Уж и не упомню, доводилось ли мне рассказывать кому-нибудь про то, как где-то на дальней окраине Литвы случилось мне причащать одного странного нищего. Он изредка появлялся в окрестных местах, и прежде всего бросалось в глаза то, что он совершенно не реагировал на все вокруг. Словно не замечал того, что его окружает, вернее, вообще никуда не глядел, не останавливал свой взор ни на близких, ни на отдаленных предметах, не устремлял его ни в землю, ни в небо, ни вдаль. Глаза у него были ясные, только чуть-чуть с поволокой. Он понимал, о чем ему говорили, выслушивал, если велели, однако в ответ не подавал ни звука. Он напоминал лед в стужу: лучи света пронизывают его насквозь, а растопить не могут.
Питался этот человек тем, что ему подносили. Без просьб, без благодарностей. В дом входил будто ненароком, просто посидеть немножко. Сидел считанные минуты, ничего не замечая вокруг и, похоже, глубоко задумавшись; если в это короткое время никто ему ничего не подавал, он безмолвно уходил прочь. В другой избе повторялось то же самое. Получив хлеба, он по-слоновьи, без смака, тут же уплетал его весь, будь то краюшка или коврига, казалось, он мог бы с такой же легкостью проглотить и полкаравая. Ну, а если перед ним выставляли огромную, как сито, миску супа, это было для него пределом мечтаний. Он хлебал его, точно это было изысканное блюдо, которого он не пробовал сто лет, хотя гость совершенно не задумывался над тем, что это: щи, свекольник, картошка или крупянка, — не все ли равно? Но если во время еды кто-нибудь заговаривал с ним, пенял на то, что он-де пропускает мимо ушей слова хозяев, нищий отставлял в сторону вожделенное блюдо и шел в другое место.
Если тебя попросят о чем-нибудь, ты скривишься недовольно, а уж коли не просят, кому придет в голову самому предложить? Вот почему таким редким удовольствием была для Немого возможность похлебать чего-нибудь — наспех уписывал он сухую краюшку, а запивал ее, видно, на улице, поскольку в избе никогда не озирался в поисках жестянки или ведра. Вот и представлял собой человек самые настоящие живые мощи — кожа да кости.
Кто он такой и откуда родом, никто не знал: ни сельчане, ни полиция; да никто им и не интересовался. Правда, когда в одной деревне Немой долго не вставал со скамьи и продолжал сидеть, прислонившись к стене, хозяину стало жалко его, и он заботливо уложил гостя, послав за ксендзом.
Оставшись наедине с больным, я испытал удовольствие не из приятных. Когда я велел ему перекреститься, он не сделал этого, а лишь остолбенело глядел куда-то в пространство. Ни губы, ни одна жилка у него не дрогнула; да и чему там было дрогнуть, когда у него и щек-то, можно сказать, не было. А лоб был изборожден таким количеством глубоких морщин, что прямо не верилось, как может их столько уместиться на таком узком пространстве. Мне вдруг захотелось пересчитать их. Насчитал пятнадцать, а сколько еще мелких протянулось по вискам. Ясно было одно: голодание окончательно изморило больного.
Спохватившись, я устыдился того, что позволил себе уклониться от своих прямых обязанностей, и, опустившись на колени рядом с постелью, принялся читать вслух положенные по ритуалу молитвы. Углубившись в чтение латинского текста, я не видел больного, однако до слуха моего донеслось какое-то шуршание, будто на стене завозился в щели таракан. Вскочив и припав ухом к губам больного, я с большим трудом разобрал такие слова:
— …Я осквернил святую пасху… в самое воскресенье… Я убил… друга… мать… О господи, боже мой, когда же ты снимешь с меня эту тяжесть… Вот уже тридцать лет…
Я радостно просиял, будто выиграл в лотерею; взял в ладони лицо несчастного и, сердечно расцеловав морщинистое лицо мученика, сказал:
— Pax tecum![14] Он уже снимает ее, снимает; я прощаю тебе все твои прегрешения во имя бога-отца… Отмучился ты, бедняга, даже если и совершил большое зло…
Покуда я причащал «немого», его не стало.
Трудно было даже вообразить глубину этой трагедии; видно, она была неизмеримо огромной и тяжкой, коль скоро парализовала жизнь ее виновника на целых тридцать лет. Не было надежды докопаться до ее сути, поскольку больной говорил на наречии отдаленного уголка Литвы; правда, я знал этот диалект неплохо, да только был тогда слишком подавлен случившимся.
Много воды утекло с тех пор. Мне довелось побывать в местах, где говорили на том наречии. Собрались родственники, знакомые. Закусив и отведав пива, я предложил, чтобы кто-нибудь из старожилов рассказал хоть одну из бытующих в этих краях историй.
— Да сколько угодно! Этого добра у нас полно.
И посыпались со всех сторон рассказы об удивительных происшествиях, начиная от устрашающих привидений и кончая подлинными жуткими криминальными историями.
Одна из этих «историй» своего рода эхом отозвалась в моей памяти. Где я слышал нечто подобное? Или даже видел так отчетливо… Лет пятьдесят, а то и более назад, повествовал рассказчик, дотоле неизвестная и ничем неприметная деревушка прославилась совершенно недоступным чьему-либо пониманию жестоким убийством и страшной участью, постигшей две семьи. Я напряг свою память и все же вспомнил Немого, которого причащал в его последний час. Сведя воедино услышанное двадцать лет назад и сейчас, я представил себе все следующим образом. Хотите — верьте, хотите — нет.
Большинство жителей деревни Пузёнис обязаны своим появлением на свет тетке Буткене по имени Аполлония, или просто Тетке. В деревне ее иначе и не называли, хотя повсюду в тех местах повитух звали бабками.
Повивальному делу Буткене выучилась у той, которая приняла ее детей, а тонкостями гигиены овладела исключительно на собственном опыте. А рука у нее была такая легкая, что ни один из младенцев не накричал грыжу и на тот свет не отправился. К тому же ни одна роженица не получила с ее помощью заражения крови, ни у одной не наступила горячка.
Повезло, конечно, деревне, что там жила такая бабка. Хотя бы в женских делах обходилось без припадков, не было затяжных болезней, хворать которыми хозяйкам недосуг, но, пожалуй, самое главное это то, что не было расходов и горя, убеляющего головы родителей младенцев; наконец, не было невесть отчего нелюбимой, хотя позарез необходимой бабки-специалистки, каковой чаще всего бывает мерзкая баба, которая сидит сложа руки, зато ест как лошадь, точно хочет наесться на всю жизнь, а потом путается недели две-три у всех под ногами, как ненужная рухлядь.
— Если бы вы знали, как легко у нас роженицам! — делились своей радостью сельчане из Пузёниса со своими соседями, когда доводилось им потолковать где-нибудь за бутылочкой. — Мы-то свою бабку, можно сказать, не видим и не слышим. Она у нас заместо аиста появляется: принесет находку — и весело уходит, стрекотуха этакая.
Вместе со здоровым, не искалеченным при родах младенцем в доме оставалась еще одна радость — он озарялся светом пребывания в нем Тетки, точно там побывал ангел-хранитель из сновидений. Мелькнула, покрутилась, никому не помешала, никому надоесть не успела — и нет ее.
Вся округа завидовала Пузёнису — ведь там жила Тетка, однако, напрасно люди пытались хотя бы изредка заманить ее к себе дорогими подарками.
— Да что ты, что ты, дружок!.. Я ведь просто так… Я только своим, чем могу, подсобляю, — отбивалась Буткене от новых клиентов таким решительным жестом, что у зазывалы пропадала всякая охота уламывать ее.
— К другим, хоть ты тресни, ни за что не идет. А бабенка она смышленая…
Избы в Аукштайтии стоят обычно по обе стороны улицы, зачастую друг против друга. Прямо напротив Буткисова двора стоял дом Шнярвасов. Вот и была у соседей возможность заглянуть друг к дружке, не таясь, в любое время. Да и к чему было таиться, ведь ничего зазорного они не делали. Только Буткене, отправляясь в путь, пробиралась украдкой, хотя сама толком не знала, зачем и от кого пряталась.
Вот семейство Шнярвасов видит, как во двор к Буткисам с озабоченным видом входит то один, то другой сельчанин, или, как их тут называли, дядя, который обычно сюда носу не показывал, значит — понимай, не зря; вон уже над его двором аистушка парит. На крыльце и в сенях дядя долго-предолго отчищает чеботы или лапти от грязи, — сам знаешь, что значит пробраться по литовской улице, где топкой грязищи — по щиколотку! — и так он растопается, что в третьем дворе слышно, а внутрь не идет. Грязные ноги — еще куда ни шло, но мешали к тому же нос и глотка, забитые так некстати всякой всячиной, требующей удаления. Вот и принимался он сморкаться, отхаркиваться да отплевываться, точно сифилитик, покуда не звякала дверная щеколда и на пороге не появлялась сама Тетка. Находясь во дворе у Шнярвасов, ты мог бы услышать, о чем они вдвоем толкуют.
— И чего растопался, точно конь? Сам, что ли, не можешь щеколду отбросить? Что, уже? — осыпала Тетка гостя неприветливыми словами, однако произносила их таким ласковым голосом, что дядины усы щеточкой окончательно прятались между носом и расплывшимися в улыбке губами.
— Уже, Тетушка, началось… Уже надрывается… Схватило ее, — отвечал дядя, вежливо стаскивая со своей круглой, как палица, головы меховой треух и хватая где-то внизу ее руку, которую он все норовил поцеловать.
И уж так старался приглашатель и лицом, и голосом, и всем своим видом выказать свою любовь, почтение и безграничное уважение, будто он — утопающий, который видит перед собой одного только спасителя.
Для Буткене появление в ее доме дяди не было неожиданностью, а его речи и страдания — новостью. Она и без него знала, когда и кому понадобится ее помощь и с какими словами к ней при этом обратятся. Сто раз она видела и слышала, с какой серьезной озабоченностью излагает дело отец, ожидающий уже не первого ребенка, и как возбужденно, с какой безнадежностью излагает его отец, ожидающий первенца. Молодой мужчина, хотя и не сам лежал в постели, не сам испытывал родовые муки и подвергался опасности, тем не менее чувствовал причастность к мучениям жены, умирая от страха и моля бога, чтобы все окончилось благополучно.
— Ничего, ничего, все обойдется. Так уж положено. Так женщине на роду написано. А как же иначе? — успокаивала Буткене расстроенного человека, перепуганного насмерть тем, что он натворил, поддавшись зову плоти.
Буткене тут же откладывала любую, даже неотложную работу. Ее не останавливала и растопленная печь, на которой что-то нужно было сварить, поскольку домашние были вымуштрованы: первый попавшийся, будь то женщина или мужчина, вставал на место хозяйки и продолжал начатую ею работу. И тому, кто нарушил домашний распорядок этой замечательной хозяйки, оставалось лишь удивляться ее самоотверженному желанию добровольно взвалить на себя другую обязанность.
На сборы у Буткене не уходило много времени. Она неизменно была столь опрятной, что могла без стыда показаться на людях как есть. Ей оставалось только достать из сундучка хирургические инструменты и обмотаться огромной шерстяной шалью, которую она надевала для выхода и зимой и летом. Да и покрывалась ею Буткене, отправляясь на повивание, не по нужде, а так сказать, в ритуальных целях, как еврей, облачающийся в пеструю накидку «таллес» перед началом молитвы.
Для Буткене вызволение дитяти на свет божий было священным делом, сравнимым едва ли не с молитвой, ибо таким способом она приумножала число почитателей всевышнего. Она была причастна тем самым и к великому семейному торжеству, и к неисповедимой тайне природы. В такой момент она была природной необходимостью, обязательным звуком в аккорде, а не лицом, которое привели сюда какие-то свои интересы, олицетворением народного или христианского начала. Буткене нутром чуяла, что все это необходимо выразить хотя бы нарядностью одежды — пусть это будет шаль, самой же следует напустить на себя таинственность.
— Ведут… — заговорщицки перешептывались соседи, наблюдая из своих окон, как впереди размашистым шагом идет дядя, на сей раз то и дело спотыкаясь, хотя на ноги он обычно не жаловался.
Кажется, и голову человек повесил, и землю глазами пашет, ан нет — бугров на ней не замечает и спотыкается. В этот час ему ни до кого нет дела, кроме той, которая за совместную приятность терпит сейчас муки одна, корчась от боли. Владеющие дядей мужские переживания соседям хорошо понятны; сердцем, если не словом, желают они, чтобы с божьей помощью все обошлось счастливо, и успокаиваются при виде самой Тетки, спешащей следом за дядей.
— Ничего, ничего, все обойдется… — повторяли они ее же слова, в которых ни разу не пришлось обмануться.
Скользит вслед за приглашателем крепкая приземистая фигурка, покрытая платом, который закрывает целиком голову, лицо, глаза; посторонние прямо диву давались, как может женщина разглядеть тропинку под ногами. Она старалась укрыться от взглядов зевак, а те именно поэтому и догадывались, куда лежит ее путь. В крепко скрещенных на груди руках она прятала под платом бритвенный ножичек своего мужа, точно заговорщица, собирающаяся вонзить его в сердце своего врага. По улице шло само олицетворение тайны навстречу тайне; того, что еще не свершилось, но должно было произойти, что пока неизвестно и чему может сопутствовать целый ряд вероятностей. Обычно прямодушная, Буткене на сей раз, внемля голосу здравого народного смысла, сообразовывалась с требованиями природы и семейного торжества.
Буткене и односельчан вышколила на манер своих домочадцев. На ее плечах лежали и хозяйство, и собственные дети, которые тоже когда-то были маленькими, и семья, поэтому Буткене не могла подолгу задерживаться на стороне, тратить на больных много времени. Она заблаговременно растолковывала женщинам в тягостях, как вести себя, как встретить день, когда начнутся схватки… И поэтому в ожидании Тетки всюду была заранее подогрета вода и даже заготовлено угощение для нее самой: жбанчик подогретого пива со сметаной да набитая с верхом посудинка с маслом; в кармане у будущего отца лежал пятиалтынный, а в головах у матери ребенка, под подушкой — парадный рушник, холст, длиною в человеческий рост, а не то и красивая скатерть. В каждом доме по зажиточности. Обмыв всего раз крошечного крикуна, запеленав его и перекрестив с глубокой верой в божье проведение, Тетка ненадолго присаживалась в конце стола отведать угощенья, весело болтала о том о сем и, сказав, что с нее почестей хватит, возвращалась домой к своим занятиям.
Возвращалась она уже иначе, лицо ее было открыто, как всегда, через левую руку переброшена аккуратно сложенная за ненадобностью ритуальная шаль. Все уже было ясно, и не имело больше смысла закутываться. Кое-кому оставалось лишь радоваться, похваляться перед соседями да звать их на крестины. Не совершив ничего дурного, Буткене возвращалась умиротворенная, осмелевшая и довольная собой. Соседям была понятна и эта символика, и они переговаривались меж собой:
— Уже! Искусная у нее рука, дай бог ей здоровья и долгих лет жизни…
Рука у Тетки была и впрямь искусная, видит бог, к тому же и в неопрятности ее не обвинишь. Ее хирургический инструмент сиял серебром, всегда был насухо вытерт, ни ржавчинки на нем, ни прилипших к лезвию крошек. Когда она впервые решилась повитушничать, то как взяла мужнин бритвенный ножик, так больше его и не вернула; аккуратно завернула в белоснежную бумагу и спрятала в сундук.
— Купи себе другой. Этот не для бороды, — строго сказала она, и Буткис не осмелился возразить; походил-походил обросший, да и купил.
Так без труда Буткене удавалось справляться с таким многотрудным процессом, как роды.
Помогать женщинам Буткене вызвалась по доброте сердечной, делать из этого ремесло она не собиралась. К тому же повивание ей и самой во вред не пошло. Она зарабатывала на содержание работницы и на добротную одежду для всей семьи. У нее в сундуках хранилось столько постельного белья, что студеной зимней порой ей не было нужды колотить вальком и полоскаться в проруби. И никто не видел кого-нибудь из домочадцев Буткене в дырявой или залатанной одежде. Хозяину же оставалось наскрести на жалованье батраку да на государственный земельный выкуп королю, выплачиваемый в марте и сентябре.
Дорогим, здоровым по всем статьям членом семейства Буткисов была его хозяйка и в доме. Подобно рабочей пчелке, она вечно сновала туда-сюда и таскала к себе в улей то светлый воск, то сладкий медок, неизменно пребывая в отличном настроении, и жужжание ее ласкало слух, было неотъемлемым звуком в аккорде безмятежной, исполненной довольства жизни.
У Тетки были серьезные заслуги перед домашними и деревней, вот и слушались ее дома, как самую настоящую пчелиную матку, а в деревне уважали, как настоящего старосту. Однако было бы заблуждением считать, что причина таилась только в этих заслугах, что все дело тут в холодном, разумном расчете. Она сама непосредственно строила с людьми свои отношения, вовсе не пытаясь сделать их непременно добрыми: как солнце, которое не может не светить ярко, как сад, который в мае должен цвести и пахнуть, как еще более благоуханная молодая красивая женщина, которая манит к себе всех мужчин и постоянно находится в их окружении. Тут же совсем другое приманчивое первоначало; оно не плод ума: его можно почувствовать, и тем ощутимее, чем меньше будешь задумываться над его происхождением.
Буткене уже минуло шестьдесят годков, но ее женские качества продолжали действовать на окружающих. Она была по-прежнему уветлива. Вряд ли в каком-нибудь другом языке есть такое красивое, несущее в себе столь глубокий смысл слово, как это литовское — «уветливый». Этой уветливостью скрашивается и скрывается все остальное.
Личико у Буткене было уже поблекшее, однако без морщин. На всем лице выделялись две, зато крупные, глубокие линии; они дугами огибали губы женщины от носа и до самого низа подбородка; это так называемые симпатические черты. Благодаря им рот как бы растянут в неизменной приветливой улыбке, которая не исчезает даже во сне.
Симпатические черты не складываются сами по себе или в случаях, когда человек через силу заставляет себя быть ласковым, надевает маску приветливости — такое заметишь с первого взгляда; нет, это происходит долгое время, при постоянном воздействии особого внутреннего настроя. Так красиво формируется лицо только такого человека, который постоянно глядит на выращиваемые цветы или на разводимых им пчелок. Мне кажется, что даже самая отъявленная злыдня становится привлекательной, если ей приходится подолгу созерцать ребятишек с ангельскими личиками. Счастлив должен быть человек, доживший до той поры, когда весь его облик так красноречиво, так выразительно говорит о том, чем исполнена душа!
Другие черты можно разыграть, можно надеть на себя личину, прикидываться не таким, каков ты на самом деле, вернее, быть таким или иным в данный миг. Притворщик крайне отталкивающе действует на тех, кому не нужно притворяться, надеясь при этом, что они верят его внешней личине и не догадываются, что под ней скрыто. Ребенок — не физиономист, он даже не дает себе труда пристальнее вглядеться в лицо. Но стоит только лицемеру ласково позаигрывать с ребенком, подделаться под его детский лепет, как тот не захочет идти к нему на руки и закричит в ответ на его ласки, точно испытывая физическую боль, хотя болит-то у него в это время душа. Дитя бессознательно чувствует другого человека и дает ему безошибочную оценку. На того, к кому он сам протягивает ручонки, рядом с кем затихает, кого обнимает за шею и целует, — можешь положиться, такого человека люби. Но тот, кто хулит этого человека, не тянется к нему, тот по самой своей сути подлец, существо совершенно иного склада.
Пожалуй, интуицию невинного ребенка не утратил и Казюкас Шнярва, живший напротив Буткисов, коль скоро он продолжал льнуть к Тетке. Однако он не осмеливался вести себя, как мальчишка, ибо разменял уже четвертый десяток, так что это ему было не к лицу.
