В один из жарких июньских вечеров, когда бушевали над степью мятежные краски недоброго, предвещавшего суховей заката, по широкому скотопрогонному тракту пылила старомодная, с ракитовым кузовком, пролетка. Серый в яблочных накрапах конь, дерзко задрав под высокий выгиб дуги голову, шел сдержанно-ровной иноходью, и седок подбадривал его лишь едва заметным движением ременных вожжей да негромким поощрительным свистом.
Высоко в нежно-зеленоватом, не остывшем от дневного накала небе дрались орлы. Огромные, позолотевшие от заката птицы, круто развернувшись с кругового полета над присмиревшей вечерней степью, то и дело стремительно бросались один на другого в лобовую атаку. С разлета ударившись грудь в грудь, они на мгновение как бы замирали в воздухе, а затем, кувыркаясь, штопором падали вниз, и ржавые перья их вперемешку с пепельно-серым пушком разлетались в разные стороны. Камнями падая с огромных подоблачных высот, птицы, казалось, должны бы вот-вот в прах разбиться о землю. Однако за мгновение до этой как будто неизбежной гибели они, разминувшись, вновь взмывали под облака. Там, маневрируя в круговых полетах, зорко присматриваясь друг к другу, они, спустя какое-то время, затевали новую грозную битву и снова, ослепленные яростью, сходились в лобовую атаку.
В это время в стороне от тракта, вблизи полуразвалившихся глинобитных стен древних степных мавзолеев, показался всадник. По-беркутиному выпорхнув откуда-то из-за увала на вершину плоского, посеребренного ковылем кургана, он, гарцуя на злом гнедом маштачке киргизской породы, рывком поставил его под собой на дыбы, и в этой на мгновение застывшей позе всадник на вздыбленном коне походил на изваянный из меди памятник. Зорко осмотревшись вокруг, наездник заметил пылившую по тракту пролетку. И встрепенувшись при этом, как птица, он тотчас же ринулся с места в карьер вслед за попавшимся ему на глаза путником. Это уже напоминало погоню!
Однако и путник, правивший породистым рысаком, заметив всадника, внезапно охваченный чувством тревоги, невольно гикнул на своего и без того резвого на побежку коня, дав ему полные вожжи. И серо-сивый рысак, заносчиво вскинув красивую голову, еще резвее заработал сухими, жилистыми ногами, и жесткая грунтовая дорога зарокотала, как бубен, под его коваными копытами. Седок же тем временем, тревожно оглядываясь на настигавшего его всадника, торопливо извлек из-под беседки пролетки завернутый в грубую холщовую тряпку новенький браунинг и еще торопливее сунул его в правый карман потертых своих галифе защитного цвета.
Как ни рысист и ни резв был серый в яблоках конь, а гнедой неказистый на вид маштачок, пришпоренный всадником, оказался, видать, порезвее. Не прошло и десяти минут, как всадник; ринувшийся в погоню за путником, уже готов был, как говорят кавалеристы, «повиснуть на его плечах», и тот, не видя, а чувствуя его стремительное приближение, подумал: «А зачем это, собственно, я удираю? Глупо!» И трезво подумав так, он резко осадил разгоряченного до бешенства иноходца и в это же мгновение встретился взглядом с поравнявшимся всадником.
Было что-то тревожно-напряженное, в их коротких, испытующе-настороженных взглядах, в минутной молчаливой заминке и даже в вымученных улыбках, которыми обменялись они в первое мгновение негаданной встречи.
Пожилой, похожий на матерого ярмарочного конокрада чернобородый человек, молодцевато сидевший в добротном казачьем седле, слегка привстав на стременах, вместо приветствия сказал, кивнув на серо-сивого иноходца:
— Хорош, ничего не скажешь! Донских али орловских кровей?
— Метис. Середка на половине… — с деланым равнодушием ответил путник.
— Ну-с, тогда — мое вам почтение! — сказал всадник, церемонно приподняв над тронутой проседью головой широкополую войлочную шляпу.
— Здравия желаю… — холодновато откликнулся путник.
— А я на орлов сейчас любовался. Вот битва — страсти!
— Да, схватка смертельная. Я тоже видел.
— Жуткое дело, как они друг дружку соборуют — дух захватывает!
— Любопытно, какую добычу они не поделили?
— Дело не в добыче — в ярости!
— Что ж, известное дело — хищники. Птица дурная. Так сказать, кровожадная.
— Не дурней и не кровожадней нашего брата…
— Это как понимать? — спросил путник с пролетки, инстинктивно касаясь правой рукой спрятанного браунинга.
— Понятие немудреное. Мало ли в нашей степи вар-начья с такой же орлиной хваткой?
— Да. Это так, конечно. Коли водятся курицы, найдутся на них и беркуты… — охотно согласился со всадником путник, посмотрев на него при этом чуть прищуренными, зеленовато-бутылочными глазами.
Они ехали теперь шагом. Добыв из-за пазухи некогда роскошный бархатный кисет с потускневшей бисерной вышивкой, всадник набил из него желтым листовым табаком немудрую, хорошо обкуренную трубку, а затем, протянув кисет спутнику, предложил:
— Потчуйтесь. Табачок — я те дам! Доморощенный. С девятой гряды — от бани. На экспорт идет, не шутите. За золотую валюту!
— Покорно благодарствую. Не занимаюсь.
— Во как! Аль — старовер?
— Никак нет. Православный. Русский.
— Православный — это хорошо. Русский — еще лучше. И далеконько, полюбопытствую, путь держите?
— Не ахти как далеко. В райцентр, как говорится. В станицу.
— И издалека?
— Да. Не близкое дело…
— Не с хутора Арлагуля? — все настойчивее допытывался всадник.
— Примерно — да.
— Это как же — примерно?
— Постоянного жительства там не имею…
— А где же постоянное?
— А вы, собственно, кто таков? Сперва полагалось бы познакомиться, — назидательно оговорил всадника спутник.
— Знакомство наше теперь от нас не уйдет, — проговорил с многозначительной усмешкой всадник и тут же спросил: — А арлагульского дурака Епифана Окатова знаете?
— Отчего ж — дурака? Скорее наоборот.
— Ну, нет. Дурак. Сам рехнулся по старости лет — туда ему и дорога. Да ведь он, подлец, и чадо свое в рисковую игру впутать, есть слух, задумал.
— О какой игре речь? Этого я ничего не знаю…
— Неужели? Ну ладно. Не в этом дело. Вы правильно меня осадили. Сперва полагалось бы нам назваться… Я-то, к примеру, насчет вас, может быть, и догадываюсь. А вот вы насчет меня — вряд ли, — развязно сказал развалившийся в седле всадник, и опять многозначительная усмешка скривила спекшиеся полные его губы, а в темных глазах вспыхнули и сию же минуту погасли не то злые, не то озорные огоньки.
— Помилуйте, я вас впервые вижу. Надеюсь, и вы меня тоже? — заметил на это спутник с такой же малолюбезной улыбкой.
— Видывать не приходилось. Это правильно. А слышать — слыхивал фамилию. Не Татарников? — коротко, в упор, как на допросе, чуть приглушенным голосом спросил всадник.
Мимолетная, едва уловимая тень тревоги проскользнула по худому, монгольского склада лицу седока в пролетке, и всадник, заметив это, тотчас отвел от него свои темные, глубоко запавшие глаза.
— Да, Татарников, — твердо выговорил тот свою фамилию в ответ на прямой вопрос всадника. — Но позвольте, откуда вы могли знать обо мне?
— Слухом земля полнится. Особенно — наша, степная. Знаете про узун-кулак — Длинное ухо? Таков уж закон степей — не хранить долго тайны… А меня, значит, не признали? — спросил всадник, скосившись на спутника.
— Я же сказал. Впервые вижу.
— Ага. Ну, теперь пора и мне назваться. Я — Бобров, Лука Лукич. Старожил тутошний. Станишник. Бывший казак линейного Сибирского войска. Это — по прежнему, так сказать, сословью. А по нынешним временам — зажиточный человек. Мужик себе на уме. Плюс — с достатком, — не поймешь как, в шутку или всерьез, сказал всадник, протягивая тяжелую, с тупыми, короткими пальцами руку.
— Татарников, Алексей Ильич — назвал себя полностью спутник, ответив Боброву слабым рукопожатием.
Некоторое время они ехали молча. Мерно покачиваясь в седле, Лука Лукич озирался по сторонам, точно пытаясь разглядеть в подернутой сиреневым сумраком степи нечто видимое ему одному Потом он негромко заговорил, будто вслух размышляя сам с собою:
— А я вот все на своей фамильной каторге день-деньской маюсь. Да и ночь придет — ни сна, ни покоя. С ног сбился. Голова как чертова мельница гудит. Вот лихое время пришло! Куды ни сунься — там и беда. Тут табаки не пасынкуются — экспортный сорт теряют. Там дюжину баранов в отаре нынешней ночью волки опять задрали. С паровой мельницы доносят — жернова лопнули… А сейчас вот с дальней своей заимки скачу. Там — надо же притче такой случиться! — мои дураки работники мертвое тело в степи нашли. Вместо того, чтобы с миром втихую его земле предать, они, язви их в рот, хай на всю степь подняли. Благо, сам вовремя подоспел. Зарыли мы его, благословись, в одном лесном овраге, и концы в воду! Дело обыкновенное. Не в диковинку…
— Интересно. Что же это за труп? — не глядя на Луку Лукича, спросил с подчеркнутым равнодушием Татарников.
— А блудный сын. Так я полагаю.
— Как это так — блудный?
— Да возвращенец, сказать проще. Из Китая. По всем признакам — наш линейный казачишка. Никаких бумаг при покойнике мы, правда, не нашли. Но по облику да и по одежде сразу можно смекнуть — нашенский. Не впервой таких залетных соколиков в степях последнее время вижу… Шлепнут, видать, исподтишка — в затылок. Огнестрельная рана навылет. Однако не из простой корысти. И карманные часы «Павел Буре» оказались при нем. И капитал — в наличии: пятьдесят два рубля совзнаками и около двух десятков американских долларов. Я уж эти заморские ассигнации, слава тебе господи, изучил!
— Так, так. Значит, возвращаются беглые казаки из Китая? — уже с некоторым оживлением спросил Татарников.
— Есть такие орлы — рискуют! Даже у нас лично в станице недавно один такой объявился. Золотарев по фамилии. Максим Иванович. Не приходилось слыхивать про такого?. Он у моего покойного родителя три срока сряду в работниках при старом режиме выжил. Казачишка — так себе, шурум-бурум, не из видных. А в колчаковскую — с дивизией нашего отпетого землячка генерала Федьки Глебова тоже, как порядочный, в Китай утянулся. Ну, а теперь вот, спустя десять лет, с повинной явился.
— Ну и как?
— Что как?
— В чека не таскают?
— Не слышно пока. Да ведь это же нижний чин. А таких нынешняя наша матушка-власть не шибко карает. Это белому офицерству ни прощенья, ни милости нету, — сказал Лука Лукич с преувеличенно горестным вздохом.
— Неужели приходят и офицеры? — с непритворным удивлением спросил Татарников.
— Находятся, сказывают, и такие дураки…
— Скажите на милость! На что же они рассчитывают?
— А об этом надо у них спросить.
— Странно, странно… — пробормотал Татарников, бесцельно передергивая вожжами и тем самым тревожа настороженно прядущего ушами, готового к порывистой рыси жеребца.
И спутники вновь замолчали. За разговором оба они и не заметили, как въехали в один из окраинных переулков древней линейной станицы. Смеркалось. Выл канун воскресенья, звонили к вечерне. Глухо, с печальным подвывом гудел старый колокол на шатровой колокольне старенькой церкви. Еще печальней и глуше мычала вблизи огородного плетня чья-то корова. Нехотя, будто спросонок, перелаивались в дальнем краю собаки.
И сердце Татарникова вдруг сжалось в комок не то от приступа острой тоски, не то от смутного предчувствия нависшей над ним роковой беды. Неподвижно сидя в тесноватом кузовке пролетки, он тупо смотрел узкими монгольскими глазами в потонувшую в сумраке степь, что неясно угадывалась по ту сторону большого станичного озера. Тусклый и призрачный, как волчий значок, мерцал в этой мглистой дали костер, и что-то бесконечно горькое, обреченное мнилось Татарникову в этом неверном, слабо мерцающем огоньке. Не решаясь поднять усталых от напряжения, словно воспаленных затяжной бессонницей глаз на спутника, в безмолвии ехавшего с ним рядом, Алексей Ильич думал только о том, как бы поскорей от него отвязаться.
Когда миновали просторную станичную площадь, Татарников остановил своего коня. Остановился и Бобров, слегка подавшись на своем маштачке вперед, как бы норовя загородить Татарникову дорогу.
— Ну-с, что же, Лука Лукич? За попутное знакомство спасибо. А теперь по домам, выходит? — сказал Татарников, колеблясь, стоит ли протягивать на прощание Боброву руку.
— Ну, нет, Алексей Ильич. Теперь-то уж я вас не отпущу. Давайте ко мне гостить. В моем доме места для хорошего человека хватит, — решительно проговорил Лука Лукич.
— Благодарствую. У меня есть здесь знакомая квартира.
— Ничего. Не знакомее моей…
— Помилуйте! Я и дома-то вашего ни разу не видел.
— А вот привел бог — увидите.
— Возможно. Но как-нибудь в следующий раз…
— Нет уж, сделайте милость пожаловать сегодня, — уже более строго, почти повелительно сказал Бобров.
— Не понимаю вашей настойчивости… — признался с плохо скрытым раздражением Татарников.
Бобров, придвинувшись на своем маштачке вплотную к кузовку пролетки, склонился с седла к Татарникову и скороговоркой выпалил ему чуть не в самое ухо заговорщическим полушепотом:
— Важное дело имею к тебе, Алексей Ильич. И мешкать тут недосуг. Айда, айда. Поворачивай!
И Татарников, зябко передернув плечами, покорно тронулся вслед за Бобровым.
Минут пять спустя-они остановились возле наглухо закрытых старинных тесовых ворот с шатровым верхом, искусно украшенным по. карнизу накладным орнаментом. Рядом с воротами возвышался обшитый в елочку огромный крестовый дом, крытый железом. Заслоненный от улицы плотным строем могучих тополей, дремучими кустами сирени, акации, дом с закрытыми на засовы ставнями выглядел мрачным, глухим, как тюрьма. При виде этого дома и массивных, грузно осевших набок ворот у Татарникова с такой болью сжалось сердце, что он прикрыл глаза и едва удержался от подавленного стона.
Между тем хозяин, браво спешившись со своего маштачка, негромко стукнул три раза черенком степной казахской нагайки в крайнюю ставню и воровски прислушался к чему-то. Прислушался и притихший Татарников. Тотчас же послышался такой же троекратный и осторожный ответный стук из дома.
— Порядок! — вполголоса сказал Лука Лукич, подойдя к воротам.
Через две-три минуты внутри двора раздались частые, поспешные шаги. Певуче звякнул в замочной скважине повернутый в два оборота ключ. Прогромыхала выдернутая с явным усилием из скоб задвижка. И наконец хозяин, радушно посторонившись, пропустил гостя в настежь распахнувшиеся ворота.
Очутившись на просторном, опрятно убранном под метелку дворе, Татарников заметил громадного, похожего на льва, цепного волкодава огненно-рыжей масти. Свирепый с виду кобель ни разу даже не зарычал на него, а только строго следил за каждым его движением. Удивили Алексея Ильича и кирпичные, похожие на купеческие лабазы, амбары с железными дверьми и пудовыми замками на них. И по-острожному высокий бревенчатый забор, густо унизанный двухвершковыми гвоздями, торчавшими остриями вверх.
«Вот это крепость!» — подумал Татарников.
— Пошли чаевать, Ильич С конями у меня есть кому управиться, — сказал Лука Лукич, точно давным-давно были они с Татарниковым на короткую ногу.
Кузьма Андреевич Азаров выехал из Москвы к месту своего назначения в отличном купированном вагоне транссибирского экспресса. Азаров чувствовал себя, как он любил в. таких случаях говорить, в превосходной спортивной форме. Внутренне собранный, подтянутый, он и в самом деле выглядел моложе своих пятидесяти с лишним лет, посеребренные сединой виски не только не старили, а, наоборот, придавали открытому, добродушному лицу особую свежесть и чистоту. И это особенно заметно было в его облике в тот момент, когда губы Азарова трогала еле приметная, свойственная ему полузастенчивая, полувиноватая улыбка…
Новое назначение тревожило и радовало Кузьму Азарова по многим причинам Польщенный доверием, оказанным ему партией, он был встревожен принятой на свои плечи громадной ответственностью за успех нового. необыкновенно трудного дела, которое предстояло ему свершить с коллективом людей, ни одного из которых пока он не знал лично. Там, в неблизких от Москвы Северо-Казахстанских степях, где в канун революции провел он два года на положении административно-высланного из Екатеринбурга политического поселенца, — в этом полудиком тогда и теперь еще почти безлюдном крае ему предстояло организовать совершенно новое земледельческое хозяйство — зерновую фабрику с посевной площадью в двадцать тысяч гектаров. Не менее половины вековой целины надо было успеть распахать к осени этого года. Имея представление о тех условиях, в которых ему придется работать на новом месте, Азаров отлично понимал, что сделать это будет не так-то легко и просто. Страна, приступавшая к организации первых в истории государственных фабрик зерна, не имела в этом новаторском деле никакого опыта, как равно не имел его и он, потомственный токарь Кузьма Азаров, — нынешний директор вновь организуемого степного зерносовхоза, ни те люди, с которыми предстояло ему создать это новое хозяйство.
Шел тысяча девятьсот двадцать восьмой год.
Стояла первая половина мая. А между тем эшелон с тракторами, прицепным инвентарем и грузовыми автомашинами, отправленный по разнарядке наркомата в адрес зерносовхоза, все еще находился где-то в пути. И в связи с этим выяснившимся уже в дороге обстоятельством Азарову на вторые сутки после выезда из Москвы пришлось распроститься с комфортабельным транссибирским экспрессом. Сделав остановку на одном из крупных железнодорожных узлов, где он обнаружил часть застрявших в тупиках грузов, адресованных зерносовхозу, Азаров потратил немало времени и усилий, чтобы вагоны и открытые платформы с грузом были прицеплены к одному из маршрутных поездов, следующих в сибирском направлении. По этим же причинам задержался он в Кунгуре, в Свердловске и в Кургане, где тоже пришлось браниться со станционным начальством, обращаться за помощью в областной и. городской комитеты партии, проталкивая платформы с прицепным инвентарем и цистерны с горючим.
На девятые сутки после выезда из Москвы добрался наконец Азаров до глухого полустанка Раздольного. Здесь директора должны были поджидать присланные за ним из районного центра лошади, на которых предстояло ему стоверстовое путешествие в глубь полупустынной, малообжитой степи — к месту организации нового зерносовхоза.
Измотанный бесконечными пересадками, усталый от пережитого в пути, нервного напряжения, заметно постаревший и осунувшийся, Азаров, покинув на глухом полустанке душный вагон, тотчас же словно преобразился. Благотворно подействовали на него и живительный степной воздух с горьковато-бражным ароматом ранних майских цветов и трав, и необыкновенная тишина окрестной степи, щедро залитой потоками тепла и света.
Поезд после пятиминутной остановки ушел. Азаров неподвижно стоял на пустынном, посыпанном светлым озерным песком перроне, любуясь бескрайней степью и маячившими вдали юртами казахских кочевников и чуть приметным на горизонте призрачным, как мираж, караваном верблюдов.
Лошади за Азаровым действительно были присланы и ждали уже четвертые сутки. Ямщик — невзрачный с виду, как будто на всю жизнь запуганный мужичок с жиденькой выцветшей бороденкой клином — оказался однако, человеком расторопным. Пара бойких меринов местной породы была запряжена в легкие дрожки с ракитовым кузовом, обшитым по бортам полувытертой жеребячьей шкурой.
Азаров поздоровался с возницей, назвал себя. Потом, уложив нехитрые дорожные пожитки в кузов дрожек, уселся и сам. Ямщик, ни слова не говоря, припугнул шустрых саврасых меринков приподнятым кнутовищем, и они, дружно тронув с места, резко затропотили по ровной и пыльной степной дороге.
— Далеко, отец, до райцентра-то? — пытаясь втянуть в разговор явно неразговорчивого ямщика, спросил Азаров.
— Не ахти. Сто двадцать верст.
— Вот так «не ахти»!
— Обыкновенное дело…
— А до окружного города сколько от вас?
— Через паром али бродом?
— Я уж не знаю, как вы тут ездите.
— Верст триста с гаком. Обыкновенное дело…
Перебросившись с малоречивым ямщиком еще двумя-тремя словами, Азаров решил пока не тревожить его расспросами. Удобно полуразвалясь в кузове, он то дремал, то, очнувшись, подолгу любовался степью. Проходили часы за часами. Но все та же пыльная проселочная дорога, вольнолюбиво петляя вокруг изредка попадавшихся в этих краях светлостволых березовых перелесков, текла и текла под колесами дрожек. Все так же безлюдно было в этом древнем царстве ковы-лей и непуганых птиц, одиноких придорожных курганов и застенчиво спрятавшихся в камыши озер. Извечные старожилы этих равнин — сурки, встав в круговой караул, ревниво оберегали обжитые ими пригорки. Подобно граду внезапно ударивших лучных стрел проносились временами стороной и. мгновенно исчезали из глаз плотные стаи диких степных козуль — сайгаков. И молодые орлята, только что поднявшиеся на крыло, изнемогая от первого кругового полета над степью, храбро забирали все выше и выше вслед за громадным бронзовокрылым орлом, уводившим их в безоблачное, полыхавшее голубым огнем небо…
Было что-то богатырское, бесконечно древнее в сторожевом безмолвии этих равнин, в угрюмом молчании приземистых курганов, обремененных тяжким грузом времен, в медлительном полете орлов, царственно взиравших с подвластной им высоты на далекую, дремотно присмиревшую землю. И Азаров, глядя на землю, столетиями не тронутую ни горемычной русской сохой, ни азиатской мотыгой, ни бойким железным плугом, думал о нерастраченном плодородии, которое веками ревниво копила земля под упругим панцирным дерном целины, густо проросшей бессмертником и жестким, звенящим от ветра седым ковылем. И ничуть бы, казалось, не удивили в эту минуту Азарова три былинных богатыря, появись они на своих дремучих конях вблизи одного из окрестных курганов — современника ратных их подвигов во славу земли русской…
Часов через пять после выезда с полустанка молчаливый ямщик, круто повернув с дороги к уютному озерцу с парой белых лебедей, плававших на средине, сказал, легко спрыгнув с козел:
— Лошадей пора подкормить, гражданин.
— Правильно. И коней время покормить, и нам с тобой, отец, не грех подкрепиться, — с живостью отозвался Азаров.
И пока ямщик отпрягал и пускал на подножный корм лошадей, Азаров, устроившись в тени под дрожками, добыл из рюкзака дорожные харчи: краюшку черствого серого хлеба, банку рыбных консервов и две золотистые луковки. Потом, лукаво покосившись на примостившегося в сторонке возницу, достал из рюкзака и поллитровку.
— Ну что ж, земляк, трахнем, что ли, по посошку для знакомства? — предложил Азаров угрюмому ямщику.
— Кушайте на здоровье…
— А ты что же — не пьешь?
— Как не пить? Обыкновенное дело…
— Правильно. Ну, садись поближе.
И Азаров протянул спутнику наполненную до краев граненую стопку.
— Благодарствую. Вы бы сперва сами, — смущенно пробормотал ямщик, нерешительно придвигаясь, однако, поближе к Азарову.
— Держи, держи. Я себя тоже не обижу.
Ямщик, рывком сдернув с головы потерявшую всякий цвет и форму солдатскую фуражонку времен гражданской войны, провел тылом ладони по своим вяло ухмыльнувшимся губам и двумя негибкими пальцами бережно принял стопку с водкой из рук Азарова.
Отвернув с термоса алюминиевый колпачок и честно наполнив его вровень с краями, Азаров чокнулся с ямщиком.
— Ну будем живы!
— Ваше здоровье! — сказал ямщик, выжидая, пока выпьет Азаров.
Но тот не заставил ждать себя, и ямщик, вздохнув, последовал его примеру. Выпив, он утер губы обтрепанным рукавом грубошерстной рубахи, но закусывать не стал. Только когда выпили по второй, он осторожно взял с полевого стола луковицу и, закусив ею, с таким наслаждением крякнул, что Азаров понял: разговор, пожалуй, теперь состоится!
— Ты бы, отец, хоть сказал, как тебя зовут — исподволь начал новую беседу Азаров.
Ямщик пренебрежительно отмахнулся:
— Насчет званья — лучше не спрашивай. Зовут меня — хуже некуды.
— Вот тебе раз! В русском языке худых имен нет.
— А вот для меня поп никудышное отыскал. Окрестил, варнак, с перепою — страм слушать!
— Ну и как все же? — спросил с любопытством Азаров.
— Фитой меня зовут. Не поверите? Обыкновенное дело…
— Фита? Имя довольно странное. Такого и в святцах, сдается, нет.
— По святцам-то, сказывают, и по метрикам я — Филарет. Тоже не мужицкое имя, но терпеть можно. А меня как сызмальства приучились домашние и деревенские ребятишки Фитой крестить, так я с этим званьем и до седых волос дожил. Ведь до чего доходило? — рассловоохотился после третьей рюмки ямщик. Я при старом режиме прошение на гербовой бумаге в высочайший синод подавал. Нетель из-за этого дела продал — расходовался. Сами знаете прежние времена: то волостному письмоводителю три рубля, то отцу благочинному пятерку. Богом просил и епархию и синод перекрестить меня хоть в Кузьму на худой конец…
— На худой конец? Выходит, по-твоему Кузьма тоже последнее имя? — придирчиво перебил ямщика Азаров.
— Не из царских. Обыкновенное дело…
— А я вот, к примеру, доволен, что меня Кузьмой окрестили. По-русски! — ошарашил Азаров смутившегося возницу и, смеясь, подал ему четвертую стопку.
— Да Фита — что! У меня есть прозвище почище, — с веселым отчаянием сказал ямщик. А выпив стопку и опять утерев губы рукавом, добавил: — По прозвищу я — Нашатырь. Моей фамилии на хуторе скрозь никто не знает. А спроси про Нашатыря — пожалуйста. Любой недоносок пальцем покажет. Обыкновенное дело…
— Да, тут тебе, отец, смотрю я, и в самом деле не повезло, — сказал с добродушной усмешкой Азаров.
— Хе! Это ишо не все про себя я расшифровал. Ведь я же, плюс на минус, к тому же лишенец!
— То есть как это лишенец?
— По закону. Как дважды два — четыре. Лишенный всех прав голоса.
— Позволь, ты из зажиточных?
— В том-то и дело, что самой беднейшей нации. В одном кармане — вошь на аркане, в другом — блоха на цепи. Кругом — рубль двадцать. Кобыленку, правда, имею.
— Ничего не пойму. Тогда за что же тебя голоса лишили?
— А за культ.
— За какой культ?
— По первому разряду в сельсовете, расписали как служителя церковного культа.
— Как попа, что ли?
— Как попова попутчика… Звонарем я при церкви числился. У меня и покойный родитель в этой должности всю жизнь состоял. Вот и меня, царство ему небесное, на беду с малых лет пристрастил к колокольному звону. Я на этих колоколах, как на духовой музыке, играл. Вот и доигрался…
— Значит, пономарем был? Только и всего?
— Пономарь — природный. Каюсь. Обыкновеннее дело.
— Черт знает что такое! И только за это одно лишенец?
— Натурально, только за это. Вместе с попом Ипа-том под монастырь меня подвели.
— Да у вас советская-то власть есть на хуторе?
— Все честь по форме. Даже милиционер завелся.
— Фокусы!.. Ну а кроме вас с попом, еще кого-нибудь на вашем хуторе прав лишили? — забыв о еде, продолжал допытываться Азаров.
— Норовили было ишо одного нашего жителя вместе с нами отпеть. А он — не будь дурак — родовой крестовый домик хуторянам под школу дарственно отдал. Мало того, от всего движимого имущества в пользу общества пригрозил отречься. Ну, его и помиловали. Даже благодарственную грамоту на гербовой бумаге посулили!
— Вот это номер! Кто же он, такой ловкий?
— Фамилии знаменитой — Окатов. Епифаном Ионычем величается. Мужик — с царем в голове!
— Не дурак, вижу. Определенно не дурак! — охотно согласился Азаров.
— Было время — тыщами ворочал играючи. Рогатым скотом промышлял. От перекупки шерсти и кож на степных ярмарках тоже в убытках не был. Словом, прасолом слыл — на славу.
— А теперь в бедняки записался? — спросил с ехидной усмешкой Азаров.
— Кровного сына по миру грозился пустить.
— Силен… Вы что — на каком-то диком острове, что ли, живете?
— Похоже на то. Хутор наш невелик. А вокруг — одна матушка-степь, как твой окиян-море…
— И далеко от райцентра?
— Не рукой подать. Ну и не за горами.
— Все же примерно — сколько?
— Так себе. Верст сто. Не больше.
— Сто верст это у вас — так себе?
— Обыкновенное дело…
— Как же, ты в ямщики из райцентра ко мне попал?
— Свояку под руку подвернулся. У него — грыжа. Уговорил подменить. Дело свойское — уважил.
Когда поллитровка была опорожнена, Азаров заметил, что охота к разговору так же быстро пошла на убыль у Нашатыря, как внезапно и стремительно она появилась. На все дальнейшие прямые и окольные вопросы стал теперь отвечать ямщик все отрывочней, суше и уклончивее. Было очевидно, что он, трезвей, мрачнел, впадал в прежнюю замкнутость и ко всякому разговору не только выказывал явную неохоту, но и прямую подозрительность, близкую к враждебной настороженности.
Позднее, когда повеселевшие после полуторачасового отдыха лошади снова дружно понесли легкие на ходу дрожки по пыльной степной дороге, Азаров, желая втянуть угрюмого Нашатыря в продолжение разговора, решил рассказать ему о строительстве первого в крае зернового совхоза. Но и к рассказу разговорчивого седока ямщик отнесся сперва безучастно, а потом и с нескрываемым недоверием. Азарову было ясно, что этому пришибленному бесчестием старику было уже немало надуто в уши всякого вздора и вражеской клеветы в связи со слухами о предстоящей организации совхоза.
— Рисковые люди! — не то удивленно, не то насмешливо сказал Нашатырь, выслушав рассказ Азарова. — Весь белый свет готовы перепахать…
— Придет время — перепашем.
— Пока солнце взойдет, роса глаза выест…
— Это тебе Епифан Окатов подсказал?
— Своим умом живу. Обыкновенное дело…
— Вот этого я пока, батя, не вижу.
— Хлебнул бы с мое горького до слез — не то бы увидел! — озлобленно пробормотал Нашатырь, с яростью хлестнув кнутом по заплясавшей пристяжке.
— Что горя ты выхлебал в жизни полную чашу — это я знаю, — горячо подхватил Азаров.
— Знахари! — с презрением, граничащим с ненавистью, пробормотал Нашатырь и снова огрел кнутом пристяжку.
Азарову были понятны причины предельного озлобления Нашатыря, который в минуту такого вот душевного ожесточения презирал всех, кто приставал к нему с подобными разговорами. Но сам Нашатырь, видимо, худо разбирался в том сложном переплете, в который брала его несладкая жизнь. Смутное, неосознанное чувство классовой ненависти, обостряясь в нем, однолошадном мужике, выливалось в глухое озлобление против каждого, кто бередил его душу расспросами и советами.
Они долго ехали молча. В залитой потоками тепла и света степи стоял густой, медово-бражный аромат диких цветов и трав. Томительно-горек и нежен был запах придорожной голубой полыни — древней красы степных равнин. Чуть начинали серебриться матовым блеском полуоперившиеся ковыли. И степь, как море в часы мертвой зыби, тяжело колыхалась.
Это была вековая целина, и Азаров, любуясь ею, не мог удержаться от вопроса:
— Хороша здесь, старина, земля?
— Земля — золотое дно.
— Да. Это верно — золотое дно. Только вот тебя, гляжу я, что-то не богато это дно-то озолотило… — Азаров опять невольно задел за живое Нашатыря.
— Обо мне разговор особый…
— Это тоже правильно. Тут — разговор особый… Перебирайся со своего хутора к нам в совхоз. Вот где золотое-то дно мы откроем, батя!
— Нет уж, благодарствую, — сказал Нашатырь, сердито заерзав на облучке и передернув опять без всякой нужды вожжами. — Я свое отбатрачил. Хватит.
— В советском хозяйстве батраков нет, а есть сельскохозяйственные рабочие. Это тебе не барская экономия! Для твоих лет и дело найдем посильное. А права твои, будь уверен, мы тебе воротим! — твердо посулил Азаров.
— Я не Епифан Ионыч Окатов. Мне это ни к чему… — равнодушно ответил Нашатырь.
— Ну, ты это брось, старик. Вот тебе-то они как раз и к чему. Теперь мы с тобой командовать Окатовым будем, а не он нами. Это ты запомни!
— Попробуйте… — сказал с усмешкой Нашатырь.
— Попробуем, отец. Попробуем, — многозначительно проговорил Азаров, скорее думая в эту минуту вслух» чем отвечая малодоверчивому вознице.
И они опять замолчали.
Уже вечерело. Неподвижные беркуты дремали на вершинах придорожных курганов. Печально пересвистывались кулики. И степная тишина на исходе погожего майского дня — становилась физически ощутимой. Перед закатом показались наконец вдали неясные очертания вольно раскинувшегося в степном просторе селения, потонувшего в буйной зелени палисадников. То была старинная линейная казачья станица Светозаровская — центр глубинного степного района, на территории которого находилась центральная усадьба нового зерносовхоза.
Лошади, почуяв близость человеческого жилья, пошли веселее. Азаров, поглядывая на худую, черную от загара, изборожденную глубокими морщинами шею Нашатыря, на пришибленно-сутуловатую его фигуру, думал: «Да, нелегкое дело — распахать вековые степи. Но все это еще полбеды. А вот поднять душевную целину народа к активному вторжению в новую жизнь — это уже дело, равное подвигу на поле боя. Бои в этих краях за новый порядок жизни предстоят нам, чую, жаркие. И даже ты, Нашатырь, вряд ли теперь отсидишься в тылу!»
И Нашатырь, будто догадавшись о размышлениях седока, вдруг оживился при виде станицы и, подогрев кнутом малоретивого коренного, а вожжой — трепетную пристяжку, весело крикнул вдогонку рванувшимся коням:
— Ну, залетные! Не последний денек живем — выноси!
Ободренные этой показной ямщицкой удалью, кони полетели, как вспорхнувшие под выстрелом птицы, не чуя уже ни жесткой грунтовой дороги, ни ощутимой доселе тяжести дрожек, чечетисто застучавших медными втулками.
В горнице, с наглухо закрытыми на засовы ставнями, скудно освещенной десятилинейной лампой, сидели глубокой ночью Лука Бобров и Алексей Татарников за круглым столом, покрытым дореволюционной клеенкой, украшенной портретами царской четы и чад дома Романовых. Вперемежку с крепким, как смола, кирпичным чаем со сливками пили они лютую, цвета вяленых табаков домашнюю настойку.
Побагровевший от крепкого чая и огнеподобной, как самогонный первач, водки, потный, похожий на палача в своей кумачовой шелковой косоворотке с настежь распахнутым воротом, обнажившим густо заросшую жестким волосом грудь Лука Лукич, вплотную придвинувшись к захмелевшему гостю, вполголоса говорил:
— Сам по канату хожу. Сам башкой каждый день у бога рискую… Правда, табаки у меня пока на экспорт идут. И баранов не на сторону, а в казну — Казгосторгу по сходной цене уступаю. И рабочий класс на золотых рудниках белой мучкой со своей мельницы чуть ли не в прямой убыток себе снабжаю. Словом, лажу, как могу и умею, с дорогой нашей властью. С начальством все эти годы жил запанибрата, с самой милицией — на короткую ногу. Пожалуйста, три похвальных листа — наградные грамоты за экспортные сорта моих табаков от районного Табакторга на божнице храню… Ан шабаш! Вижу, нету тебе, Лука Бобров, в родимой степе былого разгону. Отказаковали, открасовались, выходит, мы, линейные сибирские казачки, в родной стороне. Приходит каюк всему: накопленному добру, наживе, воле. До чего дошло: Киргизию — неумытую орду — к власти над нашим братом разные там ячеешники допустили!.. Нет, брат, шалишь! Не на таких нарвались! Руки связывать нам не позволим. Час пробьет, мы — линейные старожилы — о себе напомним! — грохнув по столу кулаком, заключил, задыхаясь от приступа бешенства, Лука Лукич.
Татарников, вольно откинувшись на спинку венского стула, слушал хозяина. Смуглое неподвижное лицо его не выражало ничего, кроме тупого равнодушия и усталости. И эго еще больше ожесточало Луку Боброва, и без того остервеневшего от лютой черной злобы против своих смертельных врагов.
— Руки зудятся — сил нет. Да довериться до сих пор было некому, — продолжал уже более ровным тоном Лука Лукич, рывком дочиста осушив очередную рюмку настойки. — Казачишки на нашей линии, по правде сказать, измельчали. Прямо диву даешься, как их ловко советская власть за короткое время к рукам прибрала. Ведь умели же насмерть, как черти, драться они в девятнадцатом году с красными дьяволами из железной дивизии Стеньки Разина? Умели! Да и как: до девяти раз, к примеру, станица наша из рук в руки переходила — это не в орел и решку играть! А теперь и самые отпетые поджали крылья. Живут — тише воды, ниже травы. А некоторые даже в партийные ячеешники позаписались. Но поднять ловкому вожаку казачество не такое уж трудное дело. Надо только суметь улучить пороховое время. А такое время — не за горами. Это я тебе, Алексей Ильич, тайно, как на духу, говорю, — сказал Лука Лукич, доверительно полуобняв тяжелой потной рукой острые плечи своего молчаливого, не повеселевшего даже после изрядной выпивки гостя.
Татарников слушал Луку Лукича настороженно, чутко. Но, хмелея, он временами даже плохо понимал, о чем говорит хозяин. Его угнетала духота сумрачной горницы, тесно заставленной окованными медью сундуками, раздражал тусклый свет привернутой лампы. Временами поднимая на Луку Лукича выцветшие, отдававшие свинцовым блеском, косо поставленные глаза, Татарников снова и снова с тревожным изумлением рассматривал этого неуклюже-угловатого человека. По мере того, как начал откровенничать хозяин, стало потягивать на разговор и гостя. Хмель, будоража сознание, влек Татарникова к злобной исповеди, к раскаянию. Но как только он собирался с мыслями и, точно очнувшись от минутного. забытья, пытался что-то сказать, Лука Лукич тотчас перебивал его.
— В тебе я примерно все понимаю, — пытливо приглядываясь к внешне равнодушному лицу Татарникова, говорил Лука пророчески-властным тоном. — Карта выпала тебе, что и говорить, злая. Выбор — короток. И умыслы твои справедливы…
— О каких умыслах речь? Я вас не совсем понимаю… — пробормотал наконец Татарников.
Но Лука Лукич, опять перебив его, сказал:
— Погоди. Не мешай мне. Сейчас поймешь… Я в тебя, Алексей Ильич, как в господа бога верую. У меня собачье чутье. Я в этом деле — палач! Нужного человека всегда по следу чую… Знаю, что широкая спина нужна тебе. А меня в плечах, как видишь, господь не обидел: будь за ними в полной надежде — не выдам, не подведу. Ну, по рукам? — заключил Лука Лукич, протянув гостю Широкую, как весовая чаша, ладонь с влажными пальцами.
Татарников, смутно понимая, к чему клонил Бобров, начал догадываться, что какие-то незримые нити попутали его с Лукой, столь грубо и властно вторгнувшимся в его судьбу. Но в одурманенном хмелем сознании не было ясного представления о том, что это были за нити и как, при каких обстоятельствах связали они его с человеком, злая воля которого способна подавить, смять любое сопротивление, каким бы упорным оно ни было.
Татарников то на мгновение пьянел, то вдруг трезвел и, трезвея, еще больше робел, покрываясь противным холодным потом. И тогда он снова пил, уже не чокаясь с Лукой Лукичом. А тот только снисходительно ухмылялся, почесывая пятерней свою вороную, тронутую легкой проседью бороду.
Однако хмель брал свое. И Татарникову хотелось, улучив подходящую минуту, открыться Луке во всем с той наигранной простотой, которая могла бы прикрыть его смятение чи робость, близкую к страху перед этим человеком. Татарников был почему-то убежден, что случайное это раскаяние в своем грехе вернет его к тому душевному равновесию, которое обрел он в этой степной стороне после нелегального перехода китайской границы. Самое страшное, как он думал теперь, было там, позади. От погранпостов он благополучно ушел. Документы у него были в полном порядке — не придерешься. Никто его тут не знал, кроме вдовы покойного земского врача Кармацкого — Ларисы Аркадьевны Кармацкой, проживавшей в степной усадьбе мужа. Оставалось одно: определиться поскорей на работу сообразно с обозначенной в его дипломе профессией — инженера-механика по сельхозмашинам. На его счастье, создавался теперь поблизости зерносовхоз, и там до зарезу нужны были кадры высокой технической квалификации. Словом, ему до сих пор везло. И вот случайное столкновение с Бобровым разом вышибло Алексея Ильича из седла. И он, как кавалерийский офицер, лишившийся строевого коня, чувствовал себя обескураженным, жалким.
Лука Лукич не пьянел. Так по крайней мере казалось Татарникову. Кроме того, ему казалось, что бесцеремонный хозяин, затащивший его почти насильно в свой подозрительно тихий, пропитанный какими-то странными, сложными запахами дом, отлично знает о нем, Татарникове, всю подноготную. Вот почему, когда хозяин о чем-то задумался, Татарников, залпом осушив для смелости целый чайный стакан настойки, заговорил с напускной развязностью не столь пьяного, сколь донельзя запуганного, но старающегося скрыть свой испуг человека:
— Часы фирмы «Павел Буре» и американские доллары, говорите? Точно. Он — по приметам… Ну что ж, иду ва-банк: моя работа.
Пьян был Татарников, но и он удивился до протрезвления тому, казалось, непритворному спокойствию, с каким воспринял его развязно-покаянное признание Бобров.
Не поведя ни ухом, ни бровью, только на секунду задержав на Татарникове взгляд темных, глубоко запавших глаз, Лука Лукич заметил:
— Чистая работа!
Но Татарников, словно не слыша его замечания, продолжал говорить почти с упоением:
— …По войску мы с ним — сродичи. Оба — оренбургские. И станицы у нас почти рядом. Я — из Звериноголовской. Он — из Боровской, что под Кустанаем. Только в чинах у нас, как советские товарищи говорят, некоторая неувязка вышла. Он рядовой. Я есаул. Это — в прошлом, конечно… Ну, да и родители наши друг от дружки в отличку жили. Его папаша, например, на общественные деньги в полк уходил: и строевого коня и амуницию станичники ему справили. А мой родитель в полку не служил: откупился за полторы тыщи ассигнациями от действительной службы. Душа у него к ратным подвигам не лежала. Все страсти в коннозаводское дело ушли. Донских рысаков разводил. Поставщиком коней двора его императорского величества числился. На наших конях кавалергарды перед императором в Царском Селе гарцевали! — все с той же притворной развязностью продолжал болтовню Татарников.
Лука Лукич слушал его молча. Он не пил, но подливать гостю не забывал, тот не отказывался и, не закусывая, пил рюмку за рюмкой. Порою обрывая свою исповедь на полуслове, Татарников сидел некоторое время с полузакрытыми глазами, стараясь, видимо, сообразить: то ли он говорит? Вот и сейчас, помолчав, пожевав бескровными, вялыми губами после выпитой рюмки, он снова заговорил, но на этот раз в более ровном, спокойном тоне.
— Вот так, Лука Лукич… Мы с ним в четырнадцатом году в одном полку в действующую армию уходили. Вместе в Августовских лесах при разгроме армии Самсонова едва не погибли. Потом — гражданская война. Служба у Колчака. Затем — под черными знаменами атамана Анненкова. И так далее… Как видите, крепко, крест-накрест связала нас с ним судьба. Не разлучила она нас и там, за кордоном — в Маньчжурии, в Харбине. Тут мы на первых порах и в чинах, пожалуй, сравнялись — оба долгое время не у дел были. Пока к атаману Семенову не попали. Года два в ресторане «Шануар» — черная кошка, по-русски — на равных правах трудились: я — официантом, он — на вешалке. Шикарный был ресторан. Вроде московского «Яра» или петербургской «Стрельны». С цыганским хором. И цыганки — без дураков — высокой пробы! Там и певица была — Маша Незнамова — не хуже Вари Паниной. Ее тоже на руках носили!
— И я одну цыганку знавал! — с живостью откликнулся Лука Лукич. — В молодости. На Ирбитской ярманке. Совсем башку было с ней потерял. Двух родительских рысаков в дар ей за песни принес. Всю выручку за оптовую продажу бараньих курдюков за кутеж с этой дамой в меблированных комнатах «Зауралье» оставил. Чуть с ума не сошел от ее песни «Эх, да запрягай-ка пару серых!» Вот пела — одуреть можно! Да я и одурел. Спасибо, родитель вовремя явился. Выпорол меня ременным кнутом с махрами и препроводил восвояси с трояком в кармане! — сказал с усмешкой Лука Лукич и, облокотись на стол, задумался, объятый минутной грустью о минувшей молодости…
А Татарников, уже не обращая внимания на то, слушает его Бобров или нет, продолжал вполголоса, в том же исповедном тоне, говорить о себе:
— Были мы с ним люди одной судьбы. Так во всяком случае было там — за границей. Да по-разному встретила нас родная степь! — вдруг почти вскрикнул Татарников, и Бобров на мгновение уловил в узких глазах гостя вспышку злых искорок.
— Во как?! — с удивлением сказал Лука Лукич.
— Сволочи! — хрипловатым голосом выругался Татарников.
Это явно понравилось хозяину. Он понимал, кого имел в виду Татарников, и потому с готовностью подхватил:
— Еще какие!.. То-то, дорогой мой. Поживешь здесь с ними — увидишь небо с овчинку!
— А я уже вижу… — так же глухо проговорил Татарников, чувствуя легкий озноб во всем пронизанном мелкой дрожью теле.
Бобров налил гостю чашку крепкого чая. Тот, обжигаясь, с жадностью замученного жаждой человека выпил ее и, несколько успокоившись, продолжал свой рассказ:
— Мы втихую перешли с ним границу. Повезло. Не задержали. А когда перебрались уже в глубь ваших степей, тут я вдруг понял, что ворочаться мне в свои края нельзя, не то что моему спутнику… Ему — что? Он — рядовой. Нижний чин. Полуграмотный, дескать. Несознательный. Бывший батрак. Такие советским товарищам ко двору. С него все — как с гуся вода. А каково мне, бывшему есаулу? Да к тому же кавалеру трех степеней Георгия?. Плюс — сыну конезаводчика?
— Я понимаю, — сочувственно сказал Лука Лукич.
— Спутничек мой повел себя со мной вдруг весьма подозрительно и предерзко. Что ни день, то грубей становился. что ни час — то наглее. Тут я понял — дело мое табак. Пора было опускать концы, в воду. Разговор по душам со следователями Чека мне не очень-то улыбался…
— Я думаю! Сохрани и помилуй! — поспешно откликнулся Лука Лукич, воровски озираясь вокруг и настороженно прислушиваясь.
И Татарников, заметив настороженность Луки Лукича, понял, что неробкий его хозяин не очень-то доверял стенам своего подозрительно тихого дома.
Они молча выпили по стакану какого-то дурного вина неопределенного вкуса и цвета. И Татарников, вдруг ощутив приступ смертельной усталости и тоски, уронил тронутую сединой голову на простертые вдоль стола руки и заговорил глухо, с надрывом:
— Вот закрою глаза, а станица наша передо мной, как наяву. И крутой берег Урала. И родимые степи. И курганы за Илецким сыртом. И сады, сады — весной от черемухи задохнуться можно! И девичьи хороводы по вечерам. И эти их протяжные, берущие за душу песни. Помните? — спросил Татарников и вдруг тихо запел чистым грудным баритоном:
Погасло солнце за горою.
Сидит казачка у ворот.
Она сидит и горько плачет…
Запнувшись на последнем слове этой песни, Татарников умолк и прошептал с горьким вздохом:
— Забыл… Как же это дальше-то поется про эту самую нашу казачку?
— Она сидит и горько плачет, и льются слезы из очей, — равнодушным голосом подсказал Лука Лукич.
— Да. Да. И льются слезы из очей, — повторил Татарников. — Горькие слезы. Из ясных очей. А я вот и песню даже забыл. И казачку теперь уже плохо помню. И о том, какие слова говорила она тогда на прощанье мне, тоже забыл. Только звук ее голоса не умирает и никогда, наверно, не умрет во мне. Печальный — на низкой ноте — звук. Да, да. Печальный, робкий, трепетный звук, как любовный шепот спросонок…
Татарников говорил эти слова тихо и тоже как бы в полусне, не заботясь о том, слушает его Лука Лукич или нет. А Бобров, полунасмешливо-полупрезрительно поглядывая на изрядно захмелевшего гостя, все только покрякивал да поводил развернутыми плечами, точно готовясь к удару, для которого не хватало пока должной решимости.
Очнувшись после довольно продолжительного забытья, Татарников резко отпрянул на спинку стула, с диковатой подозрительностью осмотрелся вокруг. Он не сразу сообразил, что с ним, где он находится и с кем пьет это скверное вино, от которого била кровь в голове и пусто, холодно было на сердце, как в покинутом доме.
— На вот, понюхай нашатырю — в момент продерет… А слюней распускать не стоит. Нам с тобой, есаул, сейчас не до этого, — грубо сказал Лука Лукич и еще грубее сунул под нос гостю пузырек с нашатырным спиртом.
Но, к великому изумлению Луки Лукича, Татарников злобно выбил из его рук пузырек и сказал совершенно трезвым голосом;
— А идите вы к чертовой матери с этой отравой. Я уже давным-давно отравлен. У меня — иммунитет. Поняли?
— Понятно, — сказал Лука Лукич, деловито поднимая с полу пузырек.
— Вот тебе и родина! В родном краю — как собака на пожаре… Нет, устал я, Лука Лукич. Устал. Да и старею, должно быть, — признался Татарников, и подобие жалкой улыбки тронуло на миг его дряблые губы.
— Перепивать не надо! — строго сказал хозяин.
Но Татарников вновь заговорил о себе, словно продолжал вслух свои отравленные горечью мысли:
— Там, за кордоном, от тоски по родной стороне места не находил. Правильно: выбор — короток. Или — или. Или самому отправиться в ваше райгепеу, или пулю в лоб, и это, пожалуй, вернее. Вот так, одним махом из этой вот штучки, — сказал Татарников, с цирковой ловкостью подбросив на ладони выхваченный из-за пазухи старомодного двубортного пиджака почти игрушечный, холодно блеснувший полированной сталью браунинг.
— Дурак! — коротко бросил Лука Лукич, еще более ловко вырвав из его руки пистолет и по-хозяйски пряча его в карман своих широких плисовых шаровар.
Вспыльчивый Татарников привскочил со стула.
— Ну, вы эти штучки бросьте. Прошу вернуть мое оружие.
Но Лука Лукич, властно отстранив нетвердо стоявшего на ногах гостя, строго сказал ему:
— Не шуми. Оно тебе пока ни к чему. А случай придет, могу ссудить тебе пушку понадежнее этой… А теперь садись. Да хлебнем-ка лучше еще по чашке горяченького чайку. Сурьезный разговор предстоит. Отдохни. Может, граммофон завести? Какую пластинку больше уважаете: Бим-Бомов али, к примеру, Варю Панину? Вяльцева тоже есть: с одной стороны — «Гай да, тройка!», с другой — «Пара гнедых». Какую изволите?
— Варю Панину, — сказал Татарников, роняя на стол взъерошенную жидковолосую голову.
Разыскав пластинку с голосом Вари Паниной, Лука Лукич завел граммофон и повернул его огромную оранжево-голубую трубу в сторону гостя. Низкий, искаженный механической записью женский голос, рыдая, запел под нервический аккомпанемент струнного ансамбля:
Так ветер осенью ненастной
Сухие листья оборвет
И по тропам пустынным сада
Он их развеет, разнесет…
Их далеко разгонит вьюга
Глухой осеннею порой,
Навек разлучит друг от друга,
Закроет белой пеленой…
Бобров, придвинув к Татарникову чашку чая, налил затем и себе. Татарников, слушая рыдания Вари Паниной, пил чай, обжигаясь, жадными, злыми глотками. Лука Лукич, наоборот, пил не спеша, по-русски, с сахаром вприкуску, из блюдечка, церемонно поддерживаемого всеми пятью широко растопыренными пальцами. Так, не торопясь, без суеты, осилив третью чашку, он перевернул ее кверху дном и, бросив недогрызенный кусок сахару в сахарницу, сказал, утираясь вышитым гарусными нитками полотенцем:
— Ну-с, а теперь ближе к делу, Алексей Ильич. Короче говоря, не узнал я нынче тебя, есаул. Краснеть за твои речи приходится. Не чаял. Не предполагал. А ведь какой офицер был — Георгий Победоносец с мечом с живописной иконы! Помнишь девятнадцатый год? Август месяц? Двадцать второе число? Пятницу? Лихо ты в тот самый памятный вечер саблей орудовал? Я с церковной паперти тогда тобой любовался. Полагаю, и ты про эту черную пятницу не забыл?
— Ничего я не помню… — стиснув зубы, сказал Татарников, хотя и отлично понял, что хозяин намекает на памятную расправу головорезов татарниковской сотни над членами ревкома станицы Пресногорьковской и, в частности, над председателем этого ревкома Андреем Скуратовым.
— Ловко ты его тогда на скаку рубанул, как лозу на армейском плацу — со свистом! Веселое дело: ты ему башку, как переспелый арбуз, напополам клинком развалил, а он сгоряча-то еще сажен пять рысью резал! Так ведь с яру в Урал-батюшку вниз и брякнулся. Поминай теперь, одним словом, как его там звали!
— Кто про старое помянет, тому глаз вон, — сказал с невеселой усмешкой Татарников.
— А кто про такое забывает, тому впору — оба.
— Я не забыл. Правильно. Был такой грех…
— Грех?! — переспросил Лука Лукич с веселым недоумением. — Ну, какой же в этом грех? Нынче без такого греха не проживешь. Я смолоду, когда был покойным родителем к делу приставлен, тоже грехов по первинке побаивался. А потом пообтерся, уразумел, что наш товарищ, как говорится, вострый нож, сабля-лиходейка. Пропадешь сам ни за грош, если жизнь — копейка.
— Нельзя ли без притч? — попросил Татарников с нескрываемым раздражением, вызывающе посмотрев на Боброва.
— Можно, — с живой готовностью ответил хозяин. — Я и сам терпеть не могу разных там присказок. В самом деле, разводим с тобой десятую воду на киселе — слушать нечего.
Решительно поднявшись из-за стола, Лука Лукич, словно желая испытать твердость шага, прошелся из угла в угол по горнице — размял кости. А затем, остановившись как вкопанный перед обреченно поникшим гостем, запросто сказал:
— Сволочь одну нам с тобой пристрелить надо. И — не мешкая. Но втихую. С умом. Как полагается.
Не поднимая головы, Татарников, помедлив, глухо спросил:
— Кого именно?
— Крупный зверь. Вот в чем наша беда… Не мы его, он нас сомнет — одно мокрое место от таких, как мы с тобой, есаул, завтра останется… Я — про Азарова. Слышал, новый советский помещик на смену нашему брату в казачьи степи прибыл. Целину тракторами собрались поднимать. Каюк вековым пастбищам и степям. Каюк и нам — вольным хозяевам прежней жизни.
