ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Не без горя и радостей, не без трудностей и противоречий деятельно и порой до предела напряженно жил в дни бурной весны тысяча девятьсот двадцать девятого года вновь организованный на целинных землях зерносовхоз.

Позади осталась памятная — и старожилам и новоселам этих степей — зима с ее сатанинскими вьюгами и арктическими морозами. Туговато порой приходилось молодым рабочим совхоза коротать зимние, ночи в тесных, битком набитых времянках — в земляных и камышитовых хижинах, сооруженных на скорую руку минувшей осенью. Кузьма Андреевич Азаров в душе грешным делом побаивался, как бы молодежь, не выдержав трудностей полубивуачной, малоуютной жизни, не подалась к весне по домам. И в тесноте зимовал народ и в обиде: то зарплаты вовремя не получат, то с харчами в немудрой совхозной столовке нелады. Все было внове, в непривычку, в диковинку. То там прорыв, то тут — неувязка…

Но прошла зима, и люди тотчас же позабыли о пережитых бедах и обидах. С наступлением оттепели всех волновала первая весна на целине, как волнует природного пахаря первая борозда, проложенная на новой пашне.

Как ни трудно зимовал в совхозе народ, но никто не сидел сложа руки ни в лютую стужу, ни в чудовищную метель. Трудовой ритм жизни напряженно и четко бился здесь и в зимнюю пору. Одни из рабочих заняты были на транспортировке горючего, другие — на сортировке семенного зерна, третьи — учебой на курсах трактористов и шоферов, агротехников и строителей.

Рассчитывать на присылку извне трактористов и водителей автомашин не приходилось — их подготавливали из вчерашних батраков и пастухов.

Попасть на курсы механизации и стать к весне трактористом или шофером — это была заветная мечта любого из молодых людей, попавших в совхоз, и от желающих учиться не было отбою. Да не всем повезло. Многие вынуждены были временно смириться с профессией чернорабочих — грузчиков или сторожей, возчиков горючего или сортировщиков семенного материала. Фешка Сурова, Любка Хаустова, Морька Звонцова — бывшие бобровские батрачки — были зачислены на курсы трактористов. Позднее на эти же курсы попала и Катюша Кичигина. А Иван Чемасов с Митькой Дыбиным, окончив такие курсы, были посланы в городскую школу тракторных механиков, которую оба окончили к весне с отличием, о чем свидетельствовали их внушительные дипломы.

Словом, к выходу в поле, к битве за целину зерносовхоз подготовился за зиму по-хозяйски. Тракторов на первое время было достаточно. Семенного зерна хватало. Горючее с пристанционной нефтебазы завезли не только на центральную усадьбу, но и по всем раскиданным на десятки километров пяти отделениям. Тракторные бригады в канун выхода в поле были полностью укомплектованы. И только одно тревожило руководство совхоза, и в первую очередь его директора, — это молодость и неопытность трактористов.

Трактористы и в самом деле были один к одному — молодежь. Почти все они, судя по дипломам, показали отличные результаты в теоретическом освоении новой, сложной по тем временам сельскохозяйственной техники. Но диплом — дипломом, а практика — практикой. И Азаров с тревогой думал, как справятся с работой ребята и девушки — пионеры освоения целинных земель — там, в степи на пашне, не подведут ли?

Волновало директора и другое: специалисты. Если рядовые механизаторы были сплошь и рядом безусыми новичками, то командные посты в механизации хозяйства занимали представители старой технической интеллигенции. И Азаров не был уверен, можно ли в полной мере рассчитывать на их знания и опыт.

«Тут мне придется съесть еще не один пуд соли!» — думал Азаров, имея в виду техническую интеллигенцию, которой он не то чтобы не доверял, а которой просто-напросто пока еще не знал в той мере, в какой положено было знать, по его убеждению, всякому уважающему себя руководителю.

Лишенный всякого недоброжелательства к специалистам старой школы, Азаров, не забывая об элементарной бдительности, ратовал за полное доверие к ним, за их широкую творческую инициативу и самостоятельность. Вот почему он, вопреки необоснованным подозрениям Увара Канахина в недобросовестности инженера Стрельникова, отдал приказ о назначении его главным инженером зерносовхоза с правами своего заместителя по технической части.