Ах, если бы мог Казис знать, каким глупцом он был, против воли удерживаясь от того, что превращает землю в небо, — от проявления жертвенной любви! Сдерживая такого рода порывы, Казис обрек себя на добровольную кастрацию, по своей воле превратился в душе в бесчувственного евнуха. Разве ласковостью это заменишь? Иное дело с любовницей или избранной в определенное время подругой жизни: с ними можно поступать и так, и этак. Но ведь любовница или супруга вовсе не способны сдержать порывы, о которых идет речь, ибо это опять-таки не то. Можно ласкаться к жене и в то же время еще ласковее льнуть к матери. Это — чувства двоякого рода, они не взаимоисключают друг друга, а являются высочайшим проявлением человечности и вместе с тем высочайшей степенью личного удовлетворения. Оба они приносят счастье и, пожалуй, в большей мере второе чувство, которое менее телесно и более духовно. Кто не понимает этого, тот уподобляется волу или гнилушке; кто намеренно не проявляет этого, тот понапрасну обделяет себя.
Вначале Казюкас, затем Казис, Казимерас Шнярва, сверстник Йонукаса Буткиса, в течение почти тридцати лет своей жизни неизменно при виде своей соседки Тетки чувствовал, как его неудержимо влечет к ней, к матери своего приятеля, притом сильнее, чем к собственной матушке. Но если когда-то Казюкас, едва завидев Тетку, бросался ей навстречу, протягивая ручонки, обхватывал ее за ноги и прижимался личиком к ее бедру или бесцеремонно карабкался к ней на колени, когда та сидела со своим Йонукасом, то нынче он, уже Казис, довольствовался тем, что хотя бы поодаль от нее мог вариться в собственном соку, с трепетом решаясь поцеловать лишь ручку старушке.
Глупец! Бугай! Поцеловав ручку, обними свою тетушку, приласкай, как бывало; целуй ее в губки, в шею, куда попало, пусть ее старое сердечко ощутит биение твоего молодого сердца, такому чувству нет на земле цены, ибо это — дар свыше. Радость на расстоянии — вещь хорошая и приятная, что и говорить, однако она сродни отблеску солнечных лучей, а не самому солнцу.
Буткене догадывалась, чувствовала, что Йонукас любит свою матушку и что ничуть не меньше обожает свою тетушку его приятель Казюкас. Стоило ей с ним заговорить, как он расплывался в счастливой улыбке и притихал, точно позабыв на это время обо всем на свете. Когда в избе была Тетка, Казис мог сидеть в гостях у Буткисов до бесконечности, и ему совсем не хотелось домой.
Йонас и Казис были одногодки. Они не расставались ни на день с самого малолетства, когда лепили на солнцепеке у завалинки куличики из песка, пускали летом в ручье кораблики из коры; когда позднее пасли скотину и трудились в поте лица на своих полях, что раскинулись по соседству друг с другом. Они были закадычными друзьями, водой не разольешь, и ни разу ничто не омрачило, не расстроило их дружбу, да и как же иначе: ведь если разбитый горшок слепить из черепков, какая ему цена? Их товарищество было сродни только отношениям двойняшек — светлым, надежным, незыблемым. Такая дружба связывает обыкновенно людей, живущих неподалеку друг от друга, когда ты и глаза никому не мозолишь, и не прискучишь в каждодневной суете, зато в любой миг, стоит только захотеть, ты тут как тут.
В Пузёнисе в ту пору были и другие мальчишки-одногодки, однако ж наподобие ореха-двойчатки срослись друг с другом лишь Йонас с Казисом. Над ними даже подтрунивали, называя «пузёнской двойчаткой», дескать, оба они — нечто единое из двух частей, ну, как в одной скорлупе два ореховых ядрышка.
Буткене могла не тревожиться за своего сынка, когда друзья были вместе. За долгое время для нее привычным стало и накормить, и гостинцем обрадовать — обоих поровну. Да и был Казюкас целомудренный, ласковый, опрятный мальчонка, такого невозможно было не любить. И наконец, если бы у Буткене спросили: случись с одним из мальчуганов несчастье, кого из детей — сына Йонаса или его закадычного друга Казиса она пожалела бы сильнее, она, пожалуй, ответила бы, как и подобает настоящей матери: какой палец поранишь — тот и болит.
Почти таким же было влияние Буткене и на остальных односельчан. На мужскую половину — это в порядке вещей, но чтобы и женщины, эти известные завистницы и злоязычницы, хулительницы всего остального женского сословия, сделали для Тетки в Пузёнисе едва ли не единственное исключение? Никому не доводилось услышать ни единого худого слова о ней. Как знать, может, оттого, что Тетка не была женщинам соперницей в любовных делах.
Буткене всем своим видом ласкала и глаз, и слух. Односельчанам любо-дорого было видеть, что у них в деревне живет себе припеваючи, в довольствии пышная приземистая толстушка в летах, причем не иссохшаяся в щепку от плохой жизни и не угловатая, как селедка, из-за скверного телосложения. Несмотря на низкий рост, Тетка была сложена весьма пропорционально, но казалась упитанной, однако она не растолстела и не расплылась, как это бывает от праздной жизни или долгого спанья. Ее полнота была того особого рода, когда она не мешает вихрем носиться по дому, задавать корм скотине, обихаживать семью и домочадцев; к ней испытывали уважение, которое невольно возникает у худосочных к полнотелым, у неимущих к состоятельным, у зависимых к самостоятельным, у батраков к хозяевам, у простых селян к деревенским властям.
Приятным для слуха был ее нежный по причине здоровых легких голос, ее звонкий альт вместо присущего женщинам писклявого дисканта. Глубокий женский альт, который подобно баритону так и щекочет, так и волнует слух и сердце, пробуждает симпатию.
Достоинства Буткене в глазах окружающих в немалой степени возрастали оттого, что она, которая могла бы похвастаться многими своими преимуществами, никогда и ни перед кем не выставляла этого напоказ, не бахвалилась, зато была способна от чистого сердца порадоваться совершенствам других. К тому же она никогда не сетовала на то, что ей приходится слишком много трудиться, что она слишком устает; не кудахтала, по словам людей, как квочка, которой удалось, однако, снести всего лишь уродливый спорышек. Люди ведь не дураки: сами все чуют и знают другому цену; а станешь о себе говорить, только навредишь.
И наконец, Буткене была на редкость хлебосольна, щедра, не сквалыга. У нее всегда находилось что-нибудь для ребятишек — яблоко или пирог. Из своего же дома она ни за что не выпускала гостя, не пригласив его сначала к столу или не дав отведать какого-нибудь домашнего питья.
— Кваску у нас нет, так хоть соку отведай — все освежишься.
И гость обычно сдавался.
Список достоинств Буткене можно было бы продолжать очень долго. Скажем только, что мы и без того воздали ей чрезмерную хвалу. Но что поделаешь? Добрых людей не так уж много, а посему, встретив хотя бы одного из них, не можешь нарадоваться.
Жители деревни Пузёнис были вадувичанами[15]. Старый настоятель Мяркинского костела Алекна в 1861 году писал, словно имея в виду жителей этой деревни:
«Характер литовского народа, его душевное состояние, мироощущение, оценка прошлого неизменно отличались наивностью, жизнерадостностью и насмешливостью. Во время ли игрищ, работы в поле или в семейной беседе, стоит собраться немногочисленной компании, жди смеха и колкостей, жди веселья. Каждому к его настоящему имени прибавляют по нескольку прозвищ. Люди в два счета поднимают на смех других и сами не обижаются, когда над ними подтрунивают».
Выходит, люди были доброжелательными, неизменно пребывали в отличном расположении духа и вполне довольствовались своей непритязательной жизнью. Польские и русские власти несколько веков мариновали их, отчего они пока не роптали и не волновались. Хозяйственная утварь и предметы домашнего обихода были теми же, что 500 лет назад; телеги и конная упряжь — из дерева и пеньки, поскольку ездить было некуда и поклажа не была тяжелой. Если что требовалось из мелочей, получали из местечка, раскинувшегося неподалеку, а одежду и все прочее ладили сами. То же и при выборе жен. Браки заключали чаще всего в своем кругу, знали друг друга с малолетства, тут родились, тут же и росли. Привести в дом жену из дальних мест считалось подлинной сенсацией. Вот и приходились пузёнские крестьяне друг другу родней; на худой конец, свояками или кумами. Сыновья, как и их родители, жили в курных избах с подслеповатыми окошками, носили домотканую одежду, испытывая постоянную нужду в молоке, хотя здесь же, под косогором, простирались обширные болота, которые без труда можно было бы превратить в отличные пастбища. Пост соблюдали по всей строгости, иначе говоря, питались всухомятку, поскольку иначе и не выходило. Был у них даже один колтунник, единственный на всю огромную округу человек, который много лет не чесал волосы, не стриг их, а лишь спутывал.
Среди всех неприметных сел, где ютились вадувичане, деревня Пузёнис была самой захудалой, среди всех мирных сел она считалась самой безмятежной. Никто из этой деревушки не уезжал учиться, не щеголял во время каникул в суконном мундирчике, не сиял белыми или желтыми пуговицами, не возвращался со временем в усеянной звездами чиновничьей шапке или форменной шинели. Ни с кем они не вступали в тяжбу; от соседей их отделяли четкие, широкие границы; поместий же вокруг не было. Никому не доводилось слышать, чтобы пузёнцы затеяли драку или скандал хотя бы в той же корчме, чтобы кто-то сказал с восхищением, как это говорилось о других:
— Пузёнцы дерутся…
Хоть возвращаться домой с раскровененным лбом не бог весть какое геройство, однако же другие рисовались перед молодками своей отвагой, проявляли мужество и тем самым вносили некоторое разнообразие в свою, прямо скажем, до смерти унылую жизнь.
Даже в Америку никто не подался за богатством. И вообще никому и в голову не приходило, что наряду с землепашеством на свете существует промышленность, где в оборот пущены большие деньги, а за деньги можно накупить кучу совершенно ненужных вещей. Пузёнцы и выговорить-то не могли слово «Америка», они произносили «Анерика».
Вадувичане из других мест узнавали пузёнцев по этому признаку и по обыкновению беззлобно подтрунивали над ними. Дескать, они настолько обленились, что даже губы сомкнуть толком не удосужатся.
В то время как одни ковали, другие позолотой покрывали. Так вот, они-то и приписывали это злосчастное «н» трубкам-люлькам, которые так любили курить жители Пузёниса. А те и впрямь были великими любителями люлек; у каждого пузёнского мужика, начиная с подростков, вечно свисала из-за левой щеки длинная, огромная трубка. Иной отдохнуть после обеда приляжет, заснет, а с кровати свисает чуть не до пола потухшая люлька. Пузёнские мужики наловчились плеваться, сморкаться и даже драться с люлькой во рту. Оттого-то и звук «м» был для них чужеродным — ведь для этого нужно стиснуть губы, а люлька мешает.
Как бы в подтверждение этого случилась однажды история, впервые прославившая деревню Пузёнис на всю округу.
Жили там двое мужиков, не самого скверного нрава, по фамилии Габрёнисы: нестарый еще отец и сын, немногим моложе его, во всем подражавший отцу: оба были ужасные упрямцы.
Как-то раз — дело было в среду — приспичило сразу обоим в то же самое время поехать на базар, да только разве дом без пригляду оставишь. Первым кинулся вытаскивать телегу из подстенка сын, но отец схватил его за грудки. Резко обернувшись, сын сбил отца и сам очутился на земле: отец навалился всем телом на сына, но долго не выдержал, и они покатились по земле. Когда же оба поднялись, вид у них был довольно жалкий: зипуны измятые, картузы свалились, и только люльки по-прежнему свисали из-за левой щеки, совершенно целехонькие, правда, уже потухшие.
— К старосте! — рявкнул взбешенный и униженный отец. — Дети родителей тузят.
— К старосте! — вторил ему сын. — Родители детей в грош не ставят.
И оба отправились в путь. Да только староста жил на другом конце деревни, и Габрёнисы, которых называли уменьшительно Габрёкасами, захотели по дороге закурить: встав друг против друга и жутко сопя, принялись они набивать свои люльки. А когда набили, то прикурили из экономии от одной спички. И стоило им глубоко затянуться, как злость у обоих и прошла… Габрёкас-сын поцеловал руку Габрёкасу-отцу, и оба они на базар так и не поехали.
Все это похоже на предание. Хотите — верьте, хотите — нет. Может, это очередной плод творчества вадувичан, желающих поддеть соседей. Однако история эта очень характерна для крестьян из Пузёниса. Люди эти и впрямь были нрава покладистого и мирного, не помышляли о мести, и отличали их не хмурость и озабоченность, а разговорчивость да веселость, неизменно добродушный настрой, — именно он, а не люлька, так красил их лица.
Жители Пузёниса тоже были мастаки сочинять байки о соседях, и любо-дорого было их послушать. А уж говорили, точно конфетку сосали — так смаковали свой рассказ, так растягивали согласные, будто те были тройные.
Пузёнцы, на первый взгляд, были такие же, как и остальные вадувичане, и в то же время не такие: они представляли собой как бы своеобычное племя на обособленном острове среди вод и болот или непроходимых лесов, хотя ни вод, ни лесов вокруг не было. Просто-напросто тут определилось безмятежное захолустье, только и всего, хотя через их поле и пролегал вполне приличный большак, по которому плыли потоки нездешних людей в костел и на базар.
С большака деревню Пузёнис не было видно: она находилась гораздо выше. Не на горе — гор тут нет, а на самой вершине крутого косогора, спускавшегося в очень глубокую и очень широкую долину. А коль скоро недоступна она была взору проезжавших мимо, то и имени ее не было на их устах. Никому не было дела до того, кто там живет наверху, на равнине, таковы ли они, как все, теми ли радостями и горестями живут, теми ли терзаются страстями, что овладевают людьми на счастье или погибель.
И жили себе пузёнцы, как и прочие живые твари, своей жизнью, подобно мышкам в своей норке, чибисам в своем болотце, что под горкой, или остальным гражданам Российской империи. Никто еще не раскрыл им глаза и не сказал: посмотрите, оглянитесь вокруг, стряхните дремоту! Поднимите революцию или что-нибудь подобное. Глядите же: Россия, захватившая тысячи километров окраины, толком их не использует и жизнь в них не вдыхает!
Эти призывы прозвучали несколько позже, а между тем жители Пузёниса ничем не отличались от мышей и прочих тварей. Мало этого было, зато иногда хватало с лихвой: когда страсти не обходили деревню стороной. А для Пузёниса страсти — ужасное дело, как и для любой мышиной норы. Пузёнис, не хуже мышиной норы, может дать темы для создания потрясающих трагедий. Скажем, один умник придумал крайне варварский способ уничтожения мышей — убивать только самок: когда их стало меньше, самцы сами себя умертвили. Разве эта трагедия недостойна пера большого писателя? Тот, кому удалось бы описать бедствие мышей, заставил бы содрогнуться мир.
К сожалению, я могу внести свою лепту в уголовную хронику лишь описанием одной разыгравшейся между самцами трагедии, которая как гром средь ясного неба потрясла деревню Пузёнис и широко прославила ее.
Оба приятеля, Йонас Буткис и Казис Шнярва, подобно своим односельчанам, были жилистыми парнями, среднего роста, конопатыми, с характерными носами, голубыми задорными глазами, открытыми лицами и округлыми, наподобие палицы, головами. Не богатыри, однако дюжие здоровяки-землепашцы.
Йонас Буткис был единственным сыном в семье. Выпустив своих целомудренных дочерей в люди, отец умер, как и положено христианину, правда, не успев дожить до преклонных лет. Не помогли ему и травы жены Аполлонии, которые были такими чудодейственными для других! Вдова поначалу голову потеряла: рыдала, убивалась, будто не зная, чем заняться дома. Однако понемногу успокоилась, заметив, что хозяйство не приходит в упадок, что ее Йонялис уже вырос: степенный, воспитанный на обычаях прихода и деревни мужик. Не в его правилах было торчать целыми днями на базаре или сидеть в корчме да слушать пустопорожнюю болтовню. Слишком сильна в нем была мужская закваска, чтобы прислушиваться к бабьим пересудам. В чужие дела он не совался, да его понапрасну и не тревожили, вот и отдавал он целиком всю свою душу хозяйству, скотине да полю. Семейные дела уже уладил, долгов отец не оставил, так что все шло по той же ровной борозде, как и при блаженной памяти отце. Безземельный люд почитал за честь поработать у Буткисов, ждал только приглашения. Мать была еще женщина крепкая, хозяйство вела добротно, домочадцев одевала изысканно, не хуже барчуков, оттого у Буткисов жилось вольготно, как у Христа за пазухой.
Буткене после смерти мужа все свое сердце отдала сынку-хозяину. Словом, любила его так, как и положено матери любить хорошего сына: Йонас ни разу не причинил ей душевной боли, и она безотчетно уважала его как мужчину, главу дома, целиком полагаясь на его сметливость. Своего хозяйственного сына она называла уменьшительным именем — Йонюкас, однако в торжественных случаях или в особые часы — а их случалось все больше — стала вроде смущаться оттого, что продолжает считать сына ребенком. И тогда величала его полным именем — Йонас. Йонасу это доставляло особое удовольствие, точно он получал похвальную грамоту за какое-нибудь увенчавшееся заметным успехом хозяйственное предприятие. Тогда он вырастал-поднимался в собственных глазах, думая при этом, как все-таки умна его хозяйка-мать и какая благодать жить с ней, делить вместе горести и заботы.
Йонас отчетливо сознавал, что ни с кем, кроме славной деревенской Тетки, своей матери, он не смог бы находиться в таком согласии. Ему и в голову не приходило озираться в поисках другой хозяйки для их дома. Да если бы и удалось найти вторую такую, куда бы он дел главу семьи, кормилицу, столько сделавшую для дома? До сих пор двум кошкам не удавалось поместиться в одном мешке, жить в ладу, поэтому отказаться по своей воле от добра, от того, что прибывает даром благодаря работящей матери, было бы просто не по-хозяйски.
Для Йонаса мать была воплощением всех идеальных качеств, поэтому он смирился с мыслью, что так и придется состариться холостяком. Оттого он и не смел заглядываться на женщин ни в местечке, ни в деревне.
Таким же идеалом женщины, а вскоре и верхом совершенства стала Тетка и для Казиса Шнярвы, единственного закадычного друга Йонаса. Он почитал и любил обоих, только сам не знал, за то ли души не чаял в Йонасе, что так преданно обожал и любил его матушку, или питал слабость к Тетке за то, что та была матерью его друга.
В семье Казиса, кроме него самого, были еще его родители, правда, довольно хворые, затем сестры, которые повыходили замуж и ушли из дому, да двое братьев-крепышей. Выходит, пятеро в избе, трое на меже. Кажется, можно горы своротить, реки перекрыть, добра, не хуже домовых, нажить. Однако достатка в хозяйстве не было. Сыновья были завидными пахарями: трудились как ломовые кони, жили в согласии, заработок себе не присваивали, были честными и благовоспитанными — и все равно незажиточными, все исчезало, как в прорве.
Всем было ясно: родители сами были нерадивыми хозяевами, а сыновьям пока не давали развернуться. Матушка их и в юности-то была копотунья, горе-хозяйка, а сейчас к тому же лишилась сил. Вот и дремала она чаще всего и кудахтала, съежившись в углу кровати, вместо того, чтобы прясть да ткать или за скотиной ходить. Похоже было, ей гораздо интереснее знать, что творится на улице, за окном, чем в собственной коморе или хлеву.
Отец тоже был немощен и стар. Тощий, длинный, настоящие живые мощи; а уж как подпояшет тонким опояском свой армячок, можешь все ребра пересчитать. Он отдыхал, лечился, грелся и ночевал все на той же завалинке битой печки, называемой еще припечком. То и дело вставал, перхал, глубоко вздыхал, ожесточенно чесал голову и бока: видимо, известная живность донимала; неторопливо свешивал ноги, так же неторопливо слезал вниз, придерживаясь обеими руками за край припечка, точно спускался в овине с балки; неторопливо надевал свой зипунишко, неторопливо застегивал пряжку ремешка, оторвавшись от опоры, за которую держался, будто собирался идти на крайне неприятную работу или исполнять приказания урядника. Он ничего не говорил, ничего не планировал: никто не знал, куда и зачем он собирается. Иногда выходил за дверь, но чаще всего, потоптавшись тут же, на глинобитном полу, снова неторопливо расстегивал ремень, вешал его на прибитый возле печи деревянный крюк, стаскивал с себя зипун и с трудом, точно ему предстояло сбрасывать из-под той же балки лен, карабкался на свой припечек; тяжело повздыхав, как после трудов праведных, закрывал глаза. Спал он или бодрствовал, а все равно был как неживой по сравнению с другим стариком, живущим в этом доме, — котом.