— Не понимаю, при чем здесь Азаров?
— Директор зерносовхоза.
— Да-да. Директор зерносовхоза. Сегодня, допустим, удачливо шлепнете его, а завтра другой товарищ нагрянет. Свято место, как известно, не бывает пусто.
— Это — другой разговор. А у нас с Азаровым свои давнишние счеты. Он еще покойному батюшке, когда в ссылке здесь находился, немало насолил. Покойного земского доктора Кармацкого публично грабителем величал. Так что теперь и докторской вдовушке несдобровать, которая тебя, говорят, пригрела. А мне, грешному, и подавно. Такие дела, господин есаул. Выручай. Сразу, как видишь, три карты убьешь. Полагаю, не подведешь?
— Подведу, — признался после некоторого молчания Татарников.
— Во как? И отчего же?
— Не могу. Вы уж меня извините, Лука Лукич. Не девятнадцатый год…
— Надвигаются годы похлеще, Татарников! Нынче грозы были в апреле — это не к добру.
— Я в приметы не верю. И вообще стрелять в Азарова не стану. Неумно.
— Что ты говоришь?! Тогда придется прежде всего тебя пристрелить. Вот это будет, пожалуй, умнее, — сказал Лука Лукич и отбросил в сторону стоявший на дороге стул. Повернувшись спиной к Татарникову, он торопливо застегнул свой широкополый мешковатый пиджак на все пуговицы.
Татарников встал и, придерживаясь за спинку стула, настороженно следил за лихорадочно-быстрыми движениями Луки Лукича. Странное равнодушие охватило его в эту полную душевного и физического напряжения минуту. И если бы Бобров повернулся сейчас к нему с поднятым на него браунингом, Татарников едва ли бы выказал признаки смертельного страха или малодушия. Его отрешенность, внешне похожая на спокойствие, близкое к мужеству, смутила Луку Лукича, когда тот, обернувшись к Татарникову, встретился с его холодным и стойким взглядом.
«Ого, да ты, оказывается, еще силен!» — подумал Лука Лукич и, подойдя к столу, долил две рюмки остатками злой настойки.
— Третьи петухи поют. Выпьем по посошку, — сказал Лука Лукич, протягивая Татарникову одну из рюмок.
Деловито чокнувшись и молча кивнув друг другу, они оба враз в один глоток осушили рюмки. И Татарников, так же молча и сухо поклонившись Луке Лукичу, вышел из горницы по-строевому четким, твердым шагом.
Лука Лукич остался стоять у окна, выходящего во двор и оттого, видимо, не закрытого ставнями. Приподняв занавеску, он наблюдал за тем, как Татарников, расторопно заложив своего серого в яблоках рысака в пролетку, приказал разбуженному под навесом бобровскому работнику открыть ворота. Когда ворота были распахнуты, Татарников, вырвавшись со двора на волю, припугнул жеребца кнутом и погнал вдоль пустынной улицы в степь, за станицу.
Все это произошло в ночь под воскресенье. А в понедельник, в первом часу пополуночи, Боброва, придремнувшего за столом, разбудил троекратный требовательный стук в дверь дома с черного хода.
Заслышав условный стук, Лука Лукич вышел в сени с зажженным стеариновым огарком в руках. Он открыл гостю без спроса и ничуть, казалось, не удивился его приходу.
То был Татарников.
В один из дней жители хутора Арлагуля были огорошены внезапно разбушевавшимся, как степной пожар, гульбищем — пышной свадьбой кооперативного продавца Аристарха Бутяшкина, тайно обвенчавшегося с единственной дочерью-перестаркой бывшего прасола Епифана Ионыча Окатова, плоской и редкозубой Лушей. В свадебном поезде загнали двух въездных окатовских полукровок, и жених, доселе крайне застенчивый, робкий юноша, — он был моложе своей двадцатишестилетней невесты, — железной лопатой отсек по пьяному делу правое ухо дружке.
А на пятые сутки бурной свадебной кутерьмы не проспавшийся с многодневного перепоя Епифан Окатов еще похлеще дочки удивил хуторян. Взобравшись на каланчу с живописным шатровым верхом, он в мгновение ока всполошил набатом пожарного колокола весь хутор, собрал на площади перепуганную до смятения толпу. Мужики, как заведено было искони при пожарах, сбежались с пешнями, вилами, заступами и топорами, бабы — с пустыми ведрами на коромыслах. Близнецы Куликовы, сидя верхом на пестро раскрашенной бочке, прикатили, на шустром игреневом жеребчике, запряженном в водовозные дроги.
Когда сбежавшиеся на площадь люди поняли, что вместо пожара тут было нечто другое, и смятение в толпе несколько улеглось, Епифан Окатов, потрясая над седой взлохмаченной головой длинной, похожей на библейский посох палкой, крикнул с каланчи столпившимся внизу хуторянам:
— Все ли хорошо видят меня?
Из толпы наперебой дружно и весело закричали:
— Куды ишо лучше?!
— Лучше некуды!
— Прямо как на живой картине!
— Фокусы даже можешь показывать!
— Все меня видят, да не все, наверно, знают… — глухо проговорил Епифан Окатов.
В ответ ему из толпы опять бойко, с озорством закричали:
— Что ты, Христос тебе встречи, Ионыч!
— Окрестись да выспись!..
— Мы ведь не с похмелья — масти в картах путать!
— Факт. На бешеной свадьбе с тобой не пировали…
— Самогонки, сдобренной листовым табачком, не пробовали!
Властным жестом призвав оживленную толпу к тишине и спокойствию, Епифан Окатов с величественной медлительностью высоко поднял над головой зацепленную посохом старомодную глубокую калошу, и когда изумленные люди, задрав головы и полуоткрыв рты, замерли в неподвижности, он торжественно произнес:
— Вы хорошо видите, дорогие гражданы хуторяне, эту мою калошу? Я купил ее в Куендах. На ярманке. В одна тыща девятьсот четырнадцатом году. В день успенья пресвятой богородицы. Всем известно, что был я в ту пору прасолом. Закупал у киргизов рогатый скот.
— Почем с головы? — крикнул подвыпивший Филарет Нашатырь.
На него прицыкнули.:
— Замри, Фита!
— Не перебивай, лишенец, оратура!
— Посмотрим, куда его кривая выведет.
— Я скупал в Куендах на ярманке у разных киргизов рогатый скот, — продолжал все в том же торжественно-приподнятом, покаянном тоне свою речь Епифан Окатов. — Покупал рогатый скот в Куендах. Продавал — в городе Ирбите. Каюсь. Был грех. Наживал капитал немалый: копейку — к копейке. А иного диковатого азиата и обсчитать при случае не робел. Было — не утаю — и такое дело…
— Ты, Ионыч, скорее калошу нам свою расшифруй! — ^крикнул Филарет Нашатырь.
— Какая в калоше притча?
— А то наводит тень на плетень!
— Тихо, тихо, гражданы хуторяне! — властно призвал толпу к порядку Епифан Окатов. — В сей секунд расшифрую всю мою жизнь, как эту калошу. Она осталась одна у меня. Другую я потерял, как позорный беженец от красных в одна тыща девятьсот девятнадцатом году где-то под городом Агбасаром. А эту вот приберег и уподобляю ее теперь публично всей моей неразумной и, прямо скажем, вредной в прошлом жизни. И вот глядите, что я с ней теперь делаю, с этой самой довоенной моей калошей. Я бросаю ее с высоты каланчи прямо под трудовые ваши ноги, дорогие гражданы хуторяне! — И при этих словах, размахнувшись посохом, он запустил калошей в ошарашенных хуторян.
— В чем дело? — заорал охрипшим с перепоя голосом хуторской милиционер Серафим Левкин, рукояткой заржавленного нагана энергично прокладывая себе дорогу в толпе.
Пробившись вперед и увидев валявшуюся в пыли старую калошу, на которую с опаской поглядывали хуторяне, Серафим Левкин пнул ее ногой.
— Браво и бис, гражданин представитель советской власти! — закричал с каланчи, захлопав в ладоши, Епифан Окатов. — Правильно! Браво и бис! Пинай и топчи ее к чертовой матери! Топчите и вы ее, гражданы хуторяне! Так вот и я на миру, у вас на глазах, топчу и пинаю всю свою прошлую жизнь. От всего отрекаюсь, как граф Лев Толстой. Одеваюсь в рубище и беру в руки только один вот этот посох. И пойду по градам и весям, как говорится в писании…
— В чем дело, гражданин Окатов?! Предлагаю вам прекратить всякую данную пропаганду. В чем дело? Я могу выстрелить! — задрав голову, закричал Серафим Левкин, воинственно размахивая наганом.
Близнецы — Агафон и Ефим — Куликовы, сидя верхом на ярко окрашенной бочке, угрожающе заорали на милиционера:
— Не пужай ты его, убивец, своей пушкой! Ослеп, что человека и без твоей поганой оружии скоропостижно ударить в темю может!
— Спрячь, полудурок, тебе говорят, паршивый свой самострел, пока в тебе ребры на сегодняшний день ишо целы!
Толпа снова заволновалась:
— Сымать его надо оттудова, гражданы!
— Конешное дело снять. А то брякнется вниз башкой, и поминай как звали.
— Еще как брякнется-то — по частям не соберешь. Наломает дров. Обыкновенное дело.
— Братцы, это он в самогонку листового табаку немножко лишку переложил. Вот затменье на его и накатило.
— Знаем, что на него накатило. Советскую власть решил одурачить. Не выйдет! — сказала вполголоса, сверкнув темными, как ночь, глазами похожая на юную цыганку девочка в заштопанном ситцевом платьице, в стоптанных опорках на босу ногу.
— Помалкивай пока, Фешка. Поглядим, что из этих фокусов дальше будет, — сказал стоявший рядом босой парень с выгоревшими на солнце льняными волосами.
— А я и так насквозь всего его вижу, Егор.
Между тем Серафим Левкин, не утерпев, выстрелил в воздух. И Епифан Окатов, воспользовавшись замешательством обескураженной толпы, не спеша спустился на землю по винтовой лестнице. И тут он, ни слова не вымолвив больше перед молча расступившейся толпой хуторян, медленно направился к своему дому.
Толпа мужиков и баб, стая босоногих, черных от загара ребятишек двинулись на почтительном расстоянии следом за Епифаном Окатовым. Окруженный сородичами и собутыльниками по свадьбе, он шел, как библейский пророк со своими учениками, печатая плоскими ступнями босых ног следы в белесой мягкой пыли. Серафим Левкин, так и не спрятав нагана в кобуру, следовал позади этой странной процессии.
Дойдя до своего старинного крестового дома, украшенного замысловатым резным орнаментом по карнизу, Епифан Окатов, поднявшись на высокое, похожее на трон крыльцо с фигурными перилами, повернулся лицом к столпившимся хуторянам и сказал:
— Вот так, дорогие гражданы хуторяне. Пробил мой час. Настало время мое… Мне отмщение и аз воздам. Так говорится в писании. Не успел и петух прокричать трижды, как я отрекся на миру от своей позорной прежней жизни. И еще раз говорю вам, как на духу, в час последнего покаяния: прошлой жизни моей — аминь! От всего отрекаюсь. От скота. От дому. От всего имущества. Ухожу с этим посохом, в рубищах, босиком, как граф Лев Толстой, к берегам новой жизни. На этом и речи моей — аминь!
И при этих словах поклонившись в пояс на три стороны мужикам и бабам, Епифан Окатов удалился в свой дом, наглухо захлопнув двери перед самым носом ринувшегося было за ним Серафима Левкина.
Обескураженно потоптавшись на крыльце перед закрытой дверью, Девкин вдруг набросился на продолжавших торчать у крыльца хуторян. Угрожающе размахивая наганом, он кричал:
— А ну, давайте не будем! Ра-зой-дись, покудова я обратно не выстрелил! Вам тут што, балаган с фокусами? Рас-хо-ди-ись! В чем дело? Я всегда имею право, находясь на посту, выстрелить!
Толпа мало-помалу разбрелась по хутору. Серафим Левкин, спрятав наган в кобуру, отправился домой. писать рапорт, о происшествии на имя начальника районного отделения милиции. Донесение свое милиционер намеревался отправить в райцентр тотчас же с верховым нарочным. А растревоженный непонятным событием хутор не спал в этот вечер, вопреки обыкновению, до глубокой полуночи. Мужики, толпясь возле пожарной каланчи и около сельсовета, а бабы, гнездясь по завалинкам, судили-рядили Епифана Окатова, толкуя о его сегодняшней выходке всяк по-своему. Вездесущий Филарет Нашатырь утверждал, например, клятвенно осеняя тощую грудь крестным знаменьем, что все это натворил Епифан Окатов с явного перепоя на свадьбе. Нашатырь уверял хуторян, что бывший прасол, отоспавшись, сделает вид, что не помнит того, что творил сегодня спьяна, и снова примется ворочать делами в крепком своем хозяйстве.
Близнецы Куликовы, доводившиеся дальними родственниками Окатову, говорили наперебой всем встречным, что Епифан действовал нынче в здравом умей ясном рассудке. По их словам выходило, что Епифан Окатов чуть ли еще не с первых дней революции помышлял о передаче в пользу государства всего своего движимого и недвижимого имущества и, будучи человеком твердого характера и ясного рассудка, в конце концов и решился на это…
Бабы вполголоса тараторили, что все это дело рук молодожена Аристарха Бутяшкина, опоившего тестя таинственным зельем, чтобы завладеть под шумок львиной долей капитала, нажитого смекалистым прасолом, и накопленного им за годы имущества.
Мужики, озадаченно почесывая затылки, терялись в догадках, не понимая истинной подоплеки этого необычайного происшествия: в шутку или всерьез отрекся от богатства Епифан Окатов, столь всегда рачительный к своему добру хозяин и редкостно оборотистый и изобретательный в любых делах человек.
Хутор Арлагуль, в котором произошло это весьма озадачившее всех событие, был одним из тех глухих, раскиданных иногда на сотни верст друг от друга русских селений, которые были основаны осевшими в казахстанских степях переселенцами из центральных губерний России. В конце прошлого века заповедные степи бывшего Киргиз-Кайсацкого края были открыты для переселения. Десятки тысяч доведенных до отчаяния безземельем и голодом орловских, курских, воронежских и тамбовских мужиков, снявшись со своими семьями с насиженных родных мест, тронулись сюда, на край света, в неведомые, богатые черноземной целиной, рыбой, дичью и зверем необжитые степи.
Немало соблазнительных благ было сулено новоселам на далекой целинной земле. И свободный выбор земельных участков. И льготы по податным платежам. И бесплатно сто лесин на двор для обзаведения постройкой. И по двадцать целковых безвозмездной ссуды на каждую семью, осевшую на новой земле. Но ничего обещанного большинство из российских пришельцев здесь так и не получило. Бесплодно проблуждав все лето среди пустынных, сличавших от безлюдья степей в поисках отведенных для заселения земельных участков, тысячи новоселов, очутившись под осень без крова, без куска хлеба, без гроша за душой, встретили грозную зиму в жалких времянках и шалашах. Одни из этих людей нашли позднее временный приют в зимовках окрестных казахских аулов, другие — у старожилов линейных казачьих станиц, третьи умирали в открытой степи, цепляясь в тифозном бреду одеревеневшими пальцами за скупую для них на счастье и радости, неласковую целинную землю.
Будущим арлагульцам повезло: благодаря изворотливому родителю Епифана Окатова, Иону Ионычу — сельскому старосте и торговцу красным товаром — всучившему межевикам солидную взятку, им был прирезан земельный участок верстах в ста двадцати от станицы Светозаровская вблизи живописного урочища с казахским названием — Арлагуль. По имени этого урочища был назван и нынешний хутор, просторно и вольно раскинувшийся на высоком увале, окаймленном цепью спрятавшихся в дремучие камыши озер.
Отдаленное от старожильских казачьих станиц, затерявшееся в глуби необжитых степей место это, с легкой руки Иона Окатова обжитое новоселами, оказалось, однако, довольно бойким, потому что лежало оно на перекрестке трех древних скотопрогонных дорог, имевших большое торговое значение для всего степного края. Ежегодно в июле неподалеку от хутора Арлагуля, в урочище Куенды, происходила знаменитая на всю степь Куендинская ярмарка. На это многонациональное, необычайно шумное и красочное, как ярмарочные карусели, торжище съезжались иноземные купцы из Персии, Китая и Афганистана, скотопромышленники и фальшивомонетчики, оптовые скупщики шерсти и конокрады, торговцы поддельными драгоценностями и картежные шулеры, полуоперившиеся молодые купчики третьей гильдии и известные всей России миллионеры, богатые странствующие шалопаи и тысячные толпы зевак переселенческой и казахской бедноты из раскиданных вокруг на многие версты русских сел, хуторов и аулов.
Покойный родитель Епифана Окатова, быстро освоившись на новом месте, оставил мелкую свою торговлишку красным товаром и, помимо пашни на возделанной чужими руками целине, занялся оптовой скупкой и перепродажей лошадей местной степной породы. Кочуя зиму и лето по окрестным ярмаркам, старик на глазах изумленных хуторян все жарче и жарче начал раздувать кадило, ворочал уже десятками тысяч рублей. Но, запутавшись в темных делах со своими дружками, степными конокрадами-барамтычами, был убит и ограблен ими же на пустынной степной дороге, не оставив сыну ни рубля из нажитых им капиталов.
Однако Епифан, оплакав убиенного родителя, не пал духом, не растерялся. Унаследовав от покойного батюшки незаурядную его сноровку и хватку, он взялся за оптовую торговлю рогатым скотом и так умело и бойко повел свое дело, что в канун революции уже не имел конкурентов в степной округе и диктовал цены на скот на любой из окрестных ярмарок.
После революции волей-неволей пришлось Епифану Окатову свернуть дело и определиться на службу в должности заготовителя шерсти и кож от районной конторы Казгосторга.
Епифан Окатов вскоре добился безграничного доверия районного и окружного начальства и, широко и дея7 тельно использовав права государственного заготовителя кожевенного сырья и шерсти, занялся спекулятивными махинациями: сплавлял заготовленные кожи на сторону через руки залетных из соседнего Зауралья пронырливых дельцов. Преуспевая в этих жульнических аферах, он вскоре до того расхрабрился, что почти уже не делал из этого особой тайны, тем более что планы заготовок всегда перевыполнял не только первым в районе, но и во всем округе, за что был даже премирован начальством. О подозрительных связях расторопного, но нечистого на руку заготовителя с влиятельными степными баями-феодалами и с барамтычами-конокрадами догадывались многие и в районе и в окружном центре, но долго не могли уличить его в прямых преступлениях. И Епифан Окатов, твердо уверовав в новую свою звезду, нередко хвалился во хмелю: «Да, грею на государственном дельце руки — это правильно. Ворую, где можно. Не отрицаю. Ну а кто меня уличил в этом? Никто! И не уличить никому. Извиняйте. Я поумней и похитрее вас, товарищи прокуроры и уездные Шерлок Холмсы! Я — стреляный воробей: меня не проведешь на мякине. А потом, ежли с умом воровать — государству не в убыток. Так я свою новую должность при советской власти понимаю!» — философски заключал Епифан Окатов под одобрительное хихиканье восхищенных слушателей.
Однако сколько веревочка ни вилась, а конец нашелся! Уличенный однажды районными властями в спекуляции государственной шерстью, Епифан Окатов был отстранен от должности заготовителя. Но от суда ему удалось уйти. На время присмирев, он снова решил взяться за пашню. Надоумил его давнишний дружок, самый богатый в окрестной степи земледелец и табаковод — Лука Бобров, с которым Епифан был связан тайным грехом убийства екатеринбургского скотопромышленника Арсения Вронского, грозного их конкурента на Куендинской ярмарке.
Неглупые, весьма осторожные люди Епифан Окатов и Лука Бобров избегали в последние годы взаимных общений на людях и виделись друг с другом, в случае острой нужды, в открытой степи или у общих степных тамыров-дружков в глухих, далеких от русских селений аулах. Так и на этот раз, встретившись по предварительному уговору на отдаленной заимке Луки Боброва, Епифан Окатов, угостив дружка первачом, прихваченным из дома, завел доверительный разговор о том, что ему делать дальше, чем заняться.
— Пашней, — решительно ответил Лука Бобров. — Сам понимаешь, Ионыч, времена для твоих, былых рисковых дел миновали. Торговые операции теперь для нас с тобой не с руки: сразу в спекулянты запишут. А вот хлеб сеять — это другое дело. Земля у нас — золотое дно. Нищеты вокруг — невпроворот: полударовых рабочих рук хватит. На сложные машины тоже незачем попусту тратиться. Словом, сей больше пшеницы по целине — озолотишься. А налог досрочно заплатишь — от властей почет! Видишь, я и при советской власти не хуже, чем при старом режиме, живу. Что ни год, то мне и почетная грамота из района иль округа на гербовой бумаге! А чем ты хуже меня? Тебя не учить. А тут тебе и все козыри в руки!
И Епифан, приняв рассудительные слова дружка к сердцу, взялся со свойственной ему энергией и решимостью за новое дело. Обзаведясь рабочими лошадьми, волами и необходимым сельхозинвентарем, он в то же лето поднял при помощи наемных рук свыше ста десятин вековой целинной земли, а на следующий, не скупой на урожай год засыпался хлебом. Не дожидаясь окладного листа, он, как советовал Лука Бобров, досрочно с лихвой выплатил весь причитавшийся с него сельхозналог, за что и был отмечен в корреспонденции, напечатанной в окружной газете «Смычка», как передовой со-звательный гражданин и образцовый хозяин. С тех пор так и пошло из года в год. Снимая с поднятой целины ежегодные высокие урожаи, Епифан Окатов был назван районными властями культурным хлеборобом, и образцы завидных урожаев его пшеницы занимали почетное место на осенних сельскохозяйственных выставках в районе и в округе. Как Лука Бобров и все прочие хлебные заправилы, слывшие в этих местах в канун тридцатых годов за «хлеборобов-культурников», Окатов являлся непременным участником всех земледельческих съездов, слетов и совещаний. Епифан получал ежегодно то похвальный лист, то почетную грамоту, то диплом за представленные им экспонаты высокоурожайных или особо морозоустойчивых сортов пшеницы. А воротясь с такими наградными листами и грамотами восвояси, учинял он в Арлагуле шумные гульбища.
Добрая половина хутора была у Епифана Окатова в долгу как в шелку, и каждый из должников старался отработать долг то на его обширном, богатом скотом и хлебом дворе, то на его еще более обширной и еще более богатой урожаями пашне. Он никогда и. никому не отказывал в хлебной ссуде, в денежном кредите, никого не торопил с возвращением долга, чем и снискал уважение хуторян, которые, впрочем, с лихвой отрабатывали ему в посевную или страдную пору, отставляя неотложные домашние дела.
Так велось последнее время из года в год. И вдруг — на тебе — такой крутой поворот: Епифан Окатов отрекся на миру от всего своего образцового хозяйства, засыпанного наградными листами и грамотами, поставленного на воистину широкую ногу! Вместо полной чаши в доме — сума. Вместо пары выездных полукровок с рессорной на дутых шинах пролеткой — посох. Вместо покойной старости под родимым кровом — незавидная участь бездомного странника…
Фешка Сурова, чутьем не верившая ни одному слову Епифана Окатова, запальчиво говорила хуторскому пастуху, застенчивому, светловолосому Егору Клюшкину:
— Я знаю! Не сдуру, не с бухты-барахты выкинул он этот фокус, вражина!
— Больно много ты стала знать…: —сказал со своей полувиноватой улыбкой пастух. Он давно был тайно влюблен в Фешку и не смел ей признаться в этом.
— Не столько много стала знать, сколько — много чуять…
— Ну, и что ты учуяла?
— Беду над окатовской головой. Оттого он и задурил, что сухим из воды хочет выбраться.
— Ну и пущай выбирается на здоровье. А тебе до него что за дело?
— Дурак ты. А еще бывший комсомолец!
— Не дурее тебя. Откажусь коров пасти. Подамся в совхоз. Там на все сто заживу. Двухрядку куплю. Женюсь.
— На ком же это?
— Там видно будет…
— А я бы за тебя — озолоти меня — не пошла!
— Почему это?
— Ты — трус.
— Новое дело! Кого это я испугался?
— Кулачья нашего — вот кого. Кабы они тебя не припугнули, ты бы из комсомольской ячейки позорно не выписался.
— А, иди ты! Вам каждый месяц взносы разные подавай. А я что, буржуй — платить звонкой монетой?
— А я буржуйка — плачу?
— Ты за жалованье у Никулина живешь. Я пасу — за натуру.
— Подавился бы мой хозяин этим жалованьем!.. И взносами ты, Егор, не прикрывайся… Вот и сейчас в совхоз за длинным рублем собрался.
— А ты откажешься поехать со мной, если там лучше платят? — спросил с лукавой усмешкой пастух.
— Откажусь.
— Значит, тебе и у Никулиных не худо живется…
— Ладно. Замри. Ты-то знаешь, как сладко нашему брату, батрачкам, в чужих людях живется. Собачья жизнь: спи и вздрагивай!.. Я и сама рада была бы на край света из этой дыры убежать с завязанными глазами. Да злость меня не пускает.
— Злая ты стала, Фешка, — это точно. Не пойму только: на кого злишься?
— А на весь белый свет! — проговорила с ожесточением Фешка. — На кулачье наше. На подкулачников. На тебя, дьявола!..
— Интересно девки пляшут! А я при чем?
— В прятки любишь играть…
— Опять двадцать пять! Дите я тебе, что ли? — не на шутку обиделся пастух.
— Хуже. Как только дело до драки, ты — за угол.
— Никаких драк у нас пока как будто и не было?
— Пока — никаких! А дело до них доходит… Видел, Окатов, как зверь при облаве, рыщет — выхода ищет. Ишь, как ловко придумал народ одурачить. Не от хорошей жизни он на рожон попер. Приперло его что-то, стало быть… Значит, и нам пора засучивать рукава. Стенка на стенку, как в кулачном бою… А вы, вместо того чтобы стоять за себя артельно, — порознь в кусты! Вот и берет меня злость, что одна я здесь с этими гадами много не навоюю… Ну, ничего. В открытой драке найдутся и на нашей улице неробкого десятка ребята. Не все же будут труса праздновать перед этой сволочью! — жестко сказала Фешка на прощание пастуху и, не подав Егору своей маленькой горячей руки, с сердцем захлопнула за собой калитку пикулинской ограды — крепости, в которой батрачила, как каторжанка, третий год.
Четверо суток отсиживался Епифан Окатов в своем наглухо затворенном доме. На хуторе никто не знал, дома ли был в эти дни старик, или, как грозился, тайно исчез хутора странствовать с сумою и посохом, босым и сирым. Не показывались на глаза ни сын Епифана — Иннокентий, ни молодожены Бутяшкины — Аристарх с Лушей, ни одна живая душа из наиболее близких окатовских родичей. Среди хуторян ходили разные толки. Одни утверждали, что родичи задурившего старика насильственно закрыли его под замок, отговаривали от сумасбродной затеи, втемяшившейся в его хмельную башку. Другие говорили, будто единственный наследник окатовского добра, Иннокентий, объявил родителя тронувшимся и ночью увез его в Омск для водворения в сумасшедший дом. Третьи вполголоса сообщали, что, прижатый неженатым сыном и замужней дочкой, папаша вынужден был подписать завещание: все движимое и недвижимое имущество разделил поровну между сыном и дочерью. Подписав это завещание, Епифан якобы в ту же ночь повесился на сыромятной супони прямо посреди горницы.
И вдруг — это было уже на пятые сутки после покаянных речей Окатова — он появился поутру, к великому удивлению ахнувших хуторян, в хуторском сельском совете. Босой, с нечесаной головой, в старом малиновом бешмете степного покроя и длинным посохом в руке, он, робко полуоткрыв сельсоветскую дверь, столь же робко спросил:
— Дозволите?
Мужики и бабы, оказавшиеся в этот ранний утренний час в совете, остолбенели от неожиданности и пялили на Епифана глаза.
А председатель совета Корней Селезнев, маленький вертлявый мужичонка с тусклыми от куриной слепоты бегающими глазками, увидев Окатова, аж присел, точно у него подкосились ноги.
— Дозволите, я спрашиваю? — смелее, почти требовательно переспросил неожиданный посетитель. И, не дожидаясь ответа от точно проглотившего аршин председателя, Епифан медленно прошел вперед, поближе к председательскому столу и, повернувшись лицом к остолбеневшим хуторянам, сказал: — Ну, вот теперь я, как вы видите, согражданы хуторяны, как на духу — не выпивши.
— Все видят. Как стеклушко! — поспешно подтвердил тощий, с рыженькой бороденкой клином Силантий Никулин.
Корней Селезнев привскочил с табуретки, прицыкнул на Силантия, властно ударив о стол ладонью:
— К порядку. Не перебивать оратура!
— А поскольку я не пьяный и не с похмелья, то про шу выслушать мою последнюю речь со вниманием, — продолжал Епифан Окатов. — Это — одно. Другое — прощу писаря слова мои занести в протокол. Тут не каланча — слова на ветер бросать неловко.
— Так точно. Бери лист бумаги и фиксируй все дочиста, Киря, — сказал Серафим Левкин, обращаясь к секретарю сельсовета, юному, с девичьим румянцем подростку, Кирьке Суржикову.
Кирька, вооружившись карандашом и раздобыв бумагу, приготовился к записи. Епифан Окатов, откашлявшись, принялся диктовать секретарю:
— Итак, давайте запишем, гражданы. Все по порядку. Стрезва. Каялся я на миру е каланчи тоже не с большого похмелья. И от покаяния того не отрекаюсь и здесь, в конторе советской власти. Дом мой крестовый я, как всем известно, давно обрек под школу. Запиши, Кирюшка, что сие и сейчас подтверждаю. Так? Пойдем дальше. Хлебишко, какой про черный день приберег, жертвую государству: сто пудов пшеницы кубанки и семьдесят пудов шатиловского овса. Записывай, Киря. Сто и плюс семьдесят. Записал? Хорошо. Пиши дальше. Некоторую мою, значит, инвентарь: плуги пароконные, бороны «зигзаг», сенокосилку фирмы «Мак-Кормик» и чистодающую молотилку с соломотрясом — все сие дарствую моему дорогому обществу.
— А лошадей куда? — спросил, хитровато прищурившись, мужик в посконной до колен рубахе, Проня Скориков.
— С лошадями он уже умыл руки. Своим верным тамырам в степи сплавил, — прозвучал из угла битком набитого людьми сельсовета въедливый голос пикулинской батрачки Фешки Суровой.
— К порядку! Молчать, кому слова не дадено! — строю прикрикнул на выскочку понаторевший в руководстве собраниями Корней Селезнев.
— Отвечу и за лошадушек, — продолжал Епифан Окатов с невозмутимым спокойствием. — Каюсь. Был грех. Некоторых маток, рабочих меринов, а также жеребчиков я, натурально, продал в степь. Но это было ишо на масленицу и великим постом. Теперь бы я государству и нашему обществу такого урону не нанес. Позор мне, ясное дело, за таковой проступок!.. А теперь поехали, письмоводитель, дальше. Буланого меринка приношу я в дар безлошадному гражданину Прокопию Скорикову.
— Как это в дар? Прямо даром?! — изумленно воскликнул, торопливо сорвав с головы рваный картузишко, Проня Скориков.
— А то за деньги, что ли, дурак? Падай в ноги, дубина! — шепнул ему Силантий Пикулин.
— И плюс — нетель ему же для приплода запиши, Киря. Она уже стельная, поскольку обегалась нынче весной, — продолжал диктовать Епифан лихо строчившему протокол секретарю. — Комолую корову Маньку — на племя — беднеющей вдове нашей Соломее Дворниковой.
— Упаси бог! Я и без твоей комолой проживу, — пугливо отпрянула от щедрого доброхота Соломея Дворникова.
— Правильно, тетя Солоня! — снова подала голос Фешка.
— Напрасно кобенишься, Соломея. Тебе ль с твоей оравой — мал-мала меньше — отрекаться от такой кормилицы?! — шепнул ей с укоризной Силантий Никулин.
Епифан Окатов, словно не слыша этих реплик, продолжал диктовать вспотевшему от духоты, красному, как вареный рак, секретарю:
— Двух кобыл жеребых — детскому райприюту.
— Райдетдому, — поправил его секретарь.
— Ну, райдетдому. Для меня это бараберь — все равно, если сказать по-киргизски… Остальную живность пущай разделит сельсовет промеж беднейшей нации наших хуторян. Я сам себя ликвидирую как класс. Хватит. Поплутничал. Потемнил. Пообмеривал. Пообвешивал. Позагребал жар чужими трудовыми руками. Пора и с повинной к народу прийти. Пора, если ты совесть совсем не потерял, и покаяться. И я пришел. Покаялся. И трижды отрекся от себя, от всего неправедным трудом нажитого имущества…
— Вот, гад, откудова и куды подъехал! — вполголоса проговорила Фешка, ткнув локотком пастуха Клюшкина.
— Разряшитя! Разряшитя! — запальчиво закричал бабьим голосом Силантий Пикулин. — Разряшитя мне задать один вопрос Епифану Ионычу. Дом — под школу. Это — хорошо. Движимо имущество — в жертву беднеющему классу. Это — ишо краше. Благодарствуем! Сам Ионыч, допустим, на старости лет подаянием прокормится. Это его дело. Но извиняйте меня, у его же ишо и единоутробные чада в наличии. Дочь Луша. И единственный сын на возрасте, Иннокентий.
— Луша — отрезанный ломоть!
— Факт. Она замужем.
— Вот именно. Она приданое получила.
— А вот Иннокентий — это другое дело! — зашумели окружавшие Епифана мужики.
И вдруг снова все замерли. Сквозь ряды столпившихся в сенях и в небольшом зальце совета мужиков и баб, сбежавшихся сюда, как по набату, со всего хутора, с трудом протиснулся вперед и стал рядом с отцом высокий смуглолицый парень с презрительно прищуренными агатово-черными глазами. В зеленой, лихо заломленной набекрень фуражке над пышным чубом смолисто-черных волос, в новенькой защитного цвета гимнастерке, плотно облегавшей крепко сбитую, литую его фигуру, он был красив, похож на мастерски выполненный плакатный портрет героя-красноармейца. И даже Фешка, как и все прочие хуторские девчата, втайне любуясь им, со злобой подумала: «А все-таки хорош, собака!»
Это был Иннокентий Окатов. Встав плечом к плечу со своим тоже еще здоровым и статным для его возраста родителем, Иннокентий сказал приглушенным, грудным голосом:
— И мне от папаши-тоже ни духу не надо. Я на сегодняшний день тоже отрезанный ломоть. Постольку, поскольку я ухожу по осени в Рабоче-Крестьянскую Красную нашу Армию.
— Ну, это ты брось загинать! Лишенцам в Красной Армии места нету! — крикнула привставшая на цыпочки Фешка.
— Извиняйте. Нисколько не загинаю. Постольку, поскольку никакой я в данный момент не лишенец. Это папашу могли бы кое-чего лишить, кабы он добровольно сам всего не лишился. Папаша отрекся от нажитого добра. Я отрекаюсь от папаши. Разрываю всякую кровную связь с ним, как с бывшим классовым врагом. Вот вам и бабки с кону! Пожалуйста. Это я не только здесь заявляю и прошу зафиксировать в протокол, но и дальше махну. В газете «Смычка» данное слово отречения напечатаю. Крупным шрифтом. Пожалуйста. Мне терять на сегодняшний день нечего! — презрительно покосившись на невозмутимого родителя, сказал Иннокентий Окатов.
— Вот гады! Вот сволочи! — задыхаясь от гнева, шептала Фешка.
— Тише ты. Не кипи… — пытался утихомирить ее Егор Клюшкин.
Огромный, малоповоротливый, рыхлый, как баба, церковный староста Антип Карманов, стоявший позади Епифана Окатова, сказал:
— Благодарствие от нашего общества надо бы в приговор записать Ионычу, гражданы хуторяны.
— За что? — осторожно спросил кто-то из сенок.
— За дом, который добровольно выдан нам в дар под школу. Опять же за дарственных лошадей и коров сирым детям и гражданам, которых беднее в нашем хуторе нету.
— Точно! Об этом рапорт надо подать в окружную газету «Смычка». Я могу лично сочинить, — сказал благодушно настроенный на сей раз Серафим Левкин.
Увидев, что милиционер принял его сторону, Антип Карманов, взликовав, закричал:
— А ну, качнем Ионыча, гражданы хуторяне!
— Качать — правильно! Пущай раскошелится для общества!
— На бочоночек…
— Тут бочонком не отыграется. Пущай пожарную бочку на площадь выкатыват!
Окрыленные внезапной возможностью попировать вдосталь всем миром за счет дарового угощения с жиру, должно быть, задурившего на старости лет первого богатея в хуторе, мужики скопом ринулись к Епифану Окатову, мигом подняли его на руки и с хохотом, с гиком выволокли на улицу. И тут, у сельсоветского крылечка, на глазах у возбужденной, улюлюкавшей от восторга толпы хуторских бабенок и девок, мужики принялись лихо подбрасывать в воздух большое рыхлое тело старика в потрепанном малиновом бешмете. Яростно, с каким-то переходящим в буйство злорадством, мужики подбрасывали высоко над головой Епифана, нестройно полунапевая, полуприговаривая при этом обычную в таких случаях полупесню, полуприсказку:
Эх, чарушка моя серебреная!
Матушка ль моя позлаченая!
Кому чару пить?
Кому выпивать?
Ах, и пить ее нам,
И осушить ее нам
За здравие твое
Миром-обществом!
Как ни старалась Фешка удержать Егора Клюшки-на, пастух тоже ринулся качать Окатова.
Затертая толпой хуторских баб и девок, Фешка, привстав на цыпочки, с ненавистью смотрела чуть прищуренными, жарко горевшими от озлобления глазами на угодливую суетню мужиков, обрадованных предстоявшей даровой попойкой. Больше всего злило Фешку то, что среди горлопанивших окатовских родичей — толстосумов и прихлебателей, крутились и хуторские жители из малоимущих — полубатраков, полухозяев, на поясные поклоны которых Епифан Окатов не отвечал даже малоприметным, небрежным кивком гордо поставленной головы. Тут вертелись и притворно-восторженно горланили вместе со всеми окатовскими лизоблюдами безлошадный Проня Скориков, Филарет Нашатырь, кузнец и церковный регент — Лавра Тырин, и прижившийся в хуторе казах-подпасок Аблай, и пастух Егор Клюшкин.
В стороне от этой наигранно-веселой кутерьмы оставались только степенные, самостоятельные мужики. Держась поодаль от бабенок и девок, глазевших на затеянную Антипом Кармановым забаву, эти мужики строго, без улыбки, поглядывали на взлетавшего в воздухе Окатова, хмурились, молчали. Среди них выделялся своим богатырским ростом — косая сажень — Елизар Дыбин, старик с мятежной бородой, и рядом с ним — невысокий крепкий мужик, какой-то необыкновенно уютный и спокойный на вид хуторянин среднего достатка, Мирон Викулыч Караганов. Около Елизара Дыбина все время вертелся его сын, такой же здоровенный, лить не вылить — в родителя, русоволосый парень. Он все время засучивал сползавшие длинные, до кистей, рукава бордовой сатиновой рубахи. Елизар, заметив эти неспокойные движения порывистого, вспыльчивого как порох сына, с плохо скрытой усмешкой вполголоса спросил его:
— У тебя руки зудятся, Митрий?
— Прямо терпения нету, батя. Будь моя воля, наломал бы я сейчас из этих окатовских прихвостней дров! — признался Митька, не сводя быстрых веселых глаз с толпы хуторян, качавших Епифана.
В пир, устроенный на прощание Епифаном Окатовым в большом доме близнецов Куликовых, включилась половина зажиточных мужиков хутора. Это были те, что рядили своих выездных полукровок в тяжелую сбрую с тройным посеребренным набором, те, что шумели воскресными днями сатином рубах и роднились с зажиточным казачеством. Забушевали крикливые пьяные песни. Силантий Пикулин катал по хутору на буланом иноходце очумевших от перепоя председателя совета и Иннокентия Окатова. Полулежа в пролетке, играл Иннокентий на дорогой гармони, а Корней Селезнев выкрикивал не в лад вздорные припевки.
Церковный староста Антип Карманов колесил всю ночь по хутору, крикливо прославляя подвиг Епифана Окатова, отрекшегося от своего состояния. Тех мужиков и баб, которые ему не перечили, Антип покрывал лобзаниями, а тех, кто пытался возразить, грозил согнуть в бараний рог. Он выбил окошко в землянке вдовы Соломен Дворниковой, оглушил осиновым колом бобыля Климушку за то, что они усмотрели в поступке Епифана Окатова некий недобрый замысел.
Фешка чувствовала себя на хуторе одинокой. Организатор и секретарь хуторской комсомольской ячейки Роман Каргополов ушел с двумя комсомольцами на Турксиб и не слал обещанных писем. Правда, в комсомольской ячейке, кроме Фешки, еще числилось двое ребят, но один из них все лето безвыездно жил в батраках на дальней заимке, а другой — пастух Егор Клюшкин — испугался кулацких угроз, стал просить не числить его комсомольцем, и Фешка после длительных и мучительных раздумий вычеркнула его фамилию из поименного ячейкового списка.
Потрепанную картонную папку с делами ячейки Фешка ревниво хранила на дне своей хрупкой корзинки, под тяжелым ржавым замком. Это было все, что осталось ей в наследство от недавно еще веселой и шумной комсомольской компании. И вот в редкие свободные, обычно непогожие вечера, когда Силантий Пикулин отпускал ее с пашни на хутор, Фешка, уединившись в амбаре, перекладывала с затаенной гордостью это нехитрое комсомольское имущество. Она долго разглядывала пожелтевшую плохую фотографию Романа и свой потрепанный комсомольский билет. Опасаясь, как бы не разучиться читать, она подолгу сидела над старыми протоколами ячейковых собраний, твердя полушепотом давно заученные строки, написанные неуклюжим каргополовским почерком.
Не было у Фешки ни угла, ни родных, ни близких. Жила она обычно в избе вдовы Соломен Дворниковой, работала на поденщине. В это знойное и ветреное лето она перед молотьбой снова вернулась к старому хозяину Силантию Никулину и нанялась к нему в батрачки.
Силантий был скуп с Фешкой на слова, по-хозяйски строг и требователен, но в харчах не отказывал, а по большим праздникам, после обедни, все чаще, строже и. отрывистее говорил ей:
— Я тебе вот что скажу, батрачка. У меня живи, ешь, пей, да только не зевай на работе. И мой уговор помни: держи язык за зубами. Я длинноязыких терпеть не могу. Там, где тебя не спрашивают, не суйся. Замри…
И Фешка сдерживала свой порывистый, вспыльчивый нрав. Дорого стоило это ей. Но она, помня об уговоре с хозяином, старалась молчать. Однако в свободные минуты она не могла усидеть в одиночестве, ее неотразимо тянуло на мир, к людям. И если ей иногда удавалось ускользнуть с хозяйской заимки на хутор — это случалось только в редкие праздники, — она воровато пробиралась на шумные и крикливые праздничные сходки. Здесь, забившись в угол, она подолгу молча просиживала вместе с ехидно помалкивающими мужиками из бедноты, которые, как и она, бог знает, зачем, любили приходить в совет и терпеливо высиживать там с утра до глубокой ночи. До одури накурившись крепкой суворовской самосадки и вдоволь намолчавшись, мужики уходили из совета всегда почему-то взаимно озлобленными, дерзко и грубо подшучивая друг над другом.
На следующий день после шумного пира, устроенного на даровые деньги Епифана Окатова, Силантий Никулин поднял Фешку чуть свет и грозно заорал на нее:
— Так ты помнишь о нашем уговоре?! Кто тебя вчера тянул за язык? Чем тебе помешал Иннокентий Окатов?
Фешка виновато теребила огрубевшими пальцами концы рваного полушалка и молчала. Что она могла ответить злому, еще не протрезвевшему после вчерашнего гульбища хозяину? Ведь все, что она думала об Иннокентии Окатове, она высказала вчера в совете, сама толкам не зная, как у нее сорвались с языка эти полные обиды и гнева слова, рожденные в ее сердце глухой и словно даже беспричинной ненавистью к Окатову.
Пьяный и мрачный Силантий Пикулин стоял в вызывающей позе перед батрачкой; долго ждал ее ответа на грозные вопросы. Но Фешка молчала. И Силантий понял, что он не дождется от нее ни слова. Вот почему он решительно бросил к ногам Фешкй ее вещевую корзинку и, сатанея от нового приступа злобы, вполголоса прохрипел:
— Катись к чертовой матери на все четыре стороны.
Фешка, наспех натянув на босые ноги ссохшиеся, одеревеневшие от грязи сапоги и прикрыв голову дырявой косынкой, схватила корзинку и побежала с пикулиновского двора к Соломее Дворниковой. Вдова встретила ее недоверчиво-презрительной усмешкой:
— Чего это тебе нигде места нет, девушка?..
— Талан мой такой, тетенька Соломея… — глухо проговорила Фешка и, уронив бедовую голову на ладони, заплакала.
— Ну, пенять не на кого. Язычок нас губит… — сказала со вздохом Соломея, намекая на вчерашнее поведение Фешки в совете.
Фешка смолчала, утерла концом полушалка слезы и, вся внутренне сжавшись от обиды и гнева, посмотрела на Соломею большими по-детски ясными и чистыми глазами.
Но Соломея сердито загремела самоварной трубой, отвернулась от Фешки и сухо проговорила:
— Придется тебе, голубушка, искать другую квартиру. Угла-то мне для тебя не жалко, а вот уже насчет харчей — извини. Сама знаешь, какие теперь времена…
Наступило тягостное молчание. Соломея долго возилась в кути, избегая встретиться взглядом с Фешкой. А Фешка, поникнув, долго сидела в безмолвии над корзиной, делая вид, что не может открыть замок. Наконец, глубоко вздохнув, она выпрямилась и, встретив взгляд Соломеи, сказала:
— Ну что ж, уйду куда-нибудь. Обузой не буду. Я все понимаю, тетенька. Прощайте. Не поминайте лихом.
— Бог простит… — Сухо ответила Соломея и повернулась к ней спиной.
Спустя несколько минут Фешка снова была на улице. Стояло хмурое, ветреное и дождливое утро. Неуютно и холодно было на грязной хуторской улице. Фешка шла вдоль переулка, сама не ведая, зачем и- куда Идет.
Вдруг она услышала чей-то негромкий, притворно-ласковый оклик:
— Одну минутку! Я к вам обращаюсь, гражданка Сурова.
Обернувшись, Фешка увидела рослую фигуру Иннокентия и, похолодев, остановилась как вкопанная. Иннокентий шел к ней крупным, решительным шагом. Он был в новой касторовой фуражке, заломленной на висок, и выглядел еще более молодцеватым, подтянутым и картинным.
— Разрешите вас проводить? — деликатно протягивая ей руку, проговорил Иннокентий и попытался обнять девушку.
Но в это мгновение Фешка откинулась и со всего размаха наотмашь ударила тугим кулаком по багровому виску Иннокентия. Она ударила его с такой силой, что он покачнулся и, едва удержавшись на ногах, ловко схватил слетевшую с головы фуражку.
— Какая ты сволочь! — презрительно прищурившись, брезгливо, сквозь зубы проговорила Фешка. И схватив поставленную на землю корзинку, порывистой походкой пошла от него прочь.
Иннокентий остался стоять на месте. Губы его судорожно дрожали. Лицо багровело от обиды, стыда и гнева. Он хотел броситься за уходящей девушкой и уже рванулся вперед, но, оглянувшись, замер: на плетне, уцепившись полными, пухлыми руками за колья, висела школьная сторожиха Кланька. Иннокентий понял, что Кланька все видела и теперь беззвучно смеялась над ним.
Фешка, прибавив шагу, скрылась за огородами. Оставив посреди переулка обескураженного Иннокентия, она долго блуждала без всякой цели вокруг хуторских гумен, а затем выбилась на широкую дорогу и пошла по ней в помутневшую от мелкого дождика степь. Шла она бойко, почти весело. Большое удовлетворение испытывала она оттого, что ей удалось так ловко ударить этого развязного, наглого и глубоко ненавистного человека. Но занимало ее и другое: надо было подумать о том, где удастся найти приют, ибо возвращаться на хутор она уже ни при каких обстоятельствах не могла, да и не хотела. В полдень, отшагав от хутора добрых два десятка верст, усталая и до нитки промокшая Фешка остановилась около придорожного стога и, зарывшись в пахучее свежее сено, скоро заснула молодым, здоровым сном.
На другой день, к вечеру, Фешка пришла в большое пыльное село. Здесь, в голубом бывшем, атаманском доме с мезонином, где теперь помещался райком комсомола, она дала полный отдых утомленным за многоверстный путь ногам. Отдохнув и перекусив (в корзинке нашелся кусок черствого хлеба), она с жадностью перечитала все яркие плакаты, расклеенные в простенках, и затем присмирела на подоконнике в ожидании прихода секретаря.
Был воскресный день. В безлюдных комнатах райкома от свежевыкрашенных полов пахло олифой, где-то в дальней комнате пела печальную песню занятая делами приветливая сторожиха. Но вот наконец в дверях показался вихрастый, франтоватый и болезненный на вид юноша. Он был в белой рубашке с крылатым воротом, в модных, хорошо отутюженных брюках и в белых брезентовых туфлях. Покосившись на спрыгнувшую с подоконника девушку, молодой человек назвал себя агитпропом райкома комсомола Геннадием Коркиным.
— А меня зовут Фешка. По фамилии — Сурова. Я комсомолка с хутора Арлагуль, — густо покраснев, отрекомендовалась Фешка.
— В таком случае прошу пройти в мой кабинет, — сказал агитпроп, предупредительно распахнув перед ней филенчатые двери.
Пропустив вперед девушку, агитпроп усадил ее перед своим столом в деревянное неустойчивое кресло и между ними завязался следующий разговор.
— Ну, в чем дело, дорогой товарищ? — спросил агитпроп, пытливо приглядываясь к Фешке хитроватыми глазами. — Как вы живете?
— Живем как сычи. А от вас ни людей, ни бумажек.
— Я не совсем понимаю вас.
— Ну, я не знаю, что тут непонятного, — раздраженно проговорила Фешка. — Говорю — как сычи. Я там одна. И вот попробуй поборись с ними. Они всю власть к рукам прибрали, а ты и пикнуть не смей.
— Погодите, погодите, голубушка. Вы рассказывайте все по порядку, — перебил ее агитпроп. — Значит, вы комсомолка?
— Ну да.
— Ваш билет?
— Билет при мне. Билет-то имеется… — смущенно проговорила Фешка и, вынув из-за лифа припрятанный там комсомольский билет, протянула его агитпропу. И пока тот внимательно, с брезгливой улыбкой разглядывал изрядно потрепанный комсомольский билет, девушка продолжала объяснять молодому человеку причины ее появления в райкоме:
— Были у нас комсомольцы в ячейке. Были, да все вышли. Каргаполов подался на Турксиб. И второй год о нем ни слуху ни духу. Другие наши ребята тоже разбрелись кто куда. А что я одна могу там поделать с ними?
— Это с кем же с ними? — продолжая разглядывать билет, глухо и безучастно спросил Коркин.
— С ними — с Окатовыми. Старый-то в блажь ударился. Хозяйство свое размотал. Нищим прикинулся. Я, говорит, сам себя ликвидирую как класс. А молодой, подлец, в Красную Армию метит…
— Погоди, погоди, товарищ, — торопливо остановил ее Коркин, закрывая билет. — Ты, собственно, девушка, устав знаешь?
— А? Устав? Знаю, знаю, — откликнулась обрадованная Фешка. — Мы его наизусть учили.
— Ну, плохо, вижу, учили, — осуждающе-строго проговорил Коркин. — Плохо! — резко повторил он. — У тебя с марта членские взносы не плачены. Выходит, что ты выбыла из комсомола механически. Это — во-первых. Во-вторых, арлагульская ячейка распущена за бездеятельность еще старым составом бюро райкома. Это было в начале мая Позволительно спросить, откуда же у тебя этот билет, девушка? И вообще, что это за разгильдяйство?
Растерянная, сбитая с толку Фешка протянула было руку за своим билетом. Но Коркин, отпрянув от стола, вдруг сунул Фешкин билет в свой разбухший от бумаг портфель и проговорил:
— Ну, это вы бросьте. Ваш билет недействителен. И вообще вы вне рядов комсомола. Ясно?
Глядя на Коркина детски ясными, изумленными глазами, Фешка не могла вымолвить ни слова. Нет, сна ничего не понимала. Ей ничего не было ясно. Она ждала, она еще надеялась, что этот франтоватый молодой человек поговорит с ней по душам, поймет и расскажет толком, как же ей быть и что делать дальше. Однако ничего этого не случилось. Коркин тотчас же забыл о присутствии Фешки, уже не видел и не слышал ее. Вот он, стремительно схватив телефонную трубку, начал кричать о заседании какой-то комиссии. Вот он начал поспешно набивать и без того распухший портфель бумагами, собираясь покинуть кабинет.
А Фешка сидела по-прежнему, не спуская глаз с этого непонятного для нее человека. Жесткая прядь волос выбилась из-под рваной косынки и упала на выпуклый лоб. Ее обветренные, по-детски припухлые и полураскрытые губы как будто таили неясную улыбку, готовую на мгновение озарить все ее смуглое, загоревшее лицо. Она ждала, что скажет ей напоследок этот возбужденный и, видимо, очень занятой человек. И вот Коркин, точно впервые заметив ее, удивленно сказал:
— А вы, собственно, чего еще ждете от меня, девушка? Я же вам разъяснил, что комсомольской организации на хуторе не существует — это раз. Вы механически выбыли из комсомола — это два. Стало быть, вопрос с вами исчерпан. И вообще я тороплюсь на заседание!
Коркин, точно ужаленный, сорвался с места и, распахнув перед собой обе половинки двери, проговорил, приглашая Фешку жестом к выходу:
— Прошу…
Фешка, не проронив ни слова, покорно поднялась и прошла мимо него…
Около трех суток в предбаннике близнецов Куликовых гнали самогонку. День и ночь дымил там и булькал сложный самогонный агрегат. Бродила в огромных бочках густая хмельная брага. От этой браги пьянели даже куликовские коровы. Слоняясь по деннику и пошатываясь на неверных ногах, они пялили огромные, налившиеся слезой глаза на божий мир, тоскливо мычали и шарахались от доярок. Анисим сидел над аппаратом целые ночи, притихший и торжественный. Он сжимал мертвенно-синие губы и бесстрастным шепотом пересчитывал батареи бутылок с прозрачно-желтым первачом. А Силантий Пикулин тем временем колесил по ближайшим переселенческим хуторам и отрубам, скупая у шинкарок горькую. Зажиточные мужики Арлагуля готовились к традиционному престольному гульбищу и проводам новобранцев.
В канун отправки на станичный сборочный пункт Иннокентий Окатов появился на улице в праздничных лакированных сапогах и в новой шевиотовой поддевке. Над лакированным козырьком его касторовой фуражки пылал огромный шелковый бант. В бортовых петлицах шевиотовой поддевки полыхали острокрылые малиновые ленты. Он шел вдоль улицы с полузакрытыми глазами, заложив руки за спину, торжественный и надменный. Пышный чуб его трепетал на ветру, и хуторские девки, ахая от умиления, заглядывались на красавца. Он шел по улице так, точно боялся уронить чудом державшуюся на плечах голову, скупо отвечая на приветствия хуторян слабым, едва уловимым кивком.