— Права у вас немалые, а еще больше — обязанностей, — сказал как-то Азаров инженеру.

— Понимаю, Кузьма Андреевич. Благодарю за доверие, — ответил гот, почтительно склонив лысеющую со лба голову.

Работал Стрельников с явной охотой, с творческим огоньком, с азартом. Но одно у него никак не клеилось — конструкция прицепных рам для тракторных сеялок. Прицепы приходилось в ту пору мастерить на месте. И Стрельникову они никак не давались. Сделанные по его чертежам и расчетам прицепные рамы то не выдерживали нагрузки и рвались в узлах автогенной сварки, то в них возникала такая вибрация, что это отражалось на нормальной работе высевающих аппаратов тракторных сеялок и агрономы вынуждены были приостанавливать сев. Стрельников садился за новые конструкторские чертежи и расчеты, по которым в механических мастерских центральной усадьбы делали новые рамы. А весна шла своим чередом, и золотые агротехнические сроки сева по поднятой целине жестоко нарушались.

Шестые сутки на целинных массивах зерносовхоза шла пахота. Далеко-далеко разносился в полуночную пору приглушенный рокот моторов, гулкие залпы газующих тракторов, грохот и лязг тяжелых прицепов.

Ревниво и чутко слушали в сумерках коренные степные люди-кочевники, как тревожно гудела земля, как могуче вздыхала она под лемехами, обнажив пропитанные соками многолетних трав древние пласты.

2

Катюша Кичигина прибыла в отделение зерносовхоза с большим запозданием. Дней пять без толку слонялась она вместе с партией трактористов по центральной усадьбе.

Задержка вышла из-за отсутствия прицепов. Прицепы не были своевременно изготовлены мастерскими по вине механизатора Стрельникова, вконец запутавшегося со своими конструкторскими расчетами.

Дни ожидания выезда на производственный участок были самыми мучительными в жизни девушки.

Хоронясь от чужих глаз, заглядывала она в наизусть заученный паспорт, открывший ей доступ к рулю новой, толком еще не обкатанной машины. Потом, бережно завернув дорогую путевку в носовой, вышитый гарусом платок, некогда приготовленный для Митьки, прятала ее на груди, за вырезом кофты.

Застенчивая, густо краснеющая от чуть пристального взгляда незнакомого парня, Катюша сама удивлялась тем переменам, которые происходили в ее характере п привычках.

Робко, с запинками, но все смелее и азартнее выступала она теперь на производственных летучках, спорила с Уваром Канахиным, не сторонилась ребят, бойко выбивая в досужую минутку замысловатые фигуры «казачка» перед самыми отчаянными плясунами.

В один из мучительных дней безделья над массивами центральной усадьбы прошел бреющим полетом почтовый самолет и сбросил пачку листовок-молний, в которых говорилось, что производственный план Степного зерносовхоза поставлен под угрозу срыва.

Это плеснуло масла в огонь. Во время коллективного чтения листовок главбух Полуянов, находившийся в палатке, улыбаясь, заявил трактористам и прицепщикам, что зарплата им будет выдана в половинном размере, хотя тракторы простаивают и не по их вине.

— Здравствуйте! А причем тут мы, рулевые?

— Вот именно. Трактора у нас на ходу, хоть сейчас на пашню. А где прицепы к сеялкам? — прозвучал звонкий голос прицепщицы Морьки Звонцовой.

Все трактористы и прицепщики возмущенно загорланили, наседая на главбуха:

— Не с нас за простой надо удерживать, а с инженера — вот с кого следовало бы шкуру содрать.

— Факт — с инженера.

— Пятый день по его милости баклуши бьем, а он ни мычит, ни телится…

— Одно слово — вредитель!

— И что только дирекция, понимаешь, смотрит. Тракторист Ефим Крюков вспрыгнул на табуретку.

— Братцы! Это что же выходит: тут не совхоз, а каторга? Хуже табаков Луки Боброва!

— Эк ведь какой, молодой да ранний! — насмешливо заметил главбух Полуянов. — Совхоз сравнил с каторгой. Люди за социализм кровь проливают, а тебе для советского государства лишнего трудового гроша жалко.