Никто не заботился о старом отце, никто не проявлял к нему интереса. И даже Шнярвене, которая все глаза проглядела в окошко, умирая от скуки, ни словом не обмолвилась со своим другом. По милости детей старик Шнярва пока никому не требовался; он продолжал оставаться хозяином, за столом сидел на почетном месте и денежными делами ведал по-прежнему, храня кассу в кармане штанов. Штаны он никогда не снимал, оттого и деньги никуда больше не клал, не доверяя своим сыновьям и, пожалуй, батрачке и пастуху. Немного сбережений у него, правда, было; водилось порой несколько рублей, а иногда и того меньше.
Сыновья-пахари привыкли к безденежью, оттого помалкивали дома, не жаловались и на стороне. Однако ели у них в доме досыта, хотя и не слишком благородную пищу, оттого ребятишки росли здоровыми, красивыми и крепкими. Все, чего им не хватало для тела, они без труда возмещали бодрым душевным состоянием.
Старики доживали свой век, молодые трудились, и в доме между ними не было никакой дисгармонии: ни раздоров, ни ругани, ни взаимных попреков. Родители не жучили детей, дети не оскорбляли родителей. И все-таки в доме Шнярвисов не было радости, он напоминал курятник без петуха или улей без пчелиной матки; в нем отсутствовало благотворное женское начало со всеми вытекающими из этого последствиями.
От Шнярвене не было проку и тогда, когда она была покрепче здоровьем. Все в доме делалось без ее участия, словно она была домашней утварью, кочергой, ухватом или какой-нибудь деревяшкой. По этой причине люди не любили захаживать к Шнярвасам в гости, хотя против их сыновей ничего не имели. Семейство держалось особняком, своим скопом, и их можно было бы причислить едва ли не к монахам, если бы не Буткисы.
Все члены семьи Шнярвасов скучали по Буткисам, Йонасу и его матери, как по солнцу в осеннюю пору. Унылая темнота, мокредь и тоскливая скука — и вдруг просвет в тучах. И тут же принимается жужжать вспугнутая муха, кхекает старик на припечке, мигом оживляется старуха под окошком.
Буткене, добрая душа, лишь одна не забывала свою соседку Шнярвене, с которой они когда-то помогали друг другу носить детей на крещенье; были они тогда как бы тройными кумами; благодаря кумовству и ели-пили, гостили друг у друга, вели беседы, вместе от забот отдыхали. Вот и остались обрывки кое-каких воспоминаний. А когда Шнярвене стала слабеть, Буткене почувствовала, что ее долг — навещать соседку; ведь она была в деревне и за медика, и за врачевателя.
Вот Тетка мелькнула за воротами своего двора, точно лиса, выскользнувшая из норы. Что-то спрятано у нее под фартуком. Заволновалась-зашевелилась Шнярвене под окном — куда ж той идти, если не к ним! Однако Буткене торопливо прошла вдоль улицы, и еще темнее стало в доме Шнярвасов, еще сильнее потупилась Шнярвене под окном. Да и молодежь приуныла.
Но едва Буткене делала шаг в сторону дома Шнярвасов, как все у соседей приходило в движение. Старуха спускала ноги с постели, старик удовлетворенно откашливался, почувствовав перемену, поскольку так было не впервой, и целых два раза переворачивался на своей жесткой лежанке. Их дети вовремя растягивали до ушей рты в улыбке, и все трое выстраивались на глинобитном полу по-солдатски навытяжку: смирно!
— Хвала Иисусу…
И изба гулко отвечает ей приветливыми, дружескими голосами; мужчины — шмелиным гулом, старуха — тонким куриным кудахтаньем, но вразумительно.
— Ну, как поживаешь, кума? Травки мои пьешь? Я тут тебе свежих принесла, в этом году собирала. Пей да поправляйся к моей докторской чести. А коли помрем — такова воля божия. Всем один удел уготован. Да и боженька скучает по тем, кто на земле слишком долго задерживается.
— Пью, как не пить, спасибо тебе. Да кабы не они, трудно сказать, что со мной было бы…
И старинные соседки принимаются шушукаться, прильнув друг к дружке головами и высказываясь прямо в нос собеседнице. Обе говорят разом, не слушая одна другую, а лишь желая поскорее излить то, что скопилось за время одиночества. Поначалу перечисляют свои недуги — ведь известно, что любая женщина — сосуд болезней, потом переходят к домашним заботам и под конец вспоминают кое-что из прошлого.
Шнярвене окончательно приободрялась. Приходилось лишь удивляться тому, сколько в ней еще жизни, желания жить, общаться с людьми, пусть даже вот так, согнувшись в три погибели в постели. А ведь при виде этой мумии, глядевшей неподвижным взглядом на улицу, никто бы не мог этого даже заподозрить.
Мужчины, стоя навытяжку, будто во время православной молитвы в церкви, вслушивались в эти разговоры и не встревали в них, а лишь радовались в душе радости своей матушки и испытывали благодарность к Тетке за то, что она хоть изредка скрашивала больной ее тягостные часы. Они принимались гомонить, лишь когда гостья собиралась уходить, и с гомоном провожали ее всей оравой аж до самых своих ворот, а то и до калитки Буткисов. А потом снова ждали прихода Буткене, как события эпохальной важности, от которого придется вести счет дням и часам.
Забегал к Шнярвасам и Йонас Буткис, но обычно только к своему дружку Казису. Его приход не вносил перемен в дом Шнярвасов. Ему неизменно радовался лишь Казис, с которым у них было немало общего. Однако же и он был светлым пятном в нудном прозябании Шнярвасов.
Пожалуй, к Буткисам забегал один лишь Казис, зато сворачивал он к ним в любую свободную минуту. Ему бы только покрутиться во дворе у Буткисов перед тем, как запрягать у себя во дворе лошадь или начинать другую работу. Казис не забыл, как в детстве он мог на равных с Йонюкасом сидеть у Тетки на коленях. Нынче же ему и одному не уместиться на узких коленях женщины. А как было бы здорово, если бы можно было положить ей на колени голову и хоть на часок отрешиться от серых будней, помечтать о сказке.
В последнее время Казис стал все больше стесняться теткиного хлебосольства. Буткене же чувствовала некую болезненную потребность не выпускать из своего дома гостей натощак. Она от чистого сердца радовалась каждому приходящему к ним, будь то мужчина или женщина, старик или молодой, и даже мальчишка. Для всех у нее находилось приветливое слово, кусочек сыра или блин, вручаемый прямо в руки, если гость отказывался сесть вместе с остальными за столк. А уж оль скоро он отвергал и то, и это, она не на шутку расстраивалась и хлопала себя руками по бедрам:
— Ах, деточка, ах ты мой парнишечка!.. Да как же ты уйдешь-то ни с чем? Хоть кваску отведай!
И если под рукой не оказывалось кваса, предлагала хотя бы сусла: оно-то у нее было всегда для варки или освежения. Не слушая возражений, Тетка наливала жестянку, и ты, хочешь не хочешь, должен был выпить уже в сенях, где она нагоняла тебя.
Да разве самому этого не захочется в жару да с устатку? Приятно перекусить чего-нибудь. Оттого и не больно ломались люди, искренне целуя руку Тетке за то, что дала подкрепиться, за доброе ее сердце.
Да разве же Казис голодный ходил? Однако молодой желудок сразу же, только из-за стола, требовал есть и был способен уничтожить снова столько же. Казису казалось, он никогда не насытится и будет вечно голодным. А предложить поесть человеку на самом деле голодному равнозначно оскорблению. Поэтому Казис нынче все неохотнее заглядывал к Буткисам, когда те собирались есть. И вообще опасался, как бы Тетка не предложила ему чего-нибудь. Опасался, но от старых привычек не отказывался.
Пара зарисовок из быта соседей.
Вот Казис энергично, решительно топоча, поднимается на крыльцо. Привычным движением, не глядя, поднимает щеколду и входит внутрь.
— Доброе утро, тетушка! А где же Йонас?
— Доброе, доброе, Казюкас, — отвечает Буткене, не оборачиваясь, и хлопочет у печки, готовит завтрак. — А зачем тебе Йонюкас понадобился в такую рань? Погоди чуток, сейчас из хлева вернется; похоже, там кобыла жеребенка принесла, вот и радуется, повитушничает по моим стопам. Не спеши, позавтракаем вместе, тогда и поговорите.
— Спасибо, тетушка! Только я завтракать не буду: у нас дома тоже за стол садятся. А дело не терпит; лучше я Йонаса с собой к завтраку возьму — там русские землекопы дожидаются, — защищается Казис.
— Опять новая затея, господи! Раньше-то этого не требовалось, обходились. Брали, что собственными руками добывали, что милосердный боженька давал, и были сыты, и хватало. Хлеб ели настоящий, не мякинный, одевались в сукно, не в сермягу даже. А теперь, глянь-ка, что творится. К добру ли это? Девки-ветреницы волосья взъерошивают, лохмы на лоб напускают; парни синие и красные сырные мешки, по-ихнему капюшоны, к вороту пришивают. Бабы в безрукавых поддевках, отделанных блестящей материей, щеголяют. Парни в кованых повозках раскатывают, да еще на рессорах. Прямо господа, иначе не скажешь. А нам, простому мужичью, это вовсе ни к чему. Оттого и не отпущу тебя, покуда вы с ним не потолкуете.
Казису ничего не оставалось делать. Да и не было у него особого желания сразу же убегать от Буткисов. Здесь его ждало то, чего ему не хватало у себя дома — женская опека. Здесь он, как и Йонас, приобретал душевное равновесие. Расстроится из-за чего-нибудь, раскиснет — и норовит ненароком столкнуться с Теткой. Глянут они друг другу в глаза, поделятся заботами, и снова от души отлегает.
Опрометью вбежал Йонас и прямо с порога закричал:
— Матушка, Казис, вот радость-то! Всевышний такой приплод нам послал, какого до сих пор в деревне не видывали… Не зря я водил ее в поместье… Пошли же, вместе поглядим…
Увидев, как радуется Йонас, матушка с Казисом тоже просияли и выскочили поглядеть на новорожденного. Пробыв там немало времени, они вернулись, возбужденные увиденным чудом, и, с жаром перебивая друг друга, стали делиться впечатлениями.
— Вот это родила, так родила, лошадка рублей на сто потянет… — говорил Казис, широко разводя руками, точно эта сотня измерялась охапкой.
— А чернущий: чисто жук! Гнедой, конечно, красивее. Все наши лошади этой масти. На вороных ведьмы верхом катаются. Черный же цвет какой-то бесовский. А может, это колдовские чары? Так пусть же господь благословит его на службу нам! — приговаривала Буткене.
— Задняя левая у него, матушка, белая. И звезда во лбу, как фонарь, чтобы во тьме светить и всех нечистых духов отгонять, — успокоил Йонас.
— Хорош жук: жеребец на трехмесячного тянет, — с нескрываемым презрением в адрес жука добавил Казис и громко высморкался.
В суматохе все и не заметили, как очутились за столом, на котором дымились блины с подливкой, и Буткене прервала всеобщий детский восторг:
— Садитесь, покуда подлива не остыла.
Казис только сейчас спохватился и, уже нагибаясь к столу, стал оправдываться:
— Вечно я у вас, тетушка, как солдат на постое… Ведь и у нас дома все уже за столом с блинами сидят…
В окнах Шнярвасов, что были напротив окон Буткисов, и впрямь виднелись обтянутые рубашками спины. Казис не покривил душой: дома ему достался бы точно такой же завтрак. Однако голод, внезапно разбуженный запахом кушанья, одолел его волю и стеснительность, невольно подтолкнув его руку к миске с блинами.
— Вот и ладно, Казюкас. Какая разница, тут или дома. Не чужой же. Ешь на здоровье, не стесняйся. Ведь и мой Йонас у вас порой кормится. От нас-то и чужой ненакормленным не уходит, а тут… По сусекам скрести не придется, если кто и заглянет, — тараторила Буткене себе под нос, поскольку друзьям некогда было прислушиваться к ее словам. Молодые челюсти, точно щипцы, дробили пищу, которая, казалось, глоталась сама собой.
— Ну вот, здрасьте, из-за твоего жеребенка совсем из головы вылетело, чего ради я сюда заявился, — сказал наконец Казис, вытирая жирные пальцы о волосы. — Пошли к нам, русские ждут. Вот уже которое лето подряд талдычат: — Когда вы в конце концов надумаете осушить свои поля каналом, ведь полверсты всего?
— И куда же воду спускать?
— Под горку, в кочкарник.
— Тогда стоит. Только это повредит большак, придется новый мост наводить, потом его чинить, в казенный лес за материалом ездить, да поначалу намытаришься, к лесничим будешь за пять миль мотаться, покуда выделят. Нет, как хочешь, а мне ничего не нужно. Пусть поля по-старому будут. Засуха и без каналов высушит. Просто нужно низину травой засеять, а не пахать, глядишь — той же травы дождемся, — кипятился Йонас. И лицо его выражало крайнее недовольство.
— Да ведь и я так думаю. И деревня тоже. Только разве ж один за всю деревню ответчик. Пошли вдвоем!
И парни выскочили из-за стола так же резво, как до этого уселись за него. Казис на ходу перехватил руку Тетки, в которой она держала хлебную лопату, и в спешке чмокнул ее мимо — прямо в черенок лопаты. Буткене ласково улыбнулась и проводила обоих взглядом, в котором сквозила бесконечная любовь.
Юные хозяева умчались, похоже, так и не приняв решения, однако подсознательно они поддерживали мнение деревни и были готовы без обиняков дать отрицательный ответ. Для сельчан выкопать глубокий ров длиной полверсты означало то же самое, что проложить железную дорогу на луну. Они даже не удосужились прокопать вдоль деревни рвы для отвода воды и с наступлением осени и весны отчаянно тонули за собственной оградой.
— Знать, пузёнским крестьянам еще не пришло время копать, — попытались за шуткой скрыть свое разочарование русские, не получившие работы.
На свои поля, раскинувшиеся на возвышенном месте, жители Пузёниса не могли пожаловаться. А уж если их осушить, они стали бы вдвое плодороднее. Крестьяне могли бы жить даже зажиточно, кабы не нужно было сейчас ухаживать за худыми полями в низине, протянувшимися на целый километр. О них речь впереди.
Казис с Йонасом на вечеринки не ходили; да и что там делать-то, коли танцевать не умеешь. И вообще с девушками они не водились. Никто не замечал, чтобы кто-нибудь из них потеснее прижался к той или иной, а то и подсобил чем-нибудь при случае. Однако вечерние посиделки друзья не пропускали. Девушки, соперничая в умении, прядут, песни распевают; парни что-нибудь вьют-плетут или просто беседуют за столом. Вроде бы, каждая компания сама по себе, на деле же у девушек учащеннее бились сердечки оттого, что рядом парни, а парням было хорошо по той же причине — что тут присутствуют девушки. И возвращались они домой уже общей гурьбой, в преотличном настроении оттого, что на миру и работа сладилась.
Казис с Йонасом считались в Пузёнисе первыми парнями на деревне. Это в их сторону чаще всего украдкой девушки бросали взгляды. Они чувствовали это и были довольны, а как же иначе! Но стоило какой-нибудь из девушек догнать одного или обоих, когда те возвращались с поля, и завести разговор:
— Вечер добрый, двойчаточка! Вы еще не раскололись на половинки? — с явным намерением продолжить беседу, как в ответ она слышала грубые, чтобы не сказать холодные до вульгарности слова:
— Не мужское это дело раскалываться… — или что-нибудь в этом роде. Буркнув это, они спешили разминуться.
Девушки на них обижались. Досуг ли им было задумываться над тем, на самом ли деле эти двое грубияны или просто прикидываются? И больше уже с ними не заговаривали. Чужие, так чужие.
Ни у одного, ни у другого не было своего «идеала» женщины. Или, вернее, у каждого он существовал, причем один и тот же — Тетка из Пузёниса.
В тяжелый для пожилых людей месяц март Шнярвене так и не довелось посидеть под окошком: ей пришлось молчать уже лежа. Как-то ясным утром, когда в избе никого не было, Казис вышел нарубить дров и, возвращаясь, уже от двери услышал слабый матушкин голос:
— Казимерас, подойди-ка поближе… Послушай, что я тебе скажу. Силы мои тают. Да и без того что из меня за хозяйка? Вы-то меня и словом не попрекали. Спасибо вам: разве ж я не понимаю, отчего вы так поступаете? Мать ведь я вам… Бог вам воздаст за то, что терпимо относитесь к старости…
Серьезная и даже, можно сказать, философская речь матери, чего от нее никогда не слышали и даже не надеялись услышать, убедила Казиса в том, что мать заранее долго ее обдумывала. И это подкосило его на месте. Не выдержав, он впервые не по принуждению опустился на постель рядом с престарелой матерью и впервые любовно заглянул в ее окончательно увядшее лицо.
Оно было покрыто густой сетью морщин, нос почернел и стал бугристым, Шнярвене была некрасива, подбородок влажный, но это была не испарина от жары, а нечто другое. Довольно отталкивающее зрелище. И все-таки Казис почувствовал, что искренне любит ее. Сейчас он проникся жалостью к явно уходящей из числа живых родительнице; что-то нежное, щемящее дрогнуло под сердцем, что-то стиснуло челюсти, глаза наполнились влагой, и он, боясь расплакаться, как ребенок, порывисто нагнулся к материнской руке, лежащей поверх покрывала, и крепко, по-мужски поцеловал ее.
Мать погладила его.
— Хороший ты у меня сын, Казюкас. Дай бог тебе счастья, согласия, когда заживешь в паре, и больше добра, чем нажили мы! И вот что я хочу сказать тебе: подыскивай себе подругу, а для дома молодую и работящую хозяйку.
— И что это ты, матушка, замыслила? Живи на здоровье. Ты нам совсем не мешаешь, а я еще молодой, времени о женитьбе подумать достаточно…
Долго они еще так беседовали, благо время пока было, точно желали наговориться после стольких лет молчания и отсутствия хоть чего-то общего. О чем только не вели разговор: о хозяйстве, костеле, боге, друзьях и недругах; только о женитьбе ни тот, ни другая не заикались.
Казалось, Казис и в мыслях ничего подобного не держал, а с того часа стал об этом подумывать, внимательнее приглядываться к девушкам.
В родной деревне он не видел ни одной, которая хотя бы отдаленно напоминала Тетку. Но во время престольного праздника, проходившего в другом местечке, когда он, поклонившись алтарю, настроился на серьезный лад в ожидании выхода из ризницы ксендза, его благочестивое состояние духа было нарушено стуком женских каблучков. Он стоял посередине костела, у самого прохода. Невольно обернулся и увидел на редкость пригожую девушку, которая энергичными твердыми шажками спешила к началу службы и запаздывала, или ему это просто показалось. По правде говоря, вся ее красота заключалась в девически-округлом личике со здоровым деревенским румянцем, разгоревшемся еще сильнее от быстрой ходьбы. Волосы у нее были золотистые, можно сказать, белокурые, как у ангелов, нарисованных на стенах и потолке храма, и перехвачены синей лентой.
Все это в конце концов было не столь уж важно: Казис не отличался слишком высокими эстетическими требованиями. Его больше всего удивило, что впорхнувшая в костел девушка лицом, плечами, ростом и даже походкой напоминала Тетку. Такая же пухленькая, кругленькая, маленькая, со спокойными добрыми глазами. И в костеле она держалась, как та. В то время, как остальные деревенские женщины, поклонившись алтарю, мешками шмякались перед ним ниц, прямо на живот, на локти, она опускалась грациозно, приподняв сначала спереди свою полосатую юбку, и лишь склоняла головку, устремив взор на дароносицу. Она была серьезна и на редкость красива. Мы бы сказали — эстетична.