Явившись в совет, Иннокентий осторожно перешагнул порог и, не разгибаясь, как деревянный, сел рядом с подслеповатым Корнеем Селезневым. Присутствующие в совете мужики удивленно переглянулись, засопели и, присмирев, положили на колени свои самокрутки.
Выдержав минутную паузу, Иннокентий поднялся из-за стола и, оглядевшись вокруг, вполголоса проговорил:
— Дорогие граждане, хуторяне! Настал час, когда ваши дети уходят в Рабоче-Крестьянскую Красную Армию. Это торжественная минута в нашей скоротечной жизни. А почему, вижу я, вы надулись, как барсуки, в данную минуту? Или вы не хотите идти по заветам товарища Ленина или Карла Маркса? Всем известно, что товарищ Карл Маркс говорил: «Сдавайте свои хлебные излишки на элеватор Союзхлеба сроком в двадцать четыре часа — и вы будете достойными гражданами республики!» Видите, как вас словесно предупреждал Маркс! А вот вы сопите и гнете другую линию. Вы продолжаете саботировать хлебозаготовку. Говорят, вы занимаетесь потайным размолом зерна на крупчатку. Крупчатка первого сорта идет на продажу спекулянтам. Это же известно. Куда же это ведет, граждане хуторяне?!
— А туда и ведет, куда твой родитель вывозит! — вдруг закричал сорвавшийся с места Филарет Нашатырь.
— Я извиняюсь. При чем тут мой родитель? Вы хотите сказать — мой бывший родитель? — недоуменно проговорил Иннокентий Окатов.
— Обыкновенное дело! — подтвердил Филарет Нашатырь, испугавшись собственного голоса. — Факт, что твой батя отправил недавно на Акмолинск пять подвод потайной крупчатки.
— Позорный случай! — сказал Иннокентий с отлично разыгранным негодованием. — Да, отправил папаша обоз крупчатки. И я, узнав об этом позорном деле, заявил своему родителю. «Отныне ты враг мой, папаша!» И вам заявляю, граждане хуторяне, что я не имею больше сыновних чувств к моему бывшему бате. Уходя в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии, я агитирую перед вами: долой спекуляцию трудовым зерном!
— А ты бы лучше признался здесь, на миру, все ли зерно сдал государству твой родитель? — подал Иннокентию совет осмелевший пастух Егор Клюшкин.
— Факт. Сам-то много вывез? — поддержал Клюшкина Филарет Нашатырь.
— Довольно смешной и странный ваш вопрос, гражданин Клюшкин, — сказал Иннокентий. — Вы спрашиваете, все ли я вывез? А я спрошу вас теперь: что у нас с вами имеется? На какие мы с вами живем дивиденды. У вас двор, можно сказать, небом крыт, белым светом горожен, а у меня и того чище. Все вы помните мое заявление, что мне ничего не надо…
— Это факт, — подтвердил Филарет Нашатырь, только что протестовавший против речей Иннокентия.
Остальные мужики, насупясь, молчали.
Иннокентий, снова выдержав приличествовавшую моменту паузу, бережно сдвинул набекрень роскошную касторовую фуражку, поправил над козырьком пылающий бант и на носках, словно боясь спугнуть тишину, вышел за дверь.
В душных горницах куликовского дома еще с вечера собрались гости, званные на проводы Иннокентия. В превеликой тесноте разместились окатовские сородичи вокруг столов, накрытых скатертями. Вороха вареной и жареной в вольном печном жару баранины красовались на блюдах. Столы ломились от пирогов с серебристыми окунями и карасями, от нежно-розоватых груздей домашней засолки. Все было к услугам дорогих гостей, полутайно собравшихся под куликовским кровом. Море напитков и горы закусок. Пшеничные величиной с решето калачи и сдобные творожные шаньги. Замысловатые ватрушки, густо припудренные сахарной мукой, и маринованная, розовая, как невинный румянец степных красавиц, капуста. А капуста, как говорится, — на столе не пусто: доброму гостю в честь и чужому не жалко!
В переднем углу, под тяжелым резным киотом сидел скорбный и тихий Епифан Окатов. Он смотрел сузившимися мутными глазами на крестовину оконной рамы, на которой пухлый паук яростно сучил длинными ногами. Глядя на паука, Окатов шептал что-то бескровными губами, то и дело сморкаясь в красный с белыми горошинами платок.
Было тягостно, тоскливо, душно. Продавец Аристарх Бутяшкин целый вечер танцевал с молодой женой тустеп, а потом, когда Луша, обливаясь потом, вырвалась из цепких рук мужа и бессильно опустилась на софу, Аристарх развернул дорогую гармонь и завел песню:
Поднялись над степями туманы,
В чистом поле белым-то бело.
Гости дружно подхватили:
Ах, куда вы ушли, атаманы?
Диким ветром ваш след замело.
Порастеряны сабли и плети.
Ни чубов на башках, ни погон.
Доживаем денечки на свете,
Допиваем шальной самогон!
Пики ржавые. Повод обрезан:
Не свернешь на обратную путь.
За пропавшую жизню обрезом
Голосуй в ненавистную грудь!
Епифан Окатов, слушая эту песню, беспрестанно тер красным платком горевшие от скрытых слез глаза. Изредка исподлобья он поглядывал на самозабвенно поющих гостей. Как ни скрывал он своей скорби, обиды и гнева, но многие в этом доме чувствовали и понимали его состояние.
И в тот момент, когда Силантий Пикулин откупорил первую бутыль самогонки, в горницу ввалилась вслед за Иннокентием толпа мужиков, бывших окатовских батраков, однолошадников, — людей, которых не баловала жизнь ни достатком, ни обилием, для которых она была такой скупой на маленькие мужичьи радости.
— Шире двери! Принимайте дорогих гостей! — крикнул, словно отдавая команду, Иннокентий.
Мужики толпились за широкой спиной Иннокентия. Они громко крякали, — теребили бороды и завистливо косились на столы с ворохами баранины, с колоннами самогонных четвертей и соблазнительным блеском дорогих, расписанных розами тарелок.
— Прошу не сумлеваться, граждане мужики. Будте у нас дорогими гостями. Разделите с нами нашу хлеб-соль, — суетясь вокруг непрошеных гостей, приглашал их к столам Силантий Пикулий.
После некоторого замешательства первым подошел к столу Капитон Норкин. Быстро сорвав с головы свой жалкий картузишко, он повернулся к мужикам, столпившимся у порога, и, низко поклонившись им, запросто сказал:
— Не робей, мужики. Проходи к столам. Потчуйся даровыми харчами. Угощайся…
Филарет Нашатырь рысцой пробежал от порога вперед и присел на краешек скамьи за столом, рядом с хозяином — Ефимом Куликовым.
Иннокентий Окатов хлопотливо метался по горнице, принимая от пухлой куликовской снохи табуретки и венские стулья и услужливо подсовывая их мужикам.
— Сделайте честь столу. Отведайте наших кушаньев. Не обессудьте…
Когда гости были уже за столом, присутствующие обратили внимание на стоявшего в дверях пастуха Клюшкина. Непринужденно притулясь к косяку, он наблюдал за всеми. Иннокентий Окатов, заметив его недобрый, иронический взгляд, суетливо закружился вокруг него, приглашая к столу:
— Милости просим, гражданин Клюшкин; Не ломайте, ради бога, стола. За вами, можно сказать, все дело… — подобострастно извиваясь перед Егором, говорил Иннокентий.
Пастух, выслушав его, заломил на затылок дырявую соломенную шляпу и, ни слова не вымолвив в ответ, решительно повернулся и вышел, резко хлопнув за собой дверью.
Иннокентий обескураженно махнул рукой и, вырвав из рук Аристарха Бутяшкина гармонь, огласил горницу замысловатой и озорной игрой.
Иннокентий не расставался весь вечер со стобасовой гармонью. Он залпом выпивал стакан водки и, не закусывая, продолжал самозабвенно и яростно рвать малиновые меха гармони. Баб словно ветром срывало с мест. Все смешалось в чудовищном вертепе вспыхнувшей, как пожар, всеобщей бешеной пляски. Подобно стае вспугнутых выстрелом голубей, заметались, запорхали по жаркой горнице батистовые и шелковые платочки баб. В дробную иноходь бросились мужики, отбивая такт коваными подборами шагреневых и хромовых сапог. Один, путаясь в красочном, как павлиний хвост, бабьем подоле, отрывал замысловатые колена вприсядку. Другой обхаживал разомлевшую в пляске хуторскую красавицу, тропотя на одних носках. Третий работал, упав брюхом на пол, одними локтями.
И только Епифан Окатов, который тоже был в крепком хмелю, сторонился этой сатанинской пляски, смотря на все отчужденными, злыми глазами. Босой, в ситцевой рубахе, сидел он в углу на старинной — цветной софе в обнимку с Капитоном и грозно кричал, потрясая посохом:
— Гражданин Норкин, скажите им, чем вас обидел когда-нибудь Епифан Окатов?!
Капитон Норкин бессмысленно улыбался, пялил зеленые глаза на потолок и глухо бубнил:
— Меня никто в жизни не обижает.
— Вот это библейский ответ. Стало быть, ты настоящий пророк, гражданин Норкин! — провозглашал Епифан Окатов, цепко удерживая за плечи порывавшегося уйти Капитона.
Осмелевший от хмеля бедный мужичонка Проня Скориков загнал окатовского родича, зажиточного мужика с больными глазами, которого все звали трахомный Анисим, за посудный шкаф и, занося над ним пудовый кулак, говорил с презрительным спокойствием:
— Я тебя, суку, ненавижу, Анисим. Я тебя могу убить.
— За что же ты меня можешь убить, Проня? — умоляюще глядя на багровое лицо Скорикова, сразу протрезвев, спрашивал Анисим.
— А за то самое, что я тебя ненавижу.
— За что же ты меня ненавидишь, Прокопий?
А спустя пять минут Проня Скориков уже сидел рядом с Филаретом Нашатырем и ревел во всю глотку какую-то песню.
К рассвету в опустевшей горнице остались только Иннокентий Окатов и милиционер Серафим Левкин.
На столах валялись мертвенно-синие четверти и бутыли. Знаменитая калоша Епифана Окатова стояла на блюде, залитом пивом. Трахомный Анисим спал в обнимку с Ефимом Куликовым под столом. Ненастное утро скупо светилось в окнах.
После того как агитпроп Коркин бесцеремонно лишил Фешку ее комсомольского билета, она дважды наведывалась в райком-. Она хотела решительно поговорить с Коркиным. Но в первый день он, просидев на бюро, незаметно исчез из райкома, а на второй день, случайно столкнувшись с Фешкой в коридоре, раздраженно огрызнулся:
— Что ты, девушка, пристала ко мне? Тебе что комсомол — игрушка? Пора бы знать, что такое союзная дисциплина, барышня!
Фешка опять стояла перед Коркиным пришибленная и немая. Она хотела от чистого сердца поведать агитпропу и о себе, и о Романе, и об Иннокентии. Все продумала Фешка и все могла бы рассказать по порядку. Но, встретившись с Коркиным, она вдруг утратила решимость и дар слова. Смотря на строгий профиль самодовольного и франтоватого парня печальными черными глазами, она отчетливо поняла теперь, что никогда не поймет ее этот бесконечно чужой для нее человек. А почувствовав это, она резко повернулась к нему спиной и ушла из райкома на улицу.
И вот опять, как в то ненастное утро на хуторе, вновь бежала она, закусив нижнюю губу, по широкой улице районного центра, плохо соображая, зачем и куда бежит. Сердце. ее сжалось в комок. «Ну и черт с тобой, с дураком!» — подумала Фешка об агитпропе и тотчас же забыла о нем. Но вдруг она вспомнила о Романе, и у нее посветлело на душе. Случайное воспоминание о Романе сразу окрылило ее, наполнило новой и светлой верой в себя, в будущее. Что ж! В конце концов не навсегда же покинул Роман родной хутор. Фешка знала, как горячо любил он глухое родное селение. Вррнется Роман с далекого Турксиба, и она расскажет ему все начистую. Он ее выслушает и поймет. Стало быть, и с комсомольским билетом, вырванным грубой рукой Коркина из самого ее сердца, еще не все потеряно.
— Ах, дурак, дурак! — проговорила вслух Фешка, снова вспомнив о Коркине. Затем, в последний раз оглянувшись На голубой дом райкома, она уже спокойнее и увереннее зашагала по широкой пыльной дороге вслед за караваном уходящих в степную даль телефонных столбов.
Фешка шла на железнодорожную станцию, однажды виденную ею еще в детстве. В ее памяти станция выглядела красивой и опрятной, с аккуратными желтыми домиками и кустами красиво подстриженных акаций. И ей почему-то казалось, что именно там найдет она желанный приют, работу и кусок хлеба. Ей было все равно куда идти, но только не назад, только не на хутор!
…Станционное село, утопающее в зелени, и в самом деле выглядело очень уютно. По улицам сновали грузовые автомобили, гремели фургоны, бойко перекликались на железнодорожной линии — паровозы. Фешке все казалось здесь новым и приветливым. Она шла по улице, перечитывала яркие вывески, с детским любопытством вслушивалась в оживленный шум большого населенного пункта.
— Не зевай, не зевай, поберегись, девушка! — гаркнул близко чей-то высокий и резкий голос.
Оглянувшись, Фешка увидела двух рослых парней и девушку в кожаной куртке. «Куртка. точь-в-точь, как у Романа!» — с грустью подумала Фешка.
Парни несли на плечах железную балку. Девушка, поравнявшись с Фешкой, мимоходом спросила ее:
— Ты, случайно, не в совхоз, товарищ?
— Чего? — откликнулась, не поняв вопроса, Фешка.
— Не в совхоз, говорю, направилась? Что-то уж больно неуверенно смотришь по сторонам. Вот я и подумала: может, бродит тут девушка в поисках нашего совхоза. К нам много народу идет сейчас из окрестных сел на работу, — приветливо улыбаясь, сказала незнакомая девушка.
— Ну да, ну да! Я хочу на работу. Мне надо. Мне очень и очень надо найти работу… — взволнованно проговорила Фешка.
— Тогда марш за нами. Мы доведем, — сказала незнакомка.
Фешка шла с новой подругой и со все возрастающим любопытством озиралась по сторонам. Вот ее внимание привлекла шеренга доселе невиданных машин, похожих на автомобили. И незнакомая подружка, поймав ее недоуменный взгляд, тотчас же пояснила:
— А это новая партия тракторов. Мы только что вчера сгрузили их с платформ. Все это тракторы нашего совхоза.
Тракторы! Фешка слышала об этих чудесных машинах, но никогда не видела их. И вот теперь она с полуоткрытым ртом наивного, изумленного ребенка продолжала разглядывать диковинные машины.
— А ты что, здесь работаешь? — робко спросила она спутницу.
— Ну да, здесь, в совхозе. Я трактористка! — не без гордости ответила незнакомка.
— А-а-а… — протянула нараспев Фешка, плохо еще веря в то, что рядом с ней идет настоящая трактористка. Нечаянно споткнувшись о валявшуюся под ногами какую-то металлическую деталь, Фешка припомнила рассказ Романа о коммуне «Ильич», получившей трактор от государства.
— Трактористка! Неужели ты трактористка?! — недоверчиво спросила Фешка.
— Ну конечно, трактористка. Вот тебе и на. Еще не верит.
— Нет, почему же, я верю…
— А если веришь, то пойдем со мной в рабочком. Там поговорим о твоей работе… — сказала незнакомка, увлекая за собой Фешку в небольшой, наскоро собранный из необделанных бревен домик.
Они вошли в маленькую квадратную комнатку; стены, оклеенные желтой оберточной бумагой, делали ее похожей на большую картонную коробку. Около некрашеного, наскоро сколоченного стола толпились парни и девушки в замасленных комбинезонах. Молодежь, поговорив о чем-то с рослым огненно-рыжим парнем, который, как видно, был здесь начальником, тотчас же гурьбой вывалила за двери. Фешка и незнакомка остались наедине с огненно-рыжим парнем, который назвался председателем сельрабочкома Уваром Канахиным. С трудом подавив охватившее ее волнение, Фешка рассказала ему о хуторе Арлагуле, об Епифане Окатове, о Романе Каргополове и о своем отобранном в райкоме комсомольском билете…
Увар Канахин, внимательно выслушав Фешку, сказал, приветливо улыбаясь:
— Ну-с, точка. Все ясно. Определим тебя пока на пятую экономию. Там у нас на днях начинается зяблевая вспашка. Поработаешь около кухни, поварихой, а там будет видно. Может быть, прицепом заинтересуешься. А быть может, в будущем, девка, станешь мировой нашей трактористкой.
— Ну, уж сразу и трактористкой!.. — зардевшись, как маков цвет, смущенно пробормотала Фешка.
— А что ты думаешь? Кто умеет, это у нас недолго! — заверил Увар Канахин, протягивая ей четвертушку бумаги, на которой он успел что-то написать своим стремительным, размашистым почерком.
— Вот, получай-ка эту путевку и дуй с ней к месту назначения. Впрочем, я тебя сам провожу. Пошли! — сказал он, тронув Фешку за локоть.
В тот же день к вечеру Фешке выдали из склада зерносовхоза новое «обмундирование»: приятно поскрипывающие сапоги, грубошерстную суконную юбку и не по росту широкий и длиннополый парусиновый пиджак. Затем Увар Канахин усадил ее в кузов полуторки, и Фешка выехала на пятую ферму зерносовхоза.
Стоял погожий летний вечер со всей неувядаемой прелестью его красок и запахов. Фешка сидела в кузове грузовика и смотрела черными, полными тепла и света глазами на порозовевшие от заката окрестные озера, на дремавших по вершинам придорожных курганов беркутов, и весь сегодняшний день казался ей в эту минуту каким-то запутанным сновидением
Тревожное лето выдалось для Луки Лукича Боброва. Беспокойные, полные тяжких забот, непредвиденных бед и горьких обид, летние дни томили его и своей тишиной и ослепительно-ярким светом. Никогда прежде не знавший ни страха, ни сомнений, стал бояться Лука Лукич подчас того, на что в былую пору не обращал никакого внимания.
Он страшился неторных степных проселков, заросших дремучими камышами займищ, древних часовен на перекрестках дорог, полуразрушенных мавзолеев на могилах кочевников.
В канун троицы, в мглисто-багровый перед ночным ураганом вечер, вышел слегка захмелевший Лука Лукич из своего просторного, всегда тихого дома в глухой, давно одичавший сад. На душе у него от трех рюмок вишневой настойки было необыкновенно тепло и дремотно. Присев на полусгнившую скамейку под сенью молодой белостволен березы, он прислушивался к странному; неясному шуму. Подняв вверх голову, увидел он кружившегося над садом ворона. Огромная траурно-черная птица. молча парила над пышными кронами тополей и берез, опускаясь все ниже и ниже. И Лука Лукич не отрывая от птицы расширившихся от беспричинного страха глаз, вдруг оробел, внутренне сжался. Холодный пот выступил на выпуклом лбу Луки Лукича, когда над его головой раздались глухие, похожие на заклинания, гортанные крики ворона.
— Кыш, проклятый! — закричал не своим голосом Бобров. Насмерть перепуганный, он бросился со всех ног в дом и с лихорадочной поспешностью запер на все засовы дверь. Затворившись затем в душной, пропахшей кожей и ворванью спальне, он провел эту памятную ночь в мучительной бессоннице и в злобной, требовательной молитве.
Побледневший; с холодным потом на лбу, стоял он на коленях перед сумрачным, скупо озаренным лампадой киотом, прося бога оградить его дом от лихих бед и потрясений.
А за окнами старинного, в лапу срубленного из вековой лиственницы дома всю ночь напролет ревел невесть откуда сорвавшийся ураган. Зловеще и грозно выло в печных трубах. По крыше словно перекатывались вприпрыжку чугунные ядра, глухо грохотали сорванные шквальным ветром железные листы кровли. С треском ломались вершины тополей, с глухим, тяжким гулом падали наземь вырванные с корнем березы.
Чудовищный ураган затих так же внезапно, как и разыгрался. Постаревший за-одну ночь на добрый десяток лет, пожелтевший, осунувшийся Лука Лукич вышел из дому и ахнул при виде жестоко покореженного бурей сада. Глядя угрюмым, отчужденно-холодным взглядом на вырванные с корнем, плашмя упавшие на землю тополи и березы, на растерзанные кусты сирени и акации, Лука Лукич с обреченной горечью думал: «Вот так, придет час, суждено и мне грохнуть на землю. И все тогда пойдет прахом. И дом — полная чаша. И степные мои заимки. И амбары с пшеницей. И табачные плантации — золотая валюта, и ни к чему будут мне три с половиной тысячи золотых червонцев, зарытых про черный день в подполье!»
Да, Луке Лукичу не везло! Беды шли толпами, обиды и горечи — табунами. Словно по сговору, одновременно сдохли два рысака, не раз бравшие призы на областных и краевых ипподромах. А спустя день Луке Лукичу, донесли о нападении волков на его двухтысячную отару овец, о потраве хлебов на дальних участках, о двадцати пяти десятинах выбитой градом высокосортной, сулившей высокие урожаи пшеницы.
Так. вот все и пошло — одно к одному. Ослабла вдруг, сдала былая звериная воля Боброва, опустились, его непраздные, цепкие, как железные клещи, руки после пережитых потрясений в ураганную ночь. Нет, не спорилась в этом году у Боброва жизнь, не клеилось, не ладилось дело в хозяйстве. В голый убыток ввел его нынче и высокосортный табак, взращенный на плантациях, не выдержал табак экспортной марки, и пришлось сплавить его перекупщикам за полцены. Вырвали немало денег для прибавки к зарплате постоянные его батраки и поденщики, забастовавшие, в самый разгар полевых работ. Вчетверо больше прежнего обложил его райфинотдел подоходным налогом. И Лука Лукич понял, что для него наступила пора трудная: на былые поблажки от местной власти теперь уже не приходится рассчитывать. И потому нередко в отчаянии думал: «А не махнуть ли мне все к чертовой матери с молотка за полцены да не податься ли с припрятанным золотишком туда, поближе к китайской границе? Чем я хуже степных князьков и баев? Удалось же уйти от репрессий некоторым этим пройдохам в дни ликвидации байства в тысяча девятьсот двадцать пятом году. Не один из моих дружков — тамыров благополучно миновал границу и зажил припеваючи где-то вблизи китайско-уйгурского города Урумчи. Да и перебрались-то они не в одиночку, а всем аюром — с гуртами рогатого скота, с конскими косяками. Почему бы и мне не попытать на старости лет счастья там — на чужой стороне, под чужим азиатским небом?!»
Но, подумав так, Лука Лукич тотчас же упрекал себя в слабодумии и безволии. Страсть к обогащению, звериная жажда наживы вновь овладевала всем его существом, подавляла минутную душевную слабость. И он, охваченный новым приступом бешенства и черной ненависти к своим притеснителям — представителям новой, крепко, видать, вставшей на ноги власти, мысленно клялся: не отступать, не сдаваться, не просить милости у властей!
Лука Лукич не слезал теперь целыми днями с шустрого гнедого полукровка, летая как угорелый из одного владения в другое. С табачной плантации — на зерновые массивы. С пашен — на отгонные пастбища овечьих отар. От отар — в конские табуны. С конских выпасов — на паровую мельницу. С мельницы — на заимку. Но, крутясь днем и ночью в степи, зачастую забывая о сне и еде, все больше и больше ожесточаясь против нерадивых батраков и мало ретивых поденщиков, не находил уже Лука Лукич в этом активном деянии былого душевного удовольствия. И чувство отрешенности, неизбежного крушения всех замыслов и чаяний не только не шло на убыль, а, наоборот, с каждым днем, с каждым часом обострялось.
Проверив пасущихся лошадей, косяки которых выгуливались на подножном корму, побывав на пашне и у пастухов овечьих отар, заглядывал Лука Лукич на заимку, расположенную в тридцати верстах от станицы. Появлялся он там поздно вечером, а то и глухой ночью. Не спешиваясь с коня, он стучал плетью в дверь войлочной казахской юрты, и каждый раз вел один и тот же разговор со своей не по годам рыхлой и вечно сонной дочкой-разженкой:
— Марфа!
— Ау… — сонно откликалась дочь.
— С кем нынче спишь?
— Обратно с Ефимом.
— Масло сбито?
— Сбито, тятенька.
— Ну, спи. Христос с тобой, дура! Только, смотри, недоноска не выспи! — наставлял свое чадо мрачно подшучивавший родитель и, пришпорив подборами коня, скакал прочь от юрты в ночную мглу, в станицу.
Однако, как ни изворачивался верткий, словно черт, Лука Лукич, забывая о сне, о лакомом куске, о чарке вишневой настойки, а ни его присутствие на табачных плантациях, ни частые набеги на пашни и выпасы — ничто уже не могло сохранить строгий и ладный порядок, который прежде царил в его хозяйстве.
А ведь раньше, бывало, и пировал Лука Лукич в эту жаркую пору не менее, чем зимой на святках или на масленице, и по ярмаркам шлялся вволю, и месяцами не показывался батракам и поденщикам. Но дело шло своим чередом. Вовремя поливались и пасынковались табаки, бесперебойно и весело постукивала жерновами паровая мельница. На славу плодились и множились овечьи отары и конские табуны. А в доме, дремотном от изобилия, кротко мигала и тлела неугасимая лампада перед иконой древнего суздальского письма. Прочно установившийся запах воска, кожи, лампадного масла умиротворяюще действовал на Луку Лукича в часы короткого отдыха после беспокойных верховых скитаний. Да, добросовестно батрачила на него фартовая жизнь, предугадывая самые сокровенные замыслы и надежды! В ту пору он верил покойной матушке, некогда утверждавшей, что она родила сынка «в рубашке» и что жизнь ни в чем не обидит, не обделит его…
Да всему, видно, выписан свой срок на роду! Скорее не разумом, а чутьем вдруг понял Бобров, что недалек конец былому благополучию. Исподволь, но все крепче и крепче стали поджимать его налогами. Он платил исправно. Приобрел государственных займов тысяч на десять. Но от новых бед и напастей все же не откупился. Нагрянуло в начале весны в райцентр грозное краевое начальство и сразу же подрезало крылышки Луке Лукичу, лишив его ста десятин отменной земли, арендованной у соседних аулов. С этой превосходной земли снял он всего один урожай. И было о чем скорбеть Боброву, когда он узнал, что вся эта земля отошла ко вновь создавшемуся зерновому совхозу.
Попытался Лука Лукич сделать ход конем. Навестив землеустроительную партию, работавшую на разбивке земельных участков будущего зерносовхоза, Бобров решил взять быка за poi^a. Оставшись с главным землеустроителем наедине, он без обиняков завел такой разговор:
— Напрасно меня обижаете, дорогой гражданин землемер. Не заслужил я такой обиды.
— Чем же я обидел вас?
— Земли — золотого дна — лишили.
— Вы об участке, прирезанном зерносовхозу?
— Так точно.
— Так это ж земля не ваша.
— Я ее обрабатывал. Двух урожаев не снял. Потрудитесь оставить за мной. В долгу не буду…
— Позвольте, я не совсем понимаю вас, — признался начальник землеустроительной партии. Он и в самом деле не понимал, к чему клонил этот мужик в широкополой войлочной шляпе.
— Все, по-моему, ясно как божий день. Деньги на бочку — и делу конец, — сказал Лука Лукич, извлекая из-за пазухи потертый, туго набитый кожаный бумажник. Но, заметив гнев на лице землеустроителя, он на секунду опешил и, придерживая рукой полуоткрытый бумажник, спросил: — Тысячи хватит? Аль маловато? Да вы не тушуйтесь. Мы же с вами — один на один. Без свидетелей. Ежели маловато, полтыщи еще прикину. Я не из скупых? Не еврей. Православный человек. Душа нараспашку!
Смолоду приученный покойным родителем, крупным скотопромышленником, легко покупать за деньги нужных людей — от полударовых батраков до дорогих уездных и губернских начальников, — Лука Лукич был обескуражен неожиданной реакцией, которую вызвала у землеустроителя бесцеремонно предложенная взятка.
Землеустроитель побледнел и не в силах был вымолвить слова. Наконец, собравшись с духом, он с такой яростью рванул взяткодателя за борт потертой кожаной куртки, что вырвал с мясом две медные пуговицы.
Лука Лукич потом не мог припомнить, при каких обстоятельствах оказался он за дверью.
Попытка купить землеустроителя, окончилась крахом. Но после этого скандального случая Бобров твердо решил постоять за себя, а если и придется ему уйти, то с таким грохотом на прощание хлопнуть дверью, чтобы многие не забыли об этом долгие годы…
В канун встречи с Алексеем Татарниковым, о котором Бобров немало уже успел вызнать и сближения с которым искал давно, выехал он на степную заимку.
Было жарко. Томилась распятая под знойным небом степь. Тихо звенели на ветру мечи прибрежной озерной осоки. В голубом небесном огне плавились редкие невесомые облака. Сонно кружились над степью беркуты.
Мерно покачиваясь в казачьем седле в такт четкой иноходи Гнедого, Лука Лукич хищно поглядывал на позолотевшие волны спелой пшеницы, на гарцевавшие вдали конские косяки, на пасшиеся по увалам овечьи отары.
Охмелевший от бражных ароматов табачной плантации и медовых запахов степного разнотравья, Лука Лукич был настроен на грустный лад. Смежив лиловые веки, он отдался беспокойным думам о диковато-яркой красоте непокорной девятнадцатилетней поденщицы Любки.
Не впервые влекла его к себе нездешней, бросавшей в оторопь красотой эта прибившаяся к поденщикам с дальнего хутора молчаливая, безответная в работе девка. В строгом смуглом, не совсем русском лице ее, как и во всей гибкой фигуре с приподнятыми под ситцевой кофточкой маленькими грудями было что-то полудикое, властное, что и смущало людей и влекло к ней с необоримой силой.
Поражала всех в Любке и трогательная ее опрятность. Работая от зари до зари на бобровских плантациях, задыхаясь в угарном табачном чаду, Любка всегда выглядела в красной с белыми крапинками ситцевой кофточке, в бордовой с оборками юбке праздничной и нарядной. И подружки, товарки по поденным работам, втайне любуясь ею, завидовали ее красоте и опрятности.
Любка чуралась девичьей дружбы. Работая на табачных плантациях, она старалась держаться поближе к ребятам и мужикам, и те охотно принимали ее в свои бригады.
Работница, правда, из Любки была не ахти какая. Но молодые парни и пожилые мужики любили ее за доброту, отзывчивость, а главное за удивительно чистый, как родниковый ручей, прозрачный, серебряный голос.
По вечерам на полевом таборе поденщиков, когда пахло от соседнего озера камышом и птицей и замирал на плесе страстный гагарий шум, Любка присаживалась с девушками к костру, заводила хоровую протяжную песню. Чуть склонив набок непокрытую темноволосую голову, полуприкрыв позолотевшие от костра глаза, запевала она негромким грудным голосом любимую песню:
Я у матушки выросла в холе,
Не видала кручинушки злой,
Да счастливой девической доле
Позавидовал недруг людской!
И за трепетно-светлым голосом Любки высоко поднималась над степью стайка таких же светлых и трепетных девичьих голосов. И песня, слету подхваченная трубными мужицкими голосами и юношескими подголосками, разливалась в вечернем степном просторе широкой вольной рекой:
Речи сладкие он мне лукавил
И нашептывал ночью и днем.
Мне наскучили игры-забавы,
Мне наскучил родительский дом.
Озаренная неяркими отблесками медленно угасающего костра, самозабвенно поющая Любка казалась еще более чистой, тревожно-похорошевшей. С особенной страстью и силой звучал ее голос в конце этой похожей на невинную девичью исповедь песни:
По ночам я вставала с постели
И, босая, всю ночь напролет
У окна дожидалась кого-то,
Все казалось, что кто-то идет…
А позднее, ближе, к полуночи, когда у костров оставались одни мужики и парни, Любка, притворившись в своем, шалаше спящей, любила послушать, что они болтали между собой.
Первую скрипку во всех этих побасках и россказнях играл Тимка Ситохин. Невзрачный, вечно страдающий животом и икотой линейный казачишка слыл среди поденщиков краснобаем, хвастуном, умелым на вымыслы рассказчиком. Сочинял Тимка свои р-ассказы с ходу, выдавая их за сущую правду. И, рассказывая, сам глубоко, верил в то, что лихо плел. Других он слушал с полу-брезгливой улыбкой, подчеркивая свое превосходство над рассказчиком, и, не вытерпев, зачастую перебивал его на полуслове:
— Стоп! Хватит абы что буровить. Ты послушай-ка лучше, как я сейчас одну свою любовную биографию расшифрую.
И малоопытные рассказчики, в смущении умолкнув, уступали Тимке дорогу. А он, возбужденно ерзая на месте, поминутно встряхиваясь, как птица, бойко начинал с места в карьер рассказ:
— Был я, братцы, в городе Фергане. И вот, послушайте, какая у меня астролябия с одной там кралей вышла. Все сущая быль. Клянусь богом и честью. Не верите?
— Валяй мели. Там видно будет… — подбадривали его слушатели.
— Тогда — смирно. Руки по швам. Слушай дальше мою команду… Дело это было давно, если не соврать, в тыща девятьсот двенадцатом году. Нет. Нет, извиняйте, в тринадцатом. На четвертом году моей действительной службы в четвертом Сибирском казачьем полку. В ноябре месяце. Находился я в ту пору при нашем полковом лазарете письмоводителем. Вот была должность — нисколько не хуже губернаторской. Почерк у меня был — чистая живопись. Так, бывало, истории болезни в журнале распишу, сам не налюбуюсь. Особенно силен я был в заглавных буквах. Я их, как гербы с вензелями, разукрашивал. Ну да ладно, дело тут не в заглавных буквах. Тут другая история. Я вам сейчас про главную нашу госпитальную докторицу расскажу. Поняли али тупо?
— Давай, давай говори. Не томи, Тима, — торопили нетерпеливые слушатели.
— Так вот, слушайте. Служба была у меня — куды с добром! С канцелярией я разделывался под орех в полчаса. На харч обижаться было нельзя. Деньжонки при Мне не переводились. Урюк — три копейки фунт. Я его, язви те, пудами кушал!
— Ну, это ты врешь, Тимка. Пуда этой фрукты не сожрать, — возразил долговязый, нескладный парень.
— Тебе не скушать, а я наторел. Ну, черт его бей, этот самый урюк. Не в нем ишо тут дело… Слушайте, какую теорему я тут вам дальше докажу, — продолжал Тимка, щурясь от удовольствия. — Так вот, жил я кум королю, свояк министру! Карманные именные часы имел. Фирма «Павел Буре». На двадцати четырех камнях.# С месячным заводом. И весом — полфунта. Мне эти часы, бывали случаи, за холодное оружие при самообороне сходили. Брякнул я ими как-то по лбу полкового каптенармуса Никудыкина. И што бы вы думали? Он только через два дня в полковом лазарете в сознание пришел, а дар речи вернулся к нему через неделю.
— Вот это механизма была! — сказал с восторгом парень.
— Каптенармуса Никудыкина я знавал. Гнида была! Правильно сделал, Тимка, что часами его изувечил, — похвалил рассказчика Корней Чепрунов, саженного роста казачина, однослуживец Тимки Ситохина.
— Хватит про каптенармусов буровить. Ты давай про главную докторицу, — донимали Тимку слушатели.
— Ладно, ладно. Теперь про главную докторицу, — заговорил, оживляясь, рассказчик. — Вот дама была! Не дама — чистая фисгармония! Это я к тому, что пела она на разные голоса в офицерском собрании. То самым тонюсеньким дискантом. То — как труба в полковом оркестре — басом. А из себя была справная. С лица — воду пей. Красивые ее я только во сне один раз бабу видел. Не дама была — картина в масляных красках! Там, язви те, все ротные фершала на нее любовались. К ней даже сам командир полка, их высокоблагородие полковник Стрепетов, не один раз подъезжал. Да и тот на бобах остался. В дураках. В отставку вышел. Ясно?
— Как божий день!
— Ну вот. Сидел я раз в полковом лазарете. Умственной деятельностью занимался. Исходящие реляции нумеровал: И вдруг хвать — под руками записка! Кто ее мне подсунул — и сейчас ни сном ни духом не знаю. Развернул я эту записку — батюшки, мне! Сейчас от строки до строки наизусть все как есть помню. А пишется мне, братцы, так: «Разрешите с вами познакомиться, премногоуважаемый, распроналюбезный господин полковой письмоводитель! А если вы согласны на мое предложение, то покорнейше прошу пожаловать в восьмом часу вечера сего дня в мой собственный каменный дом на Талгарской улице номер двадцать пять на чашку чая. Я тем временем буду на самокатке вдоль арыка ездить и вас лично встречу!» Видали?!
— Ого!. Вот язва! — с восхищением глядя на рассказчика большими искрящимися глазами, сказал Корней.
— И опять врешь. Бабы на самокатках сроду не ездят, — авторитетно заявил долговязый парень.
Но Тимка, увлеченный своим рассказом, не обращая никакого внимания на ехидные реплики слушателей, продолжал:
— Прочитал я записку и аж оробел. В пояснице заныло. Эх, думаю, была не была. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Рискну! Дождался вечера. В журнале входящих и исходящих бумаг все номера к чертовой матери перепутал. Мне потом взбучка от начальника канцелярии за это была. Три наряда вне очереди. Картошку на кухне чистил. Ну ладно. Дождался я вечера. Вышелкнулся, понятное дело, в парадную форму. Диагоналевые шаровары с лампасами, мундир со всеми регалиями. При шашке. В белых перчатках. И так там и далее… Подбрился. Подфабрился. Оросил себя духами «Букет моей бабушки». Повернулся перед зеркалом, как полудурок, и айда на Талгарскую. Иду и вижу — правильно: жмет она на своей самокатке. Вся в шелку. На голове шляпа с дурацкими перьями.
— Известно с какими — от Штрауса! — сказал Корней Ченрунов Я в драбантах у сотника пять лет отслужил. Знаю, какие перья полковые барыни в шляпы втыкают.
— Погоди, Корней, не мешай, — .нетерпеливо оговорил его парень.
— Словом, жмет она на своей самокатке и нахально смеется. Я — оробел. Стою — ни живой ни мертвый. Луплю на нее глаза, а сам — ни тяти, ни мамы. А она, стерва, крутит вокруг меня, как на карусели, и все время твердит: «Вы, пожалуйста, не тушуйтесь. Я робких не уважаю». Ах, язви те! Раз так, я и решил идти напрямки в атаку. Сдуру возьми да и брякни ей: «Вот если бы вы, госпожа-барыня, на самокатке меня научили ездить — это да!» А она мне в ответ шьет-порет: «А вы, господин письмоводитель, пожалуйте ко мне в дом. Выпьем кофию. Попотчуемся. А к утру — видно будет. Я, вполне возможно, вам не только эту заграничную самокатку, а всю себя вместе с домом подпишу!» Поняли, куда я заехал? На какую кралю нарвался?!
— Стой, Тимка! А какой капитал у этой крали был? — хрипло закричал, точно упав с печки, заспанный мужичонка Ермил Куцый, которого во всех любовных историях интересовало только одно — состояние любовниц.
— Сорок две тыщи в банке. На тридцать две тыщи векселей. Плюс каменный дом с парадным подъездом, — ответил с притворным равнодушием Тимка.
— Не шибко богато, — разочарованно промычал Ермил, привыкший слушать в таких случаях про миллионы.
Разметавшись на узкой жесткой постели под крышей дернового шалаша, Любка чутко прислушивалась к рассказу Тимки Ситохина. Чувство стыда и жгучего любопытства томило ее, и, затаив дыхание, она старалась уловить каждое слово рассказчика о тайне его близости с распутно-красивой, богатой любовницей.
Однако он, как всякий опытный рассказчик, дойдя до самого интересного места, понизил голос до полушепота, и Любка, сколько ни напрягала чуткого слуха, так и не уловила последних слов Тимки, заглушенных взрывом дружного хохота слушателей…
Пела Любка с девчатами задушевные, то полные тревоги и грусти, то искрящиеся озорством и задором русские песни, прислушивалась к тайне мужичьих вымыслов о их любовных похождениях в молодости, — и всегда с тревогой и болью думала о себе, о своей судьбе. Рано поняла она, какими жадными глазами смотрели на нее почти все парни и мужики, чего хотели они от нее, заводя при встречах окольные, а нередко и откровенно бесстыжие разговоры. Рано почуяла она женским чутьем тревожную свою красоту и навсегда запомнила слова матери, умершей в прошлом году на чужой полосе во время жатвы.
Забитая, безответная, раньше времени постаревшая от нужды и вдовьего одиночества, мать, ревниво любившая Любку, убила недолгий свой век на бесплодные мечты о богатом приданом для единственной дочери-красавицы. Неделями не отходя от корыта, перестирала она вороха чужого белья, пережала серпом тысячи десятин чужой тучной пшеницы. Не разгибая спины, работая на чужих людей, норовила она на трудовые скудные медяки купить дочери и подвенечное платье, и кашемировый полушалок, и плюшевую шубку. Отказывая себе в самом насущном, мать сумела кое-что припасти для Любки. И нередко, залюбовавшись небудничной красотой дочери, она говорила тревожившие Любку слова, смысл которых открылся для нее не сразу: «Хороша! Беда, как хороша, цветок ты лазоревый мой! — говорила мать. — Да только смотри не продешеви своей красоты, доченька, когда придет твой час, твое время».
И вот время это приблизилось. Оно, кажется, наступило. И то, о чем говорила мать, только теперь обретало для дочери строгий смысл и вещую значимость. Зная цену себе, хорошо понимая, сколько ловких и сильных охотников воровски, как сайгу, стерегут ее в степи, среди березовых перелесков, в хуторских переулках, на пустынных дорогах, Любка смертельно боялась одного: как бы с ней не случилось того, — в чем предостерегала ее покойная мать, как бы и в самом деле не загубить своей красоты, случайно попав в нелюбимые руки.
Лежа в душные летние ночи в шалаше, отдавшись тревожным думам о своей судьбе, Любка пробовала даже молиться. Но молилась она хоть и искренне, да бестолково, то прося страстным шепотом бога оградить ее от замужества, то, наоборот, выражала в этих горячих молитвах всю жаркую жажду сближения с тем, кого она, как временами казалось ей, столь пылко любила.
Однако, как ни пыталась представить Любка этого человека, образ его не возникал в ее воображении! А между тем она ждала его нетерпеливо, как ждала в любимой песне близкая ей по судьбе, по душевному складу девушка, выросшая у матушки в холе. Она ждала его даже там, на затерянном хуторишке Белоградовском, где зимой от зари до зари бушевали метели, а летом царила такая глушь, томило душу такое запустение, что даже теперь, вспоминая, Любка готова была разрыдаться от жалости к себе…
Появившись нынешним летом на табачных плантациях Луки Боброва, Любка сразу привлекла к себе внимание всех старых и молодых поденщиков. Но она довольно равнодушно относилась к этому. И только пристальные приглядки Луки Лукича, который все чаще и чаще заговаривал с ней при появлении на плантациях, сначала несколько удивили, а затем встревожили и напугали ее. Она поняла, как будет трудно ей устоять перед властной и жестокой волей этого угрюмого, неробкого в любых делах человека.
Преследуемая загоравшимся при встрече с ней взглядом Боброва, Любка, оробев, собралась тайком покинуть плантацию. Но потом, когда о явных умыслах и намерениях хозяина вслух заговорили все поденщики, когда над Любкой стали подтрунивать парни, пророча ее неизбежное падение, когда заметно стали сторониться ее девки, — с этой поры Любка все настойчивее стала убеждать себя в том, что и она сильна и властна не меньше своего хозяина и что не так-то легко и просто дастся она ему, как он, должно быть, предполагает!
Во время мимолетных встреч с ним, которые происходили обычно на людях, Любка, открыто глядя в темные, глубоко запавшие глаза Луки, мысленно рассуждала: «Ну и что ж! А вот захочу и подчиню себе этого никому, говорят, не покорного человека. Войду в его дом на правах хозяйки и переверну все вверх тормашками!»
Тщеславные мысли все чаще возникали в ее голове, и Любка, ощущая избыток озорства и молодости, готова была в эти минуты выйти с гордо поднятой головой навстречу Луке Лукичу и сказать:
— Вот она я. Вся здесь. Без утайки. Без обмана. Хороша? Бери меня, коли по вкусу!
Однажды в сумерках, когда Любка возвращалась с озера после купанья в розовой от заката воде, Лука Лукич неожиданно настиг ее около березовой рощицы, на пути к полевому табору поденщиков. Вынырнув из гущи берез на гнедом иноходце, он молодцевато спешился на ходу с коня и преградил Любке дорогу.
Погруженная в сокровенные мысли, Любка не сразу узнала точно из-под земли выросшего перед ней хозяина. Невольно дрогнув, она отступила на полушаг, но затем, внутренне собравшись, выпрямилась перед хозяином и замерла, вольно сложив за спиной гибкие смуглые руки.
— Здравствуй, красавица! — глухо, почти полушепотом, сказал Лука Лукич, несмело протягивая ей свою тяжелую руку.
— Здравствуйте, — сухо ответила Любка, не приняв это рукопожатие.
Наступило неловкое молчание. Бобров явно волновался.
Любка, чувствуя это, спросила его с плохо прикрытой издевкой:
— За вами, кажись, гнались?
— Помилуй бог. Я не конокрад. Наоборот, мне приходится всю жизнь других догонять, за фартом гоняться…
— Ну и как — ловите?
— Всяко приходится… Такую вот шуструю птицу, как ты, не скоро догонишь… — сказал Лука Лукич и хотел было прикоснуться рукой к ее смуглому обнаженному плечу с жемчужными каплями невысохшей после купанья воды на нежной атласной коже.
Но Любка, поведя плечом, устранилась от этого прикосновения. И Лука Лукич безвольно опустил руку.
— Иноходца не загоните. Он у вас в мыле, — сказала с усмешкой Любка.
— Ради тебя и загнать не жалко, — сказал Лука Лукич.
А Любка, кокетливо покачиваясь на невысоких каблучках грубых растоптанных башмаков, спросила:
— А по полтине поденщикам на день к субботе прикинете?
— Я же прикинул на прошлой неделе по четвертаку.
— То на прошлой неделе, а то теперь, И потом, что четвертак? Мы, я думаю, подороже стоим, — с многозначительной улыбкой сказала Любка.
— Кто это — вы? Ты — это да. С тобой бы я и торговаться не стал. А про остальных не нам с тобой говорить!
— Нет, давайте сначала насчет всех дотолкуемся. А обо мне — разговор особый, — сказала Любка.
Лука Лукич, поняв ее слова как намек на возможную ее уступчивость, оживился, волнение вновь охватило его. И, переходя на заговорщицкий полушепот, он сказал, горячо дыхнув в ухо Любке:
— Ладно. Ладно. Говори, сказывай, что еще нужно.
— Так я же сказала. Прибавку. По полтиннику на день. Не меньше, — твердо отрубила Любка.
— По полтиннику не могу. Видит бог, многовато, сударыня, — не то в шутку, не то всерьез сказал Лука Лукич.
— Дело хозяйское. Так я народу и доложу, — сказала с притворным равнодушием Любка и сделала попытку обойти хозяина, стоявшего на дороге.
Лука Лукич, разбросив руки, снова загородил ей путь.
— Ну, что еще? — угрюмо, почти озлобленно спросила Любка.
— Погоди. Не уходи. Послушай меня, — зашептал как в беспамятстве Лука Лукич.
— Слушаю — глухо сказала Любка.
— Погоди. Я тебе про главное не сказал. У меня с тобой особый разговор. У меня к тебе особое дело, — продолжал бормотать Лука Лукич, мысленно ловя момент, чтобы внезапно и ловко привлечь к себе Любку.
Любка держалась настороже, внутренне готовая к сопротивлению. Внешнее ее спокойствие и непринужденность, граничащая с дерзостью, обезоружили Луку Лукича.
— Значит, в прибавке отказываете?
— Не про прибавку речь. Погоди. Сперва про тебя поговорим. Один на один. Без свидетелей, — сказал Лука Лукич, вновь вплотную приблизившись к девушке, пытаясь схватить ее поспешно спрятанную за спину смуглую руку.
— Сказывайте. Я слушаю, — все тем же глуховатым, сводящим хозяина с ума голосом сказала Любка, устраняясь быстрым движением плеча от его прикосновений.
Но утративший последнее самообладание Бобров вдруг, изловчившись, порывисто-резким движением привлек к себе упругое тело Любки, наглухо замкнув вокруг нее железное кольцо натренированных в мертвых хватках рук.
Любка, очутившись во властных объятиях Луки Лукича. быстро сообразила, что сопротивляться, бороться с ним куда рискованнее, чем притвориться податливой, хотя и не совсем готовой к уступкам, которых ждал и требовал от нее хозяин. Собранная, сжавшаяся, как тугая пружинка, она смотрела в упор немигающими, чуть прищуренными глазами в жалкое его лицо. И Лука Лукич, словно заколдованный ее неподвижным взглядом, замер, чувствуя, как земля уходит из-под его ног.
— Что, правда хороша я? Очень? Дух захватывает?
— С ума свела. Свету не вижу. Места не нахожу. Пропал я с тобой. Любезная! Фартовая ты моя!
— Правду сказываете?
— Богом клянусь. Нательным крестом. Честью! На все для тебя решусь. Ничего не пожалею. На престол, как царицу, тебя посажу. Стельную корову отдам…
— Стельной коровы мало, Лука Лукич!
— Кашемиру на платье…
— Я вишневый бархат люблю.
— И пять аршин вишневого бархату. Материя — высший сорт. Заграничная марка. Шанхайская… Меховую шубку с кенгуровым воротником к зиме с Куендинской ярманки привезу.
— А сережки?
— И серьги. Из чистого золота. Кашмирские. Дутые. И суперик с гранатом. И браслетку с рубинами. Цены тебе нет. Изумрудинка. Птица залетная. Бедовая ты моя. Былинка! — продолжал, как в бреду, как в полузабытьи, бормотать, задыхаясь, Лука Лукич. В то мгновение, когда он, покачнувшись, потерял равновесие, девушка гибким, вольным движением с удивительной ловкостью выскользнула из его безвольно разомкнувшихся рук и в мгновение ока очутилась на свободе.
Отпрянув от Луки Лукича, она легким движением вскинутых над головой рук поправила растрепавшиеся волосы. Затем, одернув смятую кофточку, снова спокойно и непринужденно встала перед обескураженным Бобровым.
— Чувствительно вам благодарна, Лука Лукич. За все ваши милости и приятности. Цену вы мне набили хорошую. Ничего не скажешь. Не поскупились… Только с ответом я погожу. На уме прикину. Боюсь, как бы сгоряча, сдуру не продешевить себя. А с вами до такого греха недолго!
Она обошла стремительным шагом Луку Лукича и пошла, не оглядываясь, легкой, пружинистой походкой навстречу показавшемуся вдали всаднику — пастуху конского косяка, пригнанного с выпасов к озерному водопою.
С этой-то памятной встречи с Лукой Лукичом Любка, прочно уверовав в силу своей власти над ним, повела себя с ним на людях вызывающе дерзко, отчаянно. Открыто грубя ему, она издевалась над нескладной, мешковатой фигурой и неприглядным обликом хозяина и в то же самое время не переставала вольно заигрывать с ним, чем и дала повод некоторым досужим бабенкам назвать себя бобровской любовницей. А вскоре и в станице и в хуторах стали болтать о том, что Любка прибрала к рукам не только Луку Лукича, но и его немалое состояние, начиная с дома и кончая золотом, зарытым в потайном, известном ей месте. Поговаривали уже и о том, что не далее осени, в мясоед, должна загреметь на всю степь небывало пышная свадьба Любки с Лукой Бобровым.
Не отвергая и не оспаривая этих слухов, Любка, играя в молчанку, делала вид, что ее ничуть не трогают все эти разговоры, хотя на самом деле они явно льстили ей.
Между тем Лука Лукич продолжал все изворотливее и увереннее искать встреч с Любкой где-нибудь наедине в укромном месте. То он подкарауливал ее в лесу, где она любила бродить по-вечерам после работы, собирая ягоды или грибы. То встречался с ней у дальнего степного колодца, куда она приходила с ведрами на коромысле за студеной ключевой водой. И каждая встреча эта, начинавшаяся с упреков девушки в скупости Луки Лукича, завершалась неопределенными посулами и намеками Любки, от которых у хозяина замирало сердце и гудело в хмельной, терявшей последний рассудок башке.
— Дом для меня пожалел? Скупишься? Ну и Христос тебе судья да пречистая дева Мария! — говорила Любка, уклоняясь от объятий Луки Лукича.
— Любонька! Былинка моя! — горячо шептал Лука Лукич, пытаясь схватить ее за руки. — Да ведь у меня же семейство. У меня двое непутевых чад на руках. Как же их ради тебя обездолю? Ну, мельницу тебе подпишу. Ну, заимку не пожалею…
— Нет, подписывай дом. По заимкам да хуторам я и в девках намыкалась вволю. Хочу в станице пожить. В райцентре. Для меняли двухэтажный дворец с балконом не грех построить. А то заимку!
— Ты погоди. Ты послушай, дай мне помозговать. Дай одуматься, — стараясь удержать около себя Любку, умолял Лука.
— Ладно. Ладно. Погожу. Обмозгуй, — соглашалась Любка, ловко ускользая из его рук.
А Лука Бобров, оставшись один, убеждался в том, что ему страшно навсегда потерять эту девушку. И как обложенный зверь, пофыркивая влажными ноздрями, чует издали круг охотничьего окружения, так и Бобров, смутно предчувствуя неминуемую беду, не находил себе места ни под кровлей родного дома, ни в степи, веруя, что былой душевный покой может вернуть ему только близость Любки.
Однако, несмотря на частые встречи с Любкой и на доверительно-полуинтимные разговоры с нею наедине, она казалась ему еще более далекой и недоступной, чем прежде, когда он видывал ее мельком, втайне любуясь полудикой, яркой ее красотой,
В канун троицы на хуторе Белоградовском, по соседству с которым простирались табачные плантации Луки Боброва, появился бродячий жестянщик Ванька Чемасов. И, как на грех, дернуло Луку завязать с парнем деловой узелок: отдал ему в ремонт ведра и лейки.
С тех пор и повадйлся Ванька Чемасов шляться к Луке Лукичу сперва на заимку, а затем и на полевой табор к поденщикам. Это был кудрявый, нерослый, но крепко сбитый крепыш. По вечерам появлялся он на полевом таборе в малиновой, расшитой по вороту оранжевым гарусом рубахе, в широких плисовых шароварах, заправленных в сапоги с лакированными голенищами, с черной, как вороново крыло, двухрядной гармошкой, подвешенной на желтом ремне через плечо. Он был наряден и, по мнению девок, красив, как картинка. Ванька знал это и часто заглядывал в круглое зеркальце, рисуясь перед девками.
Вдоволь наглядевшись в зеркальце, Ванька, ни на кого не глядя, не замечая окружавших его девчат, парней, пожилых мужиков, садился на услужливо подсунутый кем-то круглый чурбак и разводил мехи дорогой гармошки. Пробежав для пробы трепетными пальцами по отзывчивым ладам двухрядки, он на мгновение замирал, словно прислушиваясь к этим выпорхнувшим из-под его пальцев звукам. А потом, дремотно покачиваясь в такт спокойному, медлительному потоку новых звуков, начинал игру на двухрядке вальсом «Осенний сон».
Как заколдованные, слушали поденщики берущую за душу музыку. А потом, после вальса, выдержав небольшую паузу, гармонист, задорно тряхнув каштановыми кудрями, с яростью ударял по ладам, и завзятые плясуны, невольно дрогнув, начинали лихо работать ногами, выходя один за другим на крут.