— Нет такого закону, чтобы за простой по чужой вине деньги с нас брать! — сказал Ефим.

— У советской власти на все законы найдутся. Ты бы лучше политграмоту на досуге почитал, молодой человек, чем глотку драть, — все в том же нравоучительно-насмешливом тоне продолжал Федор Федорович Полуянов.

— Читали. В политграмоте про подобные законы ничего не написано, — сказала с усмешкой Катюша Кичигина.

— А за социалистический рай, так сказать, за светлое будущее, — точно не слыша ее, говорил главбух, — не грех поработать и бесплатно. Настанет время — и совсем безвозмездно в зерносовхозе трудиться придется. Всех сознательным элементом сделают… Так что, милые мои, обижаться не приходится, — скорбно вздохнул он и мгновенно исчез из палатки.

Озлобленные незаконными требованиями дирекции, от имени которой главбух заявил об удержании с рулевых половины месячного оклада, ребята долго отмалчивались, подумывая о том, как бы незаметно податься на табаки, к Боброву.

Катюша, не зная, куда деться от щемящей тоски, обиды и гнева, заломив руки, пошла в степь. Вот в этот-то предзакатный час и столкнулась она близ заправочных баков со Стрельниковым.

Одетый в светлый костюм, тщательно выбритый, инженер, осторожно ступая, точно крадучись, вел под руку одетую в красивое алое, как пламя, платье женщину.

Катюша пошла вслед за ними. И по гибкой, кошачьей походке, по характерному подрагиванию согнутых локтей она сразу же узнала Кармацкую.

Прислушиваясь к глуховатой, переходящей в шепот речи собеседников, Катюша поняла, что разговор велся скрытый, таивший что-то враждебное.

Она вспомнила ночь, проведенную в доме Карманной, назойливую ее трескотню, косые, беглые взгляды и вновь ощутила смутную неприязнь к этой женщине.

«Чистая ведьма!» — подумала Катюша. «Да и ты-то тоже — одного поля ягода… — заключила она о Стрельникове. — Нашел времечко для прогулок с кралями!»

Заметив Катюшу, Стрельников испуганно переглянулся с Кармацкой.

Катюша, покосившись на его спутницу, сказала, обращаясь к Стрельникову:

— Вы к нам в бригаду? Вот слава богу! А то там ребята совсем из себя выходят.

— Нет, мы едем в райцентр. Остановились у озера покормить лошадей. А в чем дело? — спросил Стрельников.

— Пойдемте на стан — ребята вам скажут.

— К сожалению, я очень спешу. Лошади уже в запряжке.

— Ничего! Успеете!

— Позвольте, что это за тон? — сказала с возмущением Кармацкая.

— А я ведь не с вами разговариваю, дама, — резонно заметила ей Катюша.

Стрельников, взяв Кармацкую под руку, направился было прочь. Но Катюша перегородила им дорогу.

— А я говорю — постойте! Сейчас кликну ребят. По душам потолкуем. — И она, повернувшись в сторону полевого стана, крикнула: — Ребята-а, сюда-а!

И не успел Стрельников оглянуться, как перед ним и его явно струсившей подругой словно из-под земли выросла внушительная орава хмурых ребят и девушек — трактористов и прицепщиков из тракторного отряда Ивана Чемасова. Замкнув Стрельникова и его спутницу в кольцо, ребята завели разговор о прицепах.

— Долго мы будем баклуши бить?

— Стары люди говорят, весенний день год кормит… Стрельников растерялся, почувствовал себя беспомощным и жалким, не находя в этот момент нужных слов. За все время работы в зерносовхозе он впервые очутился лицом к лицу с людьми, которых прежде нс замечал. Оскорбительно рассуждать с ними о чем-либо, а тем более о личной творческой практике! Он искренне не понимал, что заставило этих парней и девушек окружить его среди дороги и так властно потребовать от чего ответа на вопрос, которого он, инженер-механизатор мог ожидать от кого угодно, но только не от этой серой и, как ему до сего времени казалось, безликой, невежественной массы деревенских увальней.