Не оттого ли, что образ женщины-подруги, о которой говорила ему мать, уже сложился в нем, или он думал об этом, или просто так было суждено, а только Казис оцепенел на месте. У него мелькнула мысль: «А не эта ли моя суженая?..» Мелькнула, однако не исчезла совсем. Будучи не менее набожным, чем Йонас и прочие односельчане, Казис умышленно отправился помолиться в отдаленное местечко, потому что там готовилась служба с поставлением дароносицы на престол, однако в тот день он ничего в костеле не видел, ничего не слышал. Глядеть же на девиц в костеле, да к тому же пялиться во все глаза, было слишком уж некрасиво; Казис хорошо это усвоил и все же боковым зрением видел этот холмик рядом, преклоненное существо, которое ни разу не метнуло взгляд в сторону. И когда люди после службы повалили к выходу, Казис сам не заметил, как очутился за спиной у девушки и стал сдерживать своим телом устремившееся вперед людское море, напирающее на нее всей тяжестью.
Он вышел со двора костела и увидел сразу же за воротами знакомого парня с люлькой в зубах. Тот заговорил с проходящей мимо девушкой:
— Здравствуй, Анелюте![16] Какими судьбами занесло тебя к нам, в этакую даль?
— Здравствуй! Пряжу привезла еврейке покрасить. У нас-то нет такой фабрики.
Казис, весело блестя глазами, с особым удовольствием протянул руку знакомому, а заодно и той, которую парень назвал Анелей. Он вмешался в беседу этих двоих, но тут девушка, кивнув на прощанье, ушла.
— Кто это? — притворно зевнув, спросил Казис у знакомого.
Тот не преминул подметить кажущееся равнодушие Казиса.
— Оо! Уже углядел? А то как же! Первая девушка в соседнем приходе. Селяночка, правда, денег за ней не дадут; зато красавица и нраву покладистого, и сватов хоть отбавляй; однако в девицах пока сидит. А уж пора бы — обрати внимание, ей, пожалуй, уже двадцать четвертый пошел. Хочешь, могу и тебе сосватать. Правда, далековато живет. До Пузёниса несколько миль будет.
— Сватай, — не колеблясь, произнес Казис.
— Когда? — фыркнул сват.
— А хоть сейчас.
— Ладно. Пойду и скажу ей, чтобы на следующее воскресенье после службы ждала сватов из-за моря-океана, из-за высоких гор, где текут молочные реки, частоколы из колбас ставят; в общем, наплету, как и положено свату. Значит, скажу — из Пузёниса.
Казис выслушал его, а в сердце его еще глубже запала эта ядреная, пышнотелая дивчина, казалось бы, такая степенная, а надо же — незнакомец с ней поздоровался, а она даже не вспыхнула.
— Видать, в миру часто бывает… повидала кое-что… как Тетка. Вот бы их двоих по соседству поселить — то-то жизнь пошла бы.
И в воображении Казиса стала рисоваться-сплетаться веселая, исполненная радостей и довольства жизнь в своем домашнем кругу и вместе с Буткисами. Заплеталась веревочка все крепче, перепутывалась все больше, у Казиса даже уши и шея побагровели. В новинку ему был этот сгусток чувств, эти раздумья, оттого кровь прилила к голове, вызвав головокружение, близкое к апоплексии.
— Только бы бог дал… только бы бог дал, — повторял он про себя одно и то же, будто помешанный, никого на свете больше не вожделея, кроме этой девушки.
Сразу же по приезде домой он распряг лошадь и, не поев, кинулся к Буткисам.
— Тетушка, если б вы только знали, я нашел свою! — крикнул он, совсем как мальчишка, едва успев отворить дверь.
Это было столь не свойственно рассудительному Казису, что Буткене только ахнула.
— Да ты никак ошалел?.. Что еще за свою? Свинью, овцу? — переспросила и впрямь ничего не понявшая Тетка.
— Дее-вуш-ку! — протянул Казис и впервые за много лет обнял Тетку за шею и поцеловал в губы.
Буткене только сейчас сообразила, что его уже будоражит любовь. И она, вопреки ожиданию, не обрадовалась этому открытию, а смертельно перепугалась и даже перекрестилась. С минуту она смотрела на Казиса округлившимися глазами, пока наконец не пришла в себя и к ней не вернулось ее обычное настроение.
— Ты теперь, Казюкас, небось у каждого столба ее будешь обнимать. Не расходись, не безумствуй… Ведь это скорей страшно, чем весело… Ведь это пока тайна… Ведь ты ее, эту свою подругу, еще не раскусил как следует, в самом ли деле она — твоя? А если не твоя? Если кто-нибудь уже наследил у нее в сердце? Да знаешь ли ты ее? Откуда она, где родилась-выросла, кто ее родители, из порядочной ли семьи, может, какая-нибудь соблазнительница-ведунья? — как из мешка, сыпала сомнения Тетка, а заодно выливала на Казиса ушаты холодной воды. Казис так же поспешно стал остывать, как до этого разгорячился. И в самом деле, он повел себя как последний мальчишка, не по-мужски.
— Ничего не знаю, впервые ее увидел… Она из дальних мест…
Буткене только руками всплеснула.
— Из чужого прихода!.. Из дальних краев… Даже не снюхались толком… Да ты совсем голову потерял, Казис, не иначе! Ведь и колесо, перед тем как надеть на ось, примеряешь, подойдет ли: не низковато ли — тогда телега скособочится и сломается; а уж коли слишком высоко — совсем худо. А тут жену выбираешь, владычицу дома, устроительницу всей жизни! А если не для тебя она создана, что тогда?
Казис покрылся холодной испариной. Он бессильно опустился на лавку и вытер рукавом крупные капли пота, усеявшие лоб.
— Она очень набожна… И умна, все в округе ее хвалят… Очень пригожая девушка… А больше я ничего не знаю, — лепетал Казис чуть слышно.
— Тут совсем другое, детка. Это исходит не от доброй воли; к одной так и тянет, а другую глаза бы твои не видели. А отчего так бывает, и сам не ведаешь. Помолимся же, Казюкас, чтобы святой дух просветлил твой разум, чтобы вдохновил, на что нужно. Не торопись, Казюкас, примерься, по тебе ли она. Видишь ли, я это к чему говорила и буду говорить: лучше бы кого-нибудь попроще, зато из местных выбрать, и примерка не требуется, и нечаянности ждать не придется.
Йонас воспринял всю эту трагикомедию с такой улыбкой, точно получил согласие зазывалы побыть на свадьбе дружкой: предчувствуя большое и веселое развлечение.
— Эй, жених! Когда ты, кроме шуток, собираешься поехать за согласием, а Казис? Может, я смогу побыть тебе за свата или за кого-нибудь еще? Правда, я не мастак хвастаться да плести с три короба, не знаю ни одной сватовской прибаски, зато сгораю от нетерпения увидеть твою суженую. Я знаю такие слова, которые убедят любую красавицу:
«Девица-молодица, выслушай меня: Казис — мой друг. А это значит — нечего сомневаться да колебаться: человек он хороший, другого и не ищи, все равно лучше не сыщешь».
Йонас разболтался с подлинно свадебным подъемом, присущим обычно молодым участникам свадьбы. Не зря свадебщиков называют безумцами. Буткене вовсе не удивили такие речи Йонаса.
— Есть у меня на примете сват, его в тех местах знают. А съездить можем и вдвоем. И выглядит все достойнее, да и не так будет смахивать на сватовство.
И они договорились, что поедут вдвоем.
Воскресенья оба ждали по-разному. Йонас горел желанием поскорее просватать своего дружка Казиса и дождаться нового близкого соседства с человеком, с которым еще не все говорено-переговорено, не все шутки шучены, сказки рассказаны. Старые-то уже приелись.
Казис же был охвачен беспокойством, будто ему предстояло взвалить на себя крест, и смахивал на больного, которому люди в белой одежде собираются сделать страшно опасную операцию. Он не чувствовал никакой радости. И с каждым днем ему было все хуже, все страшнее. Он не мог уснуть, не ел. Сон не шел, кусок не лез в горло. Он спал с лица, глаза его лихорадочно блестели, под ними появились темные круги, щеки ввалились. Казис казался измученным болезнью или не оправившимся после тяжкого похмелья.
Наконец он не выдержал. В субботу вечером, сплюнув в сердцах, решительно направился к Буткисам. Войдя в дом, еще раз сплюнул и, махнув рукой, сказал:
— Не поеду! Чтоб ей пусто было, этой красавице! Видать, еще время не приспело, не подошло. Такая тревога накатывает, что едва не удавился на балке.
Мать и сын немало удивились. А Йонас даже рассердился — слишком быстро рухнули все его предсвадебные ожидания.
— Тень-тень, потетень, лезет хрюшка на плетень, а палки-то и нет… Это слова из раздела седьмого моего священного писания, они означают: свинья все равно полезет рано или поздно, куда не следует — так не все ли равно? А я, брат, и колымажку смазал, и шлею подлатал, чтобы в долгой дороге не приключилось чего-нибудь, и мешок сеном набил, и овса в торбу засыпал, — коню, разумеется, не для невесты. А гну я к одному-единственному: нам нельзя не ехать. Добавь к тому же мое как свата нетерпение. У меня все.
Вначале Буткене не сказала ничего. Теперь уже и ей казалось, что коль скоро однажды была проявлена решимость, то нужно идти до конца, как не может не скатиться до самого низа валун, который столкнули с вершины кургана.
— На все воля божья… Что уж тут поделаешь? А вдруг все получится самым лучшим образом. Ну, а женой тебе впору обзаводиться, и самому нужна, и в доме. Не кайся — рано вставши да молод женившись. Поезжай, детка. И пусть бог не оставит тебя в поисках судьбы! А вдруг все счастливо сложится… — сбивчиво говорила Буткене, сама не веря в эти слова. Сердцем чувствовала, что вряд ли из этой затеи получится что-нибудь путное.
Рано утром парни потихоньку укатили к свату. Оба были раздражены, Йонас сердито нахлестывал коня и ругался. Казис же позволил везти себя, как борова на бойню. Он молча сидел, чуть подавшись вперед и уставившись на свою торчащую из брички ногу; она не уместилась в неглубокой аукштайтийской повозке и затекла.
Йонас обратил внимание на позу друга. Поглядел раз, поглядел другой и раскипятился еще больше.
— Ты чего голову повесил, точно конь в падеж? Трудно распрямиться, что ли?
— Распрямиться-то… это… не трудно. Только не все ли равно… — ответил Казис глухим, каким-то загробным голосом.
— Вас двое, я имею в виду, со сватом, так что обойдетесь без меня. Это замечательно. Я ведь магазинщик и сегодня как раз буду занят. После обеда приезжают проверяльщики из уезда. — И показав им дорогу, а также просветив еще раз насчет людей, их обычаев, подлинный сват отпустил обоих в чужое местечко к обедне, а там и в деревню.
Очутившись в том же костеле, Казис умышленно встал на том же месте, что и в прошлое воскресенье, и, рассеянно повторяя слова молитвы, стал с нетерпением дожидаться долгожданного стука новых башмачков. Он почувствовал невыразимую тоску и беспокойство и даже огляделся вокруг, словно ища поддержки. Казис запамятовал, что это — вовсе не Анелин приход. А вспомнив, не догадался обратиться к святому духу, как советовала Тетка. Он одеревенел.
После службы приятели, купив бутылку вина и бутылку горькой, отправились в нужную сторону. Теперь уже чувствовал себя не в своей тарелке только Йонас; он понял, что поступил совсем как ребенок. Ведь на самом-то деле он был настоящий дичок, к чужим людям не привык, быстро конфузился. Лицо его постепенно заливалось краской, хотя они еще никого пока не встретили, — Йонасу достаточно было лишь представить себе сцену встречи.
— И какого рожна я лезу в чужое варево? Ну что я скажу, с чего начну?.. Ведь сами же видели, что я за сват!
А закончил мысль вслух:
— Знаешь, Казис, поезжай-ка ты один, и черт бы тебя побрал со всеми твоими девками: я робею.
— Слишком поздно. Я уже уплатил за две бутылки, возвращаться не пристало: кто ж нам деньги вернет? А без свата ехать тоже не подобает, — отшутился Казис, сделав это якобы по серьезным деревенским соображениям, и они вдвоем поехали дальше.
В пути нарочно тянули время, чтобы домочадцы, вернувшись из костела, успели поесть и прибраться. Ехали шагом, полегоньку, как когда-то отвозили барину оброк, отмерив который, сами оставались ни с чем. И все-таки они добрались до конца пути.
Деревня как деревня. Двор как двор, разве что нарядно или даже по-праздничному чисто убран. Все зауголья вычищены, всюду подметено. По всему видно, что ждут особенных гостей.
Навстречу им вышел сам Кепяле, молодой красивый светловолосый мужик лет сорока с небольшим. За ним, во всяком случае где-то на втором плане, виднелась его жена, пожалуй, одних с ним лет, тоже цветущая и пригожая. У обоих открытые лица, видно, симпатичные и душевные люди.
— А сват где же? Я тут вижу только женихов, — пошутил Кепяле, который и сам был всего лет на десять постарше будущих зятьев. — Или я ошибаюсь? Дело в том, что сват пообещал нам привезти жениха для Анели, вот мы и ждем, даже обедать не садились.
— Вы не ошибаетесь, дядя. Это мы и будем. Только настоящий сват застрял в своем магазине, и мне пришлось его подменить. Я приятель Казимераса Шнярвы, Йонас Буткис, мы оба из Пузёниса. О нашей деревне вы тут, ясное дело, и слыхом не слыхивали, хотя там молочные реки текут, частоколы из колбас городят, ну, и так далее. Только об этом речь впереди. Вот здорово, что вы уже знаете про жениха: мне не придется его нахваливать, я, хоть и сват, а этого как раз не умею…
Муж и жена задорно расхохотались, увидев, как Йонас, не скрывая своего искреннего огорчения, поскреб в затылке. Начало у него получилось удачным. Скорее всего, от безвыходности положения или из-за слишком сильной застенчивости. Но уж когда его прорвало, тут и посыпалось…
— Очень приятно. Не больно-то скромничай, господин сват, — свое дело знаешь. Сваты для нас не в новинку, мы с ними особенно не церемонимся. Анелюте-то у нас единственная, к тому же всем взяла; мы же, ребятки, всего-навсего простые селяне, слава богу, не голодаем, однако ж и гроши покрупнее у нас не водятся, вот и кончается все обычно сердечным разговором. Если же и вы, ребятки, на червонцы надеетесь, то будете у нас просто гостями, не сватами, и мы охотно с вами пообедаем, — серьезно, хотя и с веселым выражением лица говорила Кепялене, как бы пританцовывая вокруг гостей и все еще не приглашая в дом.
— Ну, на этот раз, похоже, вы промахнетесь: нас интересует не приданое, а какого сорта гусочка: бела, как лебедушка, шейка изогнутая… И снова меня на сватовские побаски потянуло, а я их и не знаю. Да и прекрасную лебедушку еще в глаза не видел, — опять стал сыпать шутками-прибаутками Йонас, уже входя за хозяевами внутрь.
Изба как изба: курная, и тем не менее во всем был виден какой-то особый порядок: каждая вещь на своем месте, верхняя одежда развешена на деревянных гвоздях, постели в порядке, всюду чистота, белизна, ни пылинки. Белел и нарядно накрытый стол, на котором лежали ложки и каравай хлеба. В избе их встретила сияющая Анелья и поздоровалась запросто, как со старыми знакомыми.
— Угадай, Анелюте, кто из них твой жених и кто сват! — сказал отец, входя в дом последним.
— Этот! — ткнула ручкой Анелья в сторону Йонаса, шутливо подыгрывая отцу. Анеле и Йонас впервые взглянули друг другу в глаза.
Йонас вспыхнул, точно в чем-то провинился, однако уже не спускал с нее по-кавалерски жадных глаз. Ему было так же хорошо в обществе этой семьи, как и на вечеринках. И даже еще приятнее.
Первое же, что бросилось в глаза Казису, было удивительное сходство всех трех членов семьи Кепяле; все трое пышели здоровьем, казались сытыми и довольными жизнью. Их даже не с чем было сравнить.
— Словно тучные, наливные колосья пшеницы… Нет, не то. Словно алые яблочки… опять не то, — ломал голову Казис, не в силах оторвать взгляда от всех троих.
Казис окончательно успокоился, точно убедившись, что тревоги его были напрасными, и чувствовал себя так уютно, будто уже сейчас сделался тут своим человеком или же будто находился в жаркой бане и ждал, когда его станут хлестать веником. Он не старался угодить чем-нибудь этой семейке, сохраняя серьезность и степенность; глаза же всех были обращены к болтливому свату Йонасу.
Запахло горячими щами. А еще сильнее — окороком. Красный, отменный, толстый шмат, сваренный в щах, был перед этим обжарен, оттого и распространял такой аромат. После возвращения из костела, заждавшись гостей, все настолько проголодались, что никого не пришлось уговаривать. Каждый наливал себе из миски и ел так, что за ушами трещало.
— Вкуснотища, совсем как у Тетки, — похвалил Казис.
— У какой еще тетки?
— Это его матушка, моя близкая, любимая соседушка, — пояснил Казис.
Перед тем, как отведать мясо, сват откупорил бутылочки. Мужчины распили горькую, женщинам налили вина. Все пили, не церемонясь, не ломаясь, но после рюмки-второй наотрез отказались пить дальше.
— Хватит. Мы не из пьющих. Только из уважения к вам, — сказал отец. — А теперь ответьте мне, друзья любезные, что за волки пригнали вас в этакую даль? Неужто поближе порядочных девушек не нашлось? Это для нас, конечно, немалая честь, однако же вам… только ноги даром трудить.
И опять-таки было что-то такое непринужденное в этих его словах, отчего на душе стало теплым-тепло. Добрые, прямые, бесхитростные люди, иначе не скажешь.
— Аккурат! И Тетка, Йонасова мамаша, точно так же говорила, она у нас хозяйка на редкость достойная и опытная. Ну, а с какой стати мы с моим приятелем Йонасом у вас очутились, можете спросить у самого господа бога. Я и в мыслях не держал жениться; а как подумал, то сказал — «эта» и точно вещим перстом указал. Воля ваша, родительская, воля самой Анели. Даже если проку от этой поездки не будет, мы уедем и даже за то, что пропили, не потребуем. А коли дадите согласие, осчастливите нас, — излил наконец душу и сам жених Казис.
Все слушали его с неподдельным интересом; речь его показалась всем скромной и разумной, а сам жених — приличным, непьющим и надежным человеком. Он расположил всех к себе.
Поев, вышли осмотреть хозяйство. Все в нем брало не числом, но порядком: в хлевах скотинка досмотрена, в клетях закрома не пустуют. Семья радовалась этому да благодарила бога.
— А монет — найн! — честно признался отец на еврейский манер и развел руками. Казалось, его радовало это самое «найн». — Анелюте получит лошадь, получит корову. И в сундуке у нее всего хватает, не голытьба все-таки. Это уж материнская заслуга. Обе они известны на всю округу как хорошие прядильщицы и ткачихи. Дочке уже двадцать четвертый пошел, так что времени одежку справить было предостаточно. Осенью, думаю, сколочу на худой конец сотню чистыми; на следующую осень — опять сотенку. Вот и все. А не понравится вам в Пузёнисе, перебирайтесь сюда, примаком у нас будешь. Мы, почитай, вроде бездетных, поэтому полюбовно два гнезда совьем.
— Спасибо, спасибо! Может, когда и понадобится. Приданое-то вовсе не грошовое, напрасно вы скромничаете. Однако сейчас я нуждаюсь в хозяйке — мать доживает свой век. И у нас все на ваш манер: сыты, скотинка кой-какая имеется, разве что порядка нет, поскольку мать-то уже не встает. А коли выделите на нашу долю что-нибудь, попридержите до поры, до времени, покуда брат не отделится. Ему Анелиной доли хватит. И заживем мы все не так уж плохо.
Так казалось и супругам Кепяле: Казис Шнярва — неплохая партия, и они были довольны.
Покуда Казис выговаривался и они с родителями изливали друг другу душу, Йонас с жаром рассказывал Анеле о свое вороном жеребце со звездочкой во лбу. Он рассказывал с таким увлечением, с такой по-детски неподдельной радостью, будто он подросток, а не вполне зрелый мужчина, и точно жеребенка-свистульку, а не настоящего жеребца ему привезли с ярмарки подудеть-порадоваться, не для работы, конечно.