На диво всем держала себя Любка в присутствии приблудного гармониста. Жадная прежде до пляски даже под нехитрые дудочки и свистульки, которые мастерил Тимка Ситохин из камыша или бересты, Любка оставалась равнодушной и к гармошке и к ее владельцу. Необычно смирная, притихшая, похожая на подбитую птицу-подранка, скромно присаживалась она поодаль от Ваньки и застенчиво отворачивалась от его дерзких взглядов, прикрывая лицо стареньким кашемировым платком.
Так продолжалось несколько вечеров. Любку будто подменили. Она не только ни разу не вышла на круг даже при групповых плясках — в шестифигурной кадрили или «Метелице», которые прежде любила, но даже не спела с подружками ни одной любимой песни. И эти неожиданные крутые перемены в характере и повадках Любки вновь были истолкованы многими по-своему. Одни шептались о полном разрыве Любки с Лукой Лукичом и позорном ее падении. Другие втихомолку говорили уже о тайных связях ее с гармонистом.
И вот однажды, дело было в субботний вечер, — после того как Ванька сыграл в заключение марш «Тоска по родине» и, взяв под мышку свою двухрядку, отправился восвояси, на хутор, — Любка вскочила со своего насиженного, привычного места и на глазах у всех поденщиков направилась следом за гармонистом.
Все притихли. Это было до того дерзко и неожиданно, что самые злые на язык, завистливые товарки Любки не нашлись, что сказать.
А позднее, далеко за полночь, когда поденщики, разбредясь по шалашам и палаткам, уже дремали и над землей поднялся высокий ущербный месяц, донеслись из далекой степи негромкие, словно спросонок залепетавшие звуки гармошки, вторя в лад такой же негромкой, будто вполголоса спетой, девичьей песне:
Прощаюсь, ангел мой, с тобою,
Прощаюсь, счастие мое…
И все узнали сочный, светлый, как родниковая струя, голос Любки. То замирая, то вновь воскресая под звуки двухрядки, голос звенел над потонувшей в лунной полумгле степью, как звенит колокольчик удаляющейся ямщицкой тройки.
Ты едешь от меня теперь далеко,
Быть может, едешь, милый, навсегда…
Было похоже, что Любка, рыдая, прощалась с бесконечно близким, дорогим ей человеком, и у притихших в шалашах и палатках поденщиков, слушавших ее песню, невольно сжались сердца, когда до них долетели слова:
И солнце греть меня уже не будет,
И ночь росой меня не освежит,
Зарей меня уже не нарумянит,
И ночь меня не усыпит!
…Вернулась Любка с ночной прогулки в полевой табор уже на рассвете. Легкой, скользящей походкой прошла она к своему шалашу и тотчас же заснула как убитая. Подружки видели, как счастливо улыбалась она во сне. А поутру, выйдя с поденщиками на плантацию, Любка принялась за пасынкование табаков с каким-то близким к ярости ожесточением и весь день потом, презрительно отмалчивалась от не совсем невинных расспросов подруг.
Гармонист же, к великому огорчению поденщиков, на следующий вечер в таборе не появился. И это обстоятельство еще больше озлобило против Любки недоброжелательных ее подруг. Теперь уже, перестав злоязычить о Любкиной связи с Лукой Лукичом, все в голос заговорили о гармонисте. Но Любка по-прежнему, казалось, не обращала внимания на разговоры и только загадочно улыбалась, когда ей передавали их.
В полдень старая девка Морька Звонцова, говорившая басом, решив зацепить молчаливую Любку за живое, спросила ее за обедом в присутствии всех подруг:
— Говорят, ты, Любка, нового ухажера нашла?
— Не я нашла. Сам нашелся, — поправила ее Любка.
— А для меня это бараберь — все равно, сказать тебе по-русски.
— Для тебя это так. А для меня не все равно, голубушка. Не я их ищу. А они меня. Понятно?
— Куда понятнее!.. Стало быть, Луку — по боку?
— Стало быть, так.
— Куда же ему теперь на старости лет податься?
— Как куда? К тебе. Ты у нас девка фартовая — в два обхвата, всех подберешь, — сверкнув сухими глазами на Морьку, сказала без улыбки Любка под недружный смех подруг.
Гармонист на таборе не появлялся. Поденщики, ревниво приглядываясь к Любке, не замечали в ней никаких следов беспокойства. По-прежнему были легки и пружинисты ее шаги, порывисты движения; не блекнул мглистый, припекшийся, как на вызревшем яблоке, румянец на смуглом лице.
И вдруг спустя неделю появился совсем было пропавший без вести гармонист. Появился он в неурочное время — в полдень, когда поденщики еще работали на плантации. И это удивило всех, как поражены были все и непривычным его нарядом: пропитанной мазутом брезентовой курткой и такими же грубыми холщовыми штанами, небрежно заправленными в стоптанные сапоги. Необыкновенно суматошный, взъерошенный, он на ходу приветствовал поденщиков и, завидев работавшую на отшибе от всех Любку, бросился к ней со всех ног.
А Любка при виде его выпрямилась, глядя на него широко раскрытыми, полными радости глазами. Гармонист, порывисто пожав Любкину руку и полуобняв ее за плечи, стал горячо что-то говорить ей. А потом они пошли вместе с плантации к табору. Поравнявшись с собравшимися на меже поденщиками, Ванька сказал:
— А ну веселей, братцы, собирайся до табора. Хорошие новости есть. Поговорим по душам. Помитингуем!
Пять минут спустя все были в сборе. Окружив плотным кольцом Ваньку Чемасова, выжидающе поглядывая на замешкавшихся на плантациях мужиков, люди вполголоса переговаривались между собой:
— Что это он как с неба свалился?
— Похоже, выпивши…
— Не плети. Он ее в рот, говорят, не берет.
— Перестаньте вы барахлить. Дайте человеку в себя прийти. Видите, запыхался.
— Не иначе о свадьбе с Любкой сейчас объявит.
— Уж больно не жениховский видок у него.
— Это не беда, если человеку приспичило…
Около Ваньки Чемасова беспокойно вертелся низкорослый шустрый мужичок Анфис Тарбаган — сторож бобровских плантаций. В отсутствие хозяина он выполнял роль его доверенного. Тарбаган, проработав у Боброва около двадцати лет, служа ему верой и правдой, не нажил ни собственной лошади, о которой всю жизнь мечтал, ни своего дома. Целое лето — с ранней весны до глубокой осени — ютился он в покрытом дерном шалаше, а долгую зиму коротал в полузавалившейся саманушке.
Лука Лукич был с Тарбаганом в меру строг, в меру обходителен, а иногда даже и ласков. Он баловал его мелочными подачками, не обносил по праздникам водкой. Тарбаган уважал хозяина, побаивался его и только иногда, в часы горьких раздумий о невеселой судьбе, приходил в отчаяние, понимая, что мечты его о доме и лошади так и останутся, наверно, до гроба мечтами. Как бы честно и ревностно ни служил он хозяину, однако к покрову, когда приходил срок расчета, Тарбаган не получал и десятой доли тех денег, которые ему причитались: часть из них удерживалась за харчи, часть — за справленную Тарбагану одежду, часть — за штрафы, к которым не стеснялся прибегать Лука Лукич в тех случаях, когда уличал своих доверенных в недостаточной строгости и распорядительности по хозяйству. Тарбаган понимал, что хозяин из года в год обдуривал его, но протестовать не смел. Скрепя сердце вынужден был он мириться с незавидной судьбой; вечный страх оказаться без куска хлеба удерживал его от протеста.
Появление на плантациях будто полухмельного Ваньки Чемасова встревожило и насторожило Тарбагана. Почуяв неладное, он вертелся возле гармониста, опасливо поглядывая то на него, то на стоявшую, рядом с ним весело посверкивающую глазами Любку, то на толпу выжидающе притихших поденщиков.
К табору подошли задержавшиеся на плантации мужики. Ванька Чемасов, тряхнув каштановыми кудрями, сказал:
— Теперь прошу слушать меня, братва. Прибыл я к вам неспроста. По срочному делу. Даже вот переодеться было недосуг. Спасибо, попутчик подвернулся — почтовый ямщик. Подбросил меня за трешку к вам в спешном порядке. А дело такое, друзья. Прежде всего такой вопрос: расчет с хозяина получили?
Ему хором, наперебой, ответили:
— Получили, два белых, третий — как снег.
— Получишь с нашего хозяина, разевай рот пошире.
— К покрову авось разочтется.
— Ясно. — Понятно. Тише, ребята. К порядку, — сказал Ванька Чемасов. — Деньги, я думаю, не пропадут… Мы их выкрутим у этого живодера. Вырвем. Наша власть нас в обиду не даст. Это — раз. Во-вторых, предлагаю всем немедленно бросать к чертовой матери эту каторгу — и за мной: в совхоз. Я вас сам туда поведу. За каждую душу головой отвечаю. Почертомелили на этого ирода — хватит. С завтрашнего дня вы не батраки, не поденщики, а рабочий класс — кадры зернового совхоза! — торжественно объявил Чемасов.
Слух об организации зернового совхоза доходил до бобровских батраков и раньше. Но никто из них не знал, что это за предприятие и найдется ли там для народа какая-нибудь работа. Наоборот, ходило немало темных слухов в степи о том, что в связи с организацией совхоза мужиков лишат земельных наделов, выселят из насиженных мест на бесплодные солончаки, а многих силой заставят работать в совхозе за грошовую плату. Об этом не раз болтал и Тарбаган, ссылаясь на хозяина, который якобы передавал ему такие новости по большому секрету.
Сообщение Ваньки Чемасова о зерносовхозе не столько обрадовало, сколько насторожило большинство поденщиков.
В толпе послышались голоса:
— Совхоз — это дело хорошее, если подвоху нет.
— А какой может быть подвох? Это тебе не Лука Бобров!
— Погоди, не шуми. Дайте парня толком послушать, — прозвучал звонкий бабий голос.
— Тихо, тихо, друзья. К порядку. Я не кончил. Я сейчас все доложу, — сказал Ванька Чемасов, подняв запачканную мазутом руку. — Я прибыл сюда как доверенное лицо дирекции нового зерносовхоза. Меня в этом сам председатель рабочего комитета товарищ Канахин уполномочил. По душам поговорить с вами поручил. Так вот, слушайте. Зерносовхоз — это целая фабрика. К осени сорок тысяч га целины будет поднято в наших степях. На днях подойдут трактора, плюс другие там всякие машины, а рабочих в совхозе — раз, два и обчелся. С кадрами — беда. Людей не хватает. И каждому из нас там найдется работа. Не. только работа, но и жилье. Не чета вот этим земляным балаганам и шалашам. Там в степи шатры — как дворцы, и у каждого рабочего отдельная койка с казенной постелью. Это — пока, до осени. А к зиме на центральной усадьбе целый городок вырастет. Дома — один к одному, под тесовой или черепичной крышей. Видели, какое дело выходит? Голова кружится!
— Ну, ты ври, да не завирайся. Откуда взяться к зиме домам в чистом поле? — крикнул Тарбаган.
— Дома мы построим сами. Саманов набьем. Лес подвезут. Словом, будет полный порядок. В шатрах зимовать не будем. Головой ручаюсь. Стройка горячая. Для всех дело найдется. Позарез там нужны плотники и печники, землекопы и саманщики, гуртоправы и возчики, сторожа и поварихи. Успевай — разворачивайся. И харч — не бобровскому чета. И заработки — без дураков. Это — одно дело. Другое дело — мы, например, вот с Любкой с завтрашнего дня на курсы трактористов идем. А кто из ребят и девчат вместе с нами такую охотку имеют — пожалуйста. Пиши заявление — и квита. Вот и весь мой вам сказ, дорогие товарищи. На этом я кончил. А теперь, кто надумает, прошу у меня записаться. Утром в организованном порядке — на хутор. Завтра под вечер туда подойдут грузовые автомашины и доставят вас на базу центральной усадьбы. Все. Точка, — заключил Ванька Чемасов и, присев на чурбан, расправил на коленке смятую ученическую тетрадку, извлеченную из бокового кармана брезентовой куртки: стал записывать имена и фамилии поденщиков, изъявивших желание идти на работу в зерносовхоз.
Первой Ванька Чемасов записал Любку. За Любкой записались Тимка Ситохин и шестеро хуторских девчат. Остальные поденщики, нерешительно потоптавшись вокруг Ваньки Чемасова, разбрелись мало-помалу по шалашам, продолжая горячо обсуждать поразившую всех новость. Одни из них — это были в основном молодые парни и девушки — стали собирать немудрые пожитки, твердо решив уйти поутру с плантации вслед за вербовщиком. Другие — люди постарше — не торопились с решением своей судьбы. Уж слишком крутой, рискованный надо было совершить поворот. А это пугало людей, не избалованных удачей и счастьем.
Вторую половину дня поденщики работали спустя рукава. Перепуганный Анфис Тарбаган, волчком крутясь на плантациях, шушукался с поденщиками:
— Не слушайте вы, ради бога, этого дуропляса-жестянщика. Завербует он нас — каюк вольной жизни.
— Это пошто те — каюк?
— А потому, что в казну перейдете. И станете вроде крепостных мужиков. Вроде оброчных.
— Ну, это уж ты не бреши.
— За што купил, за то и продаю. От верных людей слышал.
— Не от Луки ли Лукича?
— А хотя бы и от него! Что ж, он мужик с царем в голове. Подальше нас, дураков, все насквозь видит. Недаром по секрету предупредил он меня об этой беде еще с месяц тому назад. Да я воды в рот набрал — до поры до времени помалкивал. Не хотел народ зря смущать. А теперь вот пришлось открыться. Не верьте вы этому вертопраху с двухрядкой. Это Любка с ним голову потеряла. Так той туда и дорога. Молодо-зелено. А ведь мы-то люди с рассудком. Нам стыдно крутить на старости лет башкой и верить залетному болтуну, — точил Тарбаган мужиков, у которых и без того голова кругом ходила от тревожных дум и сомнений.
Наутро Ванька Чемасов снова собрал поденщиков, попробовал уговорить их скопом бросить плантации и немедля идти вслед за ним на хутор. Молодежь ответила дружным согласием, но пожилые люди по-прежнему угрюмо молчали.
— Кто со мной, выходи! — скомандовал Ванька Чемасов.
И его окружили девушки и парни с деревянными сундучками в руках, с котомками за плечами.
Построив их попарно, Ванька Чемасов, как заправский боевой командир, отдал команду:
— Справа по два, за мной. В ногу. С песней. Марш!
Песни, правда, ребята и девушки не запели, но тронулись с места, подчиняясь команде, дружно, в ногу. И толпа пожилых поденщиков, оставшихся на полевом таборе, долго потом стояла на месте, провожая уходящую в степную даль колонну пристальным, тревожно-завистливым взглядом.
Солнце уже поднялось высоко и изрядно начало припекать, когда ребята и девушки, предводительствуемые Ванькой Чемасовым, отмахав верст около десяти от табачных плантаций, поднялись на высокий, посеребренный ковылем увал, где и решили сделать остановку для десятиминутного отдыха и перекура. Облюбовав уютное место вблизи придорожного кургана, ребята стали было уже усаживаться, как кто-то из них, заметив мчавшегося по направлению к ним всадника, крикнул:
— Братва! Сам Лука Бобров в атаку на нас летит. Занимай круговую оборону!
— Ну нет, извиняйте. Нам не обороняться, а нападать надо, — заметила Любка, не спуская глаз с Боброва, вихрем летевшего на них на своем гнедом иноходце.
— Это правильно, Люба. Это резон, — живо согласился с ней Ванька Чемасов. И он стал посреди дороги — руки в карманы, грудь нараспашку.
Лука «Лукич, признав в издалека замеченной им толпе молодых людей своих поденщиков, среди которых, к его радости и тревоге, оказалась и Любка, — резким движением осадил шедшего броской иноходью коня, сразу же догадавшись, что случилось нечто неладное. Подъехав шагом к толпе молодых поденщиков, Лука Лукич, слегка привстав на стременах, спросил:
— Это что еще за ярманка?
— Сначала полагалось бы поздороваться, — заметил с усмешкой Ванька Чемасов.
— Уж не с тобой ли, босяк? — спросил хозяин, презрительно меряя взглядом жестянщика и потемнев от приступа гнева.
— А хотя бы и со мной. Мы ведь не первый день с вами, слава богу, знакомы.
— Плевал я на тебя, оборванец. Ты кто здесь такой?
— Могу доложить. Уполномоченный рабочкома Степного зерносовхоза Иван Иванович. Чемасов. А это, — сказал Ванька, указывая на стоявших вокруг него спутников, — мои ребята. Рабочие зерносовхоза. Будущие трактористы и слесари, плотники и землекопы. Ясно?
— Что-то не очень, — признался Лука Лукид, ошарашенный столь неожиданным оборотом дела. И, встретившись с насмешливым взглядом Любки, он только сейчас понял, что произошло, а поняв это, благоразумно решил вовремя перейти от наступления к обороне.
— Значит, в совхоз подались, говорите? Ну что же. Хорошее дело. С богом. Я не. держу, — сказал Лука Лукич притворно развязным тоном.
— Что вы говорите?! А я думал, вы нас обратно сейчас на свои плантации, как баранов, погоните, — ответил ему на это Ванька Чемасов, подмигивая спутникам.
— Ну, я не помещик, а вы. у меня не крепостные. Воля ваша. В любую минуту можете уходить на все четыре стороны, — сказал Бобров, и жалкое подобие деланной улыбки на мгновение отразилось на его сумрачном лице, наглухо обложенном черной с проседью бородой.
— С сегодняшнего дня — да. Мы сами хозяева своей судьбы. Это — факт, — сказал Ванька Чемасов.
— Очень приятно, — сказал Бобров. — Но с бухты-барахты с работы не уходят. Совесть бы надо иметь!
— А вы вот лучше скажите по совести: когда расчет ребятам дадите?
— Это уж не твоя, сударь, забота.
— Мне поручено, я и спрашиваю.
— Кем же это, интересуюсь?
— Нами, — коротко ответила на вопрос выступившая вперед Любка.
— Да что тут долго с ним разговаривать. Спешивай его с коня, ребята! — крикнул кто-то.
— Правильно, спешить его.
— Пусть выложит, с места не сходя, деньги на бочку!
— Душу из него вытрясти, подлеца!
— Не давать ему ходу отсюда, товарищи! — хором, наперебой, закричали парни и девушки.
Тимка Ситохин ловко схватил под уздцы испуганно попятившегося назад бобровского иноходца.
Лука Лукич побледнел. Озираясь по сторонам быстрым, близким к смятению взглядом, он напоминал матерого волка, готового к смертельной схватке с обложившими его охотниками.
На какую-то долю минуты все замолчали. Было так тихо, что многим ребятам и девушкам показалось, что они слышат стук собственного сердца. Ощущал, слышал неровный, с перебоями, глуховатый бой своего сердца и Лука Лукич.
Поняв, что дело может принять неожиданно крутой, мало желательный оборот, Ванька Чемасов решил разрядить напряжение. Протиснувшись сквозь толпу, он сказал Боброву резко и твердо:
— Прошу запомнить. Расчет с поденщиками должен быть произведен не позднее завтрашнего дня. Вчистую. Сполна. Деньги доставите лично на базу будущей центральной усадьбы Степного зерносовхоза. Это верстах в тридцати от хутора Белоградовского. На берегу озера Тарантула. Ясно?
— Понимаю. Понимаю… — поспешно забормотал Лука Лукич, с таким нетерпением тормоша в руках повод, словно он жег ему руки.
— Это наше первое условие. Рассчитать к субботе сполна и всех остальных поденщиков — это второе.
— Понимаю. Понимаю… — бормотал Лука Лукич, воровски озираясь по сторонам.
— Тогда — все. Точка. Договорились, — коротко заключил Ванька Чемасов, и все его спутники, повинуясь его требовательному жесту, тотчас же расступились перед хозяином, открывая ему дорогу.
Лука Лукич рывком тронул с места иноходца и сперва дробным шагом, а затем крупной рысью пошел прочь от молчаливой толпы своих вчерашних батраков. И это было похоже на бегство.
Назад Лука Лукич не оглядывался.
Лето грозило засухой. По ночам грохотали грозы. И голубые от мятежного огня непрерывных цепных молний степные просторы, казалось, вот-вот потонут в бурных потоках ливня. Но дождя не было. Душные ночи сменялись знойными днями. По дорогам, по черным парам и пашням бесновались в веселых плясках смерчи. А по вечерам вся даль утопала в тяжелом дыму, принесенном издалека жаркими суховеями. Где-то вторую неделю горели степи, и грозный огненный вал неудержимо катился по равнинам, подходил к границам линейных казачьих станиц, к пашням и пастбищам хуторов и отрубов.
Тоскливо в такую пору в степи. Казалось, только и живности в ней, что одни сурки, неподвижно стоявшие по буграм, как врытые в землю обрубки, и печален был их слабый заунывный свист. Не веселее в станицах, селах и хуторах. Они будто вымерли. Ни одной души нельзя встретить на улицах и в переулках селений. Отчаявшись в бесплодном ожидании дождей, устрашась засухи, многие мужики, безнадежно махнув на сожженные солнцем пашни, стали мало-помалу разбредаться из сел. Одни подавались в город. Другие тянулись на железнодорожную станцию. Третьи уходили в Зауралье, где, по слухам, ожидался в этом году более сносный урожай. И те, и другие, и третьи надеялись найти вдали От родных хуторов и сел случайные заработки для поддержки семей, оставленных без куска хлеба.
И опять, как в канун первой мировой войны, лет пятнадцать тому назад, все чаще и чаще стали появляться в селах запыленные, не в меру болтливые шустроглазые странники. Объявившись на хуторе или на глухом отрубе, наговорив бабам много слов, полных темного, грозного смысла о грядущих скорбях и бедах, они исчезали так же тихо и незаметно, как и объявлялись неприметно, забывая при этом на постое то грубый библейский посох, то потрепанную монашескую скуфью, то ветхозаветную картинку.
В эти дни откуда-то из Зауралья толпа полуоборованных калек в сопровождении монахов и юродивых носила по линейным станицам новоявленную икону богоматери. Шествие с иконой двигалось в обход городков и крупных районных центров, по хуторам и отрубам. Число приблудных монахов и монахинь, запыленных странников, калек и юродивых, присоединившихся в пути к этому крестному ходу, росло не по дням, а по часам, и демонстрация уродов с двойными горбами, кликуш и юродивых выглядела все страшнее, все внушительнее.
На хуторе Арлагуле тоже готовились к встрече новоявленной иконы. И местный поп-расстрига, он же отличный бондарь и лихой гитарист, отец Аркадий сбился с ног, готовя причт к предстоящему молебствию с торжественным выносом из церкви всех икон и хоругвей в степь, под открытое небо.
Дня за два до ожидавшегося молебствия к пономарю Филарету Нашатырю попросился на ночлег странник, похожий на одного из тех бродячих монахов, которые шатались до революции по Руси, то собирая в припечатанную сургучной печаткой жестяную кружку трудовые медяки на постройку якобы сгоревшего храма, а то и просто так, ради обета, данного ими богу. Это был рослый, широкий в плечах человек с неуклюже длинными руками, богатырь, каких часто показывали на ярмарках праздным зевакам за пятак.
С трудом протиснувшись в маленькую, узкую дверь полуврытой в землю избушки Нашатыря, странник, осенив размашистым крестом распахнутую волосатую грудь, почтительно поклонился. хозяину и тут же назвал себя игуменом Гермогеном, настоятелем бывшей степной обители — так называемого Пресноредутского мужского монастыря.
Растерявшийся Нашатырь, усадив незваного гостя на лавку в передний угол, тут же попросился сбегать по неотложным делам к соседу. На самом же деле он хотел, урвав время, переброситься двумя-тремя словами с попом Аркадием насчет пришельца и спросить у батюшки совета, как ему держать себя с этим незваным гостем.
Однако непрошеный постоялец не отпустил от себя хозяина; сославшись на то, что он забрел в его избушку лишь на минутку.
Филарет Нашатырь был хуторским старожилом. Вместе со своим уже престарелым в ту пору родителем он переселился в эти края в канун первой мировой войны из Тамбовской губернии. Похоронив вскоре отца и потеряв вслед за этим единственную в хозяйстве лошадь, Филарет не в силах был обработать новый земельный надел и вынужден был долгие годы батрачить у зажиточных отрубных мужиков и станичных скотопромышленников. Затем, случайно попав однажды в расположенный верстах в сорока от хутора Арлагуля Пресноредутский мужской монастырь, Филарет Нашатырь определился там в пономари. Обладая врожденным музыкальным слухом, он вскоре так лихо наторел работать враз всеми двенадцатью большими и малыми колоколами монастырской звонницы, что пришелся по душе настоятелю этого монастыря, игумену Гермогену.
Покоренный искусством приблудного пономаря, игумен пожелал навсегда оставить его при монастыре, положив ему за труд три рубля серебром помесячно и даровые харчи в монастырской трапезной. В годы революции монастырь был закрыт за участие в контрреволюционном мятеже, — а часть рядовых монахов и вольнонаемных людей разбрелась в разные стороны, кто куда. Нашатырь снова вернулся на хутор. Местный комитет бедноты вскоре помог ему обзавестись лошадью. И Нашатырь в складчину с соседом-бедняком Проней Скориковым занялся обработкой собственной пашни. Сеял он на поднятой с грехом пополам целине от двух до трех десятин, и это в урожайный год позволяло ему и его на: парнику сводить концы с концами от урожая до урожая.
Хозяйство Нашатыря совсем уже было пошло на лад. Но вот в тысяча девятьсот двадцать седьмом году как снег на голову свалилась на пономаря новая беда. В предвыборную кампанию его, как служителя религиозного культа, местные власти лишили права голоса, а затем все пошло одно к одному: и в кредите на приобретение однолемешного плуга ему отказали, и овдовел он в канун Нового года, и неурожай подремизил на следующий год.
Неожиданное появление бывшего игумена, которого Нашатырь считал расстрелянным за руководство черносотенным мятежом в дни кулацкого восстания весной тысяча девятьсот двадцать первого года, до того ошеломило пономаря, что он долго не мог взять себя в руки и сидел, ощущая в спине противный озноб.
Стемнело. Но вздувать огня гость не позволил.
— Посумерничаем. В потьмах беседа душевнее, — сказал он.
— Это как вам угодно, — смиренно вздохнув, согласился хозяин, отодвигая от себя поставленную на стол лампу.
— Так что же, выходит, ты не сразу признал меня, брат? — спросил после некоторого молчания гость.
— Каюсь, владыко. Не сразу.
— Ничего удивительного. Воды за это время немало утекло. Пути господни неисповедимы.
— Да, неисповедимы. Это точно так, владыко, — согласился Нашатырь. И тут же спросил: — А вы, осмелюсь полюбопытствовать, где сейчас пребывать изволите?
— Странствую, брат. Брожу по градам и весям. На мир божий дивлюсь. Хорошо! На господа бога пока не ропщу.
— А мы ведь вас, грех сказать, усопшим давно почитали. Я даже, не в укор богу, панихидку по. вас заказывал. Литию пели, — неожиданно для самого себя соврал Нашатырь.
— Даже литию?! — насмешливо переспросил гость. — Ну, нет. Насчет литии надо повременить. Нас пока отпевать рановато…
Нашатырь, бес-покойно ерзая на лавке, все поглядывал в куть, где под шестком у него была припрятана бутылка с самогонкой — спиртоподобным первачом. Ему хотелось выпить по такому случаю и самому, еще было лестнее сделать это, чокнувшись с таким хоть и страшноватым, но каюникак знатным гостем. И наконец, набравшись смелости, он все же сказал игумену о прибереженной бутылке; тот, к вящему удовольствию хозяина, с живостью отозвался:
— Что ж, братец. Не побрезгую. Сие, как говорится, и монаси приемлют!
По первой выпили они, благословясь, молчком. А после второй снова разговорились, и на этот раз, как слегка уже захмелевшие люди, в более доверительном тоне.
— Как же это вас господь от неминуемой кары увел? Диву даюсь, владыко. Ведь ваше преподобие, помнится, к высшей мере приговорили.
— Не вспоминай, брат. Было дело. Приговорили к такому прямому сообщению на тот свет. Оставалось одно: помилование у ЦИКа просить. Да разве бы меня помиловали?! Я и не стал дожидаться такой высшей милости от Всесоюзного старосты. Ушел из камеры смертников. А какими путями ушел — лучше не вспоминать. Пронесло — и слава богу!
Они опять замолчали. Долго сидели, настороженно прислушиваясь к тревожным ночным шорохам и звукам за крошечными окнами пономарской избушки, к далеким, гулко рокотавшим грозовым раскатам. И голубые вспышки частых молний, озаряя окна, давали возможность и хозяину и гостю на мгновение взглянуть друг другу в лицо, как бы пытаясь разгадать при этом какую-то общую, тревожившую их тайну.
Когда выпили по третьей, гость, словно продолжая прерванный рассказ, сказал:
— Так вот, брат. Вырвавшись с помощью верных людей из омской тюрьмы, подался я тайными тропами на Украину. Вид на жительство, как говаривалось прежде, был мне выправлен теми же верными людьми. Все было на этот счет в аккурате! Комар носа не подточит. Хорошо. Оградил меня бог, благополучно достиг я Белой Церкви. А там спустя месяц был с благословения епископа Мефодия рукоположен в благочинные в один из пригородных приходов данной епархии. Именем, понятное дело, был наречен иным. Не Гермогеном, а отцом Кириллом назвался… Чудное было место! Сады, боже мой, просто райские! Служил я там два года и пять месяцев. Все шло по порядку. Но вот стал меня искушать лукавый. Начал внушать он мне всякие сомнения. Стал точить, как червь, меня денно и нощно. За душеспасительное чтение, бывало, берусь, а меня то к Марксу, то к Ленину тянет. Ты понимаешь, братец, куда дело пошло? До проповедников коммунизма! До апостолов революции! Ты понимаешь?!
— Сочувствую. Сочувствую, — пробормотал пономарь, совершенно, впрочем, не понимая, что такое апостолы революций и к чему вообще клонил этот странный гость, не хмелевший и после третьей и после четвертой рюмки.
— Да, дошел до апостолов революции! — повторил пришелец. — Не устоял перед искушением. Достал я все сочинения Владимира Ленина. И что же ты думаешь? Не поверишь, походя, аж в алтаре читал. Все отчеты в епархию по своему приходу запустил. Три выговора от епископа получил. Даже с требой по своему приходу месяца три не ездил. Вникаю я в учение Ленина и думаю: «Религия — настоящий опиум для народа!»
И вот выхожу я однажды из алтаря, становлюсь для проповеди перед амвоном и на глазах у православных моих христиан публично разоблачаюсь от ризы. Верующие ахнули. А я им: так, мол, и так. Вот вам хомут и дуга, а я в этом божьем храме больше не слуга! Разоблачился — и вон из храма. Затем в областной газете письмо напечатал — публичное отречение от сана. И тут же, дней этак через пяток, место главного бухгалтера в городской конторе Заготживсырье получил. Бухгалтерию и до этого-то я знал назубок. Я ведь до духовной семинарии в киевском училище окончил курс. А тут, когда практически учетом занялся, совсем профессором себя почувствовал. За годовой отчет меня премировали полугодовалым поросенком и парой опойковых сапог на спиртовой подошве. Но бухгалтерия бухгалтерией, а общественная нагрузка особая статья. И тут я сразу же показал себя не хуже другого тертого партийца. Стенгазету насобачился выпускать. До меня она всего два раза в год выходила, да и то абы как — через пень-колоду! Один нумер — к Первому мая, другой — к октябрьским праздникам. А у меня каждую субботу по свежему нумеру красовалось. И в каждом нумере то мой стишок, то раешничек, то с подковыркой заметочка. А помимо собственной стенгазеты, я затем стал и в окружную прессу стихами и прозой писать. Самым активным селькором стал значиться. На меня кулаки покушение хотели организовать. Ну и травили — спасу нет. Но окружная пресса, спасибо ей, заступилась, в обиду меня не дала. И в профсоюз меня примяли под аплодисменты. А премии за годовые и полугодовые отчеты стал получать я исправно, как часы. То, глядишь, дождевик с капюшоном подбросят, то граммофон с набором пластинок. Я и в духовном-то звании, будучи еще настоятелем, страсть как светское пение любил. Дело прошлое, греха таить нечего. Запрусь, бывало, в келье в глухую ночь и помаленьку покручиваю граммофон: «Очаровательные глазки, очаровали вы меня!»
— Песня — куды с добром. Голова кружится. А есть еще лучше: «Ах вы, сашки-канашки мои, разменяйте бумажки мои!» — сказал захмелевший Нашатырь.
— Ну вот, — продолжал свой похожий на исповедь рассказ гость, не торопясь попивая самогонку. — Так и работал я в мирском звании главного бухгалтера Райзаготживсырья до самой весны нынешнего года. И тут вдруг потянуло меня в родные края. Спасу нет как потянуло! Сплю и во сне вижу Приишимские наши степи. Вспомню про березовые колки, про наши озера — сердце заходит. Стареть стал я, что ли. Словом, потянуло — мочи нет — восвояси. Подал я прошение об увольнении — Отказ. Подал второе — то же самое. И только после третьего заявления уволило меня окружное начальство. Получил я выписку из приказа, получил наградные — сто двадцать рубликов совзнаками — и в путь. Вот и прибыл в родные пенаты. Да, совсем забыл отрекомендоваться. Имею честь представиться: Федор Федорыч Полуянов. Так и в паспорте значится, — поспешно сказал гость полушепотом.
— Очень хорошо. Очень хорошо все это я, Федор Федорыч, понимаю, — с усилием пробормотал Нашатырь.
Время перевалило далеко за полночь. Все глуше и глуше и все как бы зловещее грохотал в отдалении гром. Все реже освещались мгновенными вспышками молний окна пономарской избушки. И Филарета Нашатыря, когда бутылка была допита, потянуло ко сну. Хозяину стало смертельно скучно без самогонки с болтливым, непонятным гостем, и он, борясь с тяжелой дремотой, почти равнодушно слушал глуховато-вкрадчивую речь бывшего игумена.
Гость, выпивший наравне с хозяином огнеподобную самогонку, не выказывал никаких знаков опьянения и со все возрастающей активностью продолжал разговор, искусно и тонко вовлекая в него изрядно осоловевшего хозяина. И когда гость свел речь к местным порядкам, к жизни на хуторе, — хозяин стал охотнее отвечать на его расспросы, и беседа почти совсем отрезвила Филарета.
— Ну, а как вам-то тут живется в нынешние времена? — участливо спросил постоялец.
— Да как вам сказать, владыко? Извиняйте, оговорился, Федор Федорыч, — поспешно поправился пономарь. — Перемены у нас в нашем житье-бытье супротив прежнего не ахти как заметные.
— Вот как? Любопытно. Что же это у вас советской властью не пахнет?
— Не знаю — как кто, а я, к примеру, как при старом режиме из кулька в рогожку перебивался, так и нынче ничуть не краше живу. Одни, как и прежде, в гору идут, на глазах пухнут. Другие перебиваются, с хлеба на воду.
— Удивительно. Удивительно. Что же, власть обижает? — тоном горячего участия спросил гость.
— Тут без второй бутылки не разберешь, что к чему. С одной стороны на власть как будто и обижаться нашему брату не приходится. Земли у нас вдоволь. У меня вот ее три десятины. Не земля — золотое дно. Да разве голыми руками ее возьмешь? Правда, конь у меня теперь, спасибо советской власти, налицо. Комбед в свое время помог. Это верно. Но разве сподручно однолошадному одолеть вековую целину? Это — одна беда. А тут к тому же местные власти меня кровно обидели. Голосу в прошлом году лишили. За мой церковный культ. А какой, вы сами подумайте, я культ? На колокольне звонил — это правильно. Был такой грех. Так ведь я это потому, что музыки всякой любитель. Я на этих самых колоколах не только «Достойную» могу отработать, но даже и кадриль в праздник холостым ребятам и девкам за милую душу сыграть…
— На это ты мастер. Что там и говорить. По сей день вспоминаю, как ты в оное время лихую полечку с поддергом на монастырской звоннице отработал. Мне на тебя тогда донос поступил Да я из любви к твоему мастерству замял дело, — сказал с улыбкой гость.
— Был такой грех, каюсь. Созорничал я однажды в монастыре под пьяную руку, — признался с виноватой улыбкой Нашатырь. — А теперь вот попал в лишенцы. Здравствуйте! Не хуже Луки Боброва али арлагульского воротилы Епифана Окатова. Так Луке-то Боброву и Епифану Окатову на эти выборные права наплевать. Им и без них ни жарко ни холодно. У них права — в капитале. А у меня где? Вот в этих голых руках? — сказал Нашатырь, рассматривая немолодые, затавренные шрамами и мозолями руки.
— Да, братец. Вижу, советской властью у вас и близко не пахнет, — убежденно сказал постоялец. — Подумать надо — голоса лишили! И кого? Первоклассного бедняка; Потомственного пролетария, так сказать. Кровного союзника рабочего класса! Боже мой, разве этому Маркс их, дураков, учил?! За такую ли политику ратовал в своих сочинениях Владимир Ленин?! Вот тебе и марксистская диалектика! Да они ни Маркса, ни Ленина не читали. Клянусь богом — нет. Иначе откуда же подобные извращения? Бедняков в классовые враги окрестили! Смешно сказать, грех подумать.
Помолчав, побарабанив по столешнице пальцами, гость со вздохом молвил:
— Да, фокусы! А тут вот и последних радостей вашего брата лишают. Это уж совсем произвол.
— Это вы о чем? — поспешно спросил Нашатырь..
— Как, а ты ничего не слышал?
— О чем?
— О новом зерносовхозе.
— Ах, о совхозе? Ну как же, знаем… Что ж, это нашего брата радует. Тракторов, говорят, тьма в степь придет. Целину начнут поднимать. Степи хлебом засыпят. И мы, выходит, сложа руки не станем сидеть. Будет где и нам развернуться на старости лет. Не чертомелить же веки-повеки на Епифана да Луку.
— Правильно. Бедноте деревенской это на руку. Лучше уж в советском хозяйстве трудовую копейку добыть, чем грош на каторге у Луки Боброва. Это — так. Это и я приветствую. Но только, извиняюсь, без перегибов! Помилуйте, разве это дело — целые хутора с насиженных мест в пески аюром сгонять? Разве это резон — лишать крестьян добротной земли и совать им взамен солонцы, на которых не только хлеб, а и трава-то добром не растет?
— Неужели будут выселять? — спросил Нашатырь с тревогой.
— В том-то и дело, братец, что собираются…
— Целыми хуторами?
— Похоже, что так. И в первую очередь, говорят, начнут с хутора Белоградовского. А потом доберутся и до Арлагуля.
— А нас куда?
— На выселки. К Батыеву займищу.
— К Батыеву займищу?! На солончаки? Там — ни пашен, ни выпасов, ни доброй воды. Да разве мало целинных степей? На тыщи верст — чернозем в поларшина! — закричал протрезвевший Нашатырь.
— Эк ты, какой шустрый! За морем телушка — полушка, да перевоз дорог, — сказал с усмешкой бывший игумен. — От вас-то до ближней железнодорожной станции не ахти как далеко — немногим больше ста верст. Здесь для совхоза и горючее, можно сказать, под руками, и до элеватора рукой подать. С этим, брат, с хозяйственной точки зрения государству тоже считаться надо. Это — резон, конечно. Тут возмущает другое. Целины хватило бы им, положим, и без ваших наделов — по соседству с вами. Но вот опять перегибы. Больше того — прямое вредительство, разумеется. Произвол — ни больше ни меньше.
— Хорошо, а если народ упрется?
— Пожалуйста. Упирайтесь. А они пригонят десятка два тракторов и весь ваш хутор опашут.
— Как это так — опашут?
— Очень просто. Тракторами, железной конницей… Ты, как ребенок, братец. Им поднять каких-то там пять тысяч гектаров — раз чихнуть. А переселить, скажем, хутор ваш — и того легче.
— Но не к Батыеву же займищу!
— А вот это дело другое. Это — скандал. Глумление над трудовым народом!
И они опять замолчали. Тревога, близкая к смятению, охватила Нашатыря, и хмель вылетел из его головы. Гость снова заговорил приглушенно-вкрадчивым голосом:
— Да, пробил, видимо; час. Подошла пора развернутого социалистического наступления в деревне. Так по крайней мере пишут в газетах. И это хорошо! Дух захватывает, когда вообразишь себе столь живописную картину В степях, на вековой целине, зашумит на горячем летнем ветру разливное море спелой пшеницы. Это же красота! И вот поплывут по этому морю степные корабли — комбайны. Умнейшие машины, скажу я тебе, братец! И хлынут потоки золотого зерна в закрома нашего государства. А на месте вашего хутора будет красоваться механизированный ток с ворохами пшеницы, овса, ячменя и прочих злаков. Да, все это превосходно. Только зачем лишать мужика его насиженных мест, его последнего коня и повозки ради такого зерносовхоза? Вот этого я, признаться, и сам толком не понимаю. Правда, Ленин утверждал, что революция требует жертв. Он призывал покончить с идиотизмом деревенской жизни. Лозунги правильные. К прошлому возврата больше нет. Так любила певать когда-то божественная Варя Панина.
Но стирать с лица земли целые хутора — это же разбой, дорогие товарищи коммунисты из районного центра!
— Ну, нет. Власть, до этого не допустит. Не верю я в это, — сказал Нашатырь с озлобленным упрямством.
— Трудно поверить, конечно. Но все может статься. Перегибщиков в наше время, как дураков, не сеют и не жнут. Они сами плодятся…
— Так на них тоже небось управа есть. Москва нашего брата в обиду не даст. До Кремля дойдем. До Всесоюзного старосты достучимся. Михаил Иванович Калинин на что?! — с вызовом напомнил гостю Нашатырь это хорошо знакомое деревенскому миру имя.
— Эх, братец ты мой! До Москвы далеко, до Калинина высоко…
— Другие же мужики до него доходят. Я сам в «Бедноте» читал.
— Не всему верь, дружок, что в газетах пишут… И потом подумай, что значит ваш хуторок по сравнению с совхозом — зерновым гигантом?! Жертвы, видимо, будут в эру социалистического переустройства деревни. Они неизбежны, как рок! — воскликнул пророческим голосом гость, угрожающе погрозив перстом в пространство.
Нашатырь не понимал, что такое эра. Ему было ясно только одно — родному хутору грозит беда, если верить этому человеку, и повинны во всем этом темные, враждебные силы, действующие, видимо, вопреки всякому здравому смыслу, скрытно от правительственных властей.
А гость заговорил еще горячее, таинственнее и, как показалось Нашатырю, озлобленнее:
— Эра социалистического преобразования деревни — это не шутка. Это я понимаю и принимаю. Четыреста тракторов поднимут завтра рев на вековой целине. Это же — гимн коммунизма! Вообрази, ринется такая железная конница в нашу матушку степь и разделает все под орех. Ни былых дорог не останется, ни дедовских могил не найдешь на стертом с лица земли погосте.
— А погосты при чем?
— Опять за рыбу деньги! — с досадой сказал бывший игумен. — Ты, я вижу, братец, вконец отупел. Никакой политграмотой тебя не образумишь…
Протрезвевший Нашатырь смотрел на гостя горячими, немигающими глазами, хотя едва различал в темноте его лицо. Из смутного внутреннего протеста он не хотел верить, этому человеку и в то же время зримо уже представлял себе страшный завтрашний день, когда на месте их хутора, их пашен и пастбищ и даже родного хуторского погоста будет чернеть сплошное поле поднятой целины. И странно, но, кажется, впервые в жизни вдруг увидел воочию Нашатырь огромную степь, богатую хлебами, рыбой, солью и зверем. И будто сейчас, сию минуту, понял он, ощутил всем существом кровное родство с этой землей, столь к нему прежде нещедрой, но все же бесконечно дорогой и близкой ему со всеми ее разбросанными в степи древними курганами и светлостволыми березами, с задумчиво-тихими озерами и застенчивыми речушками, прятавшимися в ракитовых зарослях, с неторными, прочно заросшими голубым полынком и бессмертником проселочными дорожками, с печальными девичьими песнями, доносившимися в хутор из подернутых сиреневым сумраком далей.
Всю жизнь, скупую на счастье, радости и удачи, равнодушен был Нашатырь к земле, на которой вырос. Он жил, не замечая ее красот и скрытого в ней богатства. Мало баловала его земля урожаями и не засыпала сусеки его амбара отборным, литым из чистого золота пшеничным зерном. Но, работая от зари до зари на чужих людей, он радовался хорошим видам на урожай, в засушливое лето горячо молил бога о дожде, жадно мечтал стать настоящим хозяином степей и пашен. И вот — на тебе! — теперь, когда Нашатырь, обзаведясь наконец собственной лошадью, стал выбиваться в люди, распахав до трех десятин, целины и взрастив на них добрый урожай пшеницы, теперь, когда у него была уже своя пашня и свой собственный дерновый шалаш на ней, — все грозило рухнуть прахом, провалиться на глазах у него в тартарары!
Недоверчиво, почти уже откровенно-злобно глядючи исподлобья на позднего гостя, Нашатырь думал теперь о том, что не в добрый час и неспроста, наверно, забрел к нему этот нескупой на красное слово, с запыленным лицом и затемненным сердцем человек в полусюртуке, полурясе. И, вспомнив сейчас о дурном вчерашнем сне (ему приснился провалившийся потолок в избе), Нашатырь связал этот сон с неожиданным появлением незваного гостя и, уловив эту связь, уверовал, что и сон в руку, и гость к одному и тому же лиху — беде. Сложное чувство скованности и смущения перед бывшим игуменом и все нараставшего озлобления против него овладело Нашатырем, и он уже был готов вышвырнуть вон из избы гостя.
Дело, однако, приближалось к рассвету. Бывший игумен, умолкнув, искоса поглядывал на притихшего в глубоком раздумье хозяина и, барабаня по столешнице костлявыми, будто железными пальцами, чего-то ждал: или того, что скажет хозяин, или сам приберегал на прощание что-то такое, о чем не смел пока говорить.
— Когда же нас начнут выселять?
— Полагаю, что долго ждать не придется. Совхоз уже базируется на месте центральной усадьбы. Я вчера там проходил. Шатры ставят. Походные кухни дымят. Не совхоз — военный бивак, лагерь Батыя! И трактора уже погрохатывают. Должны начать штурм целины. Стало быть, и за выселками вашего брата дело не станет.
— Так ведь осень не за горами. Разве мы успеем на новом месте обстроиться?
— А уж это дело хозяйское. Зима — не тетка. Придется торопиться…
— Нет, шабаш. Я из своей избы не уйду. Умру — не выйду! — твердо заявил Нашатырь.
— Ничего. С одним с тобой справятся. Не велика птица. Пинком вышибут, — презрительно усмехнулся гость.
— Да и не я один. Мы всем миром упремся. Все до одного в хатах закроемся. Как в крепости, при осаде.
— Все до одного? А вот это уже другой разговор! — сказал, оживляясь, бывший игумен.
И гость быстро придвинулся поближе к оторопевшему от этого воровского движения хозяину и заговорил тем глухим, переходящим в полушепот голосом, каким разговаривают люди, нечистые сердцем, замыслив недоброе:
— Эк ведь ты какой, гляжу на тебя, огнеопасный! Так с тобой и пожару в степях наделать недолго. Так вот что я скажу тебе напоследок. Дело тут сурьезное. Пороховое. Катастрофой, конечно, пахнет… Я уже сказывал тебе, что про подобные издевательства над мужиком на скрижалях апостолов коммунизма ничего не написано. Ни у Маркса, ни у Ленина никаких цитат на этот счет не найдешь. Классики марксизма об этом умалчивают… А что касается вашего хутора, то тут вы, конечно, будете вправе постоять за себя. Но при условии — всем миром. Короче говоря, оказать организованное сопротивление. Открыть массовую контратаку. Но — тише. Тише, — горячо прошептал гость, торопливо хватая за плечо хозяина, хотя тот сидел за столом весьма смирно и не пытался шуметь.
Снова оглядевшись по сторонам, напряженно прислушавшись к неясным ночным шорохам за окном, гость прошептал:
— Вот мой совет. Собери поутру с десяток верных однохуторян и объяви им тревожные вести. На меня, разумеется, не ссылаться. Обо мне никому ни гу-гу. Ясно?
— Понятно, — коротко ответил Нашатырь, вновь ощутив при этом противный озноб на спине.
— Словом, твоя задача — народ предупредить. Лишь бы беда врасплох не застала, а гам увидите, что делать.
И при этих словах гость, вскочив, как ужаленный, заспешил, собираясь в дорогу.
— Куда вы так торопитесь? Отдохнули бы часок-другой, — сказал пономарь, хотя в душе был рад уходу гостя.
— Нет, нет. Благодарствую. Пойду. Решил по холодку до райцентра добраться. Там у меня деловое свидание с надежным человеком.
— А в случае чего, где вас искать? — спросил Нашатырь.
— Вопрос к месту. Да ты не тужи, братец. В нужную минуту я сам тебя навещу. Гора, с горой не сходится. Мы же с тобой — живые люди. Ну, прощай. Не робей. Веруй, брат! — сказал бывший игумен. И, слегка коснувшись правой рукой плеча хозяина, дрогнувшего от его прикосновения, он поспешно метнулся в низкую, узкую дверь избушки и тотчас же исчез как привидение.
Выскочив следом за гостем, Нашатырь не нашел его ни на дворе, ни на улице.
Светало.
Мерцая неяркими звездами, кренилось над хутором очистившееся от облаков небо. Настороженная, почти физически ощутимая тишина сковывала пустынные улицы. Только где-то далеко-далеко в степи неистово ржали и яростно били землю копытами кони, должно быть почуявшие близость зверя.
И Нашатырь, прислушиваясь к тревожному ржанию и гулу конских копыт, долго стоял на перекрестке, рассеянно озираясь по сторонам, слоено не знал, куда ему надо было повернуть в эту минуту.
В полдень состоялось молебствие.
В открытой степи, за хутором, на высоком увале был разбит пропыленный, прополосканный степными ливнями и ветрами шатер походной церкви.
Палило.
Матовое от перекала солнце стояло почти над головой. По черным, как вороново крыло, парам, по скотопрогонным трактам, по выбитым конскими копытами выгонным выпасам, кружась в мятежной зловещей пляске, бесновались смерчи. Хищные степные птицы безмолвно кружились над толпой молящихся., и ветхие крылья хоругвей вяло трепетали на горячем ветру, пропитанном дымом далеких пожаров.
Вместе с бродячим причтом служил молебен и хуторской поп Аркадий. Несмотря на русую окладистую бороду, выглядел поп молодо. И по всей его осанке, в повадках, в выправке было что-то гусарское, удалое. Поговаривали, что он был в прошлом хорунжим в отряде атамана Анненкова, отпетым рубакой и лихим эскадронным запевалой, и все это было похоже на правду, Кадилом работал Аркадий, например, так лихо и беспечно, будто в руках у него был клинок, которым привык он поигрывать, кокетничая перед станичными зеваками и барышнями на полковом плацу. Большую, оправленную в фольговую ризу новоявленную икону богоматери держал на руках Елизар Дыбин — рослый, гвардейского склада мужик с насмешливыми глазами, старожил из хутора Арлагуля. Вытянувшись во весь немалый рост, он стоял, как столб, впереди толпы молящихся, и большие босые ноги его — пятки вместе, носки врозь — жгло разогретой полуденным жаром землей, как жжет под раскаленной печки. Но Елизар Дыбин с достойным терпением верующего христианина переносил эту пытку без внешних признаков раздражения.
От тяжелой, вправленной в шестиугольную темно-оливковую раму иконы, полуприкрытой расшитым гарусом холщовым полотенцем, тянуло сладковатым запахом столярного клея. И Елизар Дыбин, ощущая этот земной душок, исходивший от нерукотворного образа богоматери, испытывал некоторое смущение. А смущаясь, он мысленно просил бога простить ему, трижды грешному перед ним мужику, все его порочные сомнения в чудесном явлении этого образа какому-то, говорят, тотчас же прозревшему слепцу у ворот Абалакского женского монастыря в Зауралье…
Позади Елизара Дыбина, среди калек и юродивых, стояла на коленях немолодая женщина в ситцевой застиранной кофте, в дешевеньком выцветшем платке с бирюзовыми крапинками, прикрывавшем ее жгуче-черные волосы, тронутые на висках сединой. Это была соседка Елизара Дыбина, Ульйна Кичигина, мать шестерых детей, старшая из которых, восемнадцатилетняя Катюша, была у нее на выданье. Муж Ульяны Кичигиной, Архип Кичигин, переселившийся в конце прошлого века из Средней России в Приишимские степи, всю жизнь был батраком, а в конце прошлого года, после трехдневной забастовки поденщиков на бобровских табачных плантациях, в которой он играл, говорят, роль главаря и зачинщика, был найден убитым по соседству с табачными плантациями Луки Боброва.
Ульяна Кичигина молилась строго и истово. Высоко занося над слегка запрокинутой головой сухую, в лиловых прожилинах, руку, с полусмеженными веками, походила она на библейскую женщину, распростертую у подножия креста на Голгофе, — столько земного страдания и скорби, покорности року и невыразимого отчаяния было написано на ее суровом лице, так напряженно было все ее не по возрасту гибкое, упругое тело…
Впереди матери стояли на коленях в шеренгу пятеро ее сыновей — один другого меньше. А поодаль от ребятишек — старшая дочь Ульяны Катюша, хрупкая, похожая на подростка девушка с большими серыми глазами.
Правофланговым в строе кичигинских ребятишек был восьмилетний Тарас, веснушчатый мальчик со светлыми, как обработанный лен, волосами, с такими же, как у старшей сестры, большими серыми и изумленно смотревшими на мир глазами, с тяжелой пустой сумой из холста на боку, с помятой жестяной в ржавчине кружкой на ременном пояске. Это был один из тех подростков, которые бродили в ту пору по станицам и хуторам в поисках подаяния и кормились не только сами, но припасали про черный день лишний черствый кусок для своих младших сестер и братьев.
Тарас, подражая матери, старался держать себя во время молебствия, столь же строго и чинно. Усердно крестясь, он еще усерднее и поспешнее отвешивал земные поклоны. Но выходило все это у него как-то беспечно, легко, почти весело. И было похоже, что мальчик не молился, а лишь забавлялся новой, увлекшей его игрой. Однако, жарко крестясь и кланяясь, Тарас ни о чем не просил бога, не твердил на этот раз никаких молитв, которых знал он не мало, а только поглядывал временами на попа Аркадия, бойко размахивавшего кадилом, да на высокую, полную, красивую женщину, стоявшую поодаль от Елизара Дыбина, впереди толпы, перед шатром походной церкви.
Эта высокая, дородная женщина была вдовой бывшего земского врача Аристарха Кармацкого. Обзаведясь лет двадцать тому назад небольшим собственным имением, купленным у разорившегося отставного полковника, Аристарх Кармацкий, поселившись в своей усадьбе, расположенной верстах в десяти от хутора Белоградовского, занялся медицинской практикой. Целыми днями разъезжал он в дорогом-фаэтоне, запряженном парой гнедых полукровок, по хуторам и аулам, пользуя больных лекарствами из походной аптечки, а главное — скупая у кочевников за фальшивую монету кожу, конский волос и шерсть. За активное участие в организации контрреволюционного заговора в Пресноредутском мужском монастыре Аристарх Кармацкий был расстрелян станичным ревкомом в тысяча девятьсот двадцать первом году. Вдова бывшего земского доктора — монархиста и фальшивомонетчика — Лариса Аркадьевна Кармацкая так и осталась в скромном, уединенном имении, продолжая, как и ее муж, заниматься врачебной практикой, хотя и не имела никакого медицинского образования. Обладая не только приметной, бросавшейся в глаза красотой, но и обаянием, Лариса Аркадьевна при ее бесспорном уме и чисто женской хитрости пользовалась большой популярностью далеко за пределами района как полуврач-полузнахарка и в любом трудном для нее положении всегда умело находила должную защиту и покровительство влиятельных, людей. Так было и в первые годы революции, так было и теперь — в канун тридцатых годов, когда не легко уже стало Кармацкой сохранять относительно независимое положение, оставаясь полновластной хозяйкой небольшой усадьбы, затерянной в глухих казахстанских степях.