Сознательно запутывая конструкторские расчеты прицепов, Стрельников глубоко и четко продумал все мельчайшие детали неизбежных объяснений по этому поводу с Азаровым, наизусть запомнил ряд сложных фраз и технических терминов, убедительно оправдывающих все его промахи и перерасчеты. Но ему и в голову не приходило, что так неожиданно и нелепо настигнут его эти технически беспомощные люди. Вот они стояли теперь перед ним могучей прочной стеной, и минутное выжидающее молчание их казалось таким грозным и требовательным, что Стрельников сдал, мгновенно обмяк, заискивающе улыбнулся Катюше. Он понял, что ему не вырваться из этого кольца, пока не придумает он убедительных слов и примиряющих оправданий.

Инженер вытер платком обильный пот со лба и сказал с напряженной улыбкой:

— Видите ли, дорогие мои! Конструкция прицепов — задача сложная, требующая от инженера большого творческого напряжения. Несчастье наших зерносовхозов в том, что они не обеспечены подсобным видом орудий производства. Государство поскупилось приобрести вместе с тракторами заграничные прицепы. А эта, я бы сказал, не совсем разумная экономия дурно сказалась на практике. Вместо немедленного включения наличного тракторного парка на подъем целины, мы совершаем с вами вынужденные простои. И я понимаю вас: простой дорогих машин — великий грех перед государством. Но где же выход? Во всяком случае, не мы тут повинны во всех этих по сути вопиющих фактах. Не мы! — театрально поднял руку Стрельников.

— Кто же? — инстинктивно не доверяя ни одному его слову, запальчиво спросила Катюша.

И не успел Стрельников ответить на этот вопрос, как снова поднялся глухой, протестующий ропот.

— Почему скрозь на самодельных прицепах сеют? Вот именно! — приподнявшись на цыпочки, заголосила подоспевшая Морька Звонцова.

— Вишь, чем оправдываться вздумал!

— Лиса на свой хвост не наступит…

— Америку ему выпиши!

— Одну секунду. Разрешите завершить…

— Шабаш! Хватит. Не верим.

— Секундочку, дорогие друзья! Прошу понять… На днях я заканчиваю перерасчеты. Мы не имели дутого железа… — бормотал Стрельников.

Но его уже никто не слушал.

Долговязый парень в войлочной шляпе, казавшийся таким неправдоподобно высоким в толпе трактористов, будто стоял на ходулях, неуклюже размахивая длинными руками, вопил:

— Берите его за костюмчик да в дирекцию!

— Мы и без дирекции расквитаемся с ним в момент! — кричал, воинственно размахивая трехструнной балалайкой, Ефим Крюков.

— В рабочком! К Увару его. К Увару!

— У того он вмиг заговорит практически…

Стрельников, неожиданно припертый к стене, пришибленно глядя на черномазых, до предела распаленных парней, понял, что малейший неосторожный шаг может разрушить все его сокровенные замыслы, вызвать подозрительную настороженность совхозного руководства и этим лишить его возможности продолжать строго продуманную, плановую работу, ради которой он и торчал в этом зерносовхозе, затерянном в целинных просторах Казахстана.

«Да-с, жидковаты вы, сударь, оказывается. Жидковаты!» — мысленно упрекал себя Стрельников. В то же время он старался казаться абсолютно спокойным, немножко недоумевающим человеком, который давным-давно знает всех ребят наперечет, запросто держится с ними, а сейчас вот, терпеливо выслушав их, даст примиряющий всех ответ.

Он приосанился, небрежно поправил галстук, заискивающе посмотрел вокруг и сказал проникновенно, вкрадчиво:

— Как мне приятно! Какие вы великолепные люди! Дорогие мои! Именно такого напора и ждал я от вас, товарищи трактористы. Отлично действуете. Теперь я вижу, что не только наше руководство плюс мы, беспартийные старые специалисты, кровно болеем за советское хозяйство, но и вы, рядовые представители, так сказать, рабочей массы…

— Я готова стихи писать на такую тему. Чудный народ, ей-богу! — воскликнула, жеманно улыбаясь, Кармацкая.