Девушку целиком захватил его рассказ. Ей не доводилось встречать такого пристойного и речистого кавалера. Йонас полюбился ей, как до того не нравился никто на свете: никому из парней не удалось еще с такой легкостью привязать ее к себе, как это сделал этот мнимый сват. Они поболтали часок, и обоим стало казаться, что они давно знакомы, что давно дружат и что лет пять, не меньше, пасли вместе скотину, затем вместе сено косили — звонко голосили, а в выходные дни за ржаным полем с песнями гуляли.
Под конец и Казис заметил, что у его «свата», пожалуй, дела складываются удачнее, чем у него, и почувствовал уколы ревности. И он стал подыскивать удобный повод, чтобы поскорее закончить разговор с родителями и приступить к завершающему разговору с самой невестой. Но едва ему пришла в голову эта мысль, как он тут же прервал беседу и, оставив родителей, присоединился к молодым людям, довольно сухо обратившись к другу:
— Похоже, Йонас, мы с тобой поменялись ролями: это мне, жениху, положено завоевывать девичье сердце, а тебе, свату, заливать с три короба родителям про мои хоромы да богатства. У нас же получается все наоборот. Нельзя ли нам это дело исправить? — и он подтолкнул Йонаса к родителям, а сам остался с Анелей.
— Видишь ли, Анелюте, мы с ним по соседству живем и так здорово ладим, что друг без друга — ни на шаг. И не только мы, но и наши семьи так. Пожалуй, мы одни продолжали дружбу водить. Если, бог даст, станешь моею, то и ты не отвяжешься от Йонаса: мы-то с ним по нескольку раз в день встречаемся. Йонас — хозяин первого в Пузёнисе дома, а его мать — разум и доброта всей нашей деревни. Ты полюбишь ее точно так же, как люблю и почитаю ее я. У меня же в доме все попроще, чем у Буткисов. Правда, чужих в дом не нанимаем. А если ты придешь, и работнице не нужно будет у печи крутиться. Были бы мы с тобой только вдвоем — в добре ли, в худе ли, в стынь или теплынь. Родителям уже недолго жить осталось, дни их сочтены; братья у меня покладистые — один в армии служит, другого готовлю на приймы, когда тот вернется. Так что не бойся, Анелюте, тесниться не придется, даже если какое-то время и будет похуже, чем у отца-матери, да и где ж найдешь еще, чтобы было как у родимой матушки! Не зря же девушка, покидая отчий дом, обычно плачет. А поле у нас доброе, хоть и невелико; ну, а что до наших мест, что ж, сама увидишь. Живем на взгорье, есть и косогор, глаз не оторвешь, а внизу чибисов видимо-невидимо. Лес свой имеется, так что зимой не придется мерзнуть. Будем в любви жить — все хорошо пойдет, а если что и нехорошо, сладившись, поправим. Ты подаришь свет дому, я — ниве, и пойдут наши дела не хуже, чем тут.
Йонас одним ухом прислушивался к словам родителей, а другим слушал Казиса. Он и ожидать не мог подобной словоохотливости от своего приятеля. Казис «как на духу» — так деревенские обычно называют разговор по душам — вел чистосердечную беседу с Анелей, а та слушала с полной доверчивостью, не сводя глаз с пригожего парня, и испытывала к нему дружеское расположение. Правда, она «не примерялась», подходят ли они друг другу как пара; разве ж порядочной деревенской девушке такое к лицу? Это даже неприлично. Анеле ни в чем не могла упрекнуть Казиса.
Мать повела всех в клеть, чтобы показать приданое. А уж как стала вынимать из сундука штуки полотна — тем конца-краю не было. Сундук ломился от полотен, тонких и погрубее, пестрядин и тканья.
— Ну и ну! Совсем как у Тетки — на весь век, на все семейство! — не удержался от восторженного восклицания Казис и тем окончательно склонил Анелю и ее мать на свою сторону.
Дождавшись момента, когда все увлеченно стали рассматривать что-то, Казис взял Анелю за руку и увлек к стене, провел рукой по ее пухлым плечам, стиснул локоть и восхищенно сказал:
— Уж так ты мне нравишься, Анелюте, как никто в жизни, с самого первого взгляда. Разве что Тетка больше… Но это совсем другое, ей-то уже 60 лет. Чувствую, что ты моя суженая, пообещай быть моей, и счастливее меня не будет человека. И зажили бы мы с тобой тогда на славу, радовались бы да благодарили бога! Разве это не его воля, что я увидел тебя, Анелюте, притом случайно, в совершенно чужом для меня и тебя месте…
По всему телу Анелии разлилось тепло — такой усладой были для нее эти мужские, впервые услышанные ею слова любви. Она вспыхнула, почувствовав охмеление, и ответила прямодушно, не отводя глаз:
— Конечно, это воля божья, ничья больше. Где Пузёнис, а где мы, однако ж сошлись. В девках мне сидеть неохота, а замуж, слышали небось, уже пора; придется решаться — за того ли, за другого ли. Спасибо вам, Казимерас, на добром слове. Я против вас ничего не имею. Ну, а уж как жить будем, на то опять-таки воля божья — мне наперед угадать трудно, да и я, сам понимаешь, разве ж по любви согласие даю. Может, бог даст, свыкнемся, ведь сходятся же и привыкают друг к другу остальные, тоже незнакомые.
— Что ж, дорогие родители, тогда по рукам! — сказал Казис, повеселев. — Анелюте меня не гонит.
— Так ведь и мы, зятек, тоже не гоним. Видать, на то божья воля, чтобы наша дочка очутилась на стороне… — подала голос мать и даже прослезилась от жалости, однако ж не ломая при этом комедию, ни к кому не бросаясь, не всхлипывая.
Анеле же бросилась матери в объятия и тоже расплакалась, да отчего-то так горько, что вынуждена была выбежать вон. Громко зашмыгали носами и мужчины. Эх, стоит побыть с женщинами, сам бабой станешь…
Сваты запрягли лошадь, уселись на лавке перед дорогой и стали прощаться. Встретились они за здравие, а расстались за упокой, то и дело сморкаясь и сохраняя такой похоронный вид, будто не нашли, а потеряли. Однако это была не скорбь или душевная боль; просто-напросто это означало перелом в жизни, притом неизвестно, в какую сторону, хорошую или плохую. Всех тревожило таинственное будущее; перед ними мелькнул полог неизвестности и заслонил собой известную данность.
Долго еще, проводив парней, стояло семейство Кепяле у калитки и на все лады расхваливало их:
— Славные парни. Сразу видно, из дальних мест. У нас-то таких не водится, черт бы их побрал!..
— Уж такие обходительные, душа нараспашку, не доводилось таких и встречать. Другие-то, бывало, приедут, скукоженные какие-то, все о деле да о деле, а ты трясись и жди, какое приданое заломят, причем никогда не уступят.
— Тут, похоже, и в самом деле хозяйка и жена требуется в первую голову.
— Да благословит вас бог. А тебе-то как, Анеле?
— Да как вам сказать? Уж такие оба хорошие да пригожие, что и сама не знаю, какой лучше. Боюсь и признаться, как та невеста: лучше бы за свата. Пойду за того, кто сам вызвался.
Молодые сваты Казимерас Шнярва и Йонас Буткис со двора Кепяле выкатили со стуком и как положено кавалерам, иначе говоря, с фантазией. Возница Йонас, слегка приподняв картуз, когда они проезжали мимо креста во дворе, лихо стегнул застоявшегося коня, вдоволь наевшегося сена и овса, и тронул с места с поистине еврейской прытью. Истосковавшийся по дому добрый конь бежал охотно, пофыркивая, значит, его там ждали; не нужно было и натягивать поводья; седокам нечего было делать, вот и погрузились они каждый в свои мысли, вот и пригорюнились.
На Казимераса навалилась тоска оттого, что так быстро пришлось расстаться с той, которую ему обещали и которая сама дала обещание. Он никак не мог забыть сцену в клети, где ему было так хорошо: все жалел, что слишком мало там полюбезничал, хоть возьми и выскакивай из телеги, сделав вид, будто позабыл что-то, да беги ближайшей тропой прямиком через огороды и еще раз приголубь свою суженую, пожми ее ручки, погладь плечики; дальше — больше… пожалуй, даже поцелуй ее в губки — лишь тогда, кажется, будет достаточно, тогда только и насытишься; ну а потом, нагнав Йонаса, сможешь спокойно ехать до самого дома. Казис даже обернулся дважды в сторону удаляющейся усадьбы и, будто на самом деле намереваясь выскочить, резко выбросил ногу в сторону. Она так и осталась на подножке. А сам он снова потупился, снова дал волю своему воображению, представив, как Анеле будет не в нескольких милях от него, а вот тут, в Пузёнисе, когда он заполучит ее в качестве жены и хозяйки.
Йонас же, разумеется, не почувствовал и не заметил того, что творилось с Казисом. Он и сам сейчас ощутил нечто вроде изжоги, отрыгивая всем случившимся. А случилось нечто прекрасное и радостное. До сих пор ему не доводилось испытывать ничего подобного, он и представить не мог, как хорошо бывает, когда находишься рядом с обаятельной женщиной.
Теперешнее состояние Йонаса можно сравнить с тем, что испытывают ученики, когда одного из них долго считали отстающим, во всяком случае держали на вторых ролях, а он взял и получил пятерку, и притом без минуса. Тогда всем в классе делается неудобно, ситуация, прямо сказать, неприличная. Как же так? Все были выше его, незауряднее, а тут вдруг оказалось, что они были мельче, чем казалось. Йонас, который привык в Пузёнисе играть первую скрипку, видел теперь, что его оставили далеко позади. Вознаграждение за честную, правильную и благую жизнь достается не ему, а его двойнику. Да где ж это видано? На что это похоже? И еще какое вознаграждение! Йонас гневно фыркнул, словно на самом деле почувствовав несправедливость, против которой восставало все его естество, и даже смотреть не хотел на своего Казиса. А когда все же глянул, ему не понравилось все: и поза (Казис снова сгорбился, никуда определенно не смотрел, точно ему стало плохо и приходилось сглатывать слюну), и опять-таки неизвестно зачем высунутая из телеги нога, точно тот собирался удрать от своего друга.
«Послушай, ты, вчерашний бугай!.. Выходит, сейчас ты счастлив? Вытащил счастливый билет в лотерее? Ну, а внес-то сколько? Ничего, совсем ничегошеньки, а вытащил наипервейшую, самую ценную вещь, которой будешь радоваться до скончания века… — хотел он высказать приятелю Казимерасу всю свою отчаянную горечь, отчаянную ревность, однако так ничего и не произнес.
Ему захотелось разругаться, поссориться, разойтись, пешком одолеть остальной путь, но он ничего не сказал и прикусил язык, и в таком молчании оба они добрались до места: Казис — продолжая глядеть куда-то, то ли в свое будущее, то ли в пространство, и Йонас, сплевывая время от времени в сторону, точно неспелой репы объелся.
— Спасибо, что подвез… — коротко бросил Казис, когда они приехали, и, не взглянув на Йонаса, проскользнул к себе во двор.
— Не за что… — так же сухо ответил Йонас, подъезжая к своему дому.
У него мелькнула мысль, что ему и в самом деле грош цена, что он ходил в числе первых благодаря заслугам деревенской «тетки» Аполлонии, его матери, и что, когда она станет дряхлеть, двор Буткисов понемногу будет затягиваться паутиной забвения, ворота постепенно начнут закрываться, зато ворота, ведущие во двор Шнярвасов, под натиском юных существ станут распахиваться с каждым разом шире. Все это Йонас внезапно осознал с такой ясностью, что почувствовал, будто его уже сейчас ведут к яме, чтобы закопать заживо. Горькая, меланхолическая покорность сковала все его члены. Однако что поделаешь, коли так должно быть и так уже есть? С тяжелым сердцем распряг он коня и по привычке, но уже без малейшей теплоты, провел пятерней по его спине. Коняга это явно почувствовал и, не медля больше, как это обычно бывало, поспешно юркнул в хлев. Но немного погодя Йонас смягчился и сентиментально закончил:
— Нет, что это я в самом деле… Ведь это же сам господь бог воздает моему приятелю Казюкасу за его удивительную доброту. Что же иное, как не божье провидение подвигнуло его в тот раз на то, чтобы встретиться с ней в чужом месте? Отче наш всевышний, но что за чудо эта девка! Так бы, кажется, и съел ее… Дудки, Казис! Теперь уж ты к нам дорогу забудешь — тебя собаками от благоверной не отгонишь, и дружбе нашей теперь капут…
Так размышлял он про себя, а сердце говорило совсем другое:
— Не городи чепуху! И Казис не навечно к своей женушке прилепится (ведь станет же она когда-нибудь ею), и ворота Шнярвасов перед тобой не будут заперты. Коль скоро Казису с женой будет хорошо, значит, и Буткисам тоже будет хорошо; то есть, будет, как прежде: когда хорошо Буткисам, хорошо и Шнярвасам.
Йонас не знал одного старинного изречения: если гора не пойдет к Магомету, значит, Магомет пойдет к горе.
Буткене несказанно удивилась, не дождавшись появления Йонаса. Бывало, по возвращении сын первым делом бежал в дом, чтобы показаться матушке и выложить ей скороговоркой впечатления о поездке: не случилась ли какая-нибудь напасть, не поломалось ли что-нибудь; и лишь тогда бросался распрягать коня. А сейчас Йонас все возится с упряжью, словно позабыв о том, что в избе, сгорая от нетерпения, его ждет мать. Как бы там ни было, а только этот небольшой промежуток времени показался Буткене бесконечно длинным.
Однако войдя в дом, Йонас не проронил ни слова, а лишь опустился посредине лавки, куда обычно никогда и не присаживался, оперся о нее обеими руками, так и не сняв с головы картуз. Захворал? Потерял что-нибудь? Коня покалечил?
— Да что с тобой, Йонас? На тебе вон лица нет, не удалась затея, что ли? — будто между прочим произнесла Буткене, метнув искоса на него взгляд через плечо; на самом же деле глаза ее были полны любопытства, а сердце — тревоги.
— Удалась, матушка, — серьезно ответил Йонас. — С лихвой удалась… Если б ты знала, матушка, что она за прелесть, какая умница! Именно такой невестой наверняка была и ты. А теперь такой станет Анелия Шнярвене; как ты привлекала к себе сердца окружающих, так теперь она будет привлекать их взоры. Теперь уж в Пузёнисе первым будет дом Шнярвасов, не наш.
— А ты и скис, да? Небось завидуешь им? Пусть бог им помогает, детка. Нам не придется с ними тягаться. У меня было и есть что-то свое, у нее будет тоже свое…
Буткене говорила сдержанно, прикрываясь своей набожностью и якобы высказывая согласие с волей божьей; на деле же она была не на шутку раздражена: против ее воли в ней вспыхнула зависть. Всем своим существом ощутила она горечь извечного соперничества между родителями и детьми, конец которого заведомо ясен — выиграют те, кому суждено дольше прожить — дети. Чисто женская ревность, которая так неприкрыто проявляется у нас в отношениях между свекровью и снохой.
Выслушав наконец рассказ сына во всех подробностях, она не испытала и мизерной доли той радости, которую пережили, хотя бы в тот час, оба парня, — правда, каждый по-своему; тетку не радовало то, что ее любимец Казюкас берет в жены такую достойную девушку; само имя Анелия пробкой застряло у нее в горле, не желая выскочить наружу. Ни разу с языка Буткене не сорвалось «Анелия» или «Шнярвене», только — «она», и Йонас догадался, кто эта «она».
Ни Йонас, ни его матушка ничего не загадывали на будущее, не строили никаких домыслов, поскольку ничего еще толком и не завязалось.
Оказалось, Йонас как в воду глядел, предвидя перемену в отношениях между соседями.
Прошло три недели, состоялось оглашение в костеле.
Казис же только и знал, что бегал к Анелии. У него все время находились там «дела»; а уж какие, все прекрасно догадывались. Оттуда он возвращался охваченный с каждым разом все более радостным возбуждением, однако не желал делиться радостью со своей разлюбезной тетушкой, всегда бывшей для него едва ли не больше, чем матерью. Буткене только по его горящим, воспаленным глазам могла догадываться о тайных желаниях Казиса и всему умела найти оправдание.
Началась подготовка к свадьбе. Кто ж иной, как не тетка, должна была стать посаженой матерью на свадьбе Казимераса? И она готовилась к предстоящим торжествам столь самозабвенно, с такой сердечной отдачей, будто намеревалась оженить своего сына Йонукаса; ну а если быть точным, словно собиралась похоронить дорогое существо. Йонас съездил на мельницу, напеклевал пшеничной муки, намолол ячменной и натолок ржаной. Матушка напекла длинную наволочку пирогов, испекла гусей, сварила окорок, отскребла от плесени гору желтых, как воск, нежестких сыров, которые только она одна умела делать так вкусно. Посаженой матери полагалось всего один раз накормить свадебщиков, а она могла бы прокормить гостей все эти дни, хотя их ожидали всего из десятка с лишним дворов.
Ну и шуму же было! Трое евреев играли кто на чем, а четвертый — свадебный боярин, местечковый ремесленник, в перерывах крутил шарманку — «катеринку». Сельская молодежь надумала устроить молодым иллюминацию — изгородь уставили выскобленной красной и белой свеклой с горящими внутри огоньками. А девушки обвили цветочными гирляндами ворота и вход в избу. Всех до единого, даже подпасков, встречали приветливо и ласково, щедро угощали, поили вкусным пивом, и этот шум-гам продолжался два дня подряд. Никто в деревне не мог припомнить хотя бы еще одну такую веселую, такую завлекательную свадьбу. Пожалуй, все дело было в королеве этого веселья Анелии Кепялайте, на редкость обворожительной, цветущей девушке с румянцем во всю щеку и притом не ветренице. Она улыбалась серьезной, но такой подкупающе-женственной улыбкой, что парни нарочно крутились у нее на виду, чтобы дождаться этой улыбки, а дождавшись, не могли позабыть — перед глазами продолжала стоять невестка Шнярвасов. Те же, кому достался подарок, будь то пояс, или шарф, или отрез материи на рубаху, или рушник, думали о молодой хозяйке с двойной теплотой. Деревня Пузёнис вмиг словно позабыла о своей тетке Буткене: все только и говорили о Шнярвене. Зато до отвала ели ее, теткины, пироги и сыры; она знай подсовывала изрядные куски то тому, то другому, как только человек плюхался на лавку. Но тут его настигала вторая рука со стаканом или кружкой пива — «чтоб кусок не застрял».
И все же больше остальных разгулялся сват Йонас, будто в последний раз празднуя свое первенство: он заменял покойного батюшку, которому пришлось бы стать посаженым отцом; а значит, он и в самом деле был первым гостем. Танцевал он со всеми подряд, но сам только и ждал, когда Казис отлучится куда-нибудь от своей подруги; тут же приглашал на танец Анелию и кружил ее без устали, покуда снова не появлялся Казис. Он танцевал, говорил, шутил, а Анелия так мило, так дружески и прямодушно смеялась ему в глаза, что все парни не могли скрыть своей зависти.
Свадьба кончилась. Испарились запахи «очищенной», разошлись по домам и гости. Последними ушли те, кто жил дальше всех. Ну, а самыми последними уехали супруги Кепяле. Покуда ехали деревней и полем, оба помалкивали. Муж громко рыгал, жена тяжело вздыхала: обоих накормили особенно плотно, а значит, сыты они были по горло. Но едва свернули на большак, как у них словно сами собой развязались языки. Заговорили оба разом.
— А знаешь, мать, не по обычаю мы с тобой все-таки поступили. Какие же родители провожают свою дочь к свекрухе и свекру? Будто мы не собираемся вскоре праздновать их возвращение.
— Вот дождемся, как положено, через недельку молодых, тогда и отметим. Хотя бы узнаем, что Анелюте там не будет плохо, а больше нам ничего и не нужно.
— Твоя правда, по всему видать, Казимерас будет любить ее без памяти. Брат его нрава спокойного и непьющий. Интересно, каков второй, что из армии должен вернуться. А родители и впрямь на ладан дышат, недолго протянут. Свекровь не будет допекать, она уже и с постели не в силах голос подать.