Лариса Аркадьевна умела ладить не только с деревенскими мужиками и бабами, но и с районным начальством. Превратив свой дом в некое подобие благотворительной полубольницы, полуамбулатории, она принимала, у себя хворых крестьян и крестьянок, охотно наделяла их то порошками, то травами, а то и просто водичкой, сдобренной скипидаром или анисовыми каплями. А благодарные мужики и бабы снабжали свою добродетельницу кто чем мог. Одни — крынкой топленого молока, другие — колобком сливочного масла, третьи — десятком яичек, четвертые — пудовкой муки.
Когда в районе стали поговаривать о конфискации дома Кармацкой, изворотливая хозяйка, без особого труда добившись от хуторских и отрубных обществ одобри тельных приговоров, отвела от себя эту беду.
…Вместе с людьми томился на солнцепеке весь домашний скот, согнанный для водосвятия на увал с двух соседних хуторов — Белоградовского и Арлагуля. Гурты скота толпились чуть поодаль от толпы молящихся хуторян. Коровы по одну сторону, лошади — по другую. Несмотря на немилосердный зной, на тучи гнуса, скот в начале молебствия вел себя довольно терпеливо и смирно. но во время чтения акафиста случилось неладное. Тут, как на беду, дернуло кого-то из хуторян выпустить из двора на волю, совсем не ко времени, двух верблюдов, задержанных накануне у казахов соседнего аула за потраву общественного травостоя. Величественные и медлительные, невозмутимо шли они зыбкой походкой от хутора прямо к молебствию. Привиде двугорбых степных старожилов полудикие, почти не знавшие узды лошади забесновались в косяке, и через минуту паническим смятением был охвачен уже весь табун.
Завидев невесть откуда взявшуюся собаку, — это была рыжая сука попа Аркадия, — тяжело заворочал кровавым зрачком, пустил слюну и волчком завертелся на месте, роя землю ногами, пепельный с белым нагрудником бык Бисмарк. Навстречу Бисмарку ринулся с опущенными долу рогами грозный его соперник и вечный непримиримый враг — другой бык, по прозвищу Силыч. И через минуту быки, напружинив чудовищно толстые шеи, сцепились рогами в смертельной схватке.
А между тем насмерть перепуганную, суку попа Аркадия окружили коровы, и, как всегда в таких случаях, мгновенно осатанев при виде собаки, они с глухим ревом бросились на нее.
Через минуту степь ходуном заходила под ударами коровьих и конских копыт, и весь табун был охвачен слепой яростью битвы. От пыли, поднявшейся над взбесновавшимся стадом коров, над степью повисла траурно-черная туча.
Люди с детьми и иконами на руках бросились врассыпную. Запутавшись в пышном праздничном облачении, упал перед полевым брезентовым аналоем поп Аркадий, и пылающие угли из его кадила рассыпались по траве. Толпа молящихся в панике бросилась на хутор. Впереди всех, развив небывалую прыть, летела похожая на черную птицу монахиня. За ней с погасшим свечным огарком в руках сыпал иноходью, распустив косые полы старомодного бешмета, церковный староста Антип Карманов.
Елизар Дыбин, стоявший с новоявленной иконой в руках вблизи походного алтаря, долго любовался боем быков. Глухо рычаги храпя, быки с каждой минутой зверели все больше и больше. Оглашая степь чудовищным ревом, они отпрянув друг от друга, останавливались как вкопанные, а затем снова бросались друг на друга, сшибаясь лбами. Огненно-рыжий Силыч, туго упираясь ногами в землю, долго сдерживал напор Бисмарка. Но потом, отпрянув назад, Силыч слегка присел на задние ноги, выпрямился, злобно хлестнул себя по спине упругим хвостом и, глухо взревев, бросился на Бисмарка, смяв под себя его гигантскую пепельно-серую тушу.
Пропоров Бисмарку бок, Силыч на секунду замер на месте, словно недоумевая, что случилось с его залитым кровью противником, а затем бросился с тем же угрожающе-глухим ревом куда-то в сторону. Елизар Дыбин, похолодев, увидел, что бык мчался на растерянно озиравшегося по сторонам, одиноко стоявшего невдалеке от церковного шатра пятилетнего ребенка.
Скуластое, бронзовое от загара лицо Елизара Дыбина окаменело. Над стыком дремучих бровей выступили крупные капли пота. И он, в смятении оглядевшись по сторонам, с размаху наотмашь бросил новоявленную икону в жухлую, сожженную суховеем траву, густо покрытую пылью. Потом по-звериному гибким, хищным прыжком опередил быка, на лету сгреб в охапку обезумевшего от страха ребенка и бросился с ним наутек к хутору.
Обескураженный промахом бык, роняя с губ густую и мутную, как клей слюну, бороздя землю, рогами, ринулся вслед за Елизаром Дыбиным. Но Елизар, настигнутый быком, метнувшись в сторону, ловко увернулся от его сокрушительного лобового удара. Сделав еще несколько крутых, спиральных кругов вокруг изворотливого Елизара Дыбина, бык, ослепнув от ярости, бросился в степь, видимо заметив там нечто такое, что его еще больше взбесило.
Елизар Дыбин, добежав с ребенком на руках до хутора, где уже толпился у церкви народ, и сдав мальчишку на руки Ульяне Кичигиной, предстал перед стоявшим на паперти попом Аркадием. От пережитого волнения, от бега в глазах Елизара Дыбина искрились лиловые круги, а сердце выбивало барабанную дробь. Вытянув руки по швам, он стоял перед папертью неподвижно, как в строю. Рядом с попом Аркадием стояла на паперти высокая монахиня с восковым иконописным лицом, и Елизар Дыбин, глянув на это лицо, только сейчас вспомнил про новоявленную икону, брошенную им в степи, и понял — дело для него может обернуться худо. Однако мысль о спасенном ребенке наполнила его тем жгучим волнением, от которого сухо было во рту и в голове стоял шум, похожий на легкое опьянение.
— Где нерукотворный образ? — строго спросил поп.
Но не успел Елизар Дыбин разинуть рта, как высокая монахиня с восковым лицом, властно отстранив рукой попа Аркадия в сторону, стала лицом к лицу с Дыбиным. Елизар, не мигая, в упор смотрел на нее, Судорожно перебирая сухими, прозрачными пальцами кипарисовые четки, монахиня, полузакрыв глаза, спросила Елизара:
— Кто ты таков, раб божий?
— Хуторянин. Старожил из Арлагуля.
— Имя?
— Елизаром зовусь. По фамилии — Дыбин.
— Ты что же, не русский?
— В кровях примесь, сказывают, имею. От турков. Прапрадед мой, говорят, с турчанкой согрешил.
— Ах, выродок?!
— Это уж как вам угодно…
— Православный?
— Так точно. Таким почитаюсь…
— В господа веруешь?
— Без этого как будто нельзя… Сочувствую.
— А сподобил ли он тебя прикасаться нечистыми руками к новоявленному образу абалакской владычицы?
— Этого не могу знать.
— Дерзкие слова говоришь!
— Грешен.
— Покайся же перед миром, что ты натворил.
— Ангельскую душу от смерти спас.
— Ты мне зубы не заговаривай. Отвечай толком! — властно повысила голос монахиня.
— Толком и отвечаю. Ангельскую душу от смерти вынес. Меньшое дите Ульяны Кичигиной — моей соседки. За дитя я в огонь и в воду. Кровное оно мне или чужое — это для меня все едино. Бараберь. Так говорят степные люди — мои тамыры, приятели…
— Ты помышлял, какую святость тебе препоручили? — спросила вкрадчивым голосом монахиня, и в птичьих глазах ее вспыхнули зеленоватые огоньки.
— Это так точно, сочувствовал…
— Как тогда ты смел над ней надругаться?
— Виноват. Согрешил, конечно. Бросил… Вижу, дите погибает. Кровь мне в голову ударила. Сами понять должны, бежать с нерукотворным образом несподручно. Ну, я это самое… бросил. Каюсь. Бешеный я. Это со мной бывает… А дите, вот, изволите ли видеть, я спас, — с неприкрытой гордостью сказал Елизар Дыбин, глядя по-прежнему в упор веселыми немигающими глазами на восковое лицо монахини.
Злобно теребя кипарисовые четки, широко раскрыв зеленые, тусклые от гнева глаза, закусив бескровные тонкие губы, монахиня выпрямилась и молча ударила сухой, жесткой ладонью Елизара Дыбина по лицу.
На какое-то мгновение глаза Елизара Дыбина заслонились густым туманом. Голова закружилась, и он слегка покачнулся. Не от слабости — от взрыва бешенства, от приступа ненависти к этой высокой, плоской старухе в черном монашеском одеянии, к попу Аркадию и его золотой, жарко горевшей на солнце ризе, к толпе пыльных странников и черных, как вороны, монахинь. Встретившись с ярко блестевшими, сузившимися от озлобленной решимости глазами Елизара Дыбина, прямая, как жердь монахиня невольно попятилась от него к паперти, отступая за спину попа Аркадия.
Елизар Дыбин, выпрямившись во весь богатырский рост, развернув саженные плечи, сделал движение, похожее на рывок вперед. Монахиня и поп Аркадий вместе с церковным старостой, похожим на рыхлую бабу, — Антипом Кармановым в мгновение ока скрылись за наглухо захлопнутыми тяжелыми дверями церкви.
Столпившиеся вокруг церковной ограды люди угрюмо молчали. А в стороне от этой толпы возбужденно ходила по площади взад и вперед Ульяна Кичигина. Укачивая на руках спасенного Елизаром Дыбиным сына, она не отрываясь, с тревожным изумлением смотрела в его по-детски открытое, с родимым пятном на виске лицо. И Елизар Дыбин, заметив соседку, улыбнулся ей той виноватой и слабой улыбкой, какой улыбается человек после тяжелой и затяжной болезни.
На заседание бюро райкома партии Азаров запоздал. Он не спал двое суток подряд. Прободрствовав прошлую ночь на строительстве центральной усадьбы зерносовхоза, он провел утром производственные совещания со строительными бригадами и с трактористами, только что прибывшими с курсов. Потом, позднее — это было уже к вечеру — он засел за скопившуюся почту и, роясь в бумагах, все же не выдержал — заснул за столом.
Очнувшись, он долго смотрел на карманные часы со светящимся в темноте циферблатом, но не в силах был сообразить, который час, хотя и отчетливо видел золотистые усики стрелок.
Наконец, убедившись, что было уже без четверти десять вечера, и вспомнив, что к девяти надо было быть в райцентре на бюро районного комитета партии, Азаров наскоро набил полевую армейскую сумку заранее подготовленными сводками о строительстве, о завезенном горючем, о тракторах и прицепном инвентаре, о кадрах механизаторов и строительных рабочих и поспешно вышел к дежурившему круглые сутки у окошка директорской конторки-времянки «газику». Он приказал шоферу Жоре Бровкину, демобилизованному кавалеристу с лихо закрученными усами, пулей лететь в район.
Жора Бровкин был одним из тех шоферов, которые умели. летать пулей. И через полчаса они были в райцентре.
Ворвавшись без стука в битком набитый людьми кабинет первого секретаря райкома партии, Азаров с виноватой улыбкой поспешно присел на первый попавшийся стул.
С первой же секунды Азаров понял, что к главному вопросу повестки дня бюро приступило только сейчас, когда секретарь райкома Николай Чукреев предоставил слово помощнику директора совхоза по производственной части, медлительному в движениях, атлетически сложенному украинцу Алиму Старожуку. Старожук, видимо никак не ожидавший того, что ему придется докладывать, долго рылся в засаленной записной книжке, отыскивая какие-то цифры, и наконец ограничился тем, что зачитал подвернувшиеся под руку сводки о ходе строительства центральной усадьбы, да и то это сделал кое-как, маловнятной скороговоркой.
Азаров ждал, что вслед за Старожуком Чукреев предоставит слово ему — директору совхоза. Однако секретарь райкома, пристально посмотрев на Азарова и пожевав тонкими вялыми губами, вдруг сказал, повернувшись к секретарю партийной организации совхоза Уразу Тургаеву:
— Послушаем теперь вас, товарищ Тургаев.
Зная слабость своего парторга, любившего поговорить запальчиво и длинно, Азаров украдкой вздохнул, с раскаянием подумав при этом: «А опаздывать-то мне все-таки не следовало!»
Тургаев, поднявшись с места, начал выступление с общих фраз, вполне, впрочем, гладких и порою даже красноречивых. Слегка раскосые, узкие глаза его при этом смотрели напряженно в какую-то точку. Наголо бритую голову он держал тоже несколько косо и также упрямо, как держит ее боксер, готовясь к решительному нокауту противника.
— Попрошу поконкретнее, товарищ Тургаев, — перебив парторга, заметил Чукреев.
— Хорошо. Постараюсь. Первая наша заповедь — сказать вам по-русски — дать государству дешевый хлеб. А это значит — выбить почву из-под кулака. Стало быть, зерновую фабрику — первый наш совхоз на целине — мы должны строить и быстро и дешево. Это — вторая из наших заповедей.
— Волга впадает в Каспийское море, Тургаев! Ты говоришь пока о том, что всем нам не хуже тебя известно, — насмешливо заметил ему секретарь райкома.
— Прошу извинить… Теперь — к вопросу о кадрах! Надеюсь, что тут некоторым членам бюро не все известно, — продолжал Тургаев. — Месяца два тому назад некоторые из руководящих работников района немало паниковали: «Ай, с кадрами зарез! Ах, ах, трактористов из-за границы придется выписывать! Ой-бой, ой-пур мой!» И так далее… А сегодня я могу доложить членам бюро, что в совхозе у нас налицо уже семьдесят пять трактористов. С неба они свалились к нам или мы их в самом деле из Америки выписали?
— Что это за кадры — доложи, — строго сказал Чукреев.
— Докладываю. В основном наш народ.
— Что значит наш? — перебил его член бюро, заведующий районным земельным отделом, Макар Шмурыгин.
— Наш. Степной, Коренной. Одни из них вчера байские табуны пасли. Другие у кулаков батрачили. У таких, как Лука Бобров или Епифан О, катов.
— Скороспелые кадры! — заметил с ехидной улыбочкой Шмурыгин.
И хотя Тургаев не слышал ехидной реплики заврайзо, однако получилось так, будто он ответил на его замечание, когда сказал:
— Это же не секрет, что некоторые из руководящих работников района походя твердили, да, возможно, и сейчас твердят, — заметил как бы в скобках, покосившись на Шмурыгина, Тургаев, — что из бывших кочевников рабочих ведущих профессий в совхозе не сделаешь. Это же, дескать, еще в конце концов дикари, которые в силу культурной отсталости, патриархально-бытовых и религиозных предрассудков не смогут освоить сложной импортной техники — разных там «фордзонов» и «катерпиллеров». С арканом, говорили они, за такими кадрами придется в степи охотиться. Но, как видите, дело обошлось без арканов. Из семидесяти трактористов первого выпуска — тридцать четыре казаха. Эти ребята сумели взнуздать стальных коней, и наездники — слово даю — из них будут неплохие!
— Опять ты митингуешь, парторг. Закругляйся. Поближе к делу, — требовательно постучал карандашом по столу секретарь райкома.
— Вот именно. Крутишь вокруг да около, как конь на одном копыте. А по существу — ни слова. Ты лучше давай о землеустройстве совхоза членам бюро доложи, — сказал следователь Голун, рыхлый человек с сонными, неопределенного цвета глазами.
— По-моему, парторгу следовало бы о партийно-массовой работе здесь говорить, а не о тракторах и землемерах, — заметил председатель райисполкома Арефий Старцев.
— Тихо, тихо, товарищи. Я никому пока слова, кроме Тургаева, не давал. Продолжай, Тургаев. Да покороче, — кинул Чукреев умолкнувшему было парторгу.
— Ну ладно, жерайды — сказать по-казахски. Закругляюсь, — живо кивнул бритой головой парторг. — Всего два слова о землеустройстве. Землеустроительные работы в зерносовхозе в основном закончены. Но это только по форме. А по существу тут полный тарарам. Темный лес. Крутые горы. Как известно, совхозу Отведено около ста тысяч гектаров земли из специальных государственных фондов. Нам предстоит на будущий год посеять сорок тысяч га по поднятой целине. Понятное дело, что все земельные участки должны быть сосредоточены в одном месте. Во всяком случае, не далее чем в двадцати — тридцати километрах от будущей нашей центральной усадьбы. А что у нас получается? Под третье отделение зерносовхоза прирезан, например, земельный массив по ту сторону озера Май-Балык. Это в семидесяти пяти километрах от центральной усадьбы, за полтораста верст от железной дороги. И потом, дело заехало дальше. Ни с того ни с сего нам почему-то прирезали весь земельный надел хутора Белоградовского. Плюс — часть земельных угодий хутора Арлагуля. Это уж совсем не тот номер. Ведь к югу от центральной усадьбы на сотни километров тянутся вековые целинные земли. Их там невпроворот. При чем же тут, спрашивается, хутора?
— Ты погоди, погоди. Вопрос о переселении хутора давно решен в высших правительственных инстанциях. В крае. На это отпущены соответствующие ассигнования. О чем же еще разговор? — нетерпеливо перебил Тургаева Чукреев.
— Его еще не поздно перерешить, — заметил с места Азаров.
— Совершенно верно, — живо откликнулся на замечание Азарова Тургаев. — Очень не поздно. Легче этот грех исправить сейчас, чем потом всем аюром за него каяться.
— Вы что же, против переселения? — спросил, нахмурив брови, Чукреев.
— Да, мы считаем, что это ненужная затея, — ответил парторг.
— Кто это — вы? — с вызовом спросил Чукреев.
— Мы — руководство зерносовхоза. Его треугольник. То есть — дирекция, партком, рабочком.
— Стало быть, вы не признаете решения вышестоящих партийных и директивных организаций центра? — стал наседать, на парторга Чукреев.
— Нет, мы просто считаем своим долгом исправить допущенную кем-то ошибку, — сказал парторг.
— Иначе говоря, вы с Азаровым и плюс рабочкомом Канахиным за ревизию партийных решений? — спросил, щурясь на парторга, секретарь райкома, и тонкие вялые губы его тронуло подобие не очень доброй усмешки.
— При чем тут ревизия? Повторяю, мы — за исправление грубой ошибки. У нас достаточно целинных земель и без полуосвоенных уже наделов хуторов Белоградовского или Арлагуля.
— Товарищ Чукреев, а вы потребуйте от парторга с директором показать нам на почвенной карте нашего района свободные целинные земли, — запальчиво проговорил, привскочив со стула, блестя своими очками, заврайзо Макар Шмурыгин.
— А при чем здесь карта? Вот возьмем, скажем, для примера целинные степи к северу от дачи Кармацких. Там же около десяти тысяч га вековой нетронутой целины, — ответил на реплику Шмурыгина Тургаев, глядя при этом на Чукреева.
— Позвольте! Позвольте! Но вы знакомы с химическим анализом почвы данной местности? — спросил, опять привскочив со стула, Макар Шмурыгин.
— Вполне! — спокойно произнес Азаров, развертывая на коленях большой лист ватманской бумаги — схемы почвенной карты района, составленной профессором почвоведения Румянцевым.
Наступила пауза. Секретарь райкома кивнул Тургаеву, чтобы тот садился. И Тургаев, не спуская глаз с Азарова, нерешительно присел на краешек стула.
— Можно мне? — спросил Азаров.
— Ну, ну. Только прошу — покороче, — сказал Чукреев, попрочнее усаживаясь в широкое полужесткое кресло.
— Хорошо. Постараюсь, — сказал Азаров. Встав со своего места, он несколько продвинулся вперед, поближе к столу секретаря и, оглядев всех присутствующих беглым изучающим взглядом, продолжал — Парторг наш прав. Видно, землеустроители при нарезке земельных участков совхозу руководствовались принципом «Шейда пори — не будет пустой поры!» Это черт знает что! Не работа, товарищи, а может быть, даже и хуже…
— Вы хотите сказать, вредительство? — спросил с явной иронией Чукреев.
— А бог его знает. С такими выводами пока спешить не будем, — продолжал все в том же спокойно-уверенном тоне Азаров. — Но если это были даже не вредители, а просто-напросто дураки, то нам от этого нисколько не легче… В самом деле, под руками у нас десятки, больше — сотни тысяч гектаров целины. И какой целины — чернозем в полметра! А нам отводят участок за тридевять земель, почти в ста километрах от центральной усадьбы. Как это, позвольте спросить, называется?
— Это вы все о бывшем участке Кармацких? А, извиняюсь, вы случайно не репу собрались в совхозе сеять? — спросил беспокойно ерзавший все время на стуле заврайзо Макар Шмурыгин.
— А вы не паясничайте. Здесь не Куендинская ярмарка, а бюро районного комитета. Это — во-первых, — строго сказал Азаров, на мгновение поглядев в упорна Шмурыгина. — Теперь — во-вторых. Очень печально, что с первых же шагов мы с парторгом оказались на этом бюро в какой-то мере в оппозиции к районному комитету, что ли. Однако я считаю своим долгом сказать здесь честно и прямо, что, вопреки вытекающей отсюда установке, дирекция вынуждена будет принять решительные контрмеры.
— О каких контрмерах речь? — спросил насторожившийся Чукреев.
— Мы переселять хуторов не будем, — коротко и просто ответил Азаров.
— Сильны! — послышался чей-то голос. Было неясно, прозвучало ли это в осуждение, или в одобрение позиции, занятой Азаровым и его товарищами по руководству зерносовхозом.
— Ни в коем случае. И прежде всего потому, что это не вызвано причинами политического и экономического порядка. А еще проще сказать — потому, что все это просто-напросто глупо, — продолжал Азаров. — И потом еще одно важное обстоятельство. Зачем же без видимой нужды тратить сотни тысяч рублей государственных денег на переселение двух русских хуторов за сотню километров в степь и в то же время бок о бок с зерносовхозом благоустраивать точки оседания бывших кочевников — казахов?
— А вы что же, против политики оседания казахов? — спрятавшись за широкой спиной председателя райисполкома, снова поддел Азарова Макар Шмурыгин.
— Помилуйте, я не глупее вас, — огрызнулся Азаров и, заметив, что Чукреев готов его перебить, поспешно добавил — Я уже не говорю о том, что самим фактом ничем не оправданного переселения хуторов с их обжитого места в глубинную степь мы даем лишний козырь в руки классового врага против нас же с вами, против нашей партии, против народа.
— Товарищ Азаров! — повысил голос Чукреев, предупреждающе постучав о стол зажатыми в горсть карандашами, поспешно схваченными из подставки. — Вы начинаете забываться. Это уже похоже на политическое обвинение бюро районного комитета партии. Считаю долгом напомнить вам, что земельный массив, о котором вы так горячо и не очень доказательно твердите здесь со своим парторгом, — это солончаки. Непахотоспособная земля. Вы, видимо, плохо знакомы с почвенной картой почвоведа Румянцева.
— А у меня есть основания не доверять этой карте, — сказал Азаров.
— Ну, это уж слишком, — прошипел, заерзав за спиной председателя райисполкома, Макар Шмурыгин.
— Да, есть основания не доверять почвенной карте профессора Румянцева, — повторил Азаров.
— На чем же это недоверие основано? — спросил Чукреев тоном следователя.
— На собственном моем опыте, — ответил Азаров.
— Насколько мне известно, вы не агроном и не почвовед, — заметил Чукреев.
— Я сам в свое время батрачил в усадьбе Кармацких. Было дело. Сам пахал эту землю. Кармацкие снимали, помню, до ста пудов с десятины по целине и такой же урожай на парах. Что это — солончаки?! Непахотоспособная почва?!
— Товарищ Чукреев! Напомните ему, пожалуйста, о химическом анализе этой почвы, — умоляющим тоном попросил секретаря райкома Макар Шмурыгин.
— Дайте мне ваш анализ! — требовательно протянув к Шмурыгину руку, сказал Азаров и тут же убежденно добавил — Вздор это все. Не существует никакого анализа. А впрочем, тут и без лабораторной возни, на глаз, на вкус, черт возьми, видно, чем попахивают так называемые румянцевские солончаки!
— На глаз?! — переспросил с усмешкой Чукреев. — Ну, это определеньице довольно кустарное, Азаров.
— Во-во, на глаз вижу. Мне пока, слава богу, зрение не изменяло… А действовать в практике руководства строительством зерносовхоза на целине я буду так, как мне подсказывают моя политическая совесть и производственные соображения, с государственной точки зрения. Мешкать нам некогда. Осень не за горами. Надо успеть поднять до сорока тысяч гектаров целинных земель. Никто не осудит нас, если мы распашем в степи лишних пять тысяч га целины, не тронув с обжитого места хутор Белоградовский или хутор Арлагуль. Тем более что целины этой здесь — невпроворот. Вместо сорока тысяч, будь у нашей страны возможность, здесь можно было поднять миллион гектаров. И время придет — они будут подняты!
— Короче говоря, что вы предлагаете? — спросил Чукреев.
— А я уже сказал. Хуторов переселять мы не будем. Вместо этого распашем целинные земли на ближнем к нам бывшем участке Кармацких.
— Все? — спросил Чукреев.
— Все, пожалуй, — сказал Азаров, садясь на свое место.
Наступившая затем напряженная пауза затянулась. Чукреев, поспешно записывая что-то в своем блокноте и не глядя ни на кого, спросил:
— Кто будет говорить?
Присутствующие на бюро ответили ему на это только некоторым малозаметным оживлением и сдержанным покашливанием. Но когда Чукреев, покончив с записями, вопросительно посмотрел на сидевших вблизи его членов бюро, Макар Шмурыгин привскочил с места и сказал, недоуменно пожимая плечами:
— Собственно, о чем говорить? С выводами профессора Румянцева мы все обстоятельно знакомы. Установка районного партийного комитета одобрена свыше и признана политически правильной. Оспаривать научные данные мы голословно, «на глазок», как выразился товарищ Азаров, разумеется, не можем, Все, кажется, предельно ясно…
— Так, — сказал Чукреев, грубовато перебивая Макара Шмурыгина, и поднялся со своего кресла, как это он всегда делал, произнося заключительное слово на заседаниях бюро.
Все притихли.
Выдержав небольшую паузу — это тоже был его излюбленный прием, которым он молча подчеркивал значимость своего выступления, — Чукреев сказал:
— Два слова к порядку прений по заслушанным сообщениям. Во-первых, не будем возвращаться к вопросу, уже решенному. Я имею в виду вопрос о переселении хутора Белоградовского… Во-вторых, считаю долгом напомнить товарищу Азарову, что зерносовхоз расположен в районе, политическую ответственность за который несет в первую голову бюро районного партийного комитета. Отсюда — позвольте нам, товарищ Азаров, делать соответствующие выводы… За хозяйство же перед, партией отвечаете персонально вы — директор, член партии, к тому же еще с дореволюционным стажем! — Почти по складам произнес Чукреев последние слова и, переводя тяжелый, порицающий взгляд с Азарова на Тургаева, продолжал все в том же назидательно-обличительном тоне — Партия не потерпит подобных анархических замашек и административных заскоков. И не простит этого своеволия никому… Массивы пахотоспособных земель зерносовхоза определены высокоавторитетной комиссией специалистов, которые руководствовались в своей работе, надо думать, более совершенным инструментом, чем, скажем, азаровский глаз или тургаевское ухо!
При этих словах Чукреева Шмурыгин, подобострастно хихикнув, зачем-то пересел с одного стула на другой, не без злорадства посмотрев на спокойное лицо Азарова с насмешливо приподнятыми бровями.
А Чукреев, снова выдержав паузу, продолжал:
— Я полагаю, что запоздалые и ничем не обоснованные доводы дирекции за присоединение к границе землепользования зерносовхоза явно непригодного, сознательно обойденного массива целины мы вправе будем считать неудовлетворительными. Это — раз, — заключил Чукреев, внушительно стукнув карандашом по столу.
— Это совершенно правильно, — прозвучал бабий тенорок Макара Шмурыгина.
— Предлагаю, — продолжал все тем же исключающим возражения тоном Чукреев, — в подтверждение ранее принятого нами решения обязать товарища Азарова под его личную ответственность переселить жителей хутора Белоградовского на отведенный им участок. Это — два.
— Точно, — прозвучал чей-то глуховатый голос.
— Командировать уполномоченного районного комитета партии товарища Шмурыгина в хутор Белоградовский для проведения массово-разъяснительной работы среди подлежащих переселению крестьян. Это — три.
Чукреев снова помолчал, делая вид, что выжидает, пока технический секретарь, ведший протокол заседания бюро, успеет записать его резолютивные формулировки. Затем, остановив взгляд на спокойном, не к месту добродушном и как будто простоватом лице Азарова, веско заключил:
— А от имени бюро районного комитета партии предупредить товарища Азарова, что подобное администрирование с его стороны может повлечь за собой весьма тяжелые для него последствия. Мы на старые заслуги его перед партией не посмотрим.
И Чукреев вновь замолчал, мысленно прикидывая, насколько сильное впечатление произвел он своим заключением на членов бюро, а главное — на Азарова, перед которым он, собственно, и хотел порисоваться своей политической принципиальностью и деланым хладнокровием. Однако, к тайному его огорчению, Азаров не выказывал никаких признаков явного беспокойства, раскаяния или гнева. Сидел он в той же свободной позе, придерживая на коленях туго набитую бумагами полевую сумку. И только напряженно пульсирующие жилки на посеребренных сединой висках Азарова могли бы выдать внутреннее его волнение. Но близорукий Чукреев этого не заметил и был поражен в душе удивительным спокойствием директора в этот не такой уж, как видно, спокойный в его жизни час.
— Другие замечания будут? — совершенно иным уже тоном, мимолетной, как бы ничего не значащей скороговоркой, спросил Чукреев, бегло оглядывая поникнувших членов бюро.
Одни из них отмалчивались. Другие глухо пробормотали себе под нос:
— Нет. Все ясно.
— В таком случае заседание бюро считаю закрытым. Членов бюро прошу задержаться. Вас, товарищ Азаров, тоже. Попрошу пока обождать в приемной, — строго официальным тоном сказал, обращаясь к Азарову, Чукреев.
— Слушаюсь, — учтиво ответил Азаров и, легонько вздохнув, покинул кабинет.
Секретарь райкома партий оказался «на высоте». Продержав Азарова в приемной полтора часа, юн наконец пригласил его к себе. Азарову было не до этих издевательских отсидок в приемных, — его ждали неотложные дела и на станции, где шла разгрузка платформ с тракторами и прицепным инвентарем, и в каменном карьере, где что-то не ладилось с заготовкой камня для фундаментов новостроек центральной усадьбы. Но, несмотря на все это, он терпеливо выждал, пока его позовет секретарь, и предстал перед ним все тем же внешне сдержанным и собранным.
Спокойно, не перебивая, выслушал он бесцветную, полную нудных нравоучений и азбучных истин речь Чукреева. Но, когда Чукреев стал снова грозить Азарову суровыми мерами партийного взыскания, если тот воспротивится переселению хутора в глубинную степь, Азаров не выдержал. Не очень вежливо прервав секретаря на полуслове, он сказал ему:
— Вот что, Чукреев. Мы здесь одни. И кривить с глазу на глаз душой незачем. Если тебя опутали политические прощелыги или дураки — это еще полбеды. Вовремя одумаешься — хвала и честь за такое дело. А если ты и сам вместе с ними норовишь меня одурачить, заранее скажу: не выйдет! Так что давай договоримся напрямки. Или — или. Я у тебя на поводу не пойду. Извини. Не та школа. И не тот…
— Много на себя берешь, Азаров. Выходит, взнуздать меня хочешь? — спросил с недоброй усмешкой Чукреев.
— Что ж, норовистому коню иногда шенкеля в пользу…
— Ты не груби, не кичись своим дореволюционным партийным стажем, — заметил Азарову потемневший в лице Чукреев.
— Вздор говоришь. Вот уж этим-то я никогда не кичился. Просто я говорю это по праву возраста. И если хочешь — из уважения к тебе. Из молодых ты, а вижу — ранний. И говори спасибо, что я напомнил один на один тебе об этом. Если не сейчас, так придет время — благодарить за науку будешь, — сказал Азаров.
— Спасибо. Спасибо, — кивнул с усмешкой Чукреев, вставая из-за стола и давая этим понять Азарову, что неудавшийся разговор по душам окончен.
— И еще одно, — добавил после некоторого раздумья собравшийся уходить Азаров. — Мне, например, не совсем понятна позиция районного комитета партии и твоя позиция, в частности, по отношению к местному кулачью. Оно, я вижу, тут совсем за последнее время обнаглело, распоясалось. Одни из них — кто, видать, поумнее — начинают хитрить, заигрывать с советской властью. Другие прут в открытую на рожон.
— Это ты опять про арлагульского прасола Епифана Окатова и станичного волка Луку Боброва? — спросил Чукреев.
— Да. В первую очередь о них, конечно. Оба — примеры, так сказать, классические.
— Окатов у нас самораскулачился. Дом под школу отдал. Движимое имущество с инвентарем обществу. Все это мы впоследствии передадим коммуне или артели. Какие же могут быть еще претензии к бывшему прасолу? Вот Бобров — это другое дело. Но до него мы, придет время, еще доберемся.
— Значит, по-твоему, такое время еще не пришло?
— А что же, Бобров — мужик деловитый. Ну, волк — это верно. Однако формальных поводов для репрессии над ним у нас тоже пока не имеется. Налоги он платит исправно, даже досрочно. Хлеба, мяса, шерсти и молока сдает государству вдосталь…
— Черт знает, что ты говоришь, Чукреев! — сказал с непритворным негодованием Азаров. — Неужели ни ты, ни члены бюро райкома не понимаете, что Окатов всех вас тонко и умно дурачит — шьет белыми нитками? А Бобров — поизворотливее, позлей, похитрей, он темнит. Вы ждете формальных поводов для репрессий над тайными и явными классовыми врагами? Смотри, Чукреев, как бы тем временем сами не очутились вы у этих врагов в западне!
— Ну, ты меня не учи — во-первых. Не пугай — во-вторых. Я не из пугливых! — заносчиво проговорил Чукреев, рывком протягивая Азарову на прощание потную руку.
— Помилуй, я и не думал пугать. Я предупредить тебя хотел по-товарищески, — ответил Азаров, застегивая свой парусиновый китель на все пуговицы.
— Благодарю, — сухо сказал Чукреев, и снова еле приметная ироническая усмешка тронула его тонкие вялые губы.
Азаров укоризненно посмотрел на Чукреева, молча кивнул ему и вышел со вздохом облегчения из прокуренного кабинета секретаря райкома.
Предки Луки Боброва, как и предки всех его одностаничников, были беглыми яицкими казаками, осевшими в степи во второй половине позапрошлого века. Братья Бобровы, впавшие в немилость яицкого наказного атамана, были разжалованы из офицерских чинов. Собрав внушительную ватагу недовольных — сабель в полтыщи, — они подались на Иртыш. Лет пять колесили братья по степям Киргизского края, опустошая и грабя аулы кочевников, а потом, согласно государевой грамоте, были призваны к основанию казачьих форпостов на так называемой Ишимской линии, дабы лихо стеречь скотопрогонные и торговые тракты от набегов немирных соседей.
Место в ту пору выбрали себе беглецы бойкое — на стыке великих караванных дорог из Персии, Индии и Китая в Россию. Крепость заложили на холме, вблизи трех безыменных курганов, и далеко был приметен дымок сторожевых ее постов.
Младшего из Бобровых, подхорунжего Феоктиста Боброва, убили при первой же стычке с персами, везшими караванным путем из Тегерана на Ирбитскую ярмарку фрукты и пряности. Старший Бобров и в преклонных годах не утратил хватки. Командуя станичным гарнизоном, ежегодно водил он лихих усачей к торговым дорогам и трактам. Там, хоронясь по дремучим займищам, выжидала казачья вольница проходящие мимо иноземные караваны. С гиком нападали казаки на смуглолицых водителей караванов, истребляли их и возвращались в крепость с богатой добычей — хмельные, крикливые, удалые.
После таких набегов рядились станичники в заморские ткани, одевали в шелка жен и наложниц, полоненных в кочевьях, балуя полуприрученных дикарок сладким вином и подарками.
От прадеда к деду, от деда к отцу, от отца к сыну — из поколения в поколение передавалась потомству линейных старожилов удаль и воля предков, жажда к даровому рублю, любовь к коню, к чубам и нагайкам. Родитель Луки Лукича за некороткую жизнь дважды сказочно богател, дважды в пух разорялся, дважды уклонялся от воинских повинностей и однажды даже, постригался в монахи, но, не выдержав добровольного заточения в монастырь, бежал весной из обители, а на прихваченные по пути монастырские деньги вновь мало-помалу раздул торговое кадило. Скупал по аулам конский волос, кожу и шерсть, сажал табаки, молол на ветрянках муку и года через два располагал уже доверием крупнейших в Сибири и Зауралье банков.
Кончил родитель Луки Лукича тем, что убил закадычного дружка — скотопромышленника Павла Перекатова, воздвиг в степи в память убиенного часовню и, откупившись от следователей, догадался вскоре скоропостижно скончаться на руках возмужавшего к тому времени сына — Луки, оставив ему в наследство ворох неоплаченных векселей и заложенный банку дом с движимым и недвижимым имуществом.
Узнав из завещания, подписанного покойным родителем, О незавидном наследстве, Лука Лукич без вести сгинул из станицы. Года два пропадал он бесследно — по слухам, где-то вблизи китайской границы, где вел довольно рискованную жизнь, связавшись с контрабандистами. Потом, вернувшись в крепость, Лука Лукич жил первое время тише воды, ниже травы. От действительной службы отошел он, как тогда говорили, «по статье». Но все знали, что он просто откупился. Сначала перебиваясь мелочной торговлишкой в передвижной галантерейной лавчонке, постепенно Лука Лукич стал входить в силу. Вскоре он был уже на короткой ноге с фальшивомонетчиком Кармацким, вошел в доверие к влиятельному степному князьку Садзасаку — крупнейшему конокраду и богачу Приишимских степей. Дружба Луки Лукича с не чистым на руку Кармацким и отпетым разбойником — баем Садзасаком вызвала у одностаничников разные кривотолки. Судачили, будто пошаливал молодой Бобров в союзе с княжескими джигитами в глуби степей, не очень милостиво встречая ярмарочных купцов, скотопромышленников и оптовых скупщиков кож.
Но разговоры так и остались разговорами: прямых улик ни у кого не было.
Женился Лука Бобров как-то странно: крадучись от одностаничников, неслышно обвенчался с беглой из монастыря молчаливой инокиней Устиньей, которая на второй год замужества померла от родов, разрешившись двойней — Марфой и Симой. Лука Лукич устроил пышные — похлеще свадьбы — поминки.
И не успела еще остыть земля на гробе покойной, как женился Лука Лукич на вдовствующей жене станичного писаря Пелагее Ветлугиной — женщине весьма тихонравной и столь красивой, что казаки при встрече с ней смущались и робели, как мальчишки. — А женившись вторично, откупил Лука Лукич у казны приобретенный ею с молотка родительский дом и обнес его высоким и неприступным, как острожная стена, бревенчатым забором. Тут взявший силу Лука Лукич вновь стремительно стал богатеть. Исподволь. прибрав к рукам магазин обанкротившегося Корнея Коретина, Бобров вскоре, вместо торговли красным товаром, занялся сбытом водки, затем открыл погреб рейнских заморских вин и попутно занялся торговлей скотом и разведением табачных плантаций.
С одностаничниками он норовил жить в мире: охотно открывал кредит в монопольном заведении, без слов ссужал взаймы деньги, не беря при этом расписок, и годами не спрашивал долга. Он охотно и много пировал в станице со всеми, не гнушаясь даже и последним в крепости человеком — писарем станичного правления Санькой Судариковым. Но доступ к домашнему столу — пиру-беседе — Луки Боброва имели немногие станичники. Разгульные попойки для казаков Лука Лукич устраивал обычно в поле, на сенокосе или в чужом доме. И после каждой такой попойки, впадая в смиренное раскаяние, он заказывал в станичной церкви пышный молебен с акафистом и усердно бил выпуклым лбом о каменный пол древней церкви.
Одностаничникам казалось, что и кредитовал их и потчевал заморскими винами Лука Лукич бескорыстно, по завету родителя (так по крайней мере он сам утверждал), с распахнутым сердцем, из любви к землякам. И потому в канун колчаковщины, когда вышел срок выборной службы старому станичному атаману Тимофею Белоусову, мир долго и дружно упрашивал Луку принять из рук выборочных атаманскую булаву с серебряным набалдашником, увенчанным двуглавым орлом, — символ власти.
Церемонно поклонившись выборным в пояс, как требовал этикет, Бобров сказал короткую речь с высокого нарядного крыльца станичного правления:
— За честь и доверие покорно вас благодарствую, господа казаки, а принять такой долг перед вами не могу и за это нижайше прошу прощения. Атаманской булавы я не подыму — слишком тяжела она для моих слабых рук и к тому же не шибко праздных…
И Лука Лукич поспешно покинул крыльцо, почтительно уступив место старому атаману.
Вторая жена Луки Лукича, Пелагея Ветлугина, привела с собой в дом шестилетнего сына от первого мужа — Алексея. Это был весь в мать, тихий, застенчивый мальчик. Молодая, но будто всегда чем-то напуганная мать его, не чаявшая души в ребенке, всячески баловала его и лакомила втайне от второго мужа. Но, занятая с утра до поздней ночи бесконечными заботами по хозяйству, Пелагея все меньше и меньше стала заниматься сыном, и он мало-помалу так же стал чуждаться родной матери, как и отчима. Во время частых отлучек Луки Лукича, пропадавшего по неделям то в уездном городе, то в степи, то по ярмаркам, Алексей оживал, занимался строго запретными отчимом забавами: то гонял в просторном дворе голубей, то злил цепного кобеля Пирата, то, как индюка, травил свистом гонявшегося за ним по саду с батожком Симу. Оставшись один в доме, Алексей без устали носился по полутемным, пропахшим кожей и нафталином комнатам, нередко проникая даже в святая святых отчима — в спальню, где все казалось страшным и непонятным ребенку — от темных-ликов угодников на оправленных в позолоченные и фольговые ризы иконах древнего письма до тяжелых, в кожаных переплетах, конторских книг, залитых чернилами и закапанных воском.
Годы шли. Алексей подрос, выровнялся.
И вот как-то, вернувшись с Куендинской ярмарки, весь пропыленный, помятый и злой, «Лука Лукич, неожиданно ввалившись в спальню, застиг там перепуганного насмерть пасынка.
— Эк ведь ты выдурел! — раздраженно сказал Бобров, разглядывая Алексея. — Даровой хлеб, видать, в пользу… Ну что же, женю тебя, дурака. Хватит — покрасовался. А ежели почитать меня будешь, наследником узаконю.
— Смилуйтесь, папенька. Отпустите меня на сторону. Уйду я в город Кустанай, — сказал пасынок.
— Это тебе зачем? — опешил отчим.
— К наукам склонность имею.
— Вот и вышел дурак! — сказал с усмешкой Лука Лукич. — Тоже нашел мне, где учиться — в Кустанае! Впрочем, опять, в какую науку пойдешь. Если в конокрады тянет, тогда — правильно, лучше этого города на свете нету. А я думаю тебя завтра же доверенным на табаки отправить. Вот где твоя настоящая академия!
И Лука Лукич вскоре выполнил обещание, данное пасынку: отправил его на плантации, где и застрял Алексей на все лето, причинив отчиму немало тяжелых хлопот и огорчений своей неопытностью в деле обсчета поденщиков…А на следующий год Алексей был заподозрен отчимом в соучастии в заговоре рабочих, требовавших надбавку к поденной оплате.
Лука Лукич жестоко выдрал у всех на глазах Алексея кнутом и, прогнав навсегда с плантации, наглухо запер его в доме.
Отбывая домашний арест с карцерным режимом, Алексей стал подумывать о побеге. Но от этой затеи удерживала его мать. По ее испуганному, рано поблекшему лицу чувствовал Алексей, что живет в душе этой женщины некая горькая тайна. По многим признакам-Алексей догадывался, что мать его стала отчиму в тягость. Тот уже не скрывал нечистоплотных связей с женщинами, был близок к тому, чтобы выгнать жену, введя в дом одну из любовниц.
Смутное, подернутое горьковатым дымком неясных воспоминаний вставало перед Алексеем детство, и многое казалось теперь в нем чужим и непонятным. Чужим и непонятным был для него родной его отец — неуживчивый волостной писарь. Умер он на глазах пятилетнего сына внезапно — за утренним чаепитием.
Смерть его была непонятна мальчику, который думал тогда, что умирают только одни старики на лавке под образами, в белых, чистых рубахах, с восковой свечой в руках, — умирают так же хорошо и опрятно, как умер однажды дедушка Матвей. Не понимал Алексей и того, как случилось, что полунищая мать его стала хозяйкой большого, полного тлетворных запахов и нежилой прохлады бобровского дома, где скорбно горели всю ночь перед киотами лампады и сытые мыши резвились в пустынных комнатах.
Только позднее, уже возмужав, заметил Алексей открытые, полные голубого света глаза родительницы, крутой изгиб ее тонких приподнятых бровей, неясную, как полунамек, печальную улыбку, на мгновение озарявшую еще хранившее следы былой прелести лицо.
Тогда впервые представил себе Алексей былую красоту двадцатидвухлетней женщины и, смутившись, многое понял.
Однажды, вернувшись с табачных плантаций, Лука Лукич приказал позвать к столу пасынка. И когда Алексей, робко переступив порог малоуютной, сумрачной столовой, почтительно поклонился отчиму, тот усадил его рядом, налил рюмку рябиновой настойки и, чокаясь с пасынком, сказал:
— Твое здоровье, Алексей. Невесту нашел тебе — ослепнешь!
Поспешно поставив на стол непригубленную рюмку с рябиновкой, Алексей забормотал что-то невнятное о своей молодости. Но отчим подсек его косым взглядом, собрал в кулак махровую скатерть, накрывавшую стол, и твердо заявил:
— Пей. Не робей. Завтра смотрины. Подстриги лох-мы-то!
А через неделю, с поразившей всех поспешностью, закрутил Лука Лукич небывало пышную свадьбу пасынка.
До брачного вечера Алексей виделся с невестой только раз. Она была ростом на голову выше Алексея. При встрече с молодым женихом она взглянула на него холодными, зеленовато-выпуклыми глазами и чуть слышно назвалась Софьей.
Побыв в присутствии отчима с Софьей несколько минут, Алексей обрадовался, когда она собралась уходить. Прощаясь с ней, он почувствовал неприятный холодок ее узкой, тонкой руки, по-змеиному выскользнувшей из его ладони. А когда невеста уехала, Алексей незаметно тоже ушел из дома. Целый вечер пробродил он за крепостными валами- станицы, не находя себе места от смертельной тоски, беспричинного озлобления к этой чужой непокорно-красивой женщине, будущая близость с которой была для него страшна и желанна.
На брачный вечер были выписаны из Омска знаменитые на всю Сибирь музыканты-лилипуты братья Коверкотовы — четыре гармониста и барабанщик.
Как горячий, удушливый степной пожар, занялось над бобровским домом, а затем перекинулось на станицу, на соседние хутора неслыханное гульбище. В пляс ударились одурелые от застоя выездные бобровские рысаки, запряженные в дорогие фаэтоны, взятые напрокат в Омске. В свадебном поезде рядом с шикарными городскими каретами гремели расписные, в розах, фургоны отрубных кулаков и легкие рессорные пролетки станичных богатеев. Сотня верховых казаков, обнажив для куража клинки, провожала молодоженов от церкви до бобровского дома.
Лука Лукич выкатил на станичную площадь бочку дешевого, красного вина, разведенного сырой болотной водой, и поставил для дарового угощения мирян три ведра сдобренной табаком водки.
На брачном вечере бледным и трезвым сидел Алексей рядом с Софьей. Огромный, обильно заставленный водкой, пивом, винами и яствами стол, багровые, потные лица гостей — все плыло, мелькало в глазах Алексея, подернутых мутным туманом. За весь вечер Софья не взглянула на жениха и, только случайно задев его локтем, жеманно сказала вполголоса:
— Вы уж извиняйте меня на этом…
— Ничего… ничего… — несмело улыбнувшись, вежливо ответил жених и потупил глаза, еще острее ощутив ту неловкость, граничащую со стыдом, которую испытывал он, сидя рядом с Софьей весь этот вечер.
Уступая настойчивым просьбам станичников, тянувшихся к нему с рюмками водки и бокалами вина, Алексей залпом выпил два тяжелых, граненых бокала с лимонно-желтым, искрометно пенившимся вином. Тотчас же опьянев, он с такой страстной силой сжал сухими, горячими пальцами узкую руку невесты, что Софья легонько вскрикнула и, чуть отодвинувшись от жениха, посмотрела на него, как ему показалось, позеленевшими от злобы глазами.
Мать Алексея не спуская глаз смотрела на сына. Лицо у нее было усталое, грустное и оттого казалось иным, похорошевшим. И Алексей при взгляде на мать почему-то краснел, опуская глаза, ему хотелось встать из-за стола, нежно обнять хрупкие материнские плечи, сказать ей что-то необыкновенно ласковое.
Высокий, сутуловатый казак Ермолай Прахов, оседлав стул, властно махнул рукой:
— Запевалы, ко мне!
Около дюжины таких же рослых станичников мгновенно окружили бывшего хорунжего — знаменитого полкового певца. И Ермолай, занеся над головой высоко поднятую руку, взмахнул ею, как выхваченным из ножен клинком, и, тряхнув табачным с проседью чубом, крикнул:
— А ну, вспомним старинку, грянем, ребята, так, чтобы лампы потухли!
И, запрокинув голову, рявкнул он на весь дом могучим, гикающим от хмельного накала басом:
За Уралом, за рекой
Казаки гуляют,
Они всю-то ночь не спят —
В поле разъезжают.
И, то замирая на полутонах, то вновь стремительно взлетая на головокружительную высоту, повел за собой чей-то прозрачный, как серебряный колокольчик, подголосок всю голосистую стаю. И вот как бы закачалась на седлах в походном строю былая походная песня:
Казаки не простаки,
Славные ребята.
На них шапки-тумаки,
Все живут богато.
Песня гремела на весь огромный бобровский дом, где настежь были распахнуты все двери и окна. И многие из старых станичников, слушавшие ее, вспоминали походы и марши по пескам Туркестана, на сопках Маньчжурии и в Августовских лесах.
Как сибирские купцы
Едут с соболями,
А мы, хваты-молодцы,
Налетим орлами!
Всю добычу разнесем,
Сядем попируем.
Бражный ковш пойдет вокруг —
Все горе забудем!
Казаки пели. И было похоже, что опять звенели на встречном, горячем, пропахнувшем дымом далеких странствий ветру добела раскаленные зноем, обнаженные сабли. И бывалые. воины воскрешали в затуманенной хмелем памяти и мятежный гул идущей в атаку конницы, и шум полоскавшихся над головами полковых знамен, и мгновенный, как молния, блеск клинков, порозовевших не то от крови, не то от заката…
Лихо трубили травленые глотки полковых песенников старую, вынесенную из прадедовских походов песню сибирских казаков:
Наш товарищ — вострый нож,
Сабля-лиходейка.
Пропадем ни за грош,
Жизнь наша — копейка!
Трое седовласых станичников, крепко обнявшись друг с другом, переговаривались:
— Эх, и жили же прежде — не тужили!
— Не вспоминай. Не трави душу…
— Да, погарцевали, покрасовались мы, линейные казачки, в свое время.
— А мне сызнова квиток вчера на твердое задание выписали, сват.
— Зевать будем — скоро и на тот свет квитки от советской власти получим.
— Кум, а кум! У меня трехлинейная винтовочка вся чисто в земле проржавела.
— Чистить, кум, надо. По уставному порядку. Я свою сепаратным маслом пока соблюдаю.
— Тсс!
И шепотом:
— А я, сват, с винтовкой японского образца чисто замучился: третий день никак собрать не могу.
— У меня на примете есть один человек. Большого ума. Инженер. Татарников. Сведу тебя с ним — он любую оружию понимает.
— Слышали, совхоз в степях создают. Трактора гудят. Каюк нам. Всю родимую степь вверх тормашками перебуровят.
— Ну и останутся в дураках. Кто же трактором степь пашет? Керосином землю протравят, рази тут хлеб родится?!
— А сват Бобров ничего не боится. Рискует. На широкую ногу живет. Ему эти самые квитки с твердым заданием — пампушки.
— Погоди, скоро и он дорискуется. Подрежут крылья и этому беркуту!
— Такому не скоро подрежешь.
— Ничего, советская власть не из робких…
— На Дону, говорят, казаки мятеж подняли.
— Не диво. Там ребята — хваты. Те все могут…
— Эх, атамана бы нам, сват, боевого.
— Не буровь, сват. Тут всякий сброд — подслушают.
— Все возможно. Вон, видишь, по ту сторону сватьи мужлан сидит. Сразу видно — ГПУ!
— Какое там ГПУ. Это — крестник Луки Лукича. На днях только из острога вышел. Конокрад — я те дам!
Пальцы лилипутов врассыпную ринулись по перламутровым ладам гармоник. И старый бобровский дом заходил ходуном во всеобщем вихре пляски. Прошелся Лука Лукич по горнице вслед за легко порхающей, ракрасневшейся, как свекла, бойкой бабенкой, браво отрабатывая подборами старомодных лакированных сапог стремительный такт пляски. Пылали яркими радугами разноцветные, красочные бабьи подолы. Легко, почту не касаясь носочками пола, то будто плыли по воздуху, то, взмывая кверху, порхали вокруг жестоких танцоров бабы, и сочные их, сдобренные винцом уста кривились в порочных улыбках. Дружно, с грохотом, рывками работали кованные железом подборы казачьих сапог, и в глазах завзятых плясунов, залитых хмелем и потом, мерк свет, каруселила горница, плыли зеленые, красные, радужные круги. А в полутемном углу горницы сидел, блуждая по сторонам равнодушно-холодным взглядом, Алексей Татарников. Выпил он за вечер много. Пил не морщась, не закусывая, уклоняясь от попыток пьяных гостей завязать с ним разговор. За такую нелюдимость он никому из присутствующих не понравился. Однако на диво всем хозяин дома, Лука Лукич, был необыкновенно учтив с этим несловоохотливым и угрюмым, никому не знакомым гостем.
В одной из соседних комнат снова вспыхнула походная казачья песня:
Мы когда тебя, поле, пройдем,
Когда, чистое, прокатимся,
Через речку переправимся,
Через речку-ручей быструю,
Через степь-ковыль широкую?
Алексей Татарников слушал песню, и далеко, в пустынное сумеречное поле, увела она его. Вспомнилась пыльная степная дорога, по которой в последний раз уходил он в тысяча девятьсот девятнадцатом году на восток из своей станицы. И опять сердце сжалось в комок. Со звериной тоской ощутил он прилив такой же звериной злобы против тех, кто мешал ему сейчас вернуться в родные края, а главное — против Луки Лукича, властно перегородившего ему дорогу…
Между тем свадебный вечер подходил к концу. Одуревшие от перепоя гости били посуду, целовались, пели и кричали во всю глотку:
— Горько!
Охмелевший Алексей, дрогнув от этих криков, повернулся к своей невесте и опешил: Софьи рядом с ним не было. Растерянно оглядевшись вокруг и не найдя ее среди гостей в горнице, он выскочил из-за стола, опрометью бросился на поиски пропавшей невесты. Трижды обежав весь дом и нигде не найдя Софьи, он вдруг вспомнил, что за это время не видел и отчима. Тогда он бросился вон из дома.