— Ты, мадам, нам стихами голову не морочь! — грубо оборвал ее Ефим Крюков, угрожающе брякнув по струнам балалайки.

— Нам акафисты читать нечего! — крикнул кто-то.

— Товарищи! — еще проникновенней молвил Стрельников. — Горячитесь вы, по молодости вашей, а вот уважать беспартийных честных специалистов не хотите…

— Тоже — честный нашелся!..

— Была у него честь, да волку продал…

Но Стрельников, делая вид, что не слышит этих реплик, продолжал:

— Я могу усмотреть во всем этом нехорошую демонстрацию против беспартийных специалистов.

— Ведь это же политический скандал! Об этом вся центральная пресса кричать начнет! — с возмущением сказала Кармацкая.

— Однако я не обижен, — убеждал Стрельников. — Я понимаю вас. Вместе с вами я глубоко огорчен вопиющими беспорядками в зерносовхозе. Возмутительные простои машин; неразумная трата государственных средств на ветер; скверные условия для рабочих — ни сносного жилья, ни добротной одежды, спецовками и то не всех снабдили — позорные факты! Товарищи! Да разве мыслимо при такой ситуации мечтать о рентабельности или о прибыли данного предприятия? — скорбно вздохнул он и на мгновение задумался: не сказал ли чего-нибудь лишнего? Затем, выдержав полуминутную паузу, продолжал осторожную, щекотливую беседу.

И по словам Стрельникова все выходило иначе, чем это думали до сих пор трактористы. В простое тракторов виноват, оказывается, был отнюдь не он, инженер-механизатор Стрельников, задержавший прицепы, а высокое начальство из центра, и дело-то не клеилось в зерносовхозе только потому, что не по плечам взяла советская власть, задачу — зря сóрятся народные деньги, ни к чему затеяли эти зерносовхозы!

Говорил Стрельников так горячо и взволнованно, что Дашка Канахина с тревогой подумала:

«А может, и впрямь не стоит овчинка выделки?!» Как и мужа ее, Увара Канахина, втайне страшил Дашку размах хозяйства. Как же это можно будет справиться с махиной? Ведь немыслимо усмотреть за каждым колоском, за каждым болтом и гайкой, а без такого присмотра враз может рухнуть, пойти прахом все — от дорого стоящих машин до десятков тысяч гектаров целины, поднятой в степи. И не напрасно, видимо, приходило по ночам тревожное раздумье к Дашке, если даже такой образованный, начитанный человек, как инженер Стрельников, явно сомневался в успехе и был убежден — ничего путного из этой затеи не выйдет…

Слушая Стрельникова, чувствуя его гибкие лисьи увертки и ложь, которой начинал он заволакивать сознание некоторых, легко податливых на красное словцо ребят, Катюша вновь ощутила непоборимый гнев. Ей хотелось крикнуть во весь голос самые оскорбительные слова. Но она понимала, что вряд ли кто из товарищей, зачарованный речью краснобая, поймет и услышит ее в этот миг. И потому, кусая запекшиеся на степном горячем ветру губы, крепилась, молчала она, сжимая до хруста в суставах маленькие кулаки.

— Крайне печальная ситуация. Плохие с зерносовхозами у нас дела, — скорбно вздыхая, говорил Стрельников и вдруг, осекшись на полуслове, смолк.

…Позднее Катюша никак не могла припомнить подробностей происшедшего. Знать она могла об этом потом только со слов ребят. А случилось, наверное, не совсем ладное. Горячо убежденная в лживости Стрельникова Катюша сорвалась с места, ринулась на инженера, дала ему пощечину. Побледневший от позора и гнева Стрельников прикрыл лицо ладонями. А Катюша, как ни в чем не бывало, пошла быстрым, решительным шагом от расступившейся перед ней толпы ребят к полевому стану.

Придя в себя, Стрельников хотел что-то сказать.

Но в этот момент толпа заметила приближающегося на рысях Увара Канахина.

Все почтительно и безмолвно расступились перед всадником.

Спешившись, Увар крутым, решительным шагом приблизился к Стрельникову и стал против него, стукнув пятками так, словно примкнул по команде к строю.