— Слава богу, только бы все хорошо вышло! Однако далековато… Я уж и соскучиться успела по Анеличке, не видя ее поблизости… Глаз с нее столько лет не спускала, точно ужиха со своих яиц в гнезде… — И Кепялене жалобно заплакала, правда, не горючими слезами.
Вслед за женой захлюпал носом и Кепяле, и у него защекотало в носу от жалости.
— Да уж, скучно будет, что и говорить. Только бы поскорее вернулся из армии тот, второй, — мы бы его живо в примаки отдали, а тот брат, что дома, мог бы выплатить причитающуюся молодоженам долю, и мы бы тогда приняли их обоих к себе. Они прикупили бы земли, и мы снова собрались бы в кучу.
Кепялене, повернувшись к говорящему, вся обратилась в слух; по душе ей были эти слова, будто муж вынул их из тайников ее сердца. И оба они успокоились.
После свадьбы в доме сохранилось прежнее благодушное, отрадное и, пожалуй, даже приподнятое настроение. Казис ходил с довольным видом, вприпрыжку пробегал двориком в клеть и совершенно не думал таиться: здесь он свил свое семейное гнездышко.
Старики и в самом деле были плохи. Отца никаким вихрем с печки не сдуешь. Матушка чувствовала себя не так уж скверно и даже повеселела, дождавшись снохи. Анелия натащила ей в кровать гору сена; устроила там самое настоящее логово. Больная так и осклабилась, очутившись точно на пуховой перине; весь свой век она пролежала на жестком соломеннике, набитом длинными немельченными соломинами — это; для того, чтобы не сыпались на пол. Мало того, Анеле укрыла ее ватным одеялом собственной работы на мягкой купленной набивке. Оно было теплым, приятно прилегало к телу. Пожалуй, во всем Пузёнисе такое видели впервые.
— Спасибо тебе, детка, за то, что тронули твое сердце и моя болезнь, и старость! Пусть боженька ниспошлет тебе в будущем покойную старость без недугов! Ай да одеяло!
Анеле доставлял удовольствие милосердный уход за больной, радовало ее благословение. Казимерас, который все это видел и слышал, на свой манер поблагодарил жену: взял за руки, заглянул глубоко в глаза и, не сказав, за что, поцеловал в личико. Казимерас все-таки был очень привязан к своим родителям, хотя и не показывал этого даже малейшим проявлением ласки. К тому же деревенские не привыкли к нежностям; тем приятнее было чувствовать, как за тобой ухаживают женские руки.
Однажды утром, спустя недели три, Казимерас увидел, что мать лежит на спине и смотрит остекленевшим взглядом; значит, глядела она не куда-нибудь, а вверх. Обычно она лежала на левом боку, лицом к комнате, чтобы видеть происходящее и хотя бы таким образом участвовать в жизни семьи.
— Матушка, может, вас на бок перевернуть, а? — предложил Казимерас.
— Не нужно, сынок. И так хорошо. Ксендза приведите, пусть уж заодно к нам двоим придет. Тогда и распростимся. Живите-поживайте в мире и любви, и, судя по всему, в счастии. Хорошую тебе женушку бог послал, Казимерелис. Умей только ценить, чтобы долго она такой оставалась…
Казимерас отчаянно, по-мужски разрыдался. Душу его, переполненную накопившимися в последнее время сентиментальными чувствами, растрогало не столько приготовление матери к смерти, сколько ее похвала Анелии. И это умиление прорвалось в одном сильном спазме и замерло. Не говоря ни слова, Казимерас запряг лошадь и уехал за ксендзом.
Шнярвене умерла первой — похоронили ее в понедельник. Но слова ее оказались пророческими: она увела за собой в могилу и муженька; отца Казимерас похоронил в конце той же недели. Люди не на шутку перепугались. Еще бы: сразу две такие неожиданные и скоропостижные смерти в одной семье. Однако на сей раз никого, как водится в таких случаях, не винили — все знали, каким добрым сыном был Казимерас, какой славной была и невестка. Некоторые даже называли это счастливым случаем: уступили место молодым.
Казис же думал иначе. Для него родители, пусть даже немощные и старые, означали благоденствие всего дома; жаль, что бог назначил им такую незавидную долю. Всю ту неделю он проездил в хлопотах, сам не свой от горя, и не жалел денег на похороны — ведь родители Анелии отвалили ему целую сотню.
Любезничать с женой в эти дни у него не было ни времени, ни настроения. Но когда улегся трагизм смерти, как до того свадебное веселье, Казимерас снова всей душой потянулся к жене. Отныне мир стал казаться ему бесконечно пустынным.
— А знаешь, Анеле, на моей памяти нет ни единого случая, когда бы матушка совалась в домашние дела. Все делалось как бы само собой, добро ли, худо ли; она знай сиднем сидела, поджав ноги. И все равно ее присутствие было в доме необходимо. Войдешь, кинешь взгляд на кровать, где лежит живой еще человек, и точно посоветовался с ним, обратился за утешением. А нынче-то на кровати уже пусто, и стоит мне открыть дверь — сердце как тисками сжимает.
Отныне у Казимераса возникла потребность высказывать печаль Анеле, подолгу беседовать с ней, изливать ей всю свою сыновнюю боль; словно бы вытряхивать из тайников своей души накопившееся в ней прошлое и наполнять ее чем-то новым, что принесла вместе с приданым жена. Однако в первый раз он заметил, что Анелия вроде не прислушивается к голосу его сердца. Она то вытирала со стола, то закрывала печную заслонку. На слова Казимераса лишь неохотно бросала:
— Да…
Казимерас живо остыл. Он оскорбился и, словно устыдившись собственной откровенности с существом, не имевшим с ним ничего общего, прекратил только что начатую исповедь. Это будет для него величайшим разочарованием. Кто же теперь рассеет жизненные тучи, кто отведет от него бурные грозы и снова привлечет в дом покой и солнышко радости?
Казис был по натуре человеком мягкого характера, чуждым жестокости. Порой разволновавшись или повздорив с кем-нибудь, не драл глотку, а лишь уходил внутрь дома и там, не поймешь, то ли себе, то ли стенам высказывал вслух свои горести. Разумеется, он догадывался при этом, что его слышит хотя бы одна близкая душа — мать или отец. Мать тогда хотя бы подавала со своей постели знак покашливанием, а отец поворачивался на другой бок, пусть и таким образом высказывая свое одобрение сыну или протест его недругам. Ни тот, ни другая не ответили бы ему вот так: «Да…»
Это стало началом предстоящего ада, который у них вскоре не преминул наступить. Начало ему было положено пустячное, зато оно сразу же стало набирать силу.
Случалось, Казимерасу ни с того ни с сего хотелось подурачиться. Посвистев, помурлыкав что-то под нос во дворе, он, одержимый фантазией, шагал в дом, где Анеле одна хлопотала по хозяйству; ему не терпелось схватить ее в охапку, закружить, приласкать, поцеловать — вовсе не по-супружески. Да только…
Казис стал все отчетливее замечать это стоящее между ними неприятное «только». Анелия обходилась с ним корректно, как и подобает супруге, жила с ним, как и велено господом богом, ни от каких своих обязанностей не уклонялась. Покуда Казис вначале всячески проявлял только свою любовь, он ничего особенного не заметил. Но чем дальше, тем больше ему стало недоставать этого, чего-то не хватало, какого-то дополнения к любви, заправки к ней, что ли. Не бугай же он в самом деле…
Будучи неженатым, бывало, хмелел при мысли о любви, утопал в усладах, рисуемых ему фантазией. Накануне женитьбы он возвел все это в еще большую степень, а как дошло до дела, оказалось, что подлинная любовь не дает ему и десятой доли того, о чем он мечтал. Неужто такова цена заурядного супружества? Какой-то внутренний голос подсказывал ему:
— Не совсем так. Когда складываешь одну любовь с другой, ее получается больше; когда обе стороны преумножают любовь, она слаще. Одна же половина половину и создает.
Чем больше остывал Казис от первоначального любовного угара, тем отчетливее замечал, что Анелия совершенно пассивна, не подогревает ничем их любовь. Он больше не бегал вприпрыжку в клеть и из клети, стал с каким-то удивлением присматриваться к своей Анелии и о многом догадываться.
Хозяйка Анелия была хоть куда, что и говорить. Двор Шнярвасов словно возродился к жизни. Дом прямо-таки засиял, просветлели окна, побелели стены. В хлевах едва ли не сразу же появился новый бойкий молодняк, тучнее стали коровы, у них прибавилось молока, а там и пища появилась сытнее.
К молодоженам зачастила вся деревня. Кто угодно в любое время находил повод, чтобы заглянуть к ним. Даже брат Казимераса, тяжелый на подъем парнишка, живо оброс приятелями-сверстниками. Для каждого у Анелии находилась приветливая, любезная улыбка. А гостю и этого хватало и притом, пожалуй, значило больше, чем иные угощения. И возвращался он в отличном настроении, будто подарок получил.
Вот этих-то подарков или угощений один Казис и не получал. С ним Анелия была неизменно ровной, серьезной. Скажете, дело обыденное? Именно с этим Казис и не желал соглашаться: он истосковался по сказке, которая придает будничности неповторимость. А королева из сказки по имени Анелия ни разу не улыбнулась ему так, как остальным мужчинам, отчего у тех сердце таяло, а у Казиса от ревности стыло.
Соперничество с Теткой, которое только-только зарождалось, снова пошло на убыль: над двором Шнярвасов сгустились тучи, в которых, правда, бывали и просветы. А причиной этих просветов, хотя бы для одной Анелии, был Йонас Буткис, отчего для Казимераса, увы, все вокруг становилось еще пасмурнее. Отношения между Шнярвасами и Буткисами в том виде, в каком они существовали раньше, теперь не задались. Тетка, просватав Казюкаса, невзлюбила «ее». Анелии не было никакого дела до Тетки, оттого она и не пыталась растопить лед; она не имела обыкновения бегать по соседям, а значит, и к Буткисам. И чего, спрашивается, ей туда ходить, если Йонас то и дело сам заглядывает к ним?
Как для старухи-покойницы Шнярвене Тетка была лучиком в ее жизни, так и для молодой Шнярвене им же был сейчас Йонас. Как прежде членом семьи Буткисов был Казис, так нынче членом семьи Шнярвасов стал Йонас. Он постоянно крутился тут — ни дать ни взять домовой. Иначе его и не назовешь: к Шнярвасам он обычно мчался на всех парах, точно подгоняемый доброй или злой силой. Не успев открыть дверь, принимался токовать уже с порога, а завидев Анелию, здоровался с ней непременно за руку, хотя уже несколько раз успевал увидеть ее в тот день до этого, и так крепко стискивал ей пальцы, что Анелия тут же расплывалась в доверчивой улыбке. Никому больше она так не улыбалась. И Йонас растворялся в этой женской улыбке. Он стал все сильнее скучать по ней. От этой улыбки он и сам светился подобно солнышку и угасал, стоило ему отстраниться от Анелии, становился озабоченным и хмурым.
Мать его, Буткене, была искушенным человеком. Она заметила тягу Йонаса к женщинам; ей показалось, что и он, побывав на свадьбе у Казимераса, тоже захочет жениться. Сначала сватовство, потом обрученье — с ума сойти можно. Расплясался-разгулялся, страсти взыграли, вот и носится теперь к молодоженам, чтобы хоть воздухом тем подышать. Правда, одно ей становилось чем дальше, тем непонятней: ее Йонюкас, обычно, как ребенок, откровенный со своей матушкой, сейчас уже не делится с ней переживаниями и вообще редко заводит разговоры. Вернувшись от Шнярвасов, тут же направляется к своей постели, валится на нее и прикидывается, что хочет спать, да только напрасно: подолгу ворочается с боку на бок, вздыхает, в сердцах сплевывает, а уже уснув, неожиданно вскакивает, разговаривает во сне, смеется или плачет.
— Йонас, у тебя нервы не в порядке. Я тебе дам валерианового корня попить, — предложила однажды мать.
— Лучше ты его кошкам дай, маменька. Говорят, они большие любительницы, а мне и обыкновенная вода сойдет. Мои хвори с любым здоровьем поспорят, — пытался отшутиться Йонас, но в глазах его была видна такая мука, что мать побледнела.
Она резко стиснула обеими руками его за виски, с паническим страхом заглянула ему в глаза, выкрикнула прямо в лицо:
— Йонас, да что с тобой?.. Живо отвечай, что случилось? Почему ты скрываешь от меня что-то?
Йонас не выдержал испуганного взгляда матери. Что-то внутри неожиданно рухнуло, рассыпалось на куски подобно плиткам или кирпичам раскаленной сверх меры изразцовой печи. Осталась одна оболочка, а внутри — ничего.
Йонас совсем потерял голову. Глаза его стали точно такими же, как у матери, заблестели от такого же безумного страха. Он тоже стиснул в ладонях ее виски и тоже воскликнул, как помешанный:
— Мама! Я продал душу дьяволу!!!
У матери побелел теперь даже нос. Она пошатнулась и стала постепенно оседать на пол. Буткене лишилась чувств — нет, сознания она не потеряла, а просто напоминала больного анемией, взбирающегося на высокую гору. Глаза ее были открыты, но взгляд их был каким-то козьим — водянистым, как сыворотка. Она приоткрыла рот, точно собираясь выплюнуть что-то противное; в уголках губ выступила мутная пена.
— О господи, да ты же кончаешься, матушка! — крикнул Йонас, и в голосе его было слышно уже иное безумие, окончательно поглотившее прежнее.
Однако он представления не имел, как спасать ее. К счастью, в это время притащилась с ведрами воды работница.
— Да что же это такое? Никак Тетка сомлела? Плесни-ка ей холодной воды в лицо… — И не дожидаясь, покуда Йонас последует совету, сама схватила жестянку и плеснула Тетке прямо в глаза.
Буткене вздрогнула, и ее мутный взгляд заметно просветлел. Она оперлась обеими руками о землю и, поддерживаемая под мышки Йонасом, поднялась. Затем, уцепившись за служанку, дошла до кровати и, ни слова не говоря, легла. Она выглядела совершенно обессиленной, казалось, не могла пошевелить рукой; одной она провела по губам, другая была бессильно вытянута вдоль тела.
Работница приложила палец к губам и взглядом показала Йонасу, что больную нужно оставить в покое. Они вышли на цыпочках из комнаты. За дверью работница прошептала:
— Не горюй. Поправится. Видать, съела что-нибудь тяжелое. К тому же с женщинами такое частенько случается, сразу и не сообразишь, что к чему. Я за ней присмотрю.
И Йонас перестал опасаться за мать. Зато причина, внушившая такой страх матушке, всплыла снова и овладела им с такой силой, что у него затряслись поджилки. Только сейчас ему стало по-настоящему ясно, в чем тут дело.
— Спасите! — крикнул он и как был, в одной рубашке, без шапки кинулся в поле.
— Ладно, ладно, спасу! Нечего бояться… — успокоила его работница, возвращаясь в дом. Она подумала, что Йонас кричит, чтобы помогли матери.
А Йонас звал, чтобы пришли на помощь ему самому. В его растревоженном воображении со всей отчетливостью всплыла одна бурная, неспокойная ночь, которую он пережил много лет назад, когда у него только-только стали пробиваться усы. На него тогда накатила такая волна чувственного желания, что он не знал, куда деваться, и стал мысленно призывать на помощь самого дьявола, лишь бы любой ценой, пусть даже придется заложить тому душу, он помог ему удовлетворять страсть в течение всей жизни. Черт, судя по всему, послушался его и стал предлагать женщин, однако Йонас не пользовался этим и даже избегал женского общества. Однако его-таки не миновала эта участь, хотя он и дал зарок.
А теперь вот Анелия… Пожалуй, последняя… и тогда нечистый заграбастает отданную ему душу. Йонас не хочет этого и мчится стремглав куда глаза глядят — через поле, по косогору к старому ксендзу.
Всполошилось-заволновалось Чибисово болото. Сотни огромных птиц решили заманить его — кто куда, призывно окликая:
— Чьи вы, чьи вы, чьи вы!!
Йонасу стало совершенно ясно, что его окружила нечистая сила. Сотни, тысячи злых духов, и каждый норовит схватить его, кружит над головой все ниже, пытается заглянуть в глаза и поиздеваться над его испугом:
— Ну будет тебе, будет… Мы свое обещание сдержали, женщину для тебя закабалили, а сейчас отдавай-ка нам свою душу…
Йонас схватил себя обеими руками за макушку, точно опасаясь, что черти станут вытаскивать его душу через затылок. Но никто в него не вцеплялся. И тогда он оттолкнулся от земли и лосиными прыжками понесся по болоту так быстро, что только грязь во все стороны разлеталась. На одном дыхании одолел двухкилометровую топь. Затем взобрался на высокий косогор и помчался по меже в ту сторону, где далеко-далеко торчали две невысокие деревянные башенки костела.
Это был «чужой» округ, иными словами, относящийся не к их приходу. Там жил старичок-ксендз лет 80, а может даже и 90, белый как лунь, однако еще подвижный, с ясными глазами и ясным умом. Он прожил тут лет 50 или 60. Все его хорошо знали и шли к нему со своими глубоко интимными горестями. Этот-то старичок и должен был просветлить остатки разума у охваченного страхами Йонаса.
Ксендз Норкус-Наркявичюс когда-то считался ученым, у него имелся диплом о высшем образовании, и был он на редкость хорош собой и отличался отменными способностями. Начав стремительное продвижение по пути карьеры, он, однако, неожиданно сломился, и карьера отвернулась от него, а науки выветрились, будто их и не было вовсе. Другие выдвинулись вперед, а он, которого с трудом терпели в епархии, очутился в захолустье, где-то за болотами-топями, куда и проселочной-то дороги не было, да и вообще вряд ли кто-нибудь знал даже название этого заброшенного уголка. Люди — те же кроты, а их жалкая жизнь — точно в кротовине, и он тоже превратился в крота; с тех пор носа не высунул дальше ближайших костелов, с которыми состоял в одной филадельфии, а значит, они помогали друг другу.
Ксендз Наркявичюс опустился, все его позабыли; между прочим, стоявшие над ним духовные принципалы успели смениться несколько раз, а он не интересовался ничем. Зарабатывал он скромно, тратил и того меньше, так что деньги у него водились; люди считали его едва ли не богачом и уважали за одно только это. Были и такие, кому требовался «старый, мудрый слушатель исповедей». Эти называли его даже кладезем премудростей, ангелом доброты.
Старичок уже отслужил заутреню, позавтракал и теперь бродил по двору, кончая чтение богослужебной книги — часослова.
Полами сшитого на женский манер капота он подметал тропинку. Ни дать ни взять распустивший крылья индюк.
С жителями Пузёниса ксендз Норкус не имел ничего общего, оттого и с Буткисами не был знаком. При виде забрызганного с ног до головы юноши со спутанными волосами он даже рот раскрыл от удивления и застыл на месте как вкопанный. Йонас поспешно подошел к старцу, схватил за руку, желая поцеловать ее, и тот уронил молитвенник на землю; тогда юноша, так и не осуществив своего намерения, нагнулся за молитвенником, но, выпрямляясь, больно ударился головой о подбородок ксендза, который тоже нагибался за книгой. Йонас сконфузился, а ксендз рассердился и даже сплюнул в сердцах. От душевного состояния, которое гнало его через болото сюда, почему-то не осталось и следа. Он снова почувствовал себя полым, как дымоход, и замкнулся.
— Так что же тебе все-таки угодно, сын мой, коль скоро ты примчался сюда сломя голову? — заговорил наконец первым ксендз.
Йонас не сразу нашелся, что ответить, и долго переминался с ноги на ногу, словно потеряв дар речи.
Ксендз догадался, что, по всей вероятности, произошло нечто из ряда вон выходящее, трагедия, если даже не катастрофа, поэтому, позабыв про саднящую боль в подбородке, ласково положил свою иссохшую руку Йонасу на плечо. И сразу на душе у Йонаса полегчало. Сразу же он вспомнил, что привело его сюда, и глаза его увлажнились.