Плохо соображая, что делает, Алексей, пав на первую попавшуюся оседланную лошадь, вихрем вылетел в настежь распахнутые ворота и наметом помчался вдоль улицы в степь. Только спустя минут десять, когда конь вдруг резко бросился в сторону и, переходя с карьера на рысь, понес седока целинной степью, Алексей пришел в себя, огляделся и понял, что слева от него тускло поблескивала под месяцем степная речушка. Осадив коня у обрыва, он спешился.
Бросив лошадей, Алексей побрел вдоль извилистого, крутого берега речушки. Шел он как слепой, то и дело останавливаясь, соображая, туда ли идет. Наконец он добрел до давно одичавшего, заброшенного отчимом прадедовского сада, примыкавшего к самому берегу реки. Это было место глухое, заросшее акацией, бузиной, смородиной и жимолостью. В саду стоял тот неясный и тревожный шум, какой можно всегда услышать в лесу перед погожим летним рассветом. С трудом продираясь сквозь дремучие дебри зарослей, Алексей выбрался на небольшую полянку, окруженную полувысохшими тополями, и тут у него подкосились ноги.
В глуби поляны, под старым, опаленным недавней грозой тополем, Алексей увидел отчима и рядом с ним Софью. На мгновение отупев от гнева и обиды, он стоял как вкопанный, тупо глядя на отчима и невесту в белом подвенечном платье со смятой фатой. Доверчиво прижимаясь грудью к свекру, Софья что-то шептала ему.
«Убью! Обоих!» — твердо решил Алексей. Судорожным движением руки нащупав в кармане нож-складенкц, с которым не расставался никогда с детства, Алексей, затаив дыхание, па цыпочках стал пробираться кустами к отчиму и невесте. Ему удалось подкрасться к ним почти вплотную На секунду очнувшись, он услышал горячий шепот Софьи, и это словно подстегнуло Алексея: слегка присев, как это делают люди, готовясь к рискованному прыжку и отнеся назад руку со стиснутым в ней ножом, он бросился на отчима, рассчитывая всадить ему нож в спину.
Но Лука Лукич, ловко выскользнув из-под прямого расчетливого удара пасынка, схватил на лету его рук\ и с такой чудовищной силой сжал ее в запястье железными пальцами, что Алексей, слабо крикнув от боли, повалился к ногам отчима. Ткнувшись лицом в прохладную от росы траву, он замер.
Прижав пасынка к земле ногой, Лука Лукич вполголоса молвил:
— Замри!.. Извиняй уж меня, Алеша. Пьяное, так сказать, дело! Ну, а ежели пикнешь — на меня не пеняй. Не прогневайся. Убью. Убью, — повторил тихо и внятно Лука Лукич и, по-хозяйски обтерев красным носовым платком отобранный у пасынка нож-складенец, положил его в карман нарядного бешмета- из тонкого довоенного сукна. Затем он не спеша пошел прочь от пасынка следом за исчезнувшей Софьей.
На пятые сутки, когда затих после шалого гульбища старый бобровский дом, Алексей, осунувшийся, похудевший, желтый, будто после долгой болезни, простился в сумерках с перепуганной, ничего не понимавшей матерью и, сутулясь под встречным ветром, не. оглядываясь назад, пошел искать доли и счастья.
Пелагея, проводив Алексея до окраины станицы, стояла у старого, осевшего на один бок ветряка и, до боли напрягая подернутые влагой глаза, долго смотрела вслед уходившему в степную вечернюю полумглу сыну. И по тому, как он шел — твердо и ходко, и по тому, как дрогнули при прощальном поцелуе теплые запекшиеся губы его, поняла мать, почуяла сердцем, что уходил он отсюда, из этой станицы, от нее — родной матери — навсегда.
Позднее, ближе к полуночи, Пелагея, вернувшись в дом, застала мужа и невестку в столовой. Они сидели за самоваром — друг против друга. Лука Лукич, картинно придерживая пальцами блюдечко, пил чай. Софья, положив на стол полные, обнаженные по локоть белые руки, молча смотрела на свекра зеленоватыми навыкате глазами, и неясная порочная улыбка таилась в уголках ее полных, подрагивающих губ. И Пелагея обо всем догадалась при одном мимолетном взгляде на мужа и Софью.
В Белоградовский из райцентра прискакал верхом очумевший от запальной езды Антип Карманов и мгновенно поднял на дыбы весь хутор. Настигнутый тревогой врасплох, Антип не успел даже обуть сапог и так, босой, в грязной шелковой рубахе с настежь распахнутым воротом, пролетел он карьером по хуторской улице и на всем скаку, спешившись около церкви, закричал:
— Караул! Беда!
В Белоградовском был базарный день, и по этому случаю большинство арлагульских мужиков и баб съехалось сюда чуть свет, расположившись на церковной площади.
Очутился здесь и Филарет Нашатырь. День был воскресный, и пономарь явился в Белоградовский отзвонить по всем правилам «Достойную» на колокольне старой церкви, колокола которой славились своей необыкновенной звучностью. Как и всегда, Нашатырь нашел себе надежный приют в избушке церковного сторожа, давнего своего дружка-приятеля, девяностолетнего старика Емельяна Зыкова. Нашатырь первым услышал тревожные вопли Антипа Карманова и бросился со всех ног к церкви.
— В набат! Бей в набат, пономарь! — крикнул, завидев насмерть перепуганного Нашатыря, Антип Карманов.
— Пожар? — спросил Нашатырь, хватаясь за канат, спущенный с колокольни.
— Бей, тебе говорят, в набат. Тут похуже огня и воды! — прохрипел Карманов, суетясь вокруг Нашатыря, лихорадочно распутывавшего канат, привязанный калмыцким узлом к железной скобе у паперти церкви.
Взвыл колокол. И дробный, трубный гул его поднял в мгновение ока на ноги и старых и малых белоградовцев и съехавшихся на базар арлагульцев. С баграми, вилами, ведрами и лопатами сбегались на церковную площадь поднятые шальным звоном мужики и бабы. Близнецы Агафон и Ефим Куликовы прилетели, сидя верхом на одной лошади.
Толпа, битком набившись в просторную церковную ограду, вплотную окружила Карманова, стоявшего на паперти неподвижно, как памятник. Антип, подав знак рукой, призвал мир к порядку:
— Тихо, дорогие согражданы! Тихо!.. Теперь слушайте меня. Пожара, говорите, испугались? Не видите, где горит? А кругом все горит! Все родные степи наши в огне. С четырех сторон идет на нас, мужики, огонь, и укрыться нам некуда…
В толпе раздались выкрики:
— Да он что, белены объелся?
— В насмешку народ взбулгачил!
— Дурь ему в башку с перепою ударила.
— Худо его, варнака, били на троице!
Братья Куликовы, почуяв возможность подраться, уже запаслись на всякий случай дубинками.
— Тише, ради Христа. Тише, гражданы! — закричал Карманов, пытаясь угомонить взбудораженную толпу. — Выслушайте меня. Страшные вести для нас с вами имеются. Не зря я коня чуть не запалил. Не зря в набат пономаря бить заставил. Тише… Вы требуете пожар? Пожару на хуторе, как видите, пока, слава богу, нет. А вот земля у нас горит под ногами.
Люди притихли. Насторожились, по-гусиному вытянув Шеи, бабы. Замерли выжидательно мужики.
Близнецы Куликовы, положив на плечи дубинки, в голос крикнули Карманову:
— Говори короче. Без притчей!
— Притча немудрая, гражданы. Отстрадовались мы, видит бог, на родной земле. Плакали наши пашни с покосами. Все идет в тартарары. Все — вверх тормашками. Все — прахом. Выселяют нас с насиженных мест. Всех, подчистую. Всем каюк. Для всех одна дорога — на пески, на солончаки, в голодные степи!
— Это за что?
— За какие грехи? — крикнули один за другим Ефим и Агафон Куликовы.
— В сей секунд все дочиста доложу. Прошу не сумлеваться, — крикнул в ответ Антип и, пройдясь по паперти, продолжал: — Новых пахарей в степи советская власть разыскала. А мы с вами, выходит, не хлеборобы. Киргизье нашей землей ублаготворяют. А нас — на выселки! Их на отборные земли сажают. Для них крестовые дома с парадными крылечками в совхозе ставят. А русского человека из родного гнезда вон. Вся наша земля в казну отходит. А нас солонцами хотят кормить — пустыней, песками. Измором хотят взять!
— Ну, это ты врешь!
— Это ты с перепою, видать, буровишь! — опять один за другим закричали близнецы Куликовы, зловеще потряхивая дубинками.
— Не верите мне, придется поверить райуполномоченному. Он сегодня, сюда прибудет. Он тут золотые горы будет сулить — приговор на выселки от нас требовать. Но, извиняйте, такого приговора мы не дадим!
— Не дадим!
— Не подпишемся!
— Не позволим себя дурачить!
— Правильно. Не давать такой подписки — и шабаш! — запальчиво закричал Антип Карманов. — Денег по тысяче на двор посулит — покорно вас благодарствуем, не надо! Мы подачками мир соблазнять не позволим. Все, как один, поперек дороги под самые трактора их ляжем, а родимый хутор не предадим. Без нашего согласу с места не выживут. Стеной станем — не пошатнемся!
В толпе, пришедшей в движение, показался Елизар Дыбин. Бесцеремонно расталкивая локтями плотно стоявших друг к другу белоградовских и арлагульских хуторян, он, прорвавшись вперед, поднялся на паперть и с ходу схватил могучей пятерней за грудки Карманова.
— Замри, выродок! Я тебя в один момент за такие слова зашибу. Душу из тебя с вывертом выну!
Толпа снова притихла. Елизар Дыбин, брезгливо отшвырнув от себя перепуганного Карманова, сказал, обращаясь к ошарашенным хуторянам:
— Слушайте меня, гражданы мужики, а также и гражданки бабы. Все это — чистая фальшь. Я за верное слово свое башку на дровосек положу! Не слушайте вы его, вражину. Не верьте ему, гражданы. Пущай он с этой паперти сейчас же отрекется от своей брехни, или я его у всех на глазах убью!
— А ты откуда такой праведный взялся?
— Чем докажешь, что он брешет?
— Кто тебе поверит? — загудела на разные голоса встрепенувшаяся толпа.
— Что?! — спросил гневным полушепотом Елизар Дыбин. — Это в мое-то слово никто не поверит?! Да я на всем миру перед божьим храмом клятву дам! Я все докажу. Я за все головой отвечу. С цепи он, сукин сын, сорвался — лай на заре поднял: «В пески! На солончаки! В голодные степи выселят!» Враки. Фальшь. Так я, наперекор его бреху, всем отвечаю. Никто нас не тронет. Ни один волос с головы не упадет против нашей воли… На это я верные факты имею.
— Какие такие факты?
— А ну-ка, выкладывай! — снова крикнули один за другим близнецы Куликовы.
— Извольте. Сейчас выложу, — мгновенно отозвался на эти требовательные выкрики Елизар Дыбин. — Ходил я вчера в станицу- По делу. Метрики Митьке, сыну, хлопотал. Отмахал я верст двадцать в жару — ноги начали млеть. Дело шло к вечеру…
— Короче! — крикнул милиционер Серафим Левкин, который позднее всех прибежал на церковную площадь и не мог понять до сих пор, что здесь происходит.
Но Елизар Дыбин, будто не слыша визгливого милицейского окрика, продолжал:
— Присел я возле дороги перевести дух, переобуться. И вдруг слышу — гудит! Что такое? Батюшки! Пылит по тракту на всех парах машина. Пригляделся — автомобиль. Катит что есть духу прямо на меня. Я в сторону. А машина подкатила ко мне — и стоп. В чем дело? Стою, как в строю — руки по швам, грудь вперед, весь навытяжку. И вдруг, смотрю, открывается дверка в машине, и меня кличут: «Садись, гражданин. Довезем — попутное дело!» Присмотрелся я к человеку в автомобиле, глазам своим не верю — что за притча?
— Али кого признал?
— Знакомое обличье увидел? — спросили один за другим близнецы Куликовы, мирно опираясь на свои дубинки.
— Слушайте, братцы, дальше, какая оказия со мной приключилась. — продолжал, волнуясь, Елизар Дыбин. — Пригляделся я к этому человеку, у меня и ноги врозь — подсеклись. Батюшки, да ведь это Кузьма Андреич Азаров! Сукин ты сын! Дружка! Ну, тут я со всех ног — к нему. Он меня тоже не сразу признал. Еще бы! Сколько лет, сколько зим! Обнялись мы. Расцеловались. Усадил он меня, рядом с собой в автомобиль — и айда, покатили. Едем. На первых порах — ни слов у нас, ни речей. Только глядим друг на друга да, как малые дети, смеемся… Потом закурили. Тары-бары. Слово за слово. И разговорились.
— А кто он такой?
— Что за Азаров? — послышались голоса из толпы.
— Да наш человек. Свойский. Ссылку здесь при старом режиме отбывал. Мы с ним вместе на пашне у дох-тура Кармацкого круглое лето чертомелили. А потом я — было дело — помог ему незаметно восвояси отсюда податься. Ну, да это долгая песня. Об этом я вам потом доложу как-нибудь на завалинке — на досуге… А в сей секунд я насчет кармановской брехни отвечу. К позорному столбу его гвоздями пришью. У меня факты все налицо, — сказал Елизар Дыбищ простирая к толпе зажатые в Кулаки руки. — Совхоз у нас строится — это факт. Это, как пить дать, правда. Второй факт — никто ни ваш, ни нащ хутор с места не стронет. Это тоже — вернее некуда. А совхоз — бедовое дело. Одних тракторов целый табун и разных там всяких машин — тьма! Целину будут поднимать всю насквозь — десятин, говорят, тысяч сорок на первый случай. И Кузьма Андреич Азаров всему этому делу — голова. Ну я, конечно, полюбопытствовал: а как же, дескать, с крестьянским наделом — мужиков не обидите? Он и руками на меня замахал: «Что ты, Елизар! Окрестись да выспись. Мы не помещики — мужиков с земли выживать! Целины нам и- без ваших наделов больше чем хватит. Окроме помощи вы, ребята, от совхоза ничего не ждите!»
— Суму одеть помогут, — сказал Карманов, опасливо покосившись на Елизара Дыбина..
Но Дыбин, презрительно взглянув на него, продолжал:
— А ежели, говорит, вы на хуторе артель сколотите, мы тракторами коллективную пашню распашем вам на целине.
— Так и сказал?
— Не врешь? — спросили опять один за другим братья Ефим и Агафон Куликовы.
— Это я-то вру?! — повернулся к близнецам Елизар Дыбин. — Это я-то на резонного человека клепать стану?! Да я за него в огонь и в воду! Башку на дровосек положу, ежели в поклепе меня уличите. Я таков. Мне все едино. Совру, выйдет не по-моему, рубанете меня и концы в воду!
— Стало быть, выселять нас не будут?
— Это точно? — спросили братья Куликовы.
— Это — факт, — твердо ответил Елизар Дыбин.
— И даже тракторами нам целину подымут? — недоверчиво спросил арлагульский однолошадник Проня Скориков.
— В точности, если в артель запишемся…
— И на работу в совхоз можно определиться?
— В момент.
— Поклянись! — выступая вперед, требовательно, почти грозно сказали братья Куликовы. — А то нахвастал, а припрет — отрекаться вздумаешь.
— Что?! — вполголоса спросил, смерив братьев с ног до головы строгим взглядом, Елизар Дыбин. — Это я-то нахвастаю?! Это я-то от своих слов отрекаться стану?! Тогда вот вам — нате! — сказал Елизар. И он, повернувшись к церковным дверям, пал на колени и, размашисто осенив себя крестным знаменьем, торжественно произнес — Клянусь крестом, богом и матерью за партийного человека Кузьму Азарова!
— Ты про дровосек помяни! — вполголоса подсказали Куликовы.
— Я и так под любой топор ляжу, ежели какая фальшь выйдет, — ответил голосом, далеким от шутки, Елизар Дыбин.
— Ладно. Запомним.
— Сказано: рубанете и концы в воду. Мне все едино! Притихшая было толпа снова пришла в движение.
— Смотрите, вершный на хутор летит!
— Ух ты, карьером!
— Видать, нарочный. Со срочным паке!ом.
А спустя несколько минут толпа мужиков и баб, высыпавшая из-за церковной ограды на площадь, шарахнулась в стороны, давая дорогу всаднику на взмыленной, звонко екавшей селезенкой лошадке мухорчагой масти.
Всадник, осадив конька-горбунка, привстал на стременах, настороженно огляделся вокруг и, задержав взгляд водянистых глаз на вытянувшемся в струнку милиционере Серафиме Левкине, сурово сказал:
— Это еще что тут, товарищ милиционер, за ярмарка?
— Не могу знать, товарищ Шмурыгин. Сам поспел к шапошному разбору. Завели тут без спросу обедню, и толку не дашь — что к чему. Может, прикажете в воздух выстрелить? — закончил рапорт милиционер, расстегивая новенькую желтую кобуру.
— По какому поводу сборище? Что это все значит? Багры, ведра, бочки, лопаты? Пожар, что ли, был?.. А это что там за балаганщик? — спросил Шмурыгин, заметив стоявшего на паперти на коленях Елизара Дыбина.
Ефим Куликов шепнул Елизару:
— Похоже, ты проиграл, земляк. Вставай.
— Послушаем, что гонец из райцентра скажет, — заметил Агафон Куликов.
— Я прошу объяснить: что все это значит? Кто ответит? Вот хотя бы вы, гражданин, — обратился Шмурыгин к приободрившемуся при его появлении Антипу Карманову.
— Позвольте? — подняв руку, как Школьник, спросил тенорком Антип и в ответ на одобрительный кивок Шмурыгина заговорил с, ухмылкой, с опасливыми оглядочками на Елизара Дыбина: — Спор тут у нас зашел на миру: выселят нас с хутора или нет? А гражданин Дыбин даже вот до богохульства дошел. Перед божьим храмом на паперти поклялся, что хутора нашего не тронут. Божился, что сам директор совхоза в этом его уверил.
— Ого! Полпред Азарова?! — близоруко приглядываясь к Елизару, спросил с ехидцей Шмурыгин.
Дыбин, не зная, что значит слово «полпред», поправил Шмурыгина:
— Никакой не полпред. У нас — старая дружба.
— Все понятно. Все ясно, — заговорил, ерзая в седле, Шмурыгин. — Вполне прозрачная картина. Хорош коммунист! — воскликнул он, имея в виду Азарова. — За спиной руководящих районных организаций с ходу своей агентурой, оказывается, обзаводится… Это что же, Азаров уполномочил тебя, гражданин, агитировать? Против мероприятий партии и советской власти? Номер!.. Я, как уполномоченный районных директивных организаций, категорически заявляю, что номер этот не выйдет. А за подобную контрреволюционную агитацию мы будем беспощадно бить кулацких отголосков по рукам. Меня командировали к вам для проведения массовой работы среди населения, и разговор у меня будет короток. Мы кулацкого саботажа не потерпим. И, если на то пошло, десять таких хуторов в двадцать четыре часа сметем!
По толпе прокатился глухой, злобно сдержанный ропот:
— Круто замахивается!
— Пуп сорвать может!
— Ты только здесь не грози, товарищ уполномоченный. Дело раннее: испугать нас спросонок можешь, — съязвил Проня Скориков.
— Извините. Я не пугаю. А разъясняю вам в массовом порядке. Надо очистить дорогу социалистическому наступлению тракторной конницы. А хутор ваш на дороге. Это надо понять… А потом имейте в виду, граждане, что либеральничать, то есть волынить с вами, у нас нет ни времени, ни резону. Мы на алтарь социалистического строительства приносить из-за вас в жертву интересы советского, хозяйства — зерновой фабрики — не намерены. Советую сегодня же получить ссуду — представители банка сюда прибудут — и безоговорочно отступить в сторону.
— Это в какую же сторону, сынок? — спросил самый древний на хуторе дед, церковный сторож Емельян Зыков.
— На высел, папаша. На высел. У тебя, к примеру, какое хозяйство?
— Сын у меня хозяевует. Изба собственная. Огород опять же. Баня, — с запинкой стал перечислять дед.
— Ну вот, отец, все это ваше единоличное, мелкобуржуазное, так сказать, барахло будет переброшено на другое место. Не бесплатно, конечно. За государственный счет. А пашни ваши и выпасы отойдут совхозу. Придут трактора и все сплошь распашут. Ясно? — спросил Шмурыгин, обращаясь к хуторянам.
Люди молчали.
Елизар Дыбин готов был провалиться сквозь паперть. Облизывая языком запекшиеся от жажды и зноя губы, он со щемящей болью в сердце думал: «Ах, Кузьма Андреич, Кузьма Андреич! Что же это такое? Так ты мне за все добро отплатил? Пропал я теперь. На всем миру из-за тебя осрамился. А за что? За какие грехи?» В то же время Елизар не верил, что все будет так, как объявил во всеуслышание народу гонец из райцентра: Азаров не мог так зло подшутить над ним, не мог выставить его перед хуторянами хвастуном, слово которого теперь никто не примет на веру.
— Итак, вопрос, кажется, ясен? — спросил Шмурыгин, приподнимаясь во весь свой незавидный рост на стременах. — В таком случае есть предложение. Прошу всех сознательных хуторян сейчас же собраться в школе. Там мы выберем президиум. Оформим общественный приговор. Все вы распишитесь. И у нас с вами будет полный порядок.
— Мужики! — отчаянно закричал Филарет Нашатырь.
Все в изумлении посмотрели на пономаря.
— Молчать, пономарь! Ты слова лишенный, — крикнул ему милиционер Левкин, угрожающе размахивая наганом.
Но Нашатырь, не обращая внимания на грозный окрик, крикнул:
— Не подписывать приговора!
И голос его потонул в дружных, одобрительных возгласах:
— Правильно! Не давать им такой бумаги!
— Не дадим согласия — и баста!
— Расписаться — не беда. Лишь бы штемпеля на бумагу не ставить, — сказал дедушка Зыков.
— Без штемпелей казенная бумага — пшик, — авторитетно подтвердил Проня Скориков.
— Давайте сюда главного из совхоза!
— Правильно! Подать дружка Елизара Дыбина — Азарова!
— Айда-те сами в совхоз, мужики!
Милиционер Левкин, с трудом протиснувшись сквозь толпу к стоявшему на стременах Шмурыгину, сказал ему, кивая на Нашатыря:
— Это у нас — лишенец. Духовный культ.
— Устранить его со схода! — коротко распорядился Шмурыгин.
Серафим Левкин, подняв над головой наган, бросился к Нашатырю. Уцепив пономаря за рукав холщовой рубахи, милиционер поволок его за собой. Но за Филарета Нашатыря заступился Елизар Дыбин. Вырвав его из рук Левкина, Елизар с силой швырнул в сторону милиционера.
Возбуждение, охватившее толпу, нарастая с каждой минутой, обретало уже характер стихийного бунта. Мужики горланили каждый свое — кто во что горазд. Им вторили крикливые бабы. Агафон и Ефим Куликовы, вновь подняв дубинки, как обнаженные клинки, лихорадочно блестя глазами, стояли чуть поодаль от бурлящей толпы в ожидании драки.
Шмурыгин завопил что-то о происках классового врага и кулацких подголосков. Из озорства или от злобы кто-то ткнул палкой под хвост задремавшего под всадником конька-горбунка, и тот, взыграв под своим седоком, резко рванул в сторону, а утративший равновесие Шмурыгин пулей вылетел из седла.
Под озорной разбойничий свист и улюлюканье ребятишек шустрый шмурыгинский рысачок, задрав украшенную месяцеобразной лысиной голову, перемахнул через штабеля сгруженных посреди площади бревен и со свернутым набок седлом помчался из хутора, в степь.
Шмурыгин, вскочив на ноги, закричал растерянно топтавшемуся около него милиционеру Левкину:
— Чего рот разинул, дурак! Стреляй! Это же разбой. Покушение!
И не успел Шмурыгин как следует прийти в себя, как площадь в мгновение ока опустела. Всех белоградовских и арлагульских хуторян как ветром сдуло.
— Пиши рапорт начальнику раймилиции о покушении на меня с попыткой убийства, — сказал уполномоченный Серафиму Левкину.
— Слушаюсь, — козырнув в ответ Шмурыгину, ответил милиционер., извлекая из своей планшетки химический карандаш и ученическую тетрадку.
Они присели на бревна, и Левкин, послюнявив карандаш, вопросительно посмотрел на сидевшего рядом Шмурыгина.
— Пиши, — сказал тот. — Я сам тебе продиктую.
Воротясь во второй половине дня домой, в Арлатуль, Елизар Дыбин, потрясенный своей ложной клятвой, выпил на спор с Филаретом Нашатырем бутылку самогонки, омерзительно пахнувшей дымом и чугунком. Затем он поймал на дворе у Нашатыря выигранного гусака и отнес его домой, приказав Митьке зарубить гуся и сварить к ужину. Но спустя полчаса, Елизар, почувствовав тяжелое опьянение, поспешно скрылся из хутора подальше от сторонних глаз, в степь. Битых четыре часа прокружил он вокруг большого горько-соленого озера, трижды выкупался в зеленовато-прозрачной воде.
Затем, возвращаясь на хутор, Елизар добрался до Батыева кургана, прилег там передохнуть. Лежал он навзничь, как распятый, широко разбросав могучие руки. Чуть раскосые полуоткрытые глаза его заливала горячая голубизна небес.
И, должно быть, впервые в жизни ощутил Елизар круглое свое одиночество в этом огромном просторе, и сердце его до боли сжалось от непривычной смертельной тоски. Он смыкал ресницы, и перед глазами тотчас же возникали какие-то странные видения. То ему мерещилось спокойное улыбчивое лицо Азарова, то, как сквозь туман, видел багровую, налитую кровью морду Карманова, то требовательно нашептывали ему в один голос близнецы Куликовы: «Поклянись! Поклянись!»
Несмотря на крутой, вспыльчивый характер Елизара, мужики на хуторе уважали его за прямоту, за бескорыстное мастерство коновала, за богатырскую силу. Рослый, неуклюжий, с косой прорезью нерусских насмешливых глаз, Елизар любил в хмелю прихвастнуть, как однажды признал его помещик Протасов за потомка какого-то монгольского завоевателя — не то Батыя, не то Чингисхана. Любил он, подвыпив, рассказывать и о том, как какой-то знаменитый, похожий на старуху петербургский ученый, пригласив Елизара к себе, долго ощупывал его мускулы и могучую, густо поросшую волосами грудь. Потом Елизар был трижды сфотографирован, получил золотой пятирублевик, и похожий на старуху ученый пообещал Дыбину — по блаженной кончине последнего — купить для столичного музея его скелет.
— Триста целковых давал. Да я уперся — пятьсот, ни полушки меньше! Скупердяй был этот переученый. Так мы в цене и не сошлись. А теперь жалею. На триста целковых при старом режиме можно было разыграться. Дурак был я в ту пору — костяк свой переоценил! И три деньгах был бы и после смерти в петербургской академии красовался бы, пожалуй! — говаривал он не раз с непритворным сожалением.
Работал Елизар Дыбин в молодости как зверь — за десятерых. Без устали, словно играючи, кидал он с утра до вечера на барском току пятипудовые мешки с зерном. А подвыпив, порою хаживал — опять же на спор — в открытую на свирепого цепного барского волкодава. Мертвой хваткой брал встававшего на дыбы кобеля в замок и, стиснув под мышкой разъяренную морду собаки, гордо говорил окружавшим его зевакам:
— Видали?! Любого медведя так вот прижму — не пикнет!
В тот памятный год, когда в центральной полосе России от голода начали вымирать целые деревни, на Тамбовщине прошел слух о переселении крестьян в далекие Приишимские степи, и Елизар Дыбин решил покинуть родные места, уйти на поиски обетованной земли, богатой целиной, рыбой и зверем. Душно и тесно было ему там, на родине под Тамбовом. В мир горячей и спорой работы влекла его шальная мечта.
По вечерам, в легком хмелю, увлекаясь полувымыслом-полуправдой, рассказывал Елизар Дыбин односельчанам о волшебных сокровищах далекой сибирской земли.
— Богом клянусь, через год все богачами там станем. Хлебом засыплемся. Выездных рысаков заведем. Бабы, как сибирские купчихи, в шелку ходить у нас станут. Во!
— Шутишь ты, Елизар, за тыщи верст от родимых мест подаваться? А капитал — звонкая монета — где? — спрашивали его мужики.
— Казна — она, брат, за нас! По сто целковых серебром на кормильца на новом месте дадут. Это вам раз. По дойной корове на двор в кредит на три года — два. По сотне строевых бревен на каждое хозяйство — три. Это вам мало? — вызывающе кричал Елизар Дыбин на озадаченных односельчан.
Захваченный мечтой о переселении в сибирские степи, Елизар Дыбин, потеряв сон и покой, летал как угорелый по убогой и сирой тамбовской деревне, горячо ратуя перед односельчанами за немедленный уход на новые места.
Погрузив нехитрый скарб и малых ребятишек на немудрые, полурассохшиеся прадедовские телеги, тронулись весной тамбовские земледельцы на поиски обетованной земли.
В пути, на дальних подступах к новым местам, потерял Елизар Дыбин единственного дряхлого мерина, а на новом месте — маленькую, похожую на подростка, молчаливую жену, обновившую новосельский погост гробом, грубо сколоченным из неостроганных досок.
А дальше, как водится, все пошло одно к одному. Земский банк отказал новоселам в ссуде. Коров казна, оказывается, и не сулила. Со ста строевыми лесинами для жилья на новом месте тоже вышла заминка. И овдовевший Елизар Дыбин, с полугодовалым сыном Митькой на руках, в ту же осень, заложив свой надел целинной земли за грошовую аренду Епифану Окатову, а сам, поручив несмышленого сироту-сына двоюродной тетке, подался в батраки.
Край тут и в самом деле был богатый: чернозем в пол-аршина, густая медовая трава, рыба, птица. И крепко стоявшие на ногах новоселы, которым по зубам оказалась эта веками не знавшая плуга земля, через два-три года, глядишь, уже сорили на шумных ярмарках деньга-мл, подражая разгульным сибирским купцам, прасолам и хлебным королям.
Вот в эти-то давние годы и познакомился Елизар Дыбин на пашне господ Кармацких с человеком, к которому привязался всей детски доверчивой, жадной до верной дружбы душой. Человеком этим был екатеринбургский слесарь Кузьма Азаров, с которым спустя долгие годы так нежданно-негаданно вновь свела его судьба.
С тех пор воды утекло немало. Но Елизар не забыл Азарова и, чувствуя в нем ту надежную жизненную опору, которой нигде и ни в ком не находил прежде, хранил память о нем долгие годы. Елизар не мог бы и сейчас ответить, что именно так сроднило, сблизило их в те далекие, ушедшие в прошлое дни. Мало ли с кем на своем веку не батрачил на чужих людей Елизар Дыбин? Мало ли с кем. не делил он и последний кусок черствого хлеба и кружку воды? Но с такой теплотой, сердечной грустью вспоминал Елизар в минуты горьких раздумий только Кузьму Азарова! Мало ли хороших, добрых к нему людей окружало Елизара? Но ни в родном хуторе, ни в казачьих станицах и селах все же не имел он и по сей день такого друга, на которого мог бы положиться в беде, к которому мог бы обратиться в черный день за добрым словом, за помощью. Правда, пировал Елизар охотно и много, когда заводились деньги, и с односельчанами и с линейными казаками. Были у него, тамыры-приятели и среди степных старожилов казахов. Но все это, как любил он говаривать, «было только для формы», и ни одного из этих случайных приятелей не считал он достойным глубокого доверия.
В пятнадцатом году попал Елизар Дыбин на русско-германский фронт, где в битве за Перемышль проявил такую диковинную храбрость, что был награжден солдатским георгиевским крестом, а затем произведен в унтер-офицеры. Во время посещения действующей армии Николаем Вторым был представлен, как один из героев Перемышля, императору. Царь не произвел на Елизара должного впечатления. Поразительное сходство императора с придурковатым, на редкость трусливым ротным фельдфебелем Лиходзеевым, которого всей душой презирал Елизар Дыбин, ошеломило его, и он, принимая из рук поздравившего его царя маленькую из польского серебра икону, даже не нашелся что ответить, вызвав тем заметное неудовольствие российского самодержца.
Фронтовые подвиги Елизара Дыбина завершились дезертирством в тысяча девятьсот семнадцатом году. Вернувшись на родной хутор, Дыбин вскоре ушел с партизанами громить колчаковцев. А позднее, когда партизанский отряд влился в регулярные части Красной Армии, дошел Елизар со своей железной дивизией имени Стеньки Разина до самого Забайкалья, где и застрял надолго. Подружившись с охотником удэгейцем, Елизар пристрастился к промыслу таежного зверя, немало поколесил по Приамурской тайге, дошел до берегов Тихого океана, но потом, вдруг смертельно затосковав по оставленному на хуторе сыну, вернулся в родное Приишимье. На пути к дому с Елизаром опять приключилась беда, едва не стоившая ему жизни. Случайно очутившись на знаменитой ярмарке в Куендах, он, подвыпив, как всегда, решил показать свою удаль. Выйдя на поединок с прославленным степным силачом Кенесарой Мурзаевым, он, лихо бросив на землю аульского бойца, насмерть зашиб его. От самосуда оскорбленных сородичей Кенесары он спасся затем бегством.
Вернувшись в Приишимье, Елизар Дыбин не нашел здесь больших перемен. Все та же бескрайняя на тысячи верст в округе безмолвно лежала глухая, безлюдная степь. Все так же перебивалась с хлеба на воду летом и голодала долгой сибирской зимой семья Ульяны Кичигиной. Все так же мыкал горе незадачливый пономарь Нашатырь и нисколько не разбогател однолошадный Проня Скориков.
— Я до самого края света дошел. Разных разностей навидался. А у нас, гляжу, все едино… — говорил, безнадежно махая рукой, при встрече с арлагульцами Елизар Дыбин.
В душе он понимал, что, сколько ни колесил по белому свету, сколько ни метался из конца в конец по Руси, а обетованной земли, о которой горячо и жадно мечтал всю жизнь, так и не нашел, не увидел. Воротясь на хутор, Дыбин вновь с былым ожесточением принялся за привычный нелегкий труд. Теперь уже на пару с подросшим, проворным и вертким сыном Митькой брал он по хуторам и станицам подряды на рытье глубоких в этих местах двадцатиметровых колодцев. Вместе с сыном копали они оградительные канавы вокруг бобровских бахчей и табачных плантаций Плотничали и клали русские печки, коновалили и промышляли рыбой. Мастер на все руки, Елизар Дыбин, пристрастив к труду, сделай умельцем смышленого сына, искренне радовался, когда видел, что тот смело брался за любое рисковое дело и не хуже родителя преуспевал в нем.
Но как бы ни спорилось в непраздных руках Елизара Дыбина и его сына любое дело, как бы много и ладно ни трудились они, выбиться из вечной нужды так и не могли. На трудовые гроши они едва сводили концы с концами. Частично виной тому была врожденная непрактичность в житейских делах доверчивого, как ребенок, Елизара и застарелая слабость его к выпивке. Правда, выпивал он не так уж часто и, как правило, только на спор, часто из озорства, желания похвастаться на миру недюжинной силой. То. поспорив, выходил он на рискованный поединок со свирепым Бисмарком, смиряя страшного быка одним ударом пудового кулака То крестился, играючи, двухпудовой гирей То шел, разбросав руки, в лобовую атаку на лютого щепного пса, отважно зажимая его в железных объятиях.
Вот и сегодня на спор с Филаретом хватил Елизар в один дых — через горлышко — бутылку самогонного первача, выиграв за то у Нашатыря рослого, злого, как собака, гусака. Однако и охмелел почему-то на сей раз необычайно.
Очнувшись от недолгого тяжелого забытья, Елизар увидел над собой необыкновенно высокое, умиротворяюще спокойное, не омраченное ни единым облачком, небо.
Елизар почувствовал, что был еще изрядно хмелен. «Эк ведь как меня шибануло — опьянел, дурак! Не иначе, на табаке первач настоял, вражина. А то бы за здорово живешь ему меня одной бутылкой так не усоборовать!» — подумал он о Нашатыре и, вспомнив выигранного гусака, улыбнулся.
Поразмявшись, перекурив, он нехотя поднялся и лениво побрел к хутору.
Вечерело.
До сумерек было еще далеко, но день заметно клонился к исходу: пахло горячей пылью, сухим сеном и парным молоком от стада коров, возвращавшегося с дневных пастбищ на хутор.
Войдя в пустой двор с настежь распахнутыми, косо осевшими старенькими воротами, Елизар постоял среди чисто подметенного Митькой двора, а потом присел на дровосек и стал было крутить вокруг пальца косоножку из газеты.
В это время в воротах показались близнецы Агафон и Ефим Куликовы. Они были явно навеселе. Нетвердо ступая, они приблизились к Елизару и сказали, кланяясь хозяину:
— А мы к тебе, земляк.
— К тебе, сусед, по одному делу…
— Милости просим, — кивнул Елизар и отодвинулся в сторонку на дровосеке, давая гостям место.
Но братья продолжали стоять. Они, видимо, не знали, как приступить к делу, за которым явились.
И Елизар, заметив их заминку, сказал:
— Вы, я вижу, того — недопили?
— С нас хватит… — загадочно ухмыльнулся Ефим.
— Для такого дела вполне достаточно, — подтвердил Агафон.
— Для какого же дела? — спросил Елизар, чувствуя, что у него озноб пошел по коже.
— Уговор дороже денег. Мы с братом помним клятву перед божьим храмом! — мрачно потупясь в землю, пояснил Ефим.
— Я все скрозь помню! — с вызовом глядя на близнецов, сказал Дыбин.
— Фальшивая клятва, значит, вышла? Покривил перед господом богом на старости лет душой? Через неделю, сказывают, Белоградовский хутор на песочек переселяют. А там очередь и за нашим Арлагулем. Вот тебе и клятва твоя — одно богохульство. А раз так — ложись, как уговаривались. Башку на дровосек, концы — в воду! — строго сказал Агафон.
— Как договаривались, — поддержал Ефим.
— Это как так — ложись? — спросил Елизар чужим голосом, заметив в руках Ефима топор, насаженный на новое, грубо обделанное топорище.
— Очень просто. Дровосек под тобой. Ложись.
— Ого! Стало быть, вот этим самым топором, земляки?
— Этим. Не бойсь, он у нас как бритва. Я его на наждачном точиле сегодня выправил — осечки не будет, — заверил без тени на шутку Ефим.
— Ну, это вы бросьте! — сказал Елизар, чувствуя противный озноб в позвоночнике.
— Ага, трусишь?! — крикнул с торжествующим злорадством Агафон.
— Душа в пятки ушла? — подхватил в том же тоне Ефим.
— Это я-то — трусить?! — глуховатым от гнева голосом спросил Елизар Дыбин, медленно поднимаясь с дровосека. — Это я-то трушу?! — повторил он, точно задыхаясь. — Да я вас, варнаков, как кобелей, обоих сейчас прижму — не пикнете! У меня на таких, как вы, недоносков, силы хватит. Да только рук марать не хочу, а пуще всего — своей совести. Посмотрим, кто из нас трусоватей.
Смерив братьев с ног до головы полным презрения взглядом, Елизар, рывком расстегнул ворот чистой холщовой рубахи. Потом он встал на колени и положил голову на дровосек. В упор глядя на побледневших близнецов немигающими глазами, Елизар требовательно проговорил:
— Рубайте!
Ефим Куликов сделал нерешительное движение вперед и тихо сказал:
— Закрой глаза.
— Ну нет, шалишь, сусед. Такого уговору не было.
— Закрой, тебе говорят, богохульник! — крикнул Агафон Куликов из-за спины стоявшего с топором в руках брата.
— Рубай, выродок. Не томи душу, — сказал Елизар Дыбин, продолжая смотреть в упор на Ефима.
— Ты зажмуришься али нет? В последний раз говорю, — заявил Ефим и, не выпуская из рук топора, деловито принялся засучивать рукава залатанной ситцевой рубахи.
Елизар, сдерживая гулкое, порывистое дыхание, продолжал смотреть в упор на близнецов.
Трудно сказать, чем бы все это кончилось, не появись в распахнутых воротах сын Елизара — Митька Дыбин. Митька бросился со всех ног к отцу.
Елизар при виде сына спокойно сказал ему;
— Подай-ка мне, Митрий, оглоблю. А сам берись за пешню. Мы сейчас с тобой этих выродков бить станем…
И, стремительно встав на ноги, выпрямившись во весь богатырский рост, Елизар решительно двинулся на своего палача.
Ефим Куликов, попятившись от Елизара, наступил на ногу хоронившегося за его спиной брата. Агафон, взвыв от боли, ринулся, прихрамывая, наутек. А следом за братом, бросив топор с необделанным топорищем, бойко заработал босыми ногами и Ефим Куликов. Весь съежившись, втянув клинообразную лохматую голову в узкие плечи, он улепетывал вдоль хуторской улицы с такой прытью, что его немыслимо было догнать и на самом резвом окатовском рысаке!
Позднее, когда Елизар Дыбин ужинал с Митькой среди открытого двора, уплетая зажаренного сыном дарового гусака, Митька сказал отцу:
— Не подойди я, они бы, пожалуй, сдуру тебя зарубили, тятя.
— Вполне могли, выродки. Да я на них за это сердца не имею. Такие мне по душе. Придется нам выпить с ними мировую. Теперь, мы квиты.
— А как же насчет Азарова? Подвел он тебя под монастырь, тятя, выходит? — спросил Митька.
— С Азаровым у меня разговор будет теперь особый… — обгладывая гусиную ножку, сказал, уклоняясь от прямого ответа, Дыбин.
Председатель сельрабочкома Увар Канахин глубокой ночью возвращался с партсобрания. Брел он окольными путями, неровным шагом, как полупьяный, поминутно спотыкаясь о придорожные, кочки. В горле было сухо и горько, словно он наглотался желтой полынной пыли. В голове стоял тот тошнотный угар, которым дурманят человека цветущие табаки Как обожженные, горели ладони. А в ушах все еще звучал высокий голос секретаря партячейки Ивана Надеева, мучительно медленно диктовавшего секретарю партсобрания слова единогласно принятого решения.
А она, собственная жена Увара, Дашка Канахина, старательно выводила в протоколе строчки, порочившие ее собственного мужа… Мало того, она одна из первых решительно подняла руку и дольше всех продержала ее, голосуя за предложение секретаря ячейки Надеева. И как полчаса тому назад, так и сию минуту видел Увар перед глазами только одну эту упрямо поднятую руку жены. Отчетливо различая на Дашкиной ладони застаревшую мозоль, Увар никак не мог представить, что это была та самая рука, которая вчера еще так крепко и нежно обнимала его. Рука эта заботливо пододвигала ему за ужином кружку парного молока, ловко — штопала протертые в коленях брюки мужа, а сегодня вдруг поднялась против него на глазах всей ячейки так упрямо и дерзко, что Канахин не поверил своим глазам.
Позднее, когда закрылось собрание и наполовину опустела просторная изба-читальня, Дашка, словно не замечая мужа, деловито толковала с Надеевым о разных общественных делах, смеялась, запрокинув голову, над какой-то карикатурой в стенгазете. Словом, вела себя как ни в чем не бывало. А Увар сидел, притулясь спиной к подоконнику, не смея поднять поруганной головы. Он долго не мог свернуть даже привычной косой цигарки из газеты. Наконец, собравшись с силами, он, сутулясь, вышел из избы-читальни.
Около получаса бесцельно бродил Увар в эту темную летнюю ночь по окраинам сонной станицы. И только когда очутился вблизи табачных складов Луки Боброва, он, как бы очнувшись от затянувшегося забытья, пришел в себя.
У одного из амбаров дремал в обнимку с полупудовой фузеей — старинным пороховым ружьем — сторож Тарбаган. В ногах у него, свернувшись калачиком, спал безмятежным сном, слабо поскуливая во сне, верный его друг и помощник, густо усыпанный репьями кобель Тузик. А рядом с сонным сторожем стояла недопитая поллитровка самогонки.
Приблизившись вплотную к безмятежно-сонной охране, Увар бережно взял в руки недопитую поллитровку и не Спеша выпил через горлышко остатки второсортной самогонки. Ощутив приятное опьянение, Увар присел рядом со сторожем на подмостки амбара и глубоко задумался, ласково поглаживая по спине проснувшегося кобеля.
От пережитого ли потрясения, от чрезмерной ли усталости, от жгучего ли желания опьянеть, но после выпитой самогонки Увар почувствовал томящую тяжесть в теле и тоску в душе.
Как всякому человеку в минуты первого опьянения, Увару хотелось говорить. И он, приласкав прижавшуюся к нему собаку, обратился к ней с горьким вздохом:
— Кулацкие табаки, дурак, бережешь? Кто ты таков есть? Одно слово — бессловесная тварь. Ну, все равно, зря ты врагу-плантатору со своим дедом служишь. Идейной линии, вижу я, вы не имеете. Был у нас в кавдивизионе пес — тонкое сознание имел и боевую службу нес. Он супротив белопогонных гадов целых три года вместе с нами дрался. Мы его Шариком звали. И что же ты думаешь? Его у нас ни огонь, ни вода, ни буря не брали. Бывало, обложат нас колчаковцы, а он — пакет в зубы да в штаб с донесением. А лучше разведчика, чем Шарик, во всем дивизионе у нас не было: по следу, подлец, врага чуял? Ой даже бинты под беглым огнем раненым нашим бойцам в зубах подносил. Вот, скажу я тебе, идейный пес был! А когда сразила его белогвардейская пуля в бою под городом Уральском, не поверишь, мы его под духовую музыку земле предавали. Еще бы! Это был пес с сознанием. А ты — дурак, — сказал Увар Канахин, грубо отталкивая от себя ластившуюся к нему собаку. — А ты — дурак. Потому что кулацкое зелье оберегаешь. Да и хозяин твой не лучше тебя — безыдейная вы масса. Этот самый Лука Бобров всю кровь из нашего брата выпил. Весь батрацкий мир табаками отравил. А меня, красного партизана, верного защитника трудового народа, перед всей партией опорочил. Подумаешь, превышение власти! Беззаконные действия! Мне за это они выговор сегодня на ячейке вкатили. Нет, уж извиняйте меня — убью!
В эту минуту Увар вспомнил о чем-то главном, быстро вскочил на ноги и застегнул потрепанный армейский френч на пуговицы. «Пристрелю я этого выродка, как дурную собаку, у всех на виду. А потом и сам с собой расквитаюсь. Вот тогда и поймут все мою идейную линию! Батраки мне за это благодарную речь на могиле скажут! Сам себя решу, ну и этому супостату белый свет в копеечку под моим наганом покажется…»
Недолгая летняя ночь подходила к концу. В станице горланили петухи. Заспанные казачки выгоняли коров.
Но Увар не слышал петухов и не замечал встречных казачек. Крепко стиснув ладонью рукоятку нагана, спрятанного в просторном боковом кармане френча, он сначала шел быстрым шагом, а затем, все ускоряя и ускоряя его, почти бежал, петляя по переулкам станицы, чтобы сократить путь.
У ворот бобровского дома Канахин столкнулся с бодрствующим в этот ранний час Симой. Дурак, сидя на корточках, мерно покачивался из стороны в сторону, как маятник, и потихоньку скулил, мечтательно глядя вдаль печальными глазами.
Увар, грубо оттолкнув от ворот Симу, нетерпеливо постучал. Он был бледен. Давно не бритое, осунувшееся лицо его выглядело болезненно искаженным. Бескровные, сухие губы дрожали. Кружилась голова. Противно ныли в коленях неверные ноги. Но Увар крепился. Он был твердо уверен, что на его требовательный стук непременно выйдет сам хмурый, заспанный хозяин дома.
И Увар не ошибся.
— Что там за ранний гость? Кому это так не терпится? — прозвучал по ту сторону ворот густой, хриплый спросонок голос.
— Отворяй. Срочное дело… — с трудом подавив в себе желание крикнуть, сквозь зубы сказал Канахин и, стиснув наган в кармане, отступил на шаг от притвора.
Стоя по ту сторону ворот, Увар отчетливо слышал тяжелую знакомую поступь Луки Лукича и, казалось, ощущал его порывистое дыхание.
— Поживей. Поживей отворяй! — торопил хозяина шепотом Увар Канахин.
— Эк ведь ты там какой горячий, — раздраженно ворчал заспанным голосом Лука Лукич, гремя тяжелыми ключами. — У меня, брат, замки хитрые. Их с маху не враз откроешь. Да кто же это ко мне в такой ранний час — любопытствую. Случайно не ты, Алексей Ильич? — переходя на полушепот, спросил Бобров.
— Я, я. Отворяй, — таким же глухим полушепотом сказал Канахин.
Прошли две-три напряженные секунды. Лука Лукич, должно быть почуяв неладное, стоял в нерешительности по ту сторону ворот. Наконец он осторожно полуоткрыл калитку и обомлел, увидев Канахина.
Увар ударил плечом в калитку и, настежь распахнув ее, в мгновение ока оказался внутри бобровского двора, перед лицом опешившего Луки Лукича. Попятясь назад от Увара, Лука Лукич слегка присел на перевернутую вверх дном порожнюю, бочку и открыл рот — не то от страха, не то от изумления. А Увар Канахин, выхватив из кармана наган, сказал, направив дуло в лицо Боброва:
— Становись на колени, вражина. Я тебе смертный приговор сейчас прочитаю.
По лицу Луки Лукича промелькнуло нечто похожее на жалкое подобие улыбки. Темными, глубоко запавшими глазами он смотрел на дуло канахинского нагана.
— Становись, тебе говорят, на колени! — повторил Увар.
Лука Лукич обронил ключи и, вместо того, чтобы встать на колени, все же нашел в себе силы отпрянуть от бочки и даже выпрямиться.
— Трусишь?! — спросил Увар, не сводя покрасневших глаз с лица Луки Лукича и отлично видя при этом, что тот не так-то уж трусит. — Ну ладно Я тебя и стоячего в один момент успокою. Да скажи спасибо, гад, что я в двадцатом году тебя не прикончил. А теперь пробил твой час. Все. Словом, точка. Это я тебе массово разъясняю… Мы без тебя построим нашу светлую жизнь практически. Пора и нашему брату, твоим батракам и работникам, божий свет без вас, варнаков, увидеть. Довольно и мне за кулацкую твою биографию страдание от партии принимать! Я за партию, за советскую власть пять лет под вражьим огнем кровью на поле брани умывался. А сейчас без двух ребер в правом боку в трудовой жизни состою. А ты… — почернев от гнева, едва держась на ногах, продолжал Канахин. — а ты, кулацкая твоя природа, порочить меня перед ВКП за мою идейную линию будешь?! Святой партбилет мой из-за тебя будут выговорами марать?! Нет, шабаш. Точка. Умри, дух из тебя вон!.. — проговорил Увар, беря на мушку Луку Лукича.
И в это мгновение в глазах у Канахина потемнело. Ощутив во рту обилие сладковатой слюны — верный признак знакомого близкого припадка, — Канахин с трудом удержался на ногах.
Бобров, отлично знавший слабость Увара Канахина, понял, что опасная минута миновала и что пришло время перейти ему, Луке Лукичу, от пассивной обороны к решительному наступлению. Так он и сделал: фамильярно хлопнув председателя сельрабочкома по плечу, он сказал, заискивающе ухмыляясь:
— Хе-хе-хе, душевный, вижу я, человек ты, Увар Игнатыч! Да горяч больно, спасу нет… Давай-ка лучше загляни ко мне вечерком — перцовочки трахнем. Бог милует, и без оружия обойдемся. Зачем же меня пистолетом стращать?! Партийному человеку это не пристало. Справедливо тебя ячеешники за такой пылкий ндрав осуждают. Ты, зря на них обижаешься. Двадцатый годок, Увар Игнатыч, давно миновал!
— Для тебя, гада, он еще возвернется! — пообещал слабым голосом Увар Канахин. — Запомни, придет час, я до тебя все же публично доберусь. Это я тебе массово разъясняю…
Между тем Лука Лукич, почувствовав себя в выигрыше, издевательски низко поклонился едва стоявшему на ногах Увару Канахину и сказал с наигранной любезностью:
— Ну, хватит нам ссориться. Я не судьей тебя к себе — для душевного разговора приглашаю. Для тебя у меня всегда на столе хлеб-соль найдется.
— И обрез за пазухой! — подсказал ослабевшим голосом Увар Канахин.
— Ну, зачем мне обрез? Не казачье это оружие… — ответил Лука Лукич с хитроватой усмешкой и повернувшись широкой спиной к Увару, пошел прочь от него к дому.
Увар, опустившись на бревно, лежавшее у ворот, перевел дух. Посидев некоторое время с закрытыми глазами, чувствуя невероятную слабость в теле, какую испытывал он только после припадков, Увар наконец собрался с силами и снова поднялся на неверные, противно подрагивающие ноги. Спрятав поставленный на предохранитель наган в боковой карман френча, он понуро побрел от бобровского дома.
В полдень, вконец измученный усталостью и пережитым потрясением, Увар, встретившись с Дашкой в воротах незавидного двора, был огорошен новым, не очень приятным для него сообщением жены.
— Где это ты опять пропадал? За тобой два раза уже посыльный из райкома прибегал — вызывают прямо к Чукрееву, — многозначительно подчеркнула Дашка.
«В райком? Ну, все понятно. Уже донесли. Стало быть, опять меня за кулацкую шкуру под монастырь подведут. Не иначе, из партии увольнять собрались», — подумал Увар и твердо решил не ходить. Однако после минутного колебания он все же отправился по вызову.
Вопреки ожиданиям Увара, секретарь райкома Чукреев встретил его на этот раз довольно приветливо. Поднявшись навстречу Увару из-за письменного стола, Чукреев усадил его на потертый дерматиновый диванчик, угостил папиросой и участливо спросил:
— Говорят, там тебе строгача вчера партячейка вкатила?
— Было такое дело, — мрачно проговорил Увар.
— Ну что ж. Выговор — по заслугам. За подобную противозаконную практику борьбы с Бобровым ты, между нами говоря, дешево еще отделался. Отстаивать права батраков с наганом в руках всякий сумеет. Пойми наконец, Увар, что метод индивидуального террора — не большевистский метод. Партия никогда не оправдывала подобных антиреволюционных действий. Это партизанщина… А потом не сгущай краски, Канахин. Не так уж страшен черт, каким ты его малюешь. С таким человеком, как Бобров, действовать надо поумнее, поосторожнее, — сказал Чукреев.
