплеснул руками Довидас, и оба перепугались так сильно, точно в дом к ним проник отравитель. Утром у нее не хватило духу хотя бы взглянуть на невестку. У Северии тоже. Всем хотелось отвести душу, они так и кипели от негодования, однако стыд заставлял их молчать. Да и разве говорят вслух о тайных пороках, хотя все о них давно знают? Это повторилось во второй и в третий раз. Тетка больше не таилась, поев, не шла отдыхать, а отправлялась в деревню, где гуляла молодежь. Усаживалась на лавке с пожилыми женщинами, громким хохотом встречала озорные выходки парней и вроде бы в шутку шла танцевать, когда какой-нибудь весельчак «силком» тащил ее в круг. Она бы расплясалась вовсю, да не знала новых танцев: умела танцевать один лишь суктинис, а молодежь охотнее танцевала кратитинис.

Только старением можно объяснить, отчего Раполене бесилась, отчего стала в тягость всем в доме, будто в нем поселился домовой, который, как известно, больше выносит, чем приносит.

Так оно и было.

Как-то перед праздником из дому неожиданно пропала денежная купюра среднего достоинства. За всю жизнь супруги не могли припомнить случая, когда бы у них что-нибудь пропало, им даже в голову не могло прийти, как можно тайком утащить что-то из дому. Кто ворует, тот и грабит, таскает вещи, ему не доверенные. Нет, тут не вор руку приложил! У обоих супругов одновременно мелькнула мысль, что это не чья-то, а невесткина работа. Оба смекнули, зачем ей понадобилось это делать, и почувствовали легкий укор совести.

— Ведь мы же ей гроша ломаного не дали на расходы. Когда она к рюмке не прикладывалась, у нее не было в этом необходимости. А вот как начала…

Супруги перепугались. Начало — не конец. Найдутся и другие «расходы»… Пожалели денежку, что и говорить: на дороге ведь не валяется. И стали они вслух сокрушаться: кто бы это мог украсть у них «бумажку». Вздыхали и жаловались каждый божий день, однако даже искоса не глядели на сидящую за столом невестку. Их деланное невнимание лучше всего убедило ее в том, что хозяева не только подозревают, но и наверняка знают, что это — ее работа. И она так же притворно не поднимала глаз от своей ложки.

Это молчание было во много раз более тягостным, чем самая отчаянная перепалка. Ну, стали бы попрекать, колоть глаза, тогда можно было бы искать в ответ оправдания, лгать, сердиться, браниться. Хоть выговоришься, если никого и не убедишь. Теперь же приходилось быть самому себе нелицеприятным судьей. Супруги бы уже давным-давно выпустили свои ястребиные когти, набросились бы на «похитчицу», будь у них меньше уверенности в том, что это она. А что, если Северия возьмет и сознается? Как тогда вытравишь из сердца презрение и страх: как же, в доме появился нечистый на руку человек? Пропади она пропадом, эта десятирублевка: ведь у них все же нет уверенности в своей правоте, как нет права унизить это человеческое существо, которое они безжалостно грызли и пилили вот уже столько лет и при этом, однако, продолжали уважать за кучу первостатейных достоинств. Легко им было браниться, коль скоро обидчики чувствовали, что обиженная сторона может с полным на то правом ответить им тем же. Нынче же невестка сидит пригорюнившись. Видать, кусок не лезет в горло. Напустишься на нее, а она — молчок. Что тогда?

Червонец обнаружился на прежнем месте. И как никто не знал, кто его взял, так никто не узнал, кто его возвратил. Да и не любопытствовали. Только с тех пор никто больше не видел тетку Северию ни в местечковой корчме, ни на деревенских гуляньях: нежданно-негаданно она окончательно превратилась в тетку, точно так же, как Миколюкас — в дядю, которому только и надобно было, что пахать на хозяина, проявлять долготерпение, ничего не требовать, признавая, кроме себя, одного лишь бога и ему одному открывая душу.

Загрузка...