— Хочу исповедаться в страшном грехе… притом именно вам, святой отец… — прошептал он, потупившись.
— Отчего ж не дождался пятницы или воскресенья? Я по этим дням принимаю.
— Так вышло, отец мой… Сейчас или никогда.
Ксендз хотел спросить еще о чем-то, но спохватился — ведь это уже будет сердечная тайна — и ни слова не говоря, вошел в сенцы, снял со стены ключи от костела, привел туда Йонаса и жестом указал на место у стены, где стояла покосившаяся исповедальня. Сам же отворил ризницу, чтобы переодеться в стихарь и надеть на шею епитрахиль.
Покуда ксендз занимался всем этим, пока стоял коленопреклоненный перед алтарем, дабы ниспослано было свыше на них обоих благостное состояние духа, Йонас опять пришел в расстройство. Снова он перестал понимать, что тут происходит. Однако нужно было становиться на колени, потому что ксендз уже благословил его крестным знамением к исповеди.
Йонас встал на колени и начал невнятно говорить что-то о прошлом. Он говорил и говорил, а слушатель тем не менее понял из его слов немногое и перебил его:
— Постой, постой! Ну и что же ты этому «сатане» сказал?
— Я мысленно сказал ему: бери, нечистая сила, даже мою душу, только сделай так, чтобы любая женщина, на которую я положу глаз, сразу же была моей.
— Так оно потом и было, да?
— Почти так. Любая встреченная мной девица, все без исключения, здоровались с такой улыбкой, что хоть бери ее прямо сейчас. И молодайки от них не отличались.
— И ты брал?
— Кого?
— Да девиц этих, женщин.
— На что они мне?
— Ну хотя бы ради распутства или блуда?
— А матушка моя что бы на это сказала? Ой, что вы, никогда ни к одной не притронулся! А потом я стал просто бояться женского полу, обходил стороной, чтобы не видеть их податливости.
— Ну, тогда не так уж сильно тебя «бес попутал». Послушай: по-моему, ты уже мужчина что надо, однако не знаешь такой простой вещи, что женщин сам бог награждает всяческими чарами, чтобы обольщать самцов, как, впрочем, этим наделено все живое: одним из них он дает белоснежное лицо, другим грациозную фигуру, третьим коварное сердце. Ты еще так молод и пригож. Поэтому напрасно призываешь на подмогу черта, ведь ты и сам способен сослужить ему более полезную службу, чем он тебе уже сослужил. Но так уж суждено было случиться: любовь всегда идет рядом с сатанинством.
— Как вы сказали, святой отец?
— А то, что всяк влюбляется с воистину сатанинской страстью. А некоторые так и кончают. Вряд ли в этом деле стоит изливать душу дьяволу, навязывать чуждые ему болезни молодых. Тебе хуже: вижу я, молодой человек, что возвращается к тебе то самое твое отроческое сатанинство. Жениться тебе пора, вот и весь сказ. А может, уже и любишь кого-нибудь, а?
— Люблю, ох, люблю, святой отец… Есть на свете одна-единственная, другой такой и быть не может! — с жаром прошептал Йонас, крепко вцепившись в прутья решетки и прильнув губами к оконцу исповедальни.
— Все идет как надо. Это хорошо. Раз крепко любите друг друга, значит, прочно и жить будете. Только смотри, чтобы с благословения святой церкви!
— Да ее уже благословили… с другим…
— Ах вот как. Плохо дело. Вы уже успели нарушить клятву, что она дала своему настоящему мужу?
— Боже упаси! Ведь она жена моего закадычного друга, да он мне роднее брата! — с жаром возразил Йонас и даже руки простер.
— Это хорошо. А может, ты ее только любишь, но не желаешь? Такую любовь называют платонической, любят издали. Так оно было бы нормально, во всяком случае, не столь скверно. Таких друзей дома, которые не взяли грех на душу, вокруг сколько угодно.
Йонас впервые услышал, что между словами «люблю» и «желаю», оказывается, есть разница: до сих пор для него это означало одно и то же. Он еще не осознал другого смысла всего происходящего: я желаю эту женщину и хочу отбить ее у настоящего, законного мужа.
— Ну, что скажешь? — переспросил ксендз.
— Да я и сам не знаю. Одно знаю, что опутал меня черт или прочая нечисть какими-то тенетами и знай тянут в ее сторону. И я вижу, что способен покорить ее: она так и светится при виде меня, всей душой, всем сердцем тянется, только бери. Ни о чем и ни о ком не могу думать, все о ней да о ней, и днем и ночью. Чем все это кончится, святой отец?
— Ясное дело, плохо кончится. Непристойно все это, парень, смертный грех, нарушение шестой заповеди божьей: «Не прелюбодействуй» и девятой: «Не возжелай жены ближнего своего».
— К тому же своего друга…
— Вот-вот, что еще хуже. А что может быть хуже грехопадения, и к тому же смертного. Тут, видишь ли, наносится оскорбление не только господу богу, но и людям.
— Спаси меня, святой отец! И впрямь бес в меня вселился: я сам дал ему на то полномочия.
— Что касается «беса», то мы с ним, дружок, справимся без труда: по молодости лет ты ему покорился — не беда. Труднее будет одолеть самого себя. Здесь не обойтись без помощи господа и божьей матери. И если ты рассчитываешь на них, покажи им свою добрую волю, решимость не грешить: что ты не только не пойдешь в ту сторону, но и смотреть туда не будешь, пока не остынешь и не забудешь всего. А потом это уже не будет опасно и вы возобновите отношения. И пеняй на себя, потому что все это случилось из-за твоей фамильярности. Это была неосторожность с твоей стороны — постоянно разжигать и без того пылающую похоть. А покаяние назначаю суровое, и чтобы ты отбыл его прямо здесь: распластайся перед алтарем крестом (никто нас не видит), и мы с тобой прочитаем ради тебя литанию о сердце Иисуса.
Йонас с такой силой шлепнулся грудью об пол, что по костелу прошел гул. На инвокации[17] ксендза он отвечал снизу: «Смилуйся, о господи, надо мной несчастным!» — так страстно и с такой отчаянной решимостью, точно собирался навеки уйти от людей в лес.
Когда ксендз встал, Йонас обхватил руками его ноги, страстно прижался к ним лицом и поцеловал.
Ксендз даже растрогался. Поднял покаянника с пола и легонько подтолкнул к двери.
— Ну вот, «беса» мы с тобой, парень, выгнали. Нет его больше у тебя в душе, если он там и пребывал. Только сейчас веди себя по-мужски. Сдержишь обещание, значит, будешь мужчиной, победителем самого себя и поэтому достойным уважения человеком. А не сдержишь — тогда тот же самый скверный бес вернется назад, только он будет в семь раз хуже. И только тогда начнутся настоящие несчастья. Да хранит тебя бог от великих бедствий! — перекрестил ксендз Йонаса.
Йонас еще раз поклонился старику и, воспрянув духом, решительно зашагал домой.
Ксендз Норкус-Наркявичюс долго глядел вслед Йонасу, покуда тот не исчез вдалеке. Затем он опустился на скамейку и, сидя на солнцепеке, погрузился в воспоминания. Казалось, он оцепенел. Вот его окликнула служанка — он не услышал, подошел его любимый пес и положил свою красивую морду ему на колени — не почувствовал. Спустя несколько десятилетий его жизненная драма снова, подобно кадрам кинофильма, проползла в его памяти, и он увидел все ее последствия, свою искалеченную, превратившуюся в ничто интеллигентскую жизнь, затем — жалкое поле деятельности, а ведь когда-то он мог горы свернуть. Он еще раз — уже последний — пережил свои крестные муки и очнулся, лишь когда глаза его подернулись слезой.
— Ох, мука мученическая, страдания молодости… — с трудом поднимаясь с места, посетовал ксендз и потянулся к карману… чтобы закончить чтение часослова.
Вернувшись, Йонас увидел, что мать в полубеспамятстве бесцельно шатается по дому. У нее даже не хватило сил всерьез огорчиться оттого, что Йонас так неожиданно куда-то исчез. Но когда ближе к обеду он вернулся домой успокоенный, поцеловал ей руку и сказал, что был у старого Норкуса, она с облегчением улыбнулась, погладила его по голове и произнесла слабым голосом:
— Ты правильно поступил, сынок. Да убережет тебя святая матерь божья…
Пытаясь одолеть своего беса, Йонас проявил себя настоящим мужчиной. Однажды порвав с ним отношения, он не собирался снова поддаваться ему. У Шнярвасов его больше не привечали. Но и сами они у Буткисов не показывались. Как топором обрубили.
Он не ходил туда и даже глядеть не глядел в ту сторону, где могла быть она. Однако старый ксендз ошибся, полагая, что выгнал из Йонасовой души беса. Тот продолжал скрываться там и поедом, как солитер, ел Йонаса день и ночь. Прямо-таки высасывал из него жизненные соки. От его прыти и жизнерадостности не осталось и половины. Неделями он ходил отвратительно обросший, небритый, как старый дед. А когда побрился, страх было и глядеть на него: под глазами черные круги, щеки ввалились, румянец исчез. Остались разве что красивые глаза, да и те сейчас лихорадочно блестели, как у волчонка.
Супруга Казимераса ни словечком не обмолвилась о Йонасе, точно того и не было вовсе. И все же окружающие догадывались, что она о ком-то тоскует. Она тоже похудела, побледнела. Другие усматривали в этом обычную вещь: женщина в тягости, успеет расцвести потом. Казимерас же знал, что бог ничего не обещает ей, что подурнела она по другой причине. Встанет, бывало, у стола, вперившись в окно, в сторону Буткисов — и высматривает, кто там во дворе ходит, бродит, суетится. Стоило появиться Йонасу, как брови ее вздрагивали, и только. Она, несомненно, догадывалась, что и с Йонасом творится то же самое. Ей издалека видно было, во что он превратился. Неужто это тот самый румяный, веселый, беззаботный сват, которого она впервые увидела у себя дома? Ясное дело, не тот, истинная правда — он вовсе не пригож, однако ж он по-прежнему люб ей, как и вначале.
Анеле настолько прикипела сердцем к Йонасу, что не замечала присутствия мужа. Казимерас знал это определенно. Ведь она сильнее тянулась к Йонасу, чем к нему, он это видел, притом с самого начала — все же не слепой. Только он нарочно не придавал этому значения, хотя сердце подсказывало другое. Он принимал все за обыкновенную ревность и изо всех сил старался вызволить Анелию из этой истории. Не обвиняя Анелию, он сваливал всю ответственность на одного Йонаса. Ни Анелия мужу Казимерасу, ни тот ей даже вскользь не упоминали о Йонасе, и это означало гораздо больше, чем если бы они часто заводили о нем долгие разговоры. Им было ясно, что сохранить при этом равнодушие было бы невозможно.
Готовясь ко сну, Анелия подолгу стояла на коленях то в кромешной темноте, то в дверном проеме на пороге, если на дворе светила луна; перебирала четки, но шептала ли при этом что-нибудь, нельзя было расслышать. Она шла спать, уже когда Казимерас храпел или притворялся спящим. Он видел, как страдает Анелия, сохраняя верность ему, от души жалел ее, не раз плакал втихомолку и старался пользоваться своим законным правом как можно реже, чтобы не давать Анелии повода идти лишний раз на жертву наперекор собственным желаниям.
И Казимерас сох, чернел, а ненависть к бывшему другу продолжала расти. Ведь он так доверял ему, и тем не менее тот так жестоко и, как ему казалось, умышленно, с недобрыми намерениями напакостил ему — сломал его так удачно складывавшуюся жизнь, испоганил душу Анелии и отстранил от его губ чашу, законно принадлежащую ему как мужу. Эта подолгу стоящая на коленях женщина была безвинной жертвой Йонаса. Но к кому она обращала свои молитвы, кого благословляла или проклинала в душе, его или Йонаса — это ему не дано было знать. Точно так же, как не мог он даже догадываться о том, какие муки испытывает сейчас виновник всего — Йонас, и страдает ли он вообще.
Казимерас и Анелия, которые так и не составили гармоничной пары, мучались оба подобно Танталу. Они сидели по горло в бочке с усладами, а утонуть в ней не могли: стоило попытаться помочь им выбраться, как некая невидимая рука тащила их вниз. И не предвиделось никакого выхода, никакого конца, пока напротив, во дворе Буткисов, будет сновать туда-сюда Йонас. Но конец должен рано или поздно наступить.
И стало в доме Шнярвасов душно. Мало-помалу он опустел снова, поскольку Анеле уже никого не привечала. Затянувшееся соперничество с Теткой снова заглохло, в Пузёнисе так и не возник новый центр притяжения.
Не стали таким центром и Буткисы, ибо и Йонас, и Тетка пребывали в мрачном расположении духа. Когда по ту сторону улицы в дверях клети появлялся силуэт коленопреклоненной виновницы, на этой стороне, тоже в дверном проеме клети, нескончаемо долго молилась, обливаясь горючими слезами, одна из многочисленных Моник — Аполлония Буткене, которая пыталась освободить из тенет дьявола своего Августина — Йонаса.
Над обоими дворами сгустились тучи, больше не светило радостно и весело солнце, атмосфера стала тяжелой, и, казалось, легким не хватало воздуха. Совсем как перед сильной бурей.
Так прошел великий пост. Приближалась пасха. Апрель еще не выгнал почки, но все было готово к этому. На солнцепеке температура порой доходила до 20° по Реомюру, а по ночам падала снова до —1. На болотах уже давно кричали чибисы, в воздухе выводили свои страстные трели жаворонки, будто торопясь наверстать упущенное за зиму. Мужики усердно вспахивали поле под яровые и даже сеяли кое-что. Женщины не могли нарадоваться на целые выводки гусят; когда они ловили их и заталкивали в плетушки, гуси страшно шипели, но этим дело и кончалось. Соображали, видно, негодники, что перед ними не враги. Исповедовавшись перед пасхой, все пребывали в прекрасном настроении. Даже у Шнярвасов и Буткисов оно из черного сделалось серым.
Благоверная Казимераса сварила в луковой шелухе большую кастрюлю яиц, отварила увесистый окорок, прибралась по случаю праздника, а, надо сказать, она успела запустить дом, и недоступные взору зауголья уже давно нуждались в ее метелке. Когда выставили вторые рамы, внутрь ворвалось столько света, что входящие недоуменно озирались, в свой ли дом они попали. У всех по весеннему забурлила в жилах кровь. Даже осунувшееся и почерневшее от поста или горя — никому до этого не было дела — лицо Казимераса просветлело.
В великую субботу некому было оставаться дома — все умчались еще с вечера в костел, чтобы бдеть у гроба господня и потом спозаранку встретить воскресение Иисуса Христа. Казимерас с женой остались дома. Хозяин, встав до петухов, должен был на огромной телеге привезти всех. Так в этих краях проявлялось уважение к домочадцам. А хозяйка должна была дожидаться их приезда, приготовив заранее кринку топленого молока и выставив на стол обильную еду для постников, целых семь недель питавшихся всухомятку.
В деревне все, и стар и млад, за весь великий пост не видели ни крупинки, ни капельки заправы. Голодали, обросли щетиной, оттого пасхальное утро и было исполнено для них величайшего значения, сулило воистине не столько духовные, сколько телесные радости, ну а что касается воскресения Христа — то это, право же, повторяющийся факт, а вовсе не какой-нибудь мистический обряд. Вон он лежит замученный в гробу; но лишь займется утро, и он благодаря своему могуществу восстанет со смертного одра и трижды обойдет храм. Тысячная толпа возрадуется его радостью, возликует его ликованьем и со слезами на глазах воскликнет: «Ангелы поют на небесах, и нас на земле сподобь с чистым сердцем тебя восславить». Духовная братия будет тиленькать-звякать всеми своими светильниками, загудят все колокола, с колокольни ударит такая канонада, точно местечко окружено шведами. Будет дрожать сам воздух кругом, колебать нервы бодрствовавших всю ночь людей, а живая вера заставит хлынуть из глаз слезы радости по случаю того, что Христос, одолевший грех, одолел и самое смерть.
Пасха — «великое» — не только для литовцев, но и для славян «велик день». Пожалуй, за весь год это и есть то единственное утро, когда люди на самом деле чисты и далеки от всего земного.
Буткене, которая тоже все приготовила с вечера, пешком отправилась со всем семейством в костел ко всенощной, а Йонас поутру должен был привезти их со стуком по мерзлой дороге. Вскипятить молоко — минутное дело, поэтому дома никого не заставили ожидать возвращения остальных.
Вечер. Все вокруг смолкло. Прямо не деревня, а кладбище. Нигде ни живой души. Поджимают ночные весенние заморозки. Едва забрезжил рассвет, как одновременно затарахтели повозки по всей деревне — покатили люди за семьями. Отправился в путь и Казимерас Шнярва. Перед отъездом заметил и во дворе Йонаса Буткиса запряженную лошадь — оставалось только сесть да ехать.
Йонас явно замешкался. Не беда — было еще рано, а конь у него добрый, резвый. Вечно деревенские все на час убыстряют. Но только не поехал он вместе с остальными не поэтому, он даже намеревался отправиться первым, как обычно: целую ночь напролет Йонас промучился без сна, и сейчас шевелился как сонная муха, лениво разглядывая двор Шнярвасов. Как раз в это время в дверях избы показалась жена Казимераса, одетая не для поездки в костел. Значит, в этом году ей пришлось остаться дома… Йонас застыл на месте как вкопанный, не в силах шевельнуть хотя бы пальцем…
Впервые за многие месяцы Йонас не сдержал обещания, данного старику Норкусу — даже не коситься в ту сторону, где находится она. И стоило ему один раз на нее посмотреть, как он уже не мог отвести глаз, потому что и Анелия, которая стояла на крылечке, превратилась в супругу Лота и тоже не могла оторвать взгляда от Йонаса. Было ясно, что делает она это совершенно бессознательно, в ее глазах отражалась тоска по нему. Не та тоска, которая заставляет людей бросаться куда-то, кого-то искать, но та, что сама по себе безотчетно зарождается в человеке, действует на других, притягивая их, и воспротивиться этому невозможно. Быть может, это и есть «чертовы козни» — все то, что затемняет сознание и свет, подавляет свободную волю и заставляет другого человека отдаться во власть инстинкта.
Такие глаза Анелии увидел сейчас издалека Йонас. Огромные, как блюдца, они чернели вдалеке, мерцали-переливались, полыхали жаром — это сверкали зрачки в почерневших за время страданий глазницах.
Йонас тигриными скачками пересек улицу. Мгновенье — и оба они уже были в доме, застыв в тесном, казавшемся вечным объятии. Это и есть то самое, когда двое составляют единое целое. Они целовались-миловались, задыхаясь и не в силах оторваться друг от друга, точно потеряли один другого и вот теперь снова нашли. Слегка отталкивая друг друга, они вглядывались в лицо, в глаза, проверяли, те ли они, что были когда-то, и снова целовались, словно обрадовавшись тому, что, конечно же, прежние. Не отдавая себе отчета в том, что он делает, Йонас носил Анелию на руках, как малое дитя, из сеней в горницу, будто не зная, куда ее девать, И Анелия казалась ему теперь неким наростом, частью его самого, огромным отростком на его теле, который если и можно отторгнуть, то лишь топором, и тогда останется зиять глубокая, открытая рана. Но такой силы, которая разъединила бы их, казалось, и быть не могло; а если и разъединила бы, то лишь ценой их жизней.
Анелия была в полузабытьи, Йонас лишился разума. Ничего не соображая, не воспринимая ничего вокруг, они тонули в волнах блаженства, коего никому из них не довелось испытать за всю свою жизнь. Они буйствовали, безумствовали, подхваченные любовным циклоном, и совершенно не думали о времени. А когда все это окончилось тем, чем обычно кончается, на дворе было тихое утро, вставало солнце, и издалека доносился благовест — приходские колокола разливались такими тенорами и баритонами, будто запел хор ангелов. А от раздававшихся будто из-под земли выстрелов слегка дрожали стекла.
— Боже милостивый, в самое воскресение! Что мы наделали, что натворили — во славу Христа!!! — истошным голосом закричала Анелия, опомнившись первой, и кинулась к риге, ломая на ходу руки.
Понятно, что первой ее мыслью было повеситься там, в риге. Подбежала — заперто… Бросилась в сарай — там не оказалось веревки. А тем временем силы оставили ее; спало и куда-то исчезло нервное напряжение. Анелия присела на корточки и, опершись о землю обеими руками, подалась всем телом вперед, точно ее замутило. Положение — неудобнее не придумаешь, но женщина продолжала оставаться в той же позе. У нее не было больше ни сил, ни рассудка.
— В самое воскресение… В самое воскресение… — сдавленно прохрипел и Йонас, вернее, не Йонас, а уже кто-то другой.
Йонас помчался во двор, где стоял запряженный конь, и, не успев взять в руки вожжи, свалился в повозку; скрипнув зубами, он с невиданной жестокостью огрел животное кнутом по спине. От испуга конь взвился и молниеносно умчал Йонаса с грохотом со двора в неизвестном направлении, во всяком случае, не в местечко, где шла служба.
По мере того как отпускала боль от удара кнутом, лошадь сбавляла шаг и переходила на рысцу, однако, получив удар страшнее прежнего, снова понеслась, как бешеная, а Йонасу казалось, что это черти похитили его и с быстротой молнии мчат прямо в преисподнюю — оставалось только ждать, когда истекут эти последние мгновения путешествия. И Йонас, свалившись без сил на дно повозки, безучастно ждал.
А конь, весь в мыле, выбившись из сил, уперся наконец головой в дощатый забор крохотного костела, вдоль которого протянулась коновязь. Это был костел ксендза Норкуса. Выходит, они, обогнув низину, дали крюк с добрый десяток километров.
Сюда они тоже прибыли к шапочному разбору. На базарной площади виднелись лишь приметы недавнего пребывания лошадей; люди же сломя голову умчались разговляться. Только сейчас Йонас пришел в себя, узнал это место и припомнил все-все. Вспомнил он и последние предостережения ксендза о том, что случится, если Йонас не сдержит слово. Последствия этого рисовались ему такими ужасными, что казалось, нет никакой возможности их предотвратить. Оттого-то бросаться к настоятелю со своей бедой у него не было никакой охоты. Ему уже было все равно. Одно лишь он знал определенно: возвращаться домой ему не имело смысла — все равно там уже обо всем знают и приговор ему вынесен. Куда ему теперь спрятать глаза, как предстать перед другом, перед матерью, перед всей деревней?
— Но-о! — подбодрил он коня, понукая его уходить как можно дальше от родной деревни, на край света.
Но животное не подхлестывал. Конь хотел — бежал, хотел — шагал, лишь бы двигаться, не стоять на месте. Йонас потерял счет времени, а день был уже на исходе, солнце село, и сумерки резко сгустились, как это бывает в новолуние. Когда стемнело, он перестал узнавать что-нибудь вокруг, да и вообще утратил ко всему интерес. Не поднял он головы, и когда конь добрел наконец докуда-то, остановился и радостно фыркнул. Умное животное, проплутав несколько миль, пришло-таки домой.
Казимерас Шнярва, гонимый тревожными и вовсе не праздничными чувствами, первым прискакал домой сразу же после того, как свершилось воскресение, едва успев обойти с процессией вокруг костела. Взволнованный, растроганный благовестом, залпами салюта, он шагал вместе с остальными прихожанами и по укоренившейся сызмальства привычке повторял про себя семь молитв, прося у всевышнего, чтобы в нынешнем году его не одолели недуги и прочие напасти, как вдруг сердце у него замерло. Это было самое настоящее предвестие — случилось что-то плохое: загорелся дом или стряслось что-нибудь в этом роде. Казимерас не на шутку перепугался и, с трудом дождавшись конца церемонии, вскочил в телегу и пустил коня галопом. Примчавшись, он бросил во дворе коня и влетел в избу — никого. В доме холодно, печь не топлена, никаких следов праздничных приготовлений. Анелии не было нигде — ни в горнице, ни в ко-море, ни в клети.
— С Йонасом сбежала… — мелькнуло подозрение, поскольку и Йонаса в костеле Казимерас не видел.
— Руки на себя наложила… — было его второй мыслью.
Он опрометью кинулся к риге. Уже в проходе увидел издалека какой-то холмик, которого там прежде не было. Подбежал — батюшки-светы! Анелия, в той же позе, в которой мы ее видели.
— Анелюте, душенька! Да что ж это с тобой приключилось? Захворала, бедняжечка, или еще какая беда… — ласково, любовно запричитал он, как мать, встревоженная болезнью своего ребенка, беря обессилевшую женщину на руки и неся в дом. Только сейчас Анелия открыла глаза и осмысленным взглядом поглядела на мужа, на лице которого было написано то, чего она раньше не понимала, — его безграничная любовь, беспокойство за нее и сочувствие. Это до слез растрогало ее. Одной рукой она обняла мужа за шею и, прижавшись губами к его губам, разразилась горькими и даже конвульсивными рыданиями.
— Кто же тебя, моя маленькая, обидел, а? Скажи!
— Муж мой, богом данный… В самое воскресение… колокола гудели… а я с Йонасом…
Все прояснилось. Лицо Казимераса покрылось смертельной бледностью, затем кровь внезапно прилила к голове; он покраснел, точно от страшной натуги. Положил Анелию, заботливо укрыл ее и, ни слова не говоря, вышел. Отправился в чулан, выбрал из кучи железяк в ящике одну поувесистей, повертел ее в руке и направился к Буткисам с твердым намерением убить Йонаса.
Зашел — тоже никого не видать и не слыхать. И ему стало жутко. Ни Йонаса, ни Тетки, ни кого-нибудь из работниц. Выходит, не приехали еще.
— Ну, погоди, «друг любезный», я с тобой расквитаюсь за все хорошее, как и ты со мной за мою преданность…
И он, так и не подкрепившись, принялся ждать. Расхаживал по двору, как тигр в клетке, и все поглядывал за ограду. Все вернулись почти в одно время, как это было и при отъезде, а Буткисов все не было. Что бы это значило? Прошел почти целый час. Только сейчас он увидел Тетку, бредущую со своим и его семейством. Значит, Йонас за ними не ездил. Казимерас не выдержал и, выйдя им навстречу, спросил:
— А Йонас где же?
— Да я и сама не знаю… — ответила Тетка, не скрывая сильного испуга и недоумения. — Он же должен был приехать за нами…
Буткене обошла дом: ни Йонаса, ни коня. Стало быть, уехал. Да, но куда? По лицу Казимераса Буткене без труда догадалась, что с сыном стряслась беда, и еще больше испугалась.
Работница поставила кипятиться молоко, принесла мяса. Отхлебнув немного, Тетка вышла во двор. На земле отчетливо виднелась свежая колея, ведущая сначала со двора, а потом резко сворачивающая в сторону. Буткене вернулась в горницу, опустилась на колени перед распятием и, воздев руки к небу, прошептала:
— Христос воскресший, спаси мое дитя…
Долго стояла она на коленях, долго сидела у окна, глядя на улицу. И даже когда стемнело и все отправились спать, продолжала сидеть на том же месте как истукан в ожидании своего блудного сына. Ох, и тягучим же был для бедняжки тот день… Длиннее трех жизней. Она могла просверлить своим взглядом стекло… Дождалась… Разговор не заводили — и без того обоим все было ясно.
Казис не дождался возвращения Йонаса или просто не заметил его, так что в тот раз убийство не состоялось, зато решимость сделать это осталась. Он ведь был уже мужчиной, а главная особенность мужа зрелого — мстительность, тогда как для юноши это — чувственность.
Бурные переживания дня не исправили Йонаса, а если и переменили, то ненадолго. Он вновь обрел душевное равновесие; теперь его на край света силком было не выгнать — сейчас ему не страшны были ни мать, ни деревенские пересуды, ни сам Казимерас. Ему хорошо было находиться рядом «с ней», а что из этого получится — какая разница? Конец ясен — преисподняя, душа, отданная нечистому.
Йонас страдал сейчас сильнее, чем в тот раз, когда он обратился к ксендзу. Стоило ему узнать, что Анелия уже встала с постели, уже переболела нервной горячкой, на него накатила такая тоска по ней, такое желание снова встретиться, снова предаться радостным утехам, что больше ни о чем ином он уже не мог думать. Он вконец извелся, мысленно, уносился все в ту же сторону, а пособник-черт все настойчивее привлекал его к себе, покуда не внушил твердую решимость — устранить помеху, мужа Анелии, а ее взять к себе. Но что на это сказала бы сама Анелия, ему не пришло в голову спросить у нее, ибо ему чужда была душевная тонкость человека, который, поддавшись однажды своей слабости, вряд ли повторяет эту ошибку. Да и к чему ему было ее согласие, ведь иначе, по его мнению, и быть не могло. Как осуществить свое намерение, Йонас пока толком не решил, но думать об этом стал, притом все чаще, каждый день.
Развязку ускорил сам Казимерас. Он ни словом не напоминал слабой еще Анелии о случившемся. Но стоило ему лечь спать, как его прошибал холодный пот при мысли о том, как им жить дальше. Он простил Анелии ее слабость, как делал это и прежде. Но кто может поручиться, что ее сердце и впредь не станет осквернять любовник? Нет и не может быть такой поруки. Значит, нет ему больше жизни. Остается уйти из этой жизни, не оставив, однако, в живых и своего торжествующего соперника Йонаса.
Однажды в базарный день Казимерас запряг коня и, дождавшись, когда Йонас появился у себя во дворе, встретил его предложением:
— Йонас, поехали со мной, потолковать нужно, как нам быть дальше. Так жить больше невозможно.
По лицу Казимераса Йонас понял, что добром это не кончится, и похолодел от ужаса. И все же он почувствовал облегчение: нежданно-негаданно подвернулся случай устранить помеху со своего пути; сам бы он ничего не смог придумать. Поэтому, ничего не сказав, Йонас поспешно накинул зипунишко и уселся рядом с Казисом.
Миновав свои поля, они должны были свернуть и ехать дальше к базару холмами вдоль низины, поверх крутого лога, однако Казимерас направил коня по большаку в Чибисово болото.
Эта мочажина многое значила в жизни двух приятелей. Так пусть же будет ей отведено место и в хронике деревни Пузёнис.
В деревне бытовало присловье: пахарям нива, что чибисам болото. Природа их всех объединяет и разлучает, мучает и радует. И это было справедливо, покуда не возникла «политика»; с нею жизнь стала хуже. Йонас с Казисом были детьми природы: коль надрывались — так в поле, а радовались — так в Чибисовом болоте.
Оно представляло собой низину длиной в несколько километров, куда со всех сторон стекалась вода и малым ручьем спешила дальше, к реке. Но по пути к ручью вода обильно увлажняла обширные участки. То там, то сям стояли лужи. Пышно разрослись осока и хвощ, а также множество каких-то бесполезных для человека и скотины мясистых растений. Последние загоняли под воду осоку с хвощом, образуя толстую подстилку торфяника. Тут торчали притоптанные кочки, там блестели глазовинами болотца или просто лужицы. Для будущего это богатство — топливо, а для настоящего — ровным счетом ничего. Ни тебе пахать, ни пасти. Разве что для журавлей здесь подходящее место — птенцов выводить, да и то они тут не гнездятся.
Украшением неуютной мочажины, делавшим ее чуть-чуть приветливей, была растущая на взгорке лиственная рощица, такая неоднородная, пышная и веселая. Березняки, ольшаники, орешники. Говаривали, когда-то тут и липы росли, да только козы обглодали их подчистую. Но деревенские про это живописное место вспоминали и зимой, когда кончалось топливо, и летом, когда требовался выгон для лошадей. Весною же и летом здесь была самая настоящая глухомань. Даже дикие животные не забредали в эти болота. Вольготно тут жилось лишь болотным птицам, точно этот уголок был зарезервирован только для них. Кулики, бекасы, удоды, дикие утки — их было много, но все они терялись в бесчисленных стаях чибисов. Крестьяне не прибрали к рукам это место, зато их присвоили себе чибисы, которые и создали здесь свое особое, чибисовое настроение. Лучше всех птичьи заботы понимали, жили ими Йонас и Казис, притом еще с тех пор, когда оба были подпасками.
— Йонас, а знаешь, подпасок Гимбутасов, ну тот, противный такой, рябой пентюх, ему давно пора во взрослые работники переходить, так вот он притащил полные карманы чибисовых яиц и собирается жарить яичницу на всю семью. Вся задержка в сале, никак не сторгуется со своей врединой-хозяйкой. Она, ясное дело, даст — ведь и сама лопать будет. А что, если и наше воскресенье уже наступило, а? Пошли! — говорил Казис Йонасу ранней весной, в марте.
— Яйца воровать? Как непутевые огольцы? — нарочно возражал Йонас, а сердце и у него билось по-весеннему.
— Ну, тогда поохотимся, раз не хочешь за яйцами, — предлагал Казис, хотя у них не было никакого ружья, да и вообще за всю свою жизнь они не тронули ни одной птицы, равно как не взяли из гнезда ни одного птичьего яйца…
На Чибисово болото они отправлялись обычно просто побродить. Не в силах устоять против вызванного приходом весны смятения чувств, они обували смазанные жиром башмаки и в первое же погожее воскресенье, вернувшись из костела и не дожидаясь будущих праздничных майских гуляний — «маевок», уходили на свои собственные «мартовки» или «апрелевки». Вклинившись в стаи чибисов, они добрых два часа перепрыгивали с кочки на кочку, от души хохоча, когда кто-нибудь из них прыгал мимо и проваливался по колено в черную, как деготь, жижу. Второй тащил провалившегося из трясины и тем самым топил его. Уже будучи парнями и взрослыми мужчинами, они все равно плескались в торфянике, как малые дети в луже, и обсыхали потом на солнышке.
Им, настоящим детям природы, здесь было хорошо и интересно. Вот виднеется гнездо, а в нем пять яиц, а вот еще одно. Ой, какие красивые! Жаль только, что их нельзя подержать в руках, потому что чибисы, почуяв даже чужое дыхание, не станут их высиживать. А значит, в этом году птицам не доведется испытать семейные радости, вывести деток.
Ох уж эти чибисы! Они прилетали самыми первыми и успевали присвоить себе этот заповедник, поэтому и Йонаса с Казисом встречали, как диких недругов, приходящих сюда, чтобы разнюхать, где их гнезда, и съесть их яйца. Серо-белые, пестрые, огромные, они затевали самую настоящую войну, напоминая подвыпивших забияк в базарный день, цыган или темпераментных торгашей-евреев. Стоило их потревожить, как они поднимали страшный шум-гам. Он тут же доносился до слуха их соседей, и те плотными стаями спешили на помощь. Спустя совсем короткое время сюда слетались целые полчища, тучи птиц, которые кричали, щебетали одно: «живы, живы, живы!» И бросались в разные стороны, прямо как снежные хлопья во время вьюги. Нежданных-незваных гостей чибисы отвлекали — только бы увести подальше от своих гнездышек, притом делали это с огромной яростью, прямо-таки с дьявольским темпераментом.
— Это наше. Это наше. Ступайте! Ступайте! Прочь! Прочь! Не суйтесь, коль не ваше! Вон! Домой! Здесь только мы полноправные хозяева, покуда нас не станет впятеро больше и мы не улетим отсюда на зимовку…
И Йонасу с Казисом становилось грустно, когда птицы, даже не сказав Литве «спасибо», отправлялись на какое-то время в более удобные места.
А нынче наступил судный день!
— Думаешь, они нас боятся? Как же! Они же издеваются над нами, обзывают по-всякому, как голые женщины в бане, куда по неведению сунулся мужчина.
— Они любятся, играют, озоруют, состязаются — на один манер утром, на другой днем, на третий вечером.
Было что-то завораживающее в этом проворном сновании чибисов, в их мелодичном щебете. Вроде бы птицы защищались, отпугивали тебя, мстили, а ты все равно чувствовал, что они твои настоящие друзья, чуть ли не сестры, и ничего худого тебе не желают и не готовят. Вот отчего Йонас с Казисом получали здесь подлинное воспитание, добрели, становились человечнее. И как они не осмеливались обидеть беззащитную птичку, так тем более потом не могли причинить зло своему сородичу — человеку. В Чибисовом болоте за двадцать лет оба друга не оставили и следа хотя бы малейшего злого деяния.
Но вот солнце понемногу спускается ниже, становится прохладно, и друзья, вдоволь нагостившись у чибисов, неохотно отправляются домой.
— Живы, живы, милые чибисы! Целыми и невредимыми прилетели! Дай вам боже счастливую осень! Тут тихий уголок, и люди тут добрые, так что милости просим к нам следующей весной!
Чибисы выслушивают их и, успокоившись, возвращаются к своим гнездам. Они слетаются сюда каждую весну. Но, увы, уже не видят больше тех двух парней, что приходили сюда по нескольку раз за сезон; некому немножко побудоражить их…
Что подсказало Казису направить своего коня в милое их сердцу Чибисово болото? Неужели только желание взять грех на душу? Думаю, нет. У него подсознательно могла вспыхнуть мысль не о такой жуткой развязке, которую он задумал раньше. Или он надеялся, что в безмятежном Чибисовом болоте его осенит идея о другом выходе? Ясно одно: Казис свернул в Чибисово болото безотчетно.
Конь осторожно спускался с крутого обрыва. Высунув ногу из повозки, точно собираясь выпрыгнуть на ходу, Казимерас снова потупился, подался всем туловищем вперед, как бы вглядываясь пристальнее в железяку, которую он швырнул в повозку перед отъездом; но вовсе не о том, удобно ли ею будет бить, думал он сейчас; услышав внезапно чибисовый концерт, он позабыл обо всем на свете, погрузился в эти звуки.
Йонаса, поначалу не обратившего внимания на железную штуковину, встревожила поза Казиса, которую он видел уже третий раз: дважды, когда они ехали свататься, и сейчас, но он никак не мог найти этому объяснение. Кажется, пустяк, однако это нарушило душевное равновесие и к тому же окончательно настроило его против Казиса, который был началом и концом всех его страданий. Только сейчас до него дошло, что Казис определил железяке точное назначение, и ему показалось даже, что еще немного, и тот потянется за ней. Молнией мелькнула в мозгу догадка:
— Ударит…
И он, не дожидаясь, что будет дальше, сам схватил железяку. Казис не успел даже выпрямиться, как Йонас изо всех своих молодых сил огрел его железкой по затылку. Этого оказалось достаточно. Брызнула в стороны кровь вперемешку с мозгами. Йонас упивался видом крови и с садистским злорадством повторял:
— Вот тебе, вот тебе, вот тебе… — колотил он по голове мертвого друга до тех пор, пока нервная атака не отступила и не опустилась сама собой рука.
Только сейчас он увидел, что натворил. Посмотрел-посмотрел он, во что превратил друга, и его охватило неописуемое отвращение к себе. Он заревел во всю силу своих легких, как бугай, почуявший кровь; стал сдирать окровавленную одежду, рвать на себе волосы, а потом опрометью помчался из трясины в перелесок. Пробежав немного, зацепился ногой за кочку и ничком упал на землю.
И снова на него напустились птицы. Они кричали-гомонили на все лады, негодующе горланили, едва не задевая его крыльями:
— Живы-живы-живы!!!
Ну уж теперь-то его приветствуют самые настоящие дьяволы. Йонас моментально успокоился и серьезно ответил:
— Живы-живы… Живы-здоровы… Раз уж одолели меня, так хоть не куражьтесь… Ведите, чего там, пошли в преисподней схоронимся, коль скоро на земле ни от кого не скрыться.
Это были последние слова Йонаса Буткиса, жителя деревни Пузёнис, обращенные к миру.
Однако взяли его не черти, а самые обыкновенные полицейские, и он был осужден: за исключительную жестокость его приговорили к пожизненной каторге в Сибири.
Первым и последним известием, дошедшим из Пузёниса, было такое: Тетку, когда она услышала о том, что случилось, хватил апоплексический удар, и умерла она от разрыва сердца; Анелия Шнярвене тронулась умом — потеряла дар речи и перестала принимать пищу. В таком состоянии родители забрали дочь к себе.
Онемел и Йонас — на целых три десятилетия.
Вот так порой для бесовских козней и черт не требуется.