Не сводя потупленного взгляда с конца дымящейся, бережно зажатой между пальцами, папиросы, Увар хотел было сказать Чукрееву, что Бобров наотрез отказался страховать батраков, что вновь урезал он поденщикам и без того мизерную поденную плату и что при известном попустительстве к нему со стороны районных организаций обнаглевший плантатор распояшется окончательно. Хотел сказать, что рано или поздно он, Увар Канахин, не потерпит кулацкого произвола и расквитается с Лукой Лукичом практически…
Но Чукреев, опередив Канахина, сказал, дружески хлопнув его по плечу:
— А теперь — по существу вопроса… Придется тебе, Увар, поработать на новом посту. Невзирая на твои заскоки, на твою партизанщину, бюро райкома партии решило выдвинуть тебя на большой и почетный пост — на пост председателя совхозного рабочкома. У тебя имеется некоторый опыт профсоюзной работы среди батраков. Только смотри, обстановка в зерносовхозе довольно сложная. А масштабы работ — обширнее… Короче говоря, от тебя требуются боевые качества: быстрая ориентировка, смелое решение вопросов, находчивость, предприимчивость, инициатива, острый слух и глаз…
— Я, товарищ Чукреев, всю неверную политику наскрозь вижу, — заговорил Увар, просветлев от чукреевских слов. — У меня фронтовая закалка. Я из боев с колчаковцами, как вам известно из моего личного дела, всю гражданскую войну не вылазил. Мы однажды под городом Уральском накрыли своим кавдивизионом полк оренбургских казачков. Дело это было, как сейчас помню, в тыща девятьсот девятнадцатом году. В августе месяце. Как раз двадцать второго числа по старому стилю…
— Погоди, Увар, — перебил его слегка нахмурившийся Чукреев, — мы после с тобой вечер воспоминаний устроим. А сейчас давай поговорим о политической дальнозоркости. И вообще имей в виду, Канахин, что директор зерносовхоза — я говорю об Азарове — в основном мужик хороший. Не без головы. С умом. С хозяйственной жилкой. Но… в некоторых случаях этот товарищ не прочь перегнуть, административную палку. Властолюбив он, по-моему, — вот беда. А поэтому твой долг — глядеть за ним в оба. За интересы рабочих зерносовхоза ты должен стоять горой. И в этом райком-партии, а в частности я, всегда тебе поможем. Есть вопросы? По рукам? Надеюсь, справишься! — протягивая Канахину руку, заключил Чукреев.
— Что ж! Чувствительно благодарствую за доверие, — сказал со смущенной улыбкой Увар Канахин. — Кровного батрака, извиняйте меня, я никогда и никому в обиду не дам. Вот от такого гада целую трудовую армию батраков семь лет грудью защищал — не дрогнул! — сказал, потемнев при мысли о Боброве, Увар Канахин.
— Вот именно. Интересы рабочей массы должны у тебя стоять на первом плане. Тут будь с Азаровым начеку, — живо откликнулся Чукреев.
— Понимаю. Понимаю, — кивнул Увар. — Вы мне, товарищ Чукреев, все это массово разъяснили. А с новой моей должностью я практически справлюсь. В чем заверяю дорогую нашу партию. Я от генеральной линии никуда не сверну — ни влево, ни вправо… Опять же за грамоту я теперь особенно не болею. Даже дробя разделить и помножить могу.
— Ну, тогда ты у нас совсем силен, — сказал полушутя, полусерьезно Чукреев. — В таком случае — договорились. Крой сейчас к нашему заворгу, оформляй направление. И завтра же в совхоз. Дело не терпит. Там теперь заваруха такая — черт знает что.
— Ясно! — коротко, по-военному, ответил на прощание заметно оживившийся Увар Канахин.
А в сумерках этого суматошного, наполненного событиями дня сидел Увар вдвоем с Дашкой в своей избушке, мирно ужиная парным молоком. Дремотный голос сверчка за печкой, запах годами обжитой хатенки с ее привычным уютом, близость тихой, присмиревшей жены — все это влекло Увара к примирению с Дашкой.
Ужинали молча. Дашку явно томило молчание. Но первая она не заговорила. А Увара злило, что она не спрашивала, зачем его вызывали в райком, да еще к самому Чукрееву. И Канахин тоже упорно отмалчивался, втайне выжидая расспросов жены. А та не выказывала ни малейших признаков любопытства. Увара подмывало сказать Дашке: «Знаешь, на какой пост меня постановила партия? Вот тебе и ваш выговор с занесением в личную карточку!» Но Дашка опередила его, сказав притворно-равнодушным тоном:
— А я и забыла, сказать тебе, что на курсы трактористов собралась. В новый зерносовхоз хочу податься. Чем я хуже других? Как ты думаешь, выйдет из меня трактористка?
Отхлебнув за один глоток добрую половину вместительной чайной чашки парного молока, пахнувшего степью, Увар вытер тылом ладони потный лоб и, беспечно откинувшись к простенку, с достоинством молвил:
— Подавай к нам в рабочком заявление. Там — посмотрим.
Все попытки заврайзо Макара Шмурыгина добиться от хуторян официального согласия на добровольное переселение хутора Белоградовского ни к чему не привели.
Двое суток гонялись сельисполнители за односельчанами и, пускаясь на всяческие уловки, сторожили их по закоулкам, выслеживали по дворам, но созвать полномочного собрания так и не удалось: одни притворялись замертво хворыми, другие пали на коней и развеялись по пашням, а третьи, избегая встреч с напористыми послами, хоронились по гумнам или беспечно отсиживались в тени густо заросших бузиной и акацией палисадников.
С легкой руки Антипа Карманова пробовали всполошить среди ночи мужиков набатом, но и из этой затеи ничего путного не вышло. Взбулгаченные хуторяне осовело покружились около своих дворов и, убедившись, что большой бедой не пахнет, махнули рукой:
— А пущай горит. Один нам конец — выселки…
На площадь сбежались бабы. Но и они, узнав о цели тревоги, порядком отдубасили кулаками попавшего под запал предсельсовета Корнея Селезнева и разошлись по домам.
А Шмурыгин, желтый и немощный от недосыпания, одиноко сидел в сельсовете, грыз ногти, придумывал оправдательную записку в райком и, свирепея от сознания личной беспомощности, на что-то еще надеялся, чего-то ждал…
На другой день в сумерках забрел в совет Антип Карманов. Он понял, что его отсутствие может показаться уполномоченному подозрительным и, во избежание дурных кривотолков, решил пойти в сельсовет. С нарочитой неуклюжестью перетянул он грязным полотенцем лицо и, сославшись на тяжкую зубную боль, долго вздыхал и охал перед Шмурыгиным, понося на чем свет стоит хуторян за их бычье упрямство, и с раздраженным недоумением говорил Селезневу.
— Прямо ума не приложу, Корней, и чего бы им упираться? Ведь не на Сахалин-остров ссылать совецка власть нашего брата хочет. Смешно, дорогие товарищи… Землей нас снабжают взамен хорошей… Всю домашность на автомобилях к новому выселу бесплатно перевезут. Деньгами ублаготворят. Кредитами обеспечат. Что же еще нужно? Удивительный вопрос…
— Самому на диво… — смущенно бормотал, потупясь, Селезнев. — У меня в обществе такого греха в жизнь еще не бывало, на чем я в точности удостоверяю…
— Да нам ли на совецку управу обижаться?! — повысив голос, продолжал Карманов. — Нам ли ее не благодарствовать! Ведь мы с ней как у Христа за пазухой блаженствуем — Вникать в это надобно… Не-ет, зря мужики смущаются… Зря… Организовать тебе их надо, Корней. Согласовать массу надо, — урезонивал Антип Карманов председателя сельсовета.
— Правильная установка, — охотно согласился Шмурыгин. — Влияния органов власти у вас не чувствуется.
— Кто как, а я свою подпись под приговором о выселении хоть сейчас поставлю, — словно не слыша слов Шмурыгина, продолжал Карманов. — Я любую нужду нашего государства всегда понимаю. Все налоги досрочно плачу. А за государственные интересы аж в голодные степи хоть сейчас, хоть маленько погодя поеду.
Макар Шмурыгин с недоумением посмотрел на него — видел, что тот слишком начал забалтываться. И Карманов, поймав недоуменный шмурыгинский взгляд, вспомнил про речи, произнесенные им в памятное утро с церковной паперти, и с притворным недоумением спросил предсельсовета:
— Али правда, Корней, говорят, будто я тогда с перепою неподобное у церкви брехал? — И, не дождавшись ответа, икая от хохота, с притворным веселым отчаянием размахивая длинными руками, продолжал — Ах, и дурной же я, ах же и заполошный! Черт те што с пьяных-то глаз накуролесил! Да я и взаправду, убей меня, ничего не помню, — сказал он, глянув на Шмурыгина исподлобья. — Извиняйте уж меня за такой характер. Я за пьяную брехню не ответчик. Мало ли что набуровишь в угаре!
— Случается. Случается, — отозвался со вздохом Шмурыгин.
И Карманов еще бойчее и развязней повел разговор:
— Мы-то выселиться и душой бы рады, да не за нами, как видите, дело. Не за нами, дорогой наш товарищ райуполномоченный…
— Вредит, стало быть, у вас тут кто-то? — спросил тоном следователя Шмурыгин.
— А что же вы думали? Найдутся в нашем миру и такие… — загадочно жмурясь, почти нараспев произнес Антип Карманов.
— Кто же именно? — продолжал допрашивать Шмурыгин, протягивая Карманову дорогую, с позолотой на Мундштуке, папиросу.
— Ах, да мало ли их, господи! — воскликнул Карманов, нерешительно прикасаясь кончиками двух пальцев к протянутой папиросе, и, раскурив ее от председательской зажигалки, сладко затянувшись ароматным дымком, продолжал: — Сами понимаете, классовая проистекает теперь борьба. Куда ни повернись — там или лишенцы, или тому подобные чужаки. Вот хотя бы, к примеру, кто таков Филарет Нашатырь, житель хутора Арлагуля? Церковный культ! А его однохуторянин Елизар Дыбин? Тоже одного поля ягода. Подумать надо, георгиевский кавалер! Зазря его бы в унтер-офицеры не произвели. Хуже того, он и по сей день на миру своими заслугами с пьяных глаз хвалится. Пономаря, правда, в прошлые перевыборы голоса лишили. Да разве ему это впрок? Он, безголосый-то, еще злей стал. Против хлебозаготовок бунтует. Государственных займов не признает. В колокола на праздник звонит — хуторян вместе с попом Аркадием дурачит. А с Дыбиным у них дружба калмыцким узлом завязана. Там — рука руку моет. Там — водой не разольешь.
Помолчав, пожевав губами, Карманов вполголоса спросил Шмурыгина:
— Труп в степи у нас недавно подняли — слышали?
— Был такой слух. Темное, говорят, это дело.
— Хе-хе. Темное! — загадочно подмигнув председателю сельсовета, сказал Карманов. — Не так темное дело, как чистая работа. Жалко только, что наши райвласти этим дельцем не занялись, убиенным не поинтересовались. А зря. Перед прямыми уликами кровь убиенного в убийцах заговорила бы! Вот, к примеру, спросить бы того же пономаря или попытать Елизара Дыбина: чисты ли, дескать, ваши руки? На какие-то вы дивиденды, с каких радостей всю весну пировали? С каких это пор спаяла вас круговая порука? Эх, да что там говорить — малому дитю понятно, ежели райвластям невдомек, кто пожился на убиенном. Теперь, ясное дело, прах поздно трясти, сызнова за следствие приниматься. Это ж я просто так — к слову… Нет, дорогой наш товарищ рай-уполномоченный, теперь толстопузых кулаков только на картинках рисуют. А в живности они — другие. Более поджаристые, — сказал Карманов с усмешкой.
— И тут вам не возражу. Правильно, в жизни кулак мало похож на плакатного, — охотно согласился со своим собеседником заврайзо.
Это факт, что не похож на свои патреты. Нынешний кулак куда поумнее и похитрее живописного. Так вот и Нашатырь с дружком Дыбиным. Ай, да и тонкие же это политиканы! А вот некоторые члены районной партии веру в таких людей имеют. Черт знает какие про ходимцы в наших степях появляются — ум за разум заходит, — сказал Карманов, явно намекая при этом на директора зерносовхоза Азарова.
Слушая Антипа Карманова, Шмурыгин, втайне дивясь его недюжинному уму и проницательности, подумал: «А ведь это умнейший мужик! И тонкое классовое чутье налицо. Вот каких выдвиженцев на низовую власть направлять надо. Насквозь человека видит. Это не беда, что он из середняков. Не беда, что в нем еще жив тух мелкособственнических противоречий. Он порой способен поносить советскую власть за лишний налоговый рубль, который ей платит. Но, рассуждая диалектически он — союзник власти, крепкая наша опора!»
— А то как же вы думали?! — точно угадав его мысли, сказал Карманов. — Нынешний кулак, как Иван-дурак в сказке, умней всех под конец получается. Нет, прежнему кулаку теперь не орудовать. Неспособно ему в наше время богатством кичиться — в один момент твердым заданием память вышибут. Хе-хе. Потому-то они в лохмотья и рядятся. Бочком к социализму идут.
— Правильно, правильно, Антип Федорыч, — горячо подхватил Шмурыгин.
— Это вон один Лука Бобров у нас бесится! — продолжал оживленно Карманов. — Тому ништо нипочем. Ни властей не признает. Ни законы ему не писаны. Варнак варнаком и грудь нараспашку!., Не поймешь таких людей сразу. Все хозяйство под ним, как любимый его гнедой рысак, вьюном, иноходью ходит. Вот это кулак! А тут вот и в горьком хмелю похвалиться нечем, — обидчиво тряхнув залатанным подолом нечистой миткалевой рубахи, сказал Карманов… — Правда, я на судьбу пока не обижаюсь. Примерную жизнь веду. В кулаки, попасть не боюсь. Да и чего мне бояться? Четырех коров? Высоких удоев? Али культурной пашни на пятнадцати десятинах? Нет уж, покорно вас благодарствую. Я за эту самую культурную пашню похвалу из Омской академии имею. Мне в прошлый год сам профессор Бусыгин из города Омска благодарственную телеграмму отбил.
— Позвольте, — прервал собеседника Шмурыгин и, откинувшись на спинку венского стула, заговорил поучающе: — Вот вы типичный середняк. Человек, вижу, на хуторе начитанный и бывалый. Все это так. Все это ясно. Так почему бы вам не возглавить всю эту бесформенную и малокультурную массу односельцев? Почему бы вам, пожилому хлеборобу-культурнику, не занять на хуторе крайне ответственный, но и весьма благородный пост?
— Это… как же? — растерянно спросил Карманов.
— Ну, очень просто… При наличии вашего хрзяйст-венного опыта вы бы смогли оказать немалую услугу партии и советской власти. Почему бы вам не развернуть культурное поле до более широких масштабов? Я понимаю, одному такая задача несподручна. Но ведь вам же известно, что партия берет сейчас курс…
— Ах, понимаю! — перебив Шмурыгина, оживленно заговорил Карманов. — Это вы о колхозах? Хорошее дело задумано. Не возражаю. От души благодарствую за такое предложение… Вот это — разговор. Это — я понимаю. А то был у нас один уполномоченный по хлебозаготовкам — Джунусов, киргиз, извиняюсь. Смотреть не на кого. Бывший пастух. Я его с малолетства знавал, А теперь — грехи на него! — в заместители председателя рика вышел. Так этот Джунусов все квитки мне на твердое задание выписывал. Вот подлец! Кулака нашел во мне, всем известном культурнике! Ну, я не растерялся. Шарахнул на него прошение в округ — жарко же ему было после. Его чуть, говорят, за тому подобные квитки из партии не уволили…
— Ну еще бы! Это же первый у нас в районе левак и перегибщик. А за такое левацкое отношение к середняку партия нашего брата по головке не гладит, — сказал Шмурыгин.
— Да что там квитки! Разрешите выступить дальше… Тут с ним биография вышла почище. Он ведь тоже про колхоз заикался. Правда, не на нашем хуторе. Собрал одну голь перекатную и ну митинговать с ними, Я в ту пору тоже там очутился. Смотрю на народ — у них ни одеться, ни подпоясаться. Собрались — один к одному — лодыри с подкулачниками, а то и со скрытыми врагами. Ну, тары-бары — слушать нечего. Плюнул я на эту обедню — и ходу. А за мной половина собрания — вон.
— Здорово! — оживленно сказал Шмурыгин. — Да, я припоминаю этот скандальный случай. Припоминаю это грубейшее извращение партийных директив. Но ведь я не Джунусов. Я говорю с вами с полной ответственностью. У меня левацких установок в данном случае нет. Я не намерен закрывать перед середняком ворота в коллективное хозяйство. Поэтому позволю себе поставить перед вами вопрос напрямую. Устраивает ли вас мое предложение? Готовы ли вы передать свой хозяйственный опыт культурника колхозу?
Вместо ответа Антип развязно протянул руку к раскрытому Шмурыгиным портсигару. Бережно взяв папиросу, он не спеша раскурил ее от собственной спички и, затмив лицо веерком папиросного дыма, сказал:
— Я советской власти пока ничем не прогневал. Ничем перед ней не согрешил. А насчет колхоза сам немало дум передумал. Вертишься днем, как береста на огне, в единоличном хозяйстве, а ночью тоже — ни сна тебе, ни покоя. Разумом я в новую жизнь давно уверовал, а душа — скажу прямо — этой жизни побаивалась. Словом, не жил я последний год, а день и ночь колебался. Да ведь так положено каждому середняку. Какой же из меня середняк, если я колебаться не стану?
— Что верно, то верно. Спасибо за откровенность, — сказал Шмурыгин, пожимая Карманову руку. — Спасибо за вашу готовность взять на себя ведущею роль в деле социалистического переустройства данного хутора.
— Не стоит благодарности… — пробормотал с деланным смущением Карманов.
— Стало быть, можно надеяться, что в случае переселения хутор ваш объединится на новом месте в колхоз?
— Это — как пить дать. Моментально объединимся. Будьте уверены. Я своему слову хозяин. Перед советской властью душой кривить не привык.
— В таком случае позвольте мне от имени районного комитета партии пожелать вам, как одному из организаторов будущего колхоза, стопроцентных успехов в сквозной коллективизации данного хутора. Это — во-первых, — сказал Шмурыгин, уже стоя за столом в такой позе, в какой он привык стоять, проводя собрания. — Во-вторых, предлагаю вам, не мешкая, обобществить весь крупный и мелкий рогатый скот, всю птицу и прочую живность. В-третьих, было бы совсем хорошо, если бы вы представили нам в райзо в недельный срок протокол первого собрания вновь организованного колхоза со списком колхозников, а также список тайных и явных кулаков, дабы лишить их возможности проникновения в социалистический сектор… В случае успеха гарантирую вам от имени руководящих организаций райцентра всемерную помощь как морального, так и материального порядка. Ясно?
— Вполне, дорогой товарищ уполномоченный районной партией. Покорно благодарствуем за доверие. За колхоз мы и в огонь и в воду. Так и всей районной партии во главе с товарищем Чукреевым передайте — послужим верой и правдой, — забормотал с притворным волнением Карманов, неспокойно переступая с ноги на ногу.
— Отлично. Будет передано, — сказал на прощание Шмурыгин, крепко пожимая руку Антипу Карманову.
Когда Шмурыгин сидел уже в седле, Корней Селезнев спросил его, угодливо улыбаясь:
— Я извиняюсь, а как мы колхоз назовем?
— Я думаю — «Легкий труд», — поспешно подсказал Карманов.
— А может быть, «Веселая жизнь»? — предложил Шмурыгин.
— И это не худо. Знаменитое название. Вполне к нам подходит, — одобрил Антип Карманов.
— Не возражаю. Не возражаю, — утвердительно кивнув, сказал Шмурыгин и тронул застоявшуюся, немудреную на вид, но шуструю, похожую на конька-горбунка лошадку.
За две недели работы в зерносовхозе Увар Канахин заметно похудел, еще больше оброс, осунулся. Поднимался он с первыми петухами. И до глубокой полуночи метался как угорелый по бесконечным заседаниям, совещаниям, летучкам, собраниям. И везде выступал в прениях, давал справки, вносил внеочередные предложения и бесчисленные поправки к многословным решениям и бесконечно длинным резолюциям. А по ночам, утратив сон и трогательную нежность к Дашке, которая готовилась стать трактористкой, он переписывал протоколы, циркуляры, сводки или готовил проекты очередных решений.
В карманах потрепанной, давно утратившей боевой облик походной кавалерийской шинели, с которой не расставался он даже в полуденную жару, в перетянутом бечевкой брезентовом портфелишке и даже за голенищами стоптанных опойковых сапог — везде и всюду торчали у него бумаги. Слово «заседание» действовало на Увара, как набат во время пожара или наводнения. Нередко вконец измотанный, охрипший от запальчивых речей, взъерошенный и потный, брел он в сумерках, едва переставляя ноги, к новой квартире в центральной усадьбе зерносовхоза и вдруг, вспомнив о новом собрании, летел туда сломя голову.
Увар дошел до того, что место тех или иных заседаний угадывал чуть ли не чутьем. Он так и говаривал, подозрительно косясь на какое-нибудь общественное здание центральной усадьбы зерносовхоза: «А ведь там, кажись, черт возьми, заседают!» И был прав — там действительно заседали.
Кидаясь с одного собрания на другое, Увар Канахин искренне желал только одного: поскорее разобраться в той непривычно-шумной, многогранной жизни, в бурный водоворот которой попал он из медлительного, полусонного потока дней, проведенных им в такой же медлительной и полусонной линейной станице. Внимательно приглядываясь к Азарову, Увар удивлялся тому, с какой уверенностью и смелостью управлял директор зерносовхоза громадным, раскиданным в степи хозяйством.
С каждым новым днем становился зерносовхоз все шумнее, все многолюднее. Груды строительных материалов, бойкий стук плотницких топоров, неистовое взвизгивание циркульных пил на стройке, веселый, возбуждающий шум механосборочных мастерских, ритмичный рокот автомобильных и тракторных моторов, вечная давка в конторе дирекции, суетня в парткоме и рабочкоме — это и ошеломляло и возбуждало Увара, иногда доводя до граничащей со смятением растерянности. Он видел перед собой громадный механизм, но основная пружина, движущая сложную систему беспрерывно вращающихся колесиков, была для него скрыта. Увар смотрел на эту машину и, чувствуя себя одной из ее основных шестерен, все же не мог определить собственного значения и места. Он хотел видеть и знать все, а из-за груды вопросов, событий и фактов часто не различал главного.
Но мало-помалу Увар стал понимать, что жизнь громадного нового хозяйства начинает распадаться перед ним на протокольно-заседательскую и какую-то особую, живую, настоящую жизнь, в которой он не мог толком разобраться. Он все чаще и чаще стал ревниво приглядываться к трактористам, шоферам, прицепщикам и другим механизаторам, втайне завидуя им и мечтая стать на их место. «Поеду в райком на курсы трактористов проситься», — нередко думал Увар. Но, пораскинув умом, тут же себя упрекал: «А какой же ты после этого выдвиженец? Нет, дорогой Канахин, тебя партия, как красного партизана, из трудовых батраков на самую главную генеральную линию поставила, а ты, выходит, на попятную, в кусты?!»
Не давала Увару покоя и еще одна навязчивая мысль — мысль о расплате с Лукой Бобровым. Именно движимый этой мыслью, решился он в свое время овладеть грамотой. Было это два года тому назад. В один из отравленных злобой к Луке Лукичу непогожих осенних дней, когда не знал Канахин, куда себя деть от бездеятельности, от внутреннего опустошения, забрел он в станичную школу и полушутя-полусерьезно заявил шустрой учительнице:
— В ножки к вам, Марья Захаровна! Обучите меня практически…
— Вы ли это, Увар Игнатыч?! — изумленно спросила учительница.
— Как видите…
— Опомнились, значит? Ну что ж. Очень рада за вас. Очень рада.
— Скучно мне стало что-то. Вот и пришел для смеху… — сказал Увар, садясь с притворной развязностью на детскую школьную парту. А сам подумал: «Вот обучусь письму. Тогда я уж этого гада Боброва не устной, а письменной пропагандой достигну. Я про него сам во все московские газеты напишу!»
Занимался Увар с прилежностью на редкость старательного и способного школьника. Втянувшись в учебу, просидел он за партой зиму. А к весне уже не только бегло читал, но и довольно бойко писал диктанты. Он искренне был поражен, когда узнал на первых уроках, что ему предстоит запомнить всего-навсего тридцать две буквы алфавита, ибо был убежден до этого, что букв этих тысячи. Однако сила этой величайшей человеческой мудрости, оказывается, была в простоте, и вот тридцать два оживших в сознании знака внезапно раскрыли перед Уваром иной, настежь распахнутый мир. Канахин смотрел на этот мир ребячески жадными от любопытства глазами. Все окружающее — степь и станица, деревья и люди — все это обрело для него некий особый смысл и великую значимость. Точно из мелководной степной реки вдруг вынесло его на широкий, многоводный простор, и Увар, ощутив под собой глубину могучего потока, ошеломленно барахтался в нем, плохо порой соображая, куда, плывет. Словно выше поднялось над ним просветленно голубеющее небо, воскресив в помолодевшем Уваре былую страсть к бунтарству и великую любовь к жизни. Недаром целыми днями метался теперь Увар по приятелям, от приятелей — в стансовет, из стансовета — в ячейку, где неестественно крикливо читал, томительно запинаясь на слогах, все, что попадало на глаза: старые плакаты, лозунги, прошлогоднюю стенгазету. А при встрече с неграмотными красноармейками и стариками неизменно предлагал:
— Ежели, к примеру, в письме нужду заимеете, не робейте, я в момент теперь отпишу практически!
В самый разгар табачной посадки носился Увар по бобровским полям и огородам, проводил среди поденщиков летучие митинги, набивал руку на воззваниях, листовках и резолюциях.
Нынешней весной две недели готовился он к забастовке поденщиков. Ночь напролет писал сумбурные от непослушного языка, полустихотворные, полупрозаические воззвания и прокламации, призывая поденщиков бросить работу и с пением «Интернационала» навсегда покинуть кулацкие огороды и опостылевшие поля. Потрясенная замыслами мужа, Дашка, к великому его изумлению, охотно перешила свое венчальное блекло-розовое платье на знамена, а Увар разукрасил их ликующими и грозными лозунгами.
Ночами, в непокойный и короткий сон, бредил Увар небывалой демонстрацией, гневными речами и, просыпаясь нежным к жене и непривычно ласковым, возбужденно шептал ей в теплое ухо:
— У меня теперь, Даша, аж вокруг все светит и внутре как будто горит. Я ведь только через эту грамоту и жизню свою определил практически… А с гадом Бобровым расквитаемся мы на днях массово! Его от одних наших лозунгов паралич вдарит! И о платье тебе горевать недостойно: пускай трепыхается оно на наших трудовых знаменах! Пускай встанут под него единогласные батраки и бессознательные товарищи поденщики! И пускай почитает на нем враг Бобров наши плакаты! Пусть, душа из него вон, сгинет он на корню вместе с погаными табаками! Это я тебе массово разъясняю…
Мятежная демонстрация должна была состояться, по расчетам Канахина, в канун троицы. Но Увара вызвал в райком Чукреев и, как всегда, беспорядочно роясь в своем портфеле, сурово покосился на Канахина и сказал:
— Опять ты там у меня мировую бузу затеял? Что? Садись, — кивком указал он на стул. — Никак, брат, с тобой не споешься, Канахин, — огорченно вздохнул секретарь. — А все же придется, видимо, раз навсегда из тебя этот бунтарский дух выбить… Ну, хорошо, снимешь ты поденщиков, приведешь с песнями в станицу, отлично, — дружески взял Чукреев похолодевшую руку Канахина и вполголоса спросил — А дальше что? Куда ты денешь их дальше? Ну, отвечай! Не знаешь?
— Мы и без этого врага проживем, — глухо ответил Канахин.
— Да ты не виляй, говори прямо, что ты будешь с ними делать? — строго спросил Чукреев.
— Проживем… практически! — со злобным упрямством отрезал Канахин. И, не сдержав себя от запала, крикнул: — Н-на, расстреляй меня! Реши меня жизни за этого гада! Бейте, ежели кулак вам дороже кровного коммуниста! Казните!
— Та-та-та-та… — примиряюще обнял за плечи Канахина и чуть улыбнулся ему Чукреев. — Экую ведь околесицу опять понес!
— Горой за кулачье стоите! — не унимаясь, кричал Канахин.
Но Чукреев резким движением придержал его на стуле и сурово, почти угрожающе оборвал:
— Брось! — и, выжидательно помолчав, поучающе заговорил: — Партия знает, когда будет нужно расправиться с кулаком, и партизанщина тут неуместна. Пока мы еще не имеем условий для этой расправы. Подумаешь, как революционно — под красными знаменами поденщиков с кулацких полей уведет! А вот над созданием условий, при которых мужик не пошел бы в кулацкую кабалу, ты небось не подумал. Э-э! То-то, дорогой товарищ! Словом, затевать тебе нелепую демонстрацию решительно запрещаю, во-первых, — захлопнул портфель Чукреев. — В случае же неподчинения требованиям райкома вынужден буду поставить на бюро вопрос о твоем пребывании в партии — во-вторых. Будь здоров, Канахин! — стремительно протянул он ему руку и, точно мгновенно забыв о нем, крикнул в смежную комнату: — Следующий! Кто там на очереди?
Возражать было бесполезно, и Канахин нерешительно поднялся с места и, комкая в руках фуражку, вышел из кабинета.
Так разрушил Чукреев все лихие замыслы Канахина о разгроме бобровского произвола. И только впоследствии начал смутно догадываться Увар, почему показалась преждевременной его затея Чукрееву. Увар знал, какое трудное наступает для Боброва время, какие великие потрясения несут ему нарождавшийся в степи зерносовхоз и грядущая коллективизация. Понимал Канахин и то, что дешево Бобров, конечно, не дастся. По случайным обмолвкам станичников, по угрожающим намекам встревоженных людей можно было догадаться, откуда шли все эти разговоры о сопротивлении, о подготовке к назревающей борьбе.
Недаром же денно и нощно кружился Лука Лукич по окрестным хуторам, аулам и селам, принимал по ночам неизвестных всадников, держал на дворе нерасседланных лошадей. «А ведь он, гад, живого и мертвого подымет!» — зная о силе пагубного влияния кулака, в степи, настороженно думал Канахин и убеждал себя, что только немедленным уничтожением Боброва можно избавиться от беды, которая может ударить по зерносовхозу. Но ни говорить об этом, ни советоваться Канахин больше ни с кем не решался. «Теперь уж выговором-то не отбояриться, — мысленно урезонивал он себя. — Нет уж, ежели его и стукнуть практически, так втихомолку, один на один, а там пусть пытают…»
Единственный человек, с которым хотелось Увару поделиться замыслами, был Кузьма Азаров. Правда, впечатление о нем у Канахина как-то двоилось. Памятуя об установке, какую дал ему при посылке в зерносовхоз секретарь райкома, Увар первое время относился ко всем директорским распоряжениям с некоторой настороженностью. Но он был немало поражен отечески-строгой заботой этого человека о рабочих. И мало-помалу чувство недоверия к Азарову сменилось нарастающей привязанностью к нему и потребностью в дружеской близости и откровенности. Но за все время ни разу не удалось Канахину столкнуться с директором один на один, поговорить с ним легко и просто, как говаривал в редкие минуты только с Дашкой.
Выдался как-то у Канахина неудачный день — ни одного заседания. Организационное собрание ОДН срывалось — его негде было проводить. В помещении рабочкома шел спешный ремонт. И пять оторванных от работы энтузиастов — два счетовода, дорожный техник Улиткин, машинистка Ванда и сторож Иван — часа четыре метались следом за Канахиным в поисках пристанища. Но все конторы и помещения зерносовхоза до отказа были забиты суетящимися, беспокойно-крикливыми людьми, а открывать собрание посреди улицы было все же неудобно. Наконец, воспользовавшись отлучкой Азарова, забрался Канахин с измотанными общественниками в директорский кабинет. Приказав сторожу зорко следить за появлением директорской машины, Увар немедля приступил к докладу о целях и задачах общества. Но на первом же десятке вводных слов панические ужимки и жесты сторожа до того ошеломили Канахина, что, остолбенев, понял он роковое их значение только в момент появления директора в распахнутых дверях.
Воспользовавшись некоторым замешательством, все канахинские энтузиасты мгновенно исчезли. Увар же ни жив ни мертв стоял за директорским столом и, комкая в руках заготовленную резолюцию, изумленно смотрел на Азарова.
— A-а! Так вот ты где у меня спасаешься! Опять митингуешь в неурочное время? — сразу же раскусив Увара, насел на него Азаров.
И не успел растерявшийся Канахин раскрыть рта, как Азаров, вплотную приблизившись к нему, засыпал его градом вопросов:
— Почему не видят тебя ребята на участках? Ты у меня брось эту музыку, художник! Почему до сих пор ты не удосужился побывать в мастерских, бригадах, в общежитии трактористов? Почему на третьем участке перед выходом в поле никто не знает ни норм, ни расценок? Почему на седьмой базе заглох громкоговоритель? Почему, черт бы вас побрал, трактористы пятой бригады по сию пору без комбинезонов, а трактористы второго звена дуют сырую воду?.. Спецовок нет? И это неправда, Увар. Я их сам в прошлую декаду на станции видел.
— А где же они? На складу таковых не значится. Я уж любопытствовал… — осмелев, робко заявил Канахин.
— Ну, тут-то уж ты мне не заливай! — возразил Азаров и, бросившись к телефону, долго и яростно крутил ручку.
— Склад! Завхоза!.. Товарищ Вихреев?.. Директор. Ты когда принял спецовки? Что-о-о? Как не принимал? А? Погоди… Что? При чем тут бухгалтерия? Дорогой мой! А где ж у тебя собственная голова? Почему не поставил в известность дирекцию?.. Что? Да ведь это же глупости! Правильно. Ответишь. Давай сейчас же ко мне. Мигом! — Азаров бросил трубку и, позабыв дать отбой, распахнул дверь в соседнюю комнату и строго сказал кому-то: — Позовите ко мне главбуха. Да, да. Федор Федорыча. Полуянова. Сейчас же! Срочно. — Он захлопнул дверь и долго стоял потупясь, точно вспоминая о чем-то. Потом решительно подошел к столу, примостился на кромку кресла с широкими разводами, передние ножки которого грубо белели свежевыструганной сосной, и, облокотись на правую руку, поник над картой.
Увар зорко смотрел на директора и думал о том, как похудел, потемнел тот в лице — от забот, от бессонницы, от непривычных горячих суховеев, покрывших щеки темным румянцем. Резче выступали сурово сомкнутые спекшиеся губы. Явственно обозначились на выпуклом лбу крупные изгибы морщин. И словно еще длинней и тоньше стали пальцы его рук, беспокойно теребящие чертежную кальку.
«Должно, ночей пять сряду не спал», — ощутив прилив неизъяснимой нежности к этому только что накричавшему на него человеку, подумал Канахин и хотел было напомнить о себе, но директор, сорвав с рычажка трубку, снова долго кричал кому-то о кругляке, о дисковых боронах и фильтрах тонкой, очистки, не заметив даже главбуха, бесшумно появившегося в дверях кабинета.
Главбух, почтительно ожидая конца телефонного разговора, сосредоточенно протирал носовым платком старомодное пенсне и, делая вид, что не слушает директора, пристально озирал стены кабинета. Трудно было узнать в главбухе того неприятно юркого, не в меру словоохотливого странника Гермогена, который провел бессонную ночь наедине с Филаретом Нашатырем, наговорив ему немало темных, грозных по смыслу притч! Свежевыбритый, помолодевший, в синей сатиновой косоворотке, в ярко начищенных модных ботинках, был он опрятен и строг. Ладно сидел на нем и черный шевиотовый пиджак. И словно никогда не свисали до широких плеч Гермогена каштановые, слегка вьющиеся волосы, словно никогда не носил он роскошной муаровой рясы настоятеля древнего монастыря. Нынешняя внешняя представительность главбуха должна была внушать, по его мнению, веру людям в его безукоризненные качества высокого специалиста учета. Но Азаров, не подозревая о скрытом прошлом этого человека, тем не менее почему-то в душе относился к нему с беспричинной, на первый взгляд, настороженностью, хотя и ценил в своем бухгалтере редкую среди людей такой профессии разносторонность мышления, его иронический ум.
Покончив с телефонным разговором про кругляки и фильтры тонкой очистки, Азаров заметил главбуха и жестом пригласил его присесть к столу.
— Вы не в курсе дела, Федор Федорыч, что там ерундят опять со спецовками для трактористов? Я сам видел наряд. Спецовки были отгружены со станции и приняты экспедицией зернотреста. Мы должны были давным-давно снабдить ими рабочих. В чем тут дело? Решительно ничего не понимаю. Звоню сию минуту завхозу, а он ссылается на бухгалтерию, на вас.
— Я тут, строго говоря, Кузьма Андреич, совсем ни при чем, — ответил главбух, беспомощно разводя руками. — Наряд на спецодежду для трактористов, насколько мне известно, получен. Но мы не в состоянии оплатить счета. Вы же отлично знаете, как нас подсиживает трест.
— Вздор говорите. Деньги у нас имеются! — побагровев, грубо перебил главбуха Азаров.
— Деньги, предусмотренные другими статьями, — это да. Но, вы меня извините, Кузьма Андреич, расходовать эти деньги не по назначению я не вправе даже и в том случае, если будет на то ваше устное распоряжение. Без второй вашей письменной визы снимать деньги с других статей я не могу.
— Без второй визы? Извольте — хоть три. Но я называю это формализмом, — опять довольно грубо прервал его Азаров.
— Помилуйте, я от требований государственного закона отступать не намерен.
— А я называю это казенщиной! — глухим от гневного накала голосом сказал Азаров. — Подумайте — средства не ассигнованы! Так их надо отыскать. Перекачать из других фондов — невелико преступление. На то вы и бухгалтер.
— Нет, это преступление! — сказал со злобным упрямством главбух, резко приподымаясь со стула. — И персональную ответственность за подобное преступление несу я, ваш главбух.
— Не глупите! — оборвал его Азаров. — А выпускать рабочих, вчерашних батраков, на пахоту разутых и раздетых это не преступление?
— И, это преступление. Но за это преступление будете, видимо, отвечать персонально вы, — сказал главбух, с наглым спокойствием уставившись на Азарова, и, предупредительно улыбнувшись, спросил: — Надеюсь, вы не обидитесь, Кузьма Андреевич, за шутку?..
Но, точно и не расслышав его заискивающего вопроса, Азаров размашисто написал на подвернувшемся под руку клочке бумаги официальное распоряжение о немедленной оплате счетов из статьи культфонда и, протянув бумажку главбуху, строго сказал:
— Вот вам моя виза. Для срочного исполнения. Извольте.
— А, это — другое дело! — бегло прострочив глазами написанное, сказал главбух с притворным удовлетворением.
Затем Азаров спросил, как бы спохватившись!
— И еще вопрос. Почему вы, отказавши в деньгах, не предупредили меня об этом?
— Считал излишним затруднять вас подобными вопросами. Я же не предполагал, Кузьма Андреевич, что вы рискнете пойти на такую, по сути противозаконную операцию…
«Финтишь ты что-то у меня сегодня, дьявол!» — подозрительно подумал Азаров и, немного помолчав, сказал:
— Это непростительная для вас халатность. Я вынужден поставить на вид вам в приказе…
— Воля ваша. Извините… — с наигранной обидой тихо ответил главбух и, почтительно поклонившись, вышел.
Комкая в руках какую-то бумажку, Азаров стоял по-тупясь в таком напряженном оцепенении, точно ломал голову над замысловатой загадкой. Потом, словно очнувшись, бросил взгляд на присмиревшего Канахина и спросил:
— Ну-с, а ты чего еще дожидаешься?
— Я думал, что для вас, товарищ директор, буду нужный… — растерянно пробормотал Канахин.
— Не мне ты нужен, Увар. Не мне — рабочим. Трактористам и прицепщикам в бригадах. Там — в степи, на целине твое место. Как, впрочем, и мое, скажу тебе, — заметил с усмешкой Азаров. И, тут же переменив тон, строго добавил — А ты вот черт знает чем занимаешься. Все заседаешь. Воззвания пишешь. А в степи за нас с тобой кулацкие агитаторы работают. Не дали вовремя механизаторам спецодежды — вот тебе и лишний козырь врагу! Случился вчера перебой с выпечкой хлеба — уже нехорошие слухи на целине! Враг хитер и умен. Он переключается с ходу. И мы, большевики, должны быть бдительными. Ты знаешь, как напряженно чувствуешь себя ночью в открытой степи, когда остаешься один! Идешь, думаешь о чем-то другом, забудешь порой, что ты один, что пусто и темно вокруг тебя на сотни, на тысячи верст. Однако, помимо твоей воли, у тебя необычайно напряжено все. И слух. И зрение. И каждый твой мускул. Подобное напряжение должны испытывать мы, коммунисты, и сейчас, в эту горячую пору первого нашего вторжения на целину. А целина здесь — сам видишь — вековая, нетронутая. И нелегко нам, пионерам ее освоения, будет поднимать здесь первые пласты богатой нерастраченным плодородием земли. В степях этих не так уж тихо и пусто, Увар, как на первый взгляд кажется. Вокруг нас немало тайных и явных врагов. И мы должны улавливать каждый недобрый шорох и звук…
— Стрелять их, гадов, на месте надо. Прямое им на тот свет сообщение! — запальчиво проговорил Увар Канахин. — Я их, товарищ директор, за версту чую. Все их вредные мысли наскрозь с ходу читаю. Вот хотя бы, к примеру, этот самый главбух. Да это же, как пить дать, стопроцентная гидра контрреволюции! Я бы его за подобные действия публично прикончил и на духу не раскаялся…
— Ну, тихо, дружок, — с отеческой теплотой проговорил Азаров, касаясь рукой плеча Увара. — Что касается главбуха, так это, на мой взгляд, прежде всего большой специалист, опытный работник. А без таких нам пока не обойтись. Не знаю, но мне кажется, что пока ничто не говорит о его враждебности. И в этих делах нам надо быть осторожными, Канахин. Честных и преданных мастеров-специалистов мы должны уважать и ценить. Согласен?
— Понимаю…
— То-то, дорогой товарищ… А теперь вот что, — про-! должал Азаров более строгим тоном. — Должен предупредить тебя, заруби себе на носу, что, если, не ровен час, застукаю я тебя еще в рабочую пору на заседании — не помилую. И это понятно?.
— Вполне… — пробормотал смущенно Увар.
— Тогда на, закури! — сказал Азаров, протягивая Канахину помятую пачку «Пушки». — Закури — и поехали. Ты — в бригады трактористов. Я — на станцию. Надо там за отгрузкой стройматериалов проследить. Осень не за горами, а строительство жилых домов на центральной усадьбе у нас пока идет с горем пополам, да и пахота — не ахти. Боюсь, как бы не сорвать нам план подъема сорока тысяч, га целины. Земля как броня — стальные лемеха ломаются. А тут еще с прицепами кавардак: заводские задержали где-то в пути. Из доморощенных конструкций у нас пока ни черта не выходит. Валяй скорей в степь к трактористам. Валяй, — повторил Азаров, протягивая на прощание Увару загорелую, пропахшую солнцем и техническим маслом руку.
Распрощавшись с Азаровым, Увар Канахин опрометью вылетел из кабинета, растеряв по дороге в гараж добрую половину протоколов и резолюций. А через четверть часа, даже не заглянув домой, он, повеселевший и возбужденный, выехал в кузове битком набитой рабочими полуторки в тракторные бригады зерносовхоза, раскиданные на десятки верст в степи.
В девятом часу вечера все были в сборе. Последним приехал промокший до нитки за неблизкую дорогу Алексей Татарников. Был он слегка хмелен и то неловок и застенчив, то не в меру рассеян, то подчеркнуто дерзок и вызывающе груб. Небрежно поцеловав обнаженную пухлую руку Ларисы Кармацкой, он уселся в глубокое, под белым чехлом, старомодное кресло и как бы забылся, притих. Потом он жадно и долго курил, тянул скупыми глотками дешевый портвейн из хрустального фужера и односложно, вполголоса отвечал на вопросы тоже не очень-то словоохотливых собеседников.
В столовой, где расположились гости Ларисы Аркадьевны Кармацкой, было душно и сумрачно. Слабо мерцали над старым раскрытым роялем свечи. Тускло и холодно отсвечивал изразцовый камин в углу. Завывал на все лады шарообразный — в татарском стиле — серебряный самовар.
А на улице творилось черт знает что! Пятый час бушевал с нарастающей яростной силой грозовой ливень. От страшного, в гулких, дробных наплывах, грома угрожающе сотрясался весь старый бревенчатый дом. Зловеще дребезжали стекла в оконных рамах, и в решетчатых просветах кружевных гардин играли лиловые блики почти беспрерывных молний. Мятежный шум дождя сливался с порывистым ревом ветра.
Разговор не клеился.
Гости, сидя за круглым столом, пили кто крепкий, как смола, чай с сахаром в прикуску, кто недорогое кисловато-сладенькое винцо. И вид был у всех такой, словно каждый из них ждал с минуты на минуту чего-то более значительного, рокового, о чем все думали, но никто не решался заговорить вслух. Ни одни из гостей не смеялся армейским остротам, как всегда полупьяного и веселого попа Аркадия. Непривычно мрачноватым и вялым был на сей раз Лука Бобров. Безуспешно пыталась рассеять дурное настроение своих гостей и севшая за рояль хозяйка. Когда, неуверенно проиграв две страницы из так и неразученной за сорокадвухлетнюю жизнь второй рапсодии Листа, виновато улыбаясь, переключилась она на полонез Огинского, насторожился только один Татарников. Он залпом выпил чужой стакан самодельного ликера, и лицо его обрело мрачную решимость. Глаза его были воспалены и неподвижны. На бескровно-вялых губах — жалкое подобие улыбки. Тяжело приподнявшись, он, не сгибая в коленях ноги, подошел к Кармацкой и опустился на оттоманку. Кармацкая почувствовала его близость, чуть замедлила темп игры и, не глядя на Татарникова, тихо спросила:
— Не пора ли нам, милый?
— Как?! — отозвался он, изумленный вопросом. И, осторожно коснувшись ее руки, прошептал: — Играйте. Это отлично. Ведь это же… ну как это называется?.. Полонез Огинского. Я вспоминаю: «Прощание с родиной»!
Бережно трогая холодные клавиши, Кармацкая ответила ему строгим утвердительным кивком.
— Ну да… — прикрыв лицо ладонью, повторил Татарников.
Потом, стремясь уловить знакомый мотив, запел сквозь зубы, но, сфальшивив на первой же ноте, тихо сказал:
— Этот полонез играл на флейте сотник Вронский, Витька Вронский. Он квартировал в доме моего дядюшки — станичного атамана Ананьева. Дом Ананьевых!.. Лариса! Это старый, добротный атаманский дом по-над самым Уралом. Палисад над рекой. Клен в два обхвата… Послушайте, Лариса! — сказал он; коснувшись ее руки.
— Слушаю, — строго отозвалась Лариса Аркадьевна, зло оборвав музыкальную фразу. — Слушаю, офицер.
— Я любил этот дом! — сказал он с тупым отчаянием, преданно глядя в блекло-синие глаза Кармацкой.
— Какая тоска с вами, господи! — огорченно вздохнула она, коснувшись его виска горячей ладонью.
— Лариса… — потянулся к ней Татарников.
— Замолчите! — сурово оборвала она, резко отстранив от себя его длинные и тонкие руки. — Ну что вы, ей-богу, воете? Дом! Палисад! Клен в два обхвата! У меня (вон усадьбу разносят. Костры из моих построек жгут. Грязные оборванцы, хохлы и киргизы, руки на моем огне греют. А вы знаете, какая тут древняя лежала еще вчера степь! Какие чудные цвели ковыли и ромашки! Полюбуйтесь, дорогой, как они расписали своими тракторами вековой и заветный мой выгон. Ну что же… — злобно кусая неяркие губы, повела плечами Кармацкая. — Ну что ж… — тупо повторила она, и вдруг голос ее зазвучал напряженнее и жестче: — Я рыдать, господин офицер, не буду. У меня слезы не потекут, глаза от злобы уже давно высохли… Каюсь, первые ночи, когда нагрянули тракторы и подняли под самыми окнами грохот и скрежет, становилось страшно. Я зарывалась в подушки, глушила себя вином, думала принять морфий… Конец усадьбе и дому. Конец, быть может, и мне. Но не всему еще конец, господин Татарников, нет! — злым шепотом заключила она. Потом обняла Татарникова и, мечтательно полузакрыв глаза, спросила — До конца еще далеко, правда?
Но Татарников, покорно притихнув, жевал сигарету и молчал.
Кармацкая приподняла на ладонях прилизанно-потную его голову, порицающе глянула в лицо и сказала, брезгливо оттолкнув его:
— Пьян. От двух рюмок скверного портвейна! Встаньте и помните, что у нас на сегодня еще поккер, а к тому же и серьезный разговор…
Татарников, повинуясь воле хозяйки, поднялся и, пытаясь казаться трезвым, неестественно пялил глаза, поджимал губы, старался вернуть былую выправку. Он хотел заговорить о чем-то деловом, серьезном. Однако под дурманящим впечатлением все еще звучащей в его ушах музыки, воскресившей в нем столько горьких воспоминаний, заговорил о недавних днях своей эмиграции. Чувствуя, что Кармацкая слушает его нетерпеливо, и опасаясь быть грубо прерванным ею, говорил он торопливо, точно задыхаясь, глотая концы слов и фраз.
— И еще раз, один раз я слышал этот полонез в Харбине. Ресторан «Ша нуар»! Вы знаете, в эстрадном оркестре была пианистка княжна Тарханова. Мари, Маша. Манечка Тарханова! Вы знаете… Она хорошо играла, и потом она совсем неплохо прирабатывала с посетителями. Да. Мы дружили. По ночам мы мечтали с ней о России, о Петербурге… — понизив голос, сказал чуть слышно Татарников.
— Какая еще там княжна! Довольно, — строго-пренебрежительно прервала, поддерживая под локоть Татарникова, Кармацкая. — Пошли-ка, дорогой мой, к столу. А потом — вам нужно срочно оформить брак с этой… ну, как ее? Катей, Катюшей Кичигиной. Это необходимо в интересах дела. Потомственная беднячка застрахует вас от лишних подозрений. Нельзя упускать момента. Слышите? То-то. Завтра же поезжайте в загс.
— Слушаюсь, — не то шутя, не то серьезно отчеканил Татарников.
И Кармацкая, взяв его под руку, увлекла за собой к столу, за которым гости, морщась, пили какую-то смесь и приглушенно, с оглядками вели меж собой разговор.
Минут через пять, по предложению хозяйки, все перешли из столовой в крохотную смежную комнату с наглухо задрапированными окнами, которая служила, как видно, местом для уединенных встреч и интимных разговоров. Гости привычно заняли за китайским столиком свои места и в глухом, напряженном молчании деловито начали первую партию в поккер.
Эта вынесенная Татарниковым из Шанхая игра до того поработила его партнеров, что все они — и Лука Лукич, и Гермоген, и инженер Стрельников, и поп Аркадий, и даже сама хозяйка, — утратив страсть к преферансу, играли теперь ночами с хищным азартом затравленных шулеров, нередко спуская в один присест немалые ценности, осыпая в пылу игры карточный стол брызгами золотых монет царской чеканки…
Раньше всех продулся поп Аркадий. Помимо полутора сотен целковых наличными, он проиграл Луке Лукичу под троекратную клятву пред образами и кое-что из поставленного им на кон церковного имущества: наперсный серебряный крест в полтора фунта весом и каракалпакский ковер из алтаря, некогда принесенный в дар божьему храму самим же Лукой Бобровым.
Однако к дальнейшей игре его не допустили. И теперь злой, одурманенный тоской и хмелем, уныло сидел он в углу, пил настойку и вполголоса гнусавил «Блаженни нищие духом, яко тии утешатся…»
Везло только одному Луке Боброву. Беспрестанно сметал он банк за банком. Обнаглевший и решительный, приводил он в трепет всех партнеров. Жестоко и дерзко наступал на них, заставлял пасовать даже при наличии в их руках на редкость высоких, по сути беспроигрышных, комбинаций.
Гермоген вот уже сряду третий вечер играл на совхозные деньги.
Инженер Стрельников просадил последние занятые у главбуха пятьсот рублей и озабоченно держался за оставшиеся еще золотые часы.
Игра шла сегодня как никогда напряженно и бойко.
Лариса Кармацкая рывком сдернула с безымянного пальца и бросила в требовательно протянутую руку Боброва проигранный именной перстень. Потом, покусывая губы, выложила на стол старинный, червонного золота, медальон и вновь начала торговаться с Бобровым…
— А мы опять на своих рискуем… — смиренно сказал Бобров, отрекаясь от прикупа.
И трудно было понять, притворяется ли он, или в самом деле имеет высокую комбинацию.
— Ну-с? — выжидающе озирая партнера, вполголоса спросил Лука Лукич и, хищно раздувая ноздри, насторожился.
— Четвертная! — слабо надеясь на свою комбинацию, открыла торговлю Кармацкая.
— Пятьдесят! — чуть слышно откликнулся уверенный в проигрыше Гермоген, с головой выдавая бессильную свою карту.
— Сто пятьдесят! Отвечаю! — звучно прихлопнув ладонью, пробасил на весь дом Бобров. — Сто пятьдесят, супостаты! А ну! Рискуй!
— Пас… — прошептал осторожный Татарников и, брезгливо отбросив в сторону карты, повторил: — Пас, понимаете…
— А ну? Кто насупротив меня рискует? — все злей и решительней наседал Бобров на своих партнеров.
Гермоген молча, бросил свои карты и выпил очередную стопку настойки.
Инженер Стрельников, панически озираясь, ерзал на стуле, и вид у него был такой, точно надеялся он на совет соседа — пасовать ему или же торговаться. Наконец и он, растерянно улыбаясь, бережно отложил в сторону карты.
Кармацкая сдалась только на пятой сотне. Бесцеремонно выудив из ее слабо зажатой в кулак руки выигранный медальон, Бобров поспешно спрятал его во внутренний карман чесучового пиджака и, тяжело откинувшись на спинку стула, вытер усталым жестом потный лоб. Он приготовился было к новой партии: уже занес над старательно перетасованной колодой волосатую руку, как вдруг осекся на полуслове и замер.
Насторожились, притихли и все остальные.
Сквозь ураганный свист ветра, дробный треск отдаленной грозы и шум деревьев за окнами отчетливо послышался требовательный стук в ставню. И на мгновение в комнате стало так тихо, что выпавшая из дрогнувших рук Луки Лукича дама пик звучно шлепнулась на пол.
Татарников зачем-то задул одну свечку и с вороватой поспешностью переложил из кармана в карман моментально снятый с предохранителя браунинг.
Бегло — взглянув на Татарникова, то же самое механически проделал со своим кольтом и Лука Бобров.
Стук повторился; он показался теперь более злым и настойчивым.
— Кто? — спросил полушепотом Бобров оробевшую Кармацкую.
Но она только недоуменно повела плечами. Потом одним лишь взглядом да кивком головы в сторону окошка спросила:
— Открывать?
— Надо узнать, кто… — почти одновременно шепотом ответили Бобров и Гермоген.
— А ну, пошли! — позвал Лука Лукич Татарникова, и вслед за хозяйкой они вышли на цыпочках через столовую в коридор.
Прислонившись к двери, Кармацкая певуче-тонко воскликнула:
— Кто та-а-ам?!
Прошло с полминуты щемяще напряженного ожидания, пока послышались за дверью торопливые шаги, учащенно-порывистое дыхание и густой, перехваченный ветром голос:
— Извините за беспокойство. Не укроете ли вы нас на часок от непогоды? Проезжие люди… Случайно попали в переплет. Завязла машина. Промокли, понимаете ли, как черти. А тут вот еще, как на грех, юная спутница. Гости непрошеные, но явите уж этакую милость… А вообще-то мы соседи. Я директор зерносовхоза. Заочно рекомендуюсь — Азаров!
Рука Кармацкой дрогнула от ожога упавшей со свечи стеариновой капли.
Произошло минутное замешательство.
Татарников взглянул на Луку Лукича, отступил на шаг в глубь коридора и, направив браунинг в притвор двери, приготовился к выстрелу. Но. Бобров схватил его за руку и, пятясь, осторожно ступая по предательски скрипящим половицам, потянул за собой в дом.
Кармацкая метнулась было за ними.
— Впусти. О нас ни слова… — только и успел шепнуть ей Бобров, мгновенно исчезнув с Татарниковым за дверью.
— Ну так как же, хозяйка?! Или раздумала? — глуше прозвучал голос с улицы.