Стало так необыкновенно тихо, что слышно было, как гудела на предзакатном ветру вскинутая на Ефимкино плечо балалайка.

Узнав о случившемся и понимая, что оправдать поступок Катюши нельзя, Увар все же подумал: «А молодец Катька, поступила практически… Этим гадам массово не растолкуешь!» Но, прочно запомнив внушительные наказы в райкоме, в парткоме, в дирекции, Увар, напрягая волю, пытался казаться спокойным и даже вежливым.

Стрельников, подавляя последним усилием воли стыд и робость перед трактористами, заглянул с притворным изумлением в чуть косившие глаза Канахина и четко, торжественно, как с трибуны, отрапортовал:

— Перед лицом всех собравшихся здесь, перед лицом передовых трактористов нашего зерносовхоза, позвольте мне рапортовать вам, председателю рабочего комитета, что после длительных творческих неудач и поражений найдены мною наконец верные расчеты. Не позднее завтрашнего вечера весь наличный тракторный парк зерносовхоза будет обеспечен прицепами моей конструкции!

Увар, просиявший и радостный, изумленно оглядел вплотную обступивших его ребят. Потом старательно вытер пыльную руку о свой френч и протянул ее инженеру.

— Чувствительно благодарствуем вам на этом!

Через сутки все трактора вышли в степь — на пахоту.

3

Катюша Кичигина получила наряд на участок, где работали соревнующиеся бригады Митюшки Дыбина и Ивана Чемасова. Это волновало и радовало девушку.

«До чего же обидно, что не в твоей бригаде работать мне придется!» — с досадой и нежностью думала она о Митьке. Но тут же успокаивала себя тем, что, в сущности, в этом беды большой нет, — все равно она будет работать по соседству с ним, дорогим ей человеком.

И решительно все — небо, степь, одинокие холмы могил, сонный беркут над курганом, сверкающие шпоры колесных тракторов — весь этот мир стал особенно мил и дорог девушке, обрел особенную значимость. Еще бы! Как не чувствовать радости и полноты жизни, если Катюше девятнадцать лет, а она уже трактористка, и прочно лежат на руле ее черные от загара руки, если милый ее сердцу Митька живет и работает бок о бок с ней.

Стояла глухая ночь.

Издалека наплывал ритмичный рокот тракторных моторов. Осторожно, чуть внятно перекликался в жемчужно-зеленоватом от полнолуния небе запоздалый косяк казарок. Вполголоса тянул гортанную песню блуждающий в степи кочевник.

Катюша лежала в палатке с открытыми, отяжелевшими от беспричинных девичьих слез глазами и впервые мысленно говорила Митьке нежные, бережно выношенные за дни разлуки слова.

«Золотой мой! Хороший! А какой ты чудак, ей-богу. Встретился вчера на заправке — и совсем как чужой. И заглохший трактор не помог мне завести. Глянула я на тебя, и руки у меня чуть не отнялись. Спасибо, бригадир Чемасов выручил… Серчаешь ты на меня, дорогой? А зря, а напрасно! Я без тебя не могу. Сердце мое болит».

Во сне, в дымчато-голубоватой ковыльной дали увидела она Митьку. Он бежал к ней навстречу с распростертыми руками, и точно не бежал, а плыл над темно-бархатистыми камышами дремучих займищ.

А она, босая, с замирающим сердцем, бежала к нему. Митька приблизился к ней, рывком подхватил ее, и она, согретая его горячим порывистым дыханием, вдруг поднялась с ним на такую головокружительную высоту, «то утратила собственную тяжесть. С непривычки было это и страшно, и приятно. Слова замирали на устах. Катюше хотелось рассказать ему обо всем пережитом за время разлуки, почему чуть было не ушла она от него, просватанная матерью за немилого, чужого ей человека — старого Татарникова, которого она боится и ненавидит.

Обо всем этом давно надо было рассказать Митьке, но у нее вдруг омертвел язык… Она касалась ладонью Митькинык прихваченных загаром щек, ощущала прикосновение мягких требовательных губ, чувствовала всего его, большого, властного, и не в силах была сказать ему тех двух несложных, давно заученных слов, которые звучали в замирающем