— Ах, что вы, что вы… ради бога! Я очень рада… Да вот ведь экий дурацкий запор у нас — никак сразу-то и не откроешь… — умышленно долго возясь с крюком, говорила впопыхах Кармацкая. Наконец, распахнув дверь и прикрыв от ветра ладонью мерцающее пламя свечки, она предупредительно отступила в сторону и, жеманно улыбаясь, преувеличенно низко поклонилась возникнувшей на пороге маленькой, с головой накрывшейся прорезиненным плащом фигурке подростка, а затем и Азарову.
— Куда прикажете следовать? — спросил он, сухо поклонившись хозяйке.
Пожалуйте, пожалуйте… — забормотала Кармацкая, неловко опережая непрошеных гостей и плохо соображая, куда же их проводить: в спальню — неудобно, в столовую — рискованно. Но деться некуда, людей надо было принимать, а главное — не выдать бы собственного волнения, переходящего в страх.
— За мной… сюда… за мной, дорогие товарищи… — точно задыхаясь, глотала она невнятные слова, нерешительно продвигаясь по узкой прихожей в столовую. И при виде наглухо приспущенных портьер над дверями в гостиную, где хоронились ее картежники-гости, у Кармацкой сразу полегчало на сердце. На мгновение она окинула зорким оком комнату: ничего, кажется, предосудительного в ней, слава богу, не оказалось. С наигранной искренностью хозяйки, обрадованной приходом нежданных гостей, Кармацкая, заискивающе улыбаясь, частила:
— Ах, как вы промокли! Ужасен путь в этакое ненастье! Как из ведра полощет… А какая гроза, вы только подумайте!.. Вот вам диван, оттоманка, располагайтесь. Прошу чувствовать себя как дома… Кошмар! — всплеснув руками, сказала она, глядя на Азарова. — Да ведь у вас и рубашку хоть выжми. Позвольте вам предложить халат моего покойного мужа.
— Нет, нет, нет! Освободите. Не извольте беспокоиться. Я уж как-нибудь без халата… — с холодной учтивостью наотрез отказался Азаров. Потом, заметив на оттоманке пачку забытых Татарниковым английских сигарет, насторожился и сказал, оживляясь: —А вот выкурю я с премногим удовольствием. Разрешите? — испытующе глянул он в побагровевшее лицо Кармацкой и, не дожидаясь ответа, решительно протянул руку за золотисто-дымчатой заморской сигаретой.
— Ах, ну да, ну да. Пожалуйста! — еще больше краснея и панически озираясь вокруг: не предадут ли ее разбросанные неряхой вещи? — подавленно пробормотала Кармацкая.
Но и тут мгновенно нашла выход из рискованного положения.
— А я, знаете ли, все эти дни с гостями, — сказала она притворно возбужденно и радостно. — Вчера побывал проездом на Балхашстрой давнишний приятель инженер Скоробогатов. Это друг покойного моего мужа. Очень крупный специалист. Возвращается сейчас из-за границы на стройку Балхашского комбината. Провел двухгодичную командировку в Европе… Посетил Америку… Коммунист… Обаятельный человек, честное слово… Хорошие сигареты? — изумляясь своей находчивости, спросила она тоном беспокойно молодящейся женщины.
Слово за слово, и Кармацкая, входя в роль гостеприимной хозяйки, держалась все непринужденнее и увереннее. Но волновало ее теперь только одно — наглухо занавешенная портьерами гостиная. Хватит ли у них мужества и выдержки? Не погубят ли ее Бобров и Татарников? А вдруг им придет в голову осуществить давние свои замыслы именно сейчас, именно в этой комнате?
Однако, как ни напрягала Кармацкая и без того обостренный в эту минуту слух, как ни старалась она уловить хоть слабейшие признаки подозрительного движения, шепотка или шума за дверью, — ни вздоха не донеслось до нее из этой, ревниво хранившей столько опасностей комнаты.
А за тревогой, за страхом Кармацкая сначала как-то даже и не обратила внимания на закутанного в мужской прорезиненный плащ подростка. И только по-девичьи застенчивый голос, неясно прозвучавший в ответ на какие-то слова Азарова, заставил хозяйку прислушаться. И, впервые взглянув на присмиревшего у косяка директорского спутника, дрогнув, закусила Кармацкая полу-поблекшие губы и, с трудом отводя в сторону округлившиеся от страха глаза, сказала:
— Ах, да вы, оказывается, с женщиной! Простите за невнимательность… — виновато улыбнулась она Азарову. И нагловато в упор разглядывая Катюшу, заувивалась вокруг нее, защебетала: — Ну, проходите же, милая незнакомка! Да что же это вы стесняетесь-то, голубушка. Будьте как дома… Ну, прошу, прошу… Ах! — всплеснув руками, отпрянула от нее Кармацкая. — Какой ужас! Да вы, кажется, босая?! И это в такую ночь?! Господи! Я не могу!.. Туфли! Где мои туфли? — заметалась она по столовой и, схватив пару лакированных лодочек, умоляюще принялась просить девушку обуться.
Но Катюша, пунцовая от смущения, протестующе крутила мокрой головой и, настойчиво отстраняя хозяйские туфли, смотрела на Азарова серыми, широко раскрытыми глазами..
— Ну послушайте! Золотая моя! Ну нельзя… Неприлично же быть в конце концов такой упрямой. Я могу обидеться. Умоляю вас… — не отступала Кармацкая.
«Вот уж черт тебя ко мне привязал! Да мне твои копытца и не влезут», — хмурясь, подумала Катюша. Но потом, неожиданно осмелев, сказала стараясь быть вежливой:
— Покорно вам благодарна. Только зря вы беспокоитесь… Мне и так хорошо. Вот только ежели наследим вам тут немного… — Катюша осторожно коснулась ступней прикрытого ковровой дорожкой пола. Потом-прошла в глубь комнаты, мимолетно заглянула в огромное зеркало, покосилась на открытый, впервые увиденный ею рояль, бережно дотронулась пальцем до слабо прозвучавшего клавиша и, отпрянув, села за стол спинной к хозяйке, которая не переставала следить за ней недобрым взглядом.
Подали бурно клокотавший самовар.
Азаров был зол на непогоду, на покинутого ими в застрявшем в грязи автомобиле ротозея — шофера Яшу, на то, что ему не удастся теперь, пожалуй, попасть к рассвету в пятое отделение зерносовхоза, где никак не клеилось с пуском двух колесных тракторов. Злило его и вынужденное посещение дома Кармацкой, приторная вежливость хозяйки и нудное чаепитие. Кроме всего, чувствовал он себя беспричинно подавленным. «Устал, дьявол. Никак ведь не приучусь спать в машине, а пора бы привыкнуть…» — с горечью подумал он, стараясь оправдать напряженно-тягостное состояние.
Дождь между тем прошел.
Ровнее и глуше шумели деревья в саду, убаюканные затихающим предрассветным ветром. Заунывно посвистывал присмиревший на столе самовар. Покойно догорали в тяжелых подсвечниках чуть потрескивающие свечи. Мягко пружинил при малейшем движении ковровый диван. Азаров чувствовал, как тяжело, точно свинцом наливалось тело, застилал, заволакивал глаза дурманно-сладкий дымок. И властные руки сна бережно приподнимали директора, покачивали его над падающим в бездну полом. Смутно мелькало перед Азаровым лицо хозяйки. Откуда-то из полумглы, из тумана наплывал и мгновенно меркнул строгий профиль Катюши Кичигиной и все глуше звучал отдаленный ее голос:
— Он мне шарф подарил поднебесного цвета. Девичник справили. Приданым запаслась. Человек мастеровой. Только я вот немного боюсь его отчего-то… Вспомню, как руки у него дрожат, — страшусь да и баста. Вот ведь, скажете, дура какая!.. Ну что ж, свадьба на носу, а мне — ни сна, ни покоя. Мамынька со мной извелась. Ведь подумать только — одной муки у жениха пуда четыре забрали, какие уж тут могут быть отказы? Боись, не боись, а по рукам ударено — выходит, надо. Я реву горючими… А куда деваться? Стали было меня лечить:, и траву-притку пила, и вокруг погоста по ночам двенадцать раз с воскресной молитвой ходила — страсти! Только вижу — все для меня это непользительно. Встренусь с ним — во рту холодеет, сама себе чужой делаюсь. И вот дошел до нас слух про зерносовхоз…
Азаров, напрягая слух, на мгновение открыл отягощенные веки, явственно различил в зыбком сумраке четкий профиль Катюши и опять услышал ее таинственный полушепот.
— Тут я чисто воскресла! Господи, неужели на место в этом совхозе не определюсь?! Думать недосуг, молиться — тоже. Перекрестилась я да прямо с постели через окошко — и ходу. Скрылась из хутора перед утром. Шмыгнула к озеру, переплыла курью, а там камышами, через березники, через займища, да и в степи. Бегу, озираюсь: как бы в погоню он за мной не погнался — жизни решит али к себе вернет… Миловал бог. Ушла я за день-то далеко. Выбилась к ночи на тракт. Тучи нашли. Ураган взыгрался. Тьма. Святители! Я от ужасти глаза зажмурила, бегу — земли не чую…
Голос Катюши замирал, удалялся, таял.
И Азаров, чуть улыбаясь, не то припоминал, не то видел уже в тревожном, раздробленном явью сне и то, о чем рассказывала Катюша Кармацкой, и то, что случилось два или три часа назад на пустынной степной дороге в эту глухую, непогожую ночь.
Он видел, как настигнутая его автомашиной девушка бросилась с тракта в сторону и пыталась скрыться в степи. С трудом вернул ее Азаров, усадил рядом с собой в крытый автомобиль. Сначала Катюша упиралась, а потом вдруг по-кошачьи легко и гибко нырнула в распахнутые двери кабинки. Автомобиль рванулся вперед и стремительно помчался по степи под проливным дождем и грозой. Катюша, подобрав под себя босые ноги, притихла, точно ожидая чего-то еще более удивительного, невероятного. Чувствовалось, что и видит она машину, и едет на ней впервые… Она упрямо отмалчивалась от перекрестных вопросов ее спутников — Азарова и шофера. Присмирев, просидела она безмолвно до тех пор, пока не застряла машина в размытом ухабе.
После бесплодных усилий выручить фордик из рытвины Азаров предложил Катюше добраться пешком до мерцающего вблизи огонька неведомого степного жилища и там переждать ненастье до утра, обсохнуть, согреться, заснуть. Ни слова не говоря, она решительно выпрыгнула из кабинки под ливень. Азаров, оставшись в одной гимнастерке, накрыл девушку своим плащом и, как ребенка, повел ее за руку на багряно рдеющий волчьим зрачком огонек неведомого дома. И только тут, доверчиво шагая за ним, крепясь под ударами встречного ветра и дождя, обрывками фраз и полунамеков рассказала она ему о своей беде…
Теперь же, точно после первого опьянения, потянуло Катюшу на откровенность и в доме Кармацкой. Пережитое: страх, непогода, стужа — все было позади. Здесь было покойно и безопасно. Хорошо сидеть в просторном кресле, пить вприкуску чай и вполголоса рассказывать о себе… Катюша доверчиво рассказала Кармацкой о своем бегстве, о брошенном женихе, к которому, упаси ее бог, уж никогда она не вернется!
Азаров все слабее сопротивлялся сну. Он все глубже и глубже тонул в диване, все безучастнее смотрел на Катюшу. А она, неумолчно болтая, даже и не подозревала, с каким хищным напряжением следили за ней и за полуспящим директором несколько пар сузившихся от злобы глаз, каким страшным было лицо воровато озиравшейся на смежную дверь хозяйки.
Было около трех утра.
В комнате, где спасались застигнутые Азаровым партнеры Кармацкой, потухли догоревшие свечи, и в окна сквозь чуть откинутые гардины сочился свет. Шумно вели себя под выцветшими, некогда дорогими обоями проснувшиеся тараканы. Резвились в подполье проголодавшиеся мыши. Было слышно, как бойко тикали чьи-то не то карманные, не то ручные часы.
В переднем углу, под образом Христа древнего письма, сидел Татарников. Как и все остальные, в целях предосторожности — боялись предательского скрипа сапог — он был бос.
Лука Лукич подал знак, и все присутствующие, бесшумно приблизившись к нему, наглухо замкнули его в кольцо.
За дверями закашлял спросонок Азаров. Послышался неясный девичий лепет Катюши Кичигиной, раздался протяжный вздох, ровное могучее дыхание человека, как видно давно не спавшего покойным предутренним сном.
В чуть скрипнувшем притворе дверей, ведущих в столовую, показалась голова Кармацкой. Хозяйка поднесла к губам палеи и, слегка качнувшись, прикрыла веки:
— Тсс!
Лука Лукич привычным движением засунул кольт за пазуху, а отобранный во время безмолвной возни с Татарниковым браунинг спрятал в карман по-цыгански просторных плисовых шаровар.
Татарников смотрел на все это тупо и безучастно. А еще полчаса тому назад, потрясенный нечаянной встречей с беглой своей невестой, хотел было он мгновенно расправиться и с Азаровым и с Катюшей. И он наверняка бы пристрелил их, если б не скрутили его по рукам и ногам присутствующие партнеры, не зажал ему наглухо рот Бобров.
Лука Лукич, выглянув из притвора дверей, жестом подозвал Кармацкую. Уверенная в том, что время развязки приблизилось, она подошла к Боброву и горячо шепнула ему на ухо:
— Спят. Оба. Пора.
— Ну и слава тебе богу… — сказал, бегло окинув взглядом присутствующих, Лука Лукич. — Обувайся, братцы, А ты, господин полковник, — вполголоса сказал он, обращаясь к Татарникову, — заруби себе на носу: впредь орудовать только согласно приказу. Поспеши на этой неделе, определиться в зерносовхоз. Люди там у нас свои — помогут. Вникаешь? В слесаря поступишь. Руки у тебя золотые. Сам понимаешь — совхоз, работы там для таких мастеров по горло. А пистолет твой я пока при себе сохраню: невыгодно нам допрежь сроку пушкой орудовать, на душу грех до время мотать так я определяю… — выжидающе оглядев присутствующих, заключил Лука Лукич.
— Умно… — подтвердил инженер Стрельников.
— Бог не обидел — умный! — без малейшего шутовства согласился Лука Лукич и, небрежно тряхнув за плечо очнувшегося Татарникова, добавил: — О невесте не горюй, Алексей Ильич. Мы тебе, придет срок, княжну из Харбина выпишем…
Потом, скупо улыбнувшись Кармацкой, Бобров распорядился бесшумно следовать за ним через столовую, где замертво спали вольно раскинувшийся на диване Азаров и свернувшаяся в глубоком кресле, совсем маленькая и хрупкая, как подросток, Катюша.
Алексей Татарников без особого труда устроился в зерносовхоз.
Приказом директора он был зачислен механиком при ремонтно-сборочных мастерских центральной усадьбы. По требовательному совету Луки Боброва, поселился он не в общежитии зерносовхоза, а в полутора километрах от центральной усадьбы — на одинокой заимке Ермолая Прахова, с которым встречался рацее на шумной бобровской свадьбе.
Древний, но добротный — на четыре комнаты — дом Прахова стоял на особи от строгих кварталов станицы, в наглухо обсаженном кленом и тополем переулке. Комната же, которую отвели постояльцу, выходила окнами в сад, и сквозь листья деревьев виднелась призрачно-пепельная степь, древний тракт, уползающий на юго-запад, смутно сияющие на горизонте курганы.
Жил Татарников одиноко и замкнуто. С хозяином дома он почти не встречался. Поднявшись чуть свет, уходил в мастерские. Возвратившись с работы, закрывался у себя на крючок и дотемна, безмолвный и сгорбленный, отсиживался у окна.
А ночами, когда наглухо закрывались на железные болты дубовые ставни, подобно зверю в неволе, лихорадочно сновал он из угла в угол или садился на кровать, брал почтовую бумагу и, поджав босые ноги, писал косым и мелким рассыпчатым почерком:
«Маша! Милая!
Опять пишу и опять не знаю — когда и куда отправлю я это письмо. Может быть, давно закрыт «Ша нуар», арестован полицией за долги ваш дядюшка, и средь неживого блеска неоновых реклам в фешенебельных кварталах Харбина почтальон не найдет уже вашего имени… Я прошу извинить мне эти злые догадки, Но что ж поделаешь, когда везде и всюду преследует нас безнадежная мгла, безучастное небо, чужой мир. Знаете ли вы, откуда пишу я вам это письмо? Да и знаю ли я сам — откуда?
…Комната с низким бревенчатым потолком. Веер семейных фотографий в простенке. Легкое трепетание кружевных занавесок в настежь распахнутых створчатых окнах. Веселая игра солнечных бликов на крашенном охрой полу. Сложный, нежнейший аромат омытых озорным грозовым дождем кустов жимолости, черемухи и сирени; разросшихся в палисаднике. Тишина. Покой.
Ах, какой первобытный покой в этом старинном, переходящем из рода в род доме! Как хорошо было после нелегкой, но веселой работы в степи, залитой потоками тепла и света, вернуться в сумерках в этот дом, в его тихую горницу, неярко озаренную шафранно-желтым огоньком семилинейной керосиновой лампы, где дремотно скрипят под ногами старые половицы. Как хорошо лежать в такую минуту на старомодной прадедовской софе, смотреть на тускло поблескивающий на стене эфес родительской сабли, старомодный парадный мундир с позументом и нарукавниками. И, глядя на все эти атрибуты былой доблести казака, мечтать, засыпая, о дальних походах, о битвах и сечах, написанных нам на роду…
Я пишу вам глубокой ночью.
Лимонный свет керосиновой лампешки чуть внятно мерцает над головой. И такая за окнами тишина, что, кажется, слышно, как опадают в саду кленовые листья. Я, почти не дыша, ревниво прислушиваюсь к каждому звуку, и чуть заскребется где-нибудь мышь — у меня холодеют руки. Непонятный и дикий, неоправданный страх преследует меня здесь каждую ночь. Откуда же он. этот мистический ужас? Скажите, чего страшиться мне в краю, который называем мы нашей родиной, о котором мечтали мы с вами, Мари, в том далеком, отравленном кокаином и морфием «Ша нуаре»?
Полночь.
Точно захлебываясь, прокуковала в смежной комнате двенадцать раз кукушка. Я слушал ее не дыша — даже бой старинных часов напомнил мне о былом, о предпраздничной тишине родительского дома, о его безмятежном покое…
25 августа.
Я проснулся, разбуженный оглушительным грохотом канонады в четвертом часу утра. Казалось, огненные ракеты сотрясают весь дом: ходуном ходили вековые стены, трещали готовые рухнуть потолки. Окоченевший, в ознобе, с холодным потом на лбу, долго сидел я в ожидании страшного рокового взрыва и был. наверное, страшен. Потом, придя в себя, понял, что галлюцинация эта вызвана колонной промаршировавших мимо только что полученных зерносовхозом тракторов.
Не сплю.
Скоро рассвет, и надо будет напяливать на себя промасленный, грубый и грязный, опротивевший мне комбинезон, идти в мастерские, становиться к станку, притворяться этаким энтузиастом, или, как здесь говорят, ударником. Впрочем, фанатизм большевиков поражает. Утопические идеи социализма поработили все молодое поколение. Если бы видели вы, как жадны и неутомимы они в работе, как азартно набрасываются они на каждую новую машину, с какой поразительной настойчивостью изучают каждую техническую деталь!..
Гудок! Пора в мастерские.
Открываются ставни. Слава богу — рассвет. Родимая, как и прежде, встает за окном овеянная осенним туманом степь. Дымятся остуженные озера. И только пронзительный рев сирены да гулкие залпы газующих на обкатке тракторов терзают на клочья эту древнюю и священную тишину степного рассвета.
Нет былого покоя, Мария!
28 августа.
Машенька! Маша!
Сегодня ночью был у меня Бобров и с ним — инженер Стрельников, тоже не менее зловещая и роковая (для меня) фигура. Пришли они во втором часу ночи.
Я сидел на постели в одном белье. Напуганный стуком в дверь, второпях я так вывернул фитиль в лампе, что она, кроваво дымясь, коптила стекло, но ни «гости», ни я не замечали этого. Кончилось все это глупым, но страшным для меня в такую минуту фарсом.
За время моей работы в мастерских я не вывел из строя ни одного трактора, ни одной машины. У меня не хватает сил. У меня опускаются руки. Я чувствую, что малейший неверный жест будет разоблачен тотчас же. Я не смею смотреть в глаза рабочим. Я опасаюсь встречи с директором… Но я знаю и то, что медлить больше нельзя, что, не подчинись я Боброву, он убьет меня, как трусливого пса, убьет вот здесь же, в кровати, при таком же кровавом пламени лампы, в такую же вот шальную ночь…
— Если, полковник, в ближайшее время не навредишь — я тебя мигом на небеси отправлю, там за меня, грешного, помолишься! — сказал он мне сквозь зубы.
Сейчас они ушли. Опять я один. И опять тишина. Чуть внятный лепет разбуженных предрассветным залетным ветром деревьев в кленовом садике. Дремотное, верещание сверчка в запечье.
Покой!
Но как страшен этот покой, Мария!
5 сентября.
Может быть, это и скучно, но умоляю, выслушайте меня. Вчера было первое боевое крещение. Я дал заведомо неверный расчет по фрезеровке одной детали. Деталь эта называется средним валиком коробки скоростей. Вместо тридцати пяти миллиметров в диаметре я распорядился давать тридцать шесть. За смену мы дали девятнадцать таких деталей. Инженер С. взглядом одобрил мой почин и крепко пожал мне руку. Но, вернувшись домой, я до рассвета не сомкнул воспаленных глав. Всю ночь гулко гудел сад, рокотала под ураганом железная крыша, хлопали сорванные с шарниров ставни. И всю ночь, коченея от страха, ждал я стука в дверь, сурового, обличительного окрика. Я ждал, что за мной придут люди, уличившие меня во вредительстве…
В эту ночь я не в силах был даже писать вам, Мария.
Перед строгим суздальским ликом спасителя я зажег почерневший огарок и пробовал молиться. Но ни полузабытые псалмы и молитвы, ни думы о вас — ничто не рассеяло лютого страха, пока не затих ураган на рассвете, пока не глянуло в окна заголубевшее, умытое ливнем утро.
А в полдень близ мастерских меня окликнул директор. Подойдя ко мне, он посмотрел на меня в упор необычайно светлыми, проникновенными глазами. Он, должно быть, впервые видел меня — я понял это по проницательному взгляду, по смущенной, мгновенно вспорхнувшей с его лица улыбке. Секунды две-три стояли мы друг против друга молча. Я растерялся. Но он протянул мне руку и, осуждающе качнув головой, сказал:
— Нечисто работаете, товарищ механик!..
— Виноват. Расчеты неверные поставил, товарищ директор. Всего только на один миллиметр… — поражаясь своему спокойствию и натуральности голоса, начал длинно оправдываться я.
Он терпеливо выслушал меня. Но в пытливых глазах его заметил я недоверие, скрытую приглядку.
— Отлично, — сказал он, прощаясь. — Я непременно загляну вечерком в мастерские. Но имейте в виду, что брак в следующий раз будет списан на вас. Пока же ограничиваюсь выговором… — закончил он и так вдруг сурово и холодно посмотрел на меня, что я побагровел и потупился.
Потом, глядя ему вслед, я думал, что с такими людьми в открытую, лицом к лицу, не сразишься — их можно уничтожать только из-за угла и только в затылок!
22 сентября.
Как я завидую этому человеку!
Да. Да. Да. Это настоящий, хоть и обреченный на гибель, но злобный и страшный враг большевиков. Втайне предчувствуя свой бесславный конец, он отлично владеет собой, делает вид перед нами, что отнюдь не сомневается в успехе задуманного им предприятия. Он совсем не похож на тех кулаков, о которых знаем мы с вами из советских книг и советской прессы. Он ничуть не пытается, как выражаются правые оппозиционеры, «врастать в социализм» и цинично, в открытую бравирует своими социальными «пороками».
— Кулак! — с каким-то восторженным изумлением говорит он о себе. — Эксплуататор! Сотни людей на меня, слава богу, работали — имел таковую власть! И на большевиков до поры до времени не обижался, на мировую ладили. Советскую казну через свои табаки валютой снабжал… Да шабаш, расходятся пути наши. Другой, лихой маршрут надобно мне выбирать!.. — заявил он на днях районному коммунисту.
Неведомо как, но он уже знает о готовящихся репрессиях против людей его класса и потому неравную, страшную затевает игру…
Пятница (без даты)
Всю прошлую ночь совещались в доме Боброва.
На этот раз, слава богу, без карт, без вина, без истерик. Он был краток в словах, скуп в откровениях и, как всегда, суров. Итак, окончательно решился вопрос о вооруженном выступлений, намеченном на весну будущего года. Надо признать, что ежели и дальнейший ход событий будет развиваться в плане еще более обостренных социальных осложнений в стране, то обстановка для внутреннего мятежа создастся именно к началу весны крайне благоприятная. Оказывается, у зажиточной части линейного и оренбургского казачества, у белых сподвижников трех казачьих атаманов Сибирского войска — Калмыкова, Анненкова, Дутова — сохранилось замурованное со времен Колчака холодное и огнестрельное оружие. Сбережены казачьи шашки и японские шпаги, винтовки английского и французского образца, а кое-где даже и добротные мундиры союзников.
Кого из нас не вдохновит, не увлечет эта игра? Вчера, слушая взволнованно-отрывочную речь Боброва, я впервые за последние годы на мгновение вновь почувствовал себя молодым, сильным, отлично подтянутым офицером, и чуть подрагивали и горели у меня от напряжения икры, точно сидел я не на дрянненьком стуле, а в новом, слегка поскрипывающем седле, готовый обнажить клинок и ринуться в атаку…
Сумею ли я прорваться сквозь этот последний фронт?
5 октября.
Дождь.
Вторые сутки, мелкий и мглистый, дымится он над неприглядно-пустынной степью, и студеное дыхание осени оставляет на окнах обильный, в бисерных накрапах, пот. Блеклые, немощно желтеют в саду последние, астры. Тяжелей и глуше шумит теперь медлительно опадающий наземь кленовый лист. Тупо ноют простуженные в давнишних. походах ноги. Странный, печальный звон в ушах…
Осень.
Медленно умирает над пепельной степью серый, тусклый денек. Непогодь. Свист раздетой ветрами осины. Пью противную теплую водку. Недозрелые помидоры, протухшие огурцы, разварная картошка — закуска и… такая тоска!
Пью.
Мокрая, вся в репьях, собака, сидя посреди улицы, поднимает в небо тупую морду и робко, точно позевывая, принимается выть.
Темнеет.
Мелкий, как сквозь частое сито, осенний дождь сыплет и сыплет за окном. Вспоминается Бунин:
Что ж! Камин затоплю, буду пить…
Хорошо бы собаку купить.
Может, лучше уйти в монастырь и молиться у темных притворов? Или, может, совсем не молиться, а эту же песенку петь?.. Ах, коня бы, коня бы мне сейчас строевого! Да казачье седло с тороками, с переметной сумой! Да клинок наголо — и в атаку в конном строю!»
Приписка на полях.
«Сегодня перечел невеселую свою исповедь и долго сидел у раскрытой лежанки в раздумье — не запустить ли этот сверток земных страстей в огонь? Однако сделать это почему-то не решился — не поднялась рука. Запал прошел. И, как истинно русский интеллигент, я потом жалею, что не подчинил чувства разуму… Впрочем, не все ли равно? Иногда охватывает такое равнодушие, что становится совершенно безразлично — друг ли раскроет эту тетрадь, недруг ли. Страшны такие минуты, Маша!
Но не выдумал ли и вас я, княжна? Были ли вы когда-нибудь рядом со мной? Мечтали ли вслух о родине, о медовых запахах степных трав, о мерцающих в знойные полдни в родимом краю озерах? Касался ли я своими губами ваших узких прелестных рук, ваших милых смуглых щек, пахнущих — как казалось мне — российским загаром? И на каком перекрестке сведет нас судьба, и сведет ли когда-либо?»
Густо исписанные вкривь и вкось разрозненные листки тетради упрятал Татарников под тонкими стельками просторных своих опойковых харбинских сапог.
И затем мало-помалу стал даже забывать об этих сокровенных своих записках, все прочнее и увереннее ступая по советской земле.
Шли дни. А между тем слухи о предстоящем переселении хуторов Белоградовского и Арлагуля не утихали. Прошла по степи хабар — молва, что в дело вмешался ВЦИК и будто бы сам Михаил Иванович Калинин распорядился по телеграфу об отмене противозаконных действий районных властей.
Тогда пономарь Нашатырь надоумил жителей обоих хуторов отправить в район совместную делегацию. Мир дружно согласился с пономарем, и делегация во главе с близнецами Куликовыми была отправлена в райцентр.
По пути в станицу ходоки решили прежде всего заглянуть в центральную усадьбу нового зерносовхоза, К директору совхоза Азарову. Азаров принял их так тепло и участливо, что ходоки вдруг стали подозрительно переглядываться, и никто из них не захотел докладывать первым о том, зачем они пришли. Когда же делегатам были поданы чай, сахар и брынза, они долго отнекивались от неожиданного угощения и втайне решили, что гостеприимен директор неспроста, что тут непременно готовят для них какой-то подвох, что дело их наверняка обречено на провал.
Словом, было не до чая. Правда, некоторые из хуторян, не дотронувшись до стаканов с чаем, все же украдкой сунули в карманы куска по три сахару, но к брынзе не прикоснулись. Подозрительно и хитро поглядывая на директора, Мужики ждали, затаив дыхание, решающего его слова. Наконец близнецы Агафон и Ефим Куликовы, вскочив на ноги, немногословно и путано заявили о претензиях двух хуторов. Остальные ходоки вслед за своими главарями понемногу развязали языки и тоже заговорили наперебой.
Азаров внимательно выслушал их.
— Зря вы волнуетесь, дорогие друзья. Зря! Ни того, ни другого хутора переселять мы не будем. Вековой целины в этих степях хватит зерносовхозу и без вашей земли. Да и не только нашему — не одному десятку, если не сотням, новых зерносовхозов, которые — придет такое время — будут построены по велению партии в этом плодородном, но малообжитом пока крае. Так что слухи о переселении — чистейший вздор. Уверяю вас, дорогие товарищи. Это кулацкая провокация. Ни больше, ни меньше. Честно вам говорю, — весело заключил Азаров.
Сказано все это было таким тоном, что нельзя было усомниться в правдивости этих слов, в искренности директора. И ходоки, дружно отблагодарив Азарова, распрощавшись с ним за руку, покинули директорский кабинет в самом хорошем настроении.
Но совсем по-другому встретил их на другой день председатель райисполкома Старцев. В его полусумрачном от папиросного дыма кабинете оказался в ту пору и секретарь райкома Чукреев. Полулежа в ободранном дерматиновом кресле, секретарь райкома близоруко разглядывал, какие-то бумаги и не сразу обратил внимание на появившихся в дверях ходоков. И только тогда, когда близнецы Куликовы снова, как и в кабинете Азарова, перебивая друг друга, заговорили о цели своего визита к председателю райисполкома, встрепенувшийся Чукреев, недоверчиво приглядевшись к ходокам, прервал невразумительные речи Куликовых.
— Стоп, братцы. Говори кто-нибудь один, толковее и покороче, — сказал Чукреев.
— Это, во-первых, — в тон Чукрееву продолжал председатель райисполкома. — А во-вторых, насколько мне стало известно, гражданин, присутствующий среди вас, — он указал кивком на Филарета Нашатыря, — лишен прав голоса. Поэтому я вынужден попросить его удалиться из- кабинета.
Среди делегатов произошло некоторое замешательство. Нашатырь неловко переминался с ноги на ногу, и виноватая улыбка на мгновение озарила его загорелое, испещренное морщинами лицо. Кто-то из ходоков, открыв дверь, требовательно шепнул Нашатырю: «Давай, давай, выходи. Постой за дверью, раз велят!» И Нашатырь, пятясь, вышел из кабинета.
Чукреев, отложив в сторону свои бумаги, сказал, глядя на близнецов Куликовых:
— Итак, продолжайте. Мы слушаем.
— Разрешите… — начал Ефим Куликов. — Мир наш в расстройстве. Земля у нас не первый год обрабатывается. Земля, обжитая и нами и отцами нашими. Так что переселяться с нее не к лицу.
— Не к лицу, — бодро подтвердил вслед за братом Агафон Куликов.
— Эк ведь вы какие, поглядишь на вас, шустрые!. — насмешливо сказал Чукреев.
— Кулаки — не дураки: знают, кого в свои ходоки выбирать, — таким же насмешливым тоном сказал вслед за Чукреевым и предрайисполкома Старцев.
— Вот именно. Сразу видно, в чью дудочку они дуют. Смотрите-ка, переселение им не к лицу! Это кому же, позвольте вас спросить, не к лицу? — сказал, быстро вставая с кресла, Чукреев.
— Нам. Мужикам. Хуторянам, — один за другим повторяя одни и те же слова, сказали братья Куликовы.
Но Чукреев, не слушая их, заговорил тем строгим, внушительным тоном, каким он привык разговаривать с подчиненными людьми в минуты крайнего раздражения.
— Черт знает что! За кого вы пришли сюда ратовать? За кулаков? За классовых врагов? Здорово же они вас опутали! Вместо того чтобы вам, активу бедноты, содействовать организованному переселению, вы выступаете вроде саботажников. Позор, позор, дорогие товарищи! Мы этого не потерпим. Прямо вам говорю…
Оскорбленно потупясь, мужики молча слушали Чукреева. Говорил он внушительно, и выходило, что он совершенно прав, а они и в самом деле зря, должно быть, уперлись. Может, и вправду обмануло их общество? Хотелось только напомнить Чукрееву о том, что землемеры вырезали под новый участок явно непригодную землю — сплошной подсолонок. Они бы, пожалуй, отнюдь не против переселения, ежели участок будет заменен добротной землей, но сказать этого сейчас никто не посмел.
Завороженные рассудительной речью Чукреева, слушали его мужики не шевелясь и не понимали теперь только одного: как же мог очутиться на стороне врагов, о которых говорил секретарь райкома, такой человек, как директор зерносовхоза Азаров? Правда, Чукреев ни словом не обмолвился о нем, но противников переселения он назвал кулацкими подголосками, а ведь Азаров только что заявил ходокам, что он не допустит переселения.
— Стыдно! — упрекал Чукреев. — Бедняки, передовые люди на хуторе, лучшая наша опора — и вдруг на тебе, пришли защищать кулацкую политику! Мало того — лишенца с собой привели!
Заключительные слова Чукреева окончательно ошеломили ходоков.
— Короче говоря, — заявил Чукреев, — решение районных организаций о переселении остается в силе. Об отмене такового не может быть и речи. Весной придется сниматься с насиженных мест. Ничего не поделаешь. Вот так… Ходатайствовать же за классовых врагов в дальнейшем я вам, ребята, дружески не советую. Понятно? — хлопнув по плечу Куликова Ефима, спросил, улыбаясь, Чукреев.
— Куды с добром…
— Лучше некуды… — ответили один за другим близнецы Куликовы.
— Ну вот и отлично. Договорились. Бывайте здоровы, — сказал Чукреев, кивая обескураженным ходокам.
В канун успения — престольного праздника на хуторах — ходоки не солоно хлебавши вернулись восвояси. Но доложить миру толково о результатах своего похода в райцентр ни один из них так и не смог. Однако из путаных, крикливо противоречивых объяснений всем стало ясно, что переселения не миновать.
Подавленные сидели хуторяне в совете.
Только один Антип Карманов извивался ужом среди односельцев и беспрестанно говорил одно и то же:
— Ну вот видели! Я же говорил. Киргизов ублаготворяют, а русского человека на выселки шлют. Помяните меня, по весне не только нас — все окрестные хутора в голодные степи отправят. Увидите!
Мужики молчали. Как и всегда, они и на этот раз охотно согласились с предложением Карманова учинить ради праздника общественную выпивку. Решено было пропить деньги, собранные по самообложению на оборудование пожарного обоза, на что с восторгом пошел и председатель сельсовета Корней Селезнев.
— Все равно один конец — выселки! — крикнул Антип Карманов.
— Факт. Обыкновенное дело! — подтвердил Нашатырь.
— Нам теперь осталось одно — заливать горе!
— Правильно. Завьем его веревочкой — и концы в воду.
И хуторяне запили. А во хмелю пели обидчиво и крикливо тоскливые песни.
В то время, когда, багровый от натуги, выносил подголосок фальцетом слова горько волнующей песни, поднималось над степью до головокружения высокое, голубое от полуденных накалов небо, плыли в солнечном мареве степные орлы и стрепеты, петляли окрест озер и родимых пашен подернутые легкой пылью дороги. И трудно было смириться с мыслью, что все это, издавна привычное и родное, становится теперь чужим и даже враждебным.
Люто пил в эту ночь и Елизар Дыбин. И хотя бутыль была уже ополовинена, опьянение к нему не приходило.
В сумерках Елизар вышел на улицу.
В конце хутора горланили пирующие мужики.
Тихо хныкал где-то ребенок. Стоя у ворот, Елизар долго и чутко прислушивался к этому детскому голосу, и вместе с приливом неизъяснимой нежности к плачущему ребенку сердце сжалось такой обидой, что он вернулся в избу, залпом осушил стопку и сразу же почувствовал себя в тяжелом, вдруг отравившем волю хмелю.
«Ослабел. Старею, старею, дурак!» — грустно заключил он.
В душе было неуютно и пусто, как в собственной малоопрятной избушке. Брань, слезные вопли и нескладные песни мужиков, доносившиеся с улицы, — раздражали Елизара. Досадовал он и на то, что, учинив пропой общественных денег, односельцы забыли позвать его к столу. Хотя он все равно бы никогда не связался с ними: не любил Елизар пить с людьми, дуреющими от одной рюмки, придирчивыми и болтливыми, которых издавна презирал он за слабосилие, за пьяные слезы, за вечные жалобы на нужду. «Уж кому бы, как не мне, при моей силе и уме, — думал он, — не пенять на свою судьбу?!» Однако никому не плакался он на свои неудачи и ненавидел тех, кто по-бабьи скулил о пустячном несчастье.
Елизар считал себя глубоко несчастным человеком вовсе не потому, что жизнь проходила в тяжелой нужде, в беспрерывных, сызмала привычных нехватках, а потому, что много потрачено было им сил и лет на бесплодные поиски страны изобилия. И вот уходили впустую растраченные годы, угасало прежнее буйство в раскосых глазах, а мечты о земле обетованной так и оставались мечтами…
Было скучно сидеть одному в сумрачной, едва озаренной блеклым светом месяца избе, слушать хмельные песни хуторян, тяготиться своим одиночеством. Елизар задумался, пытаясь осмыслить прожитую жизнь, хотел припомнить что-нибудь яркое, интересное. Но поток воспоминаний был до того беспорядочен и быстр, что в глазах вставало самое незначительное, второстепенное. Назойливо возникал в памяти шорник Стукач, с которым бог весть когда, в ранней молодости, пропили они за ночь пять новых хомутов и зачем-то украли у попа голландского петуха.
Потом, вспомнив о полном банте четырех георгиевских крестов, полученных за храбрость в боях под Гродно и Перемышлем, Елизар вытащил из-под печки пыльный фанерный ящичек, доверху набитый всякой дрянью. Были в нем сегменты от сенокосилки, связка разнокалиберных ключей, сломанное зубило, жестяная коробочка из-под монпансье «ландрин» с сапожными шпильками, пучок щетины, ворвань, а на самом дне лежали прикрепленные к репсовым желто-черным, в полоску, бантикам серебряные георгиевские кресты. Сколько лет провалялись среди этой рухляди забытые знаки отличия! Значась по статуту «кавалером креста первой степени», Елизар и прежде-то не очень вспоминал о них.
А сейчас, случайно обнаружив кресты, он от нечего делать нацепил их на грудь и, сразу же забыв об этом, вышел на улицу.
От тоски ли, от долгого ли сидения в удушливо-сумрачной избе хмель, разобрал его на свежем вечернем воздухе еще больше. Захотелось сделать что-нибудь необыкновенное: выпить на спор ведро квасу, или вынудить мужиков на кулачный бой, или поразить их выдумкой о неслыханном чуде…
Близ сельсовета колесили в обнимку очумевшие от перепоя хуторяне. А на площади около церкви шумела толпа. В центре, едва держась на ногах, стоял франтоватый, заведующий районной базой центроспирта Венедикт Уткин.
Пономарь Нашатырь кричал, перекинувшись через перила колокольни:
— Чего изволите, гражданы хуторяне, — кадрель или польку с поддергом?
— А вальс «Оборваны струны» можешь? — спросил пономаря Венедикт Уткин.
— Вальсов не игрывал. Пол-литра спирту поставишь — попробую и вальс оттрезвонить, — сказал Нашатырь.
— Шпарь — ставлю! — крикнул ему Венедикт Уткин, сорвав с головы касторовую казачью фуражку.
Но не успел Нашатырь разобраться в сложном переплете звонницких веревок, чтобы ударить во все большие и малые колокола, как долетел до него с земли знакомый окрик Елизара Дыбина:
— Стоп, пономарь. Слушай мою команду! Брось ты этого дурака тешить. Слазь с колокольни. Я тебе на прощание даром четверть поставлю.
— Как это на прощание, сусед?
— А вот так, что последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья..
— Батюшки, да он никак умом рехнулся — при крестах! — крикнула Марфа Никулина, вытаращив на Елизара совиные глаза.
— Факт, при крестах. Обыкновенное дело… — подтвердил мигом спустившийся с колокольни Нашатырь.
Толпа хмельных хуторян, окружив Елизара, загудела:
— Гляди-ко, какой герой — унтер, ваше благородие!
— Бери выше: не унтер — генерал Скобелев!
— Ваше высоко — не долезешь…
— Не хуже Кузьмы Крючкова!
— А што вы думали, и не хуже Кузьмы! — вызывающе расправляя могучую грудь, сказал Елизар Дыбин хмельным хуторским зевакам. — Я под городом Гродным один целый полк от верного разгрома спас — из немецкого окружения вывел. Видали? Полюбуйтесь на храброго воина. А вы думали, мне эти георгиевские кресты так себе, за здорово живешь на грудь надели? Извиняюсь. Было дело под Полтавой! Труса не праздновали. Дрались я те дам! Матушку Россию на поле брани не посрамили. А потому и регалий своих не стыжусь. Наоборот, горжусь ими! Понятно?
— Нашел чем гордиться. — старорежимными побрякушками! — сказал с ухмылочкой Венедикт Уткин.
— За такие регалии нонче одна дорожка — прямое сообщение на Соловки, — подал голос трахомный Анисим.
— Некому на него в райгепеу донести, — мрачно проговорил Силантий Пикулин.
— Как это так — некому? А ты на што? Валяй донеси за рупь двадцать, — сказал с презрительной усмешкой Елизар.
— И донесу, не побрезгаю.
— Насчет этого не сомневаюсь. Брезговать ты этим не привык — это так точно. Да я не робкого десятка — не струшу и в райцентр завтра при этих крестах публично явлюсь — видали такого?! — сказал Елизар, рисуясь своими крестами.
— Факт, не видали; Обыкновенное дело, — подтвердил Нашатырь.
— Ас тобой, сусед, мы сей секунд разопьем на прощанье по посошку, и поминай потом, как меня звали, — сказал Елизар, дружески обнимая пономаря за узкие плечи.
— Это как — на прощанье? — спросил Нашатырь.
— А так, что ухожу завтра с хутора — и концы в воду.
— Куды же опять это?
— В каки-таки Палестины? — спросили один за другим близнецы Куликовы, стоявшие в толпе хуторян с дубинками на плечах.
— А на край света. В солнечную сторону — Даурию. Слыхали про такую? Вот земля — голова кружится! Земной рай — не вру, ей-богу. Мне вчера телеграмму по прямому проводу оттуда в райцентр один старый мой друг, китаец, отбил. Фамилия ему — Хео Цзы. Мы с ним вместе на шхуне не раз в открытое океан-море рыбалить ходили. Душевный был человек — с чудинкой, как и я же. Двадцать восемь лет кряду женьшень — корень жизни — в долине Трех тигров искал. И что же вы думаете, нашел ведь-таки, подлец. Добился. Вырыл. А корень — тот самый, знаменитый, в три вершка в длину. С таким корнем — ни старость, ни хворь нипочем. Вот мы теперь и уйдем с Хео Цзы в обетованную землю. В страну Белых вод. Дойдем до заветного Вертограда! Что? Не верите? Клянусь богом, не вру. Прощайте, братья мои, сестры. Прощай, родная семья! Пошли, пономарь, трахнем по посошку напоследок, — сказал Елизар, увлекая за собой друга.
Вечером, когда донельзя обрадованные скорым отъездом шального наместника степного края мужики учинили складчинный мирской запой, захмелевший Елизар Дыбин вдруг помрачнел, заскорбел душой. А потом, побагровев от внезапного приступа внешне беспричинного гнева, сорвал с груди полный бант своих «Георгиев» и на глазах у протрезвевших от изумления односумов наотмашь запустил кресты в кусты захилевшей за огородным плетнем бузины. Нашатырь, скорбно вздыхая, вполголоса говорил, мечтательно вглядываясь печальными глазами в какую-то одному ему приметную точку:
— Пропали мы здесь без тебя, Елизар. Погибли. Совсем нам капут. Замордуют. Взял бы ты меня с кобыленкой на эти Белые воды. Втроем в пути — дорога повеселее. Оно ведь, как ни суди, конь! Хозяйством бы там обзавелись. Я бы бричку на железном ходу купил. Самовар бы — приобрел. А там, глядишь, и женился, — мечтательно говорил пономарь.
— Правильно, — одобрил Елизар Дыбин. — Бабы там справедливые. Обиходки. Красавицы — ослепнуть можно!.. Только взять я тебя, пономарь, пока с собой не могу — анбиция не позволяет. Ты вот еще, как на грех, с кобылой просишься!
— Без кобылы я не могу… — сказал Нашатырь.
— Ну вот видишь, какой ты своенравный! — осуждающе покачал головой Елизар Дыбин. — Подумал бы, кому там нужна твоя вертихвостка?! Да там каждый мужик на собственном автомобиле ездит. Нет, грешно такую кралю с собой на Белые воды вести!
— Она у меня на приплод способная!.. — не унимался Нашатырь. — Куда же я без ней? Скука! И так один, как перст, а тут еще и последней живности лишишься…
— Ну ладно, — участливо сказал Елизар, — черт ее бей, примем и кобылу. Согласный. Уважу твоему ндраву. Я для друга, сам знаешь, на любой риск иду. Хорошо, так уж и быть. Через двадцать пять ден отобью я вам с Амура телеграмму. Сотню целковых на дорогу пошлю. Только тогда не медли — садись верхом и приезжай. Адрес я тебе словесный оставлю. Помни, что открывать этот адрес никому нельзя, а выболтаешь — вместе с кобыленкой в дороге погибнешь! Приедешь — я вас на пути с духовой музыкой встречу. Там такие порядки, что каждого нового члена с духовыми трубами встречают, словесно приветствуют и в барабаны бьют… Веруешь в меня, пономарь? А теперь давай трахнем по чаре. Выпьем за дружбу до гробовой доски.
Потом крепко обнявшись, вполголоса, мягко и стройно запели они издавна петую песню:
Взойдет ли красно солнышко,
Кого под тень принять?
Ударит ли погодушка,
Кто будет защищать?
И задушевно-рыдающим голосом подпевая Нашатырю, Елизар закрыл воспаленные глаза. Он даже и не подозревал, как горячо говорил о нем в эту минуту тот, кто казался когда-то самым дорогим, единственным другом, за кого бесстрашно ложился Елизар под топор и кто так непонятно и дико вдруг обманул, опорочил его в глазах односельцев, вывел хвастуном и болтушей…
На центральной усадьбе зерносовхоза, в кабинете Азарова, происходило в эту минуту вот что.
В сумрачном от слабо накаленных электролампочек кабинете директора, около стола, загруженного ворохом газет, образцами семенного материала, телеграммами треста, рапортами и сводками производственных участков, сидели три человека: директор Азаров, секретарь парткома Ураз Тургаев и предрабочкома Увар Канахин. Притихнув, все трое долго и озабоченно о чем-то думали. Наконец, точно очнувшись, Азаров, вопросительно глянув на Тургаева, спросил:
— Ну-с, так как же нам быть, Ураз, надумал?
— Бельмейм — не знаю, — со вздохом ответил тот по-казахски и по-русски. — Ничего путного не придумаю. Пост большой, люди приходят на память — мал-мала меньше… Как тут быть — ума не приложу, если по-русски сказать, Кузьма Андреич!
— А ты что скажешь? — обратился Азаров к Увару.
— Чисто из ума, вышибает, товарищ директор, — оживленно отозвался Увар Канахин. — Человека тут надо поставить башковитого. Сами знаете, участок образцовый… Был, конечно, у меня на примете один боевой товарищ, фамильи — Сидор Рак, мы с ним при одном отдельном кавэскадроне числились. Он за операцию против дутовской сотни вместе со мной словесное благодарствие — от комдива товарища Вострецова под станцией Пресногорьковской получил. Интересное было дело. Дутовцы прорвали фронт…
— Погоди, погоди, — вовремя осек его Азаров. — Ты что же, выдвигаешь кандидатуру Рака, что ли?
— Нету… — смутился Канахин. — Только он бы вполне соответствовал на данную должность. Грамотный. Десятичные дроби знал.
— Так в чем же дело-то? Где он? — наседал на Увара Азаров.
— Зарубили его в бою под Кокчетавом, — скорбно вздохнул Канахин.
— Эх, ты! — участливо изумился Азаров. — Жалко. Только нам-то ведь нужен сейчас, Увар, человек живой. Вот загвоздка!
Канахин сконфуженно смолк.
Азаров, поднявшись из-за стола, прошелся по кабинету. Потом, подойдя к окну, долго потирал ладонью виски, напряженно думал. Вдруг он повернулся к столу и, мгновенно просветлевший и радостный, сказал:
— Стоп, ребята, нашел!
Он стремительно обошел стол, опустился в кресло и; озирая собеседников, продолжал:
— Нашел. Замечательная, скажу я вам, кандидатура. Да его давно бы следовало вытащить в зерносовхоз. Это же незаурядный, скажу вам, человек. Ей-богу, находка! Я расскажу вам о нем потрясающие веши…
— Ага, знаю, знаю, о ком речь, Кузьма Андреич, — сказал оживленно Увар Канахин и, обращаясь уже к Тургаеву, восторженно добавил: — Вот, понимаешь, мужик! Четверть водки за раз один выпивает!
Тургаев недоуменно посмотрел на Канахина, точно хотел спросить: «А какое же, собственно говоря, отношение имеют столь богатырские качества к посту заведующего образцовым производственным отделением зерносовхоза?»
И, словно угадав мысли Тургаева, Азаров сказал:
— Не в водке, конечно, дело. Он, например, был георгиевским кавалером в царской армии. За храбрость, проявленную в боях против немцев, награжден четырьмя георгиевскими крестами. Был вызван в ставку и принят царем…
— Во даже как?! — изумился Тургаев.
— Да, кавалер Георгия всех четырех степеней. Это уже герой, как ни судите, — подтвердил Азаров. — Но и это не суть важно. Дело отнюдь не в крестах, а в классовой сущности этого человека… Это глубоко преданный нам человек.
— Можно проверить… — осторожно намекнул Тургаев.
— То есть? — насторожился Азаров.
— Поставить его на не шибко высокий пост, — сказал Тургаев.
— Например?
— Мало ли не шибко высоких постов в совхозе? Сторожем на участок или заправщиком в тракторной бригаде…
— Ну уж это ты вздор говоришь, Тургаев. Какой смысл мариновать способного, полного сил человека, ежели он с успехом может руководить целым цехом? Он бросит эту ничтожную работу. Я считаю, что людей надобно выдвигать смелей! Я в него верю. Убежден, что большие масштабы, огромное доверие, оказанное ему, вдохновят его, и он вырастет в большого человека.
— Все может быть… — уклончиво отозвался с улыбкой Тургаев.
— Ну, ты — бельмейм, а я — беледы. Я знаю, — отчеканил ему Азаров. И тоном, исключающим возражения, сказал: — Словом, увидим. Сегодня же я вызываю его к себе и отдаю приказ о назначении заведующим пятым отделением.
— Дело хозяйское… — с притворной покорностью сказал Тургаев. — Только я бы рисковать, Кузьма Андреич, в таком деле не стал.
— А мы рискнем, Ураз. Попытка — не пытка, — точно нарочно подзадоривая недовольно насупившегося секретаря, сказал Азаров. Потом, крепко тряхнув протянутую на прощание руку Тургаева, сразу же, как только тот шумно захлопнул за собой кабинетную дверь, распахнул блокнот и стал писать своим косым, быстрым почерком:
«Хутор Арлагулъ, тов. Е. Дыбину.
Дорогой старый мой друг!
Дирекция Степного зерносовхоза решила доверить тебе ответственное дело. Мы рекомендуем тебя на пост управляющего пятым отделением нашего зерносовхоза. Это участок с десятью тысячами га поднимаемой нами под весенний сев будущего года целины. Там у нас работает и будет работать молодежь, и отделение это называем мы комсомольско-молодежным. Но это пусть тебя не смущает. Знаю, ты молод душой, и работа с озорной, горячей оравой будет тебе с руки.
Зная тебя как человека деятельного, преданного всем сердцем народу, нашей партии, я горячо поддержал предложение о твоем выдвижении и верю — ты не подведешь меня.
Помню беспокойную мечту твою об обетованной земле. Что ж, она, надо думать, сбудется! Такую землю ты найдешь — в этом я убежден — в нашем зерносовхозе. Словом, жду тебя. Приезжай не мешкая, на машине, которую за тобой высылаю. Здесь, при встрече, поговорим подробнее.
Крепко жму руку.
К. Азаров».
В эту же ночь на легковой машине директора Увар Канахин выехал с азаровским письмом на хутор Арлагуль к Елизару Дыбину?
На рассвете запыленный, видавший виды директорский фордик, гулко сигналя на перекрестках, пронесся по хуторской улице и со всего хода как вкопанный остановился близ избы Елизара Дыбина. Несмотря на столь неурочное время, Увар застал Елизара Дыбина за выпивкой. Хозяин сидел за столом вдвоем с Филаретом Нашатырем. Оба были навеселе. Сидя друг против друга за столом, на котором стояла полуопорожненная бутылка самогонки, друзья вполголоса напевали:
Высокий дуб развесистый,
Один у всех в глазах.
Один, один, бедняжечка,
Как рекрут на часах!
Заметив постороннего человека с пакетом в руках, певцы насторожились и смолкли.
Тотчас же узнав Елизара, Увар молча подал ему плотный большой конверт с запиской директора.
Приняв в руки конверт, Елизар испытующе долгим взглядом осмотрел Увара Канахина. Потом, подойдя к порозовевшему от восхода окну, он так же долго разглядывал конверт и наконец, осторожно разорвав его, извлек записку и стал читать ее, беззвучно шевеля чуть подрагивающими от волнения губами.
Увар и Филарет с ревнивым вниманием следили за Елизаром и видели, как зябко подрагивали его большие, согнутые в локтях руки, как все беспокойнее покашливал этот могучий — косая сажень в плечах — человек с изумленно смотревшими на мир широко раскрытыми глазами ребенка.
Покончив с чтением записки, которое, как видно, давалось ему нелегко, Елизар облегченно вздохнул, вытер тыльной частью ладони крупные капли пота с высокого лба и, бережно вчетверо свернув записку, спрятал ее вместе с конвертом в нагрудный карман старенькой — со времен гражданской войны — выцветшей гимнастерки. Затем, присев на лавку, сказал, ни к кому не обращаясь:
— Вот это задача: на все четыре действия. Што ж, придется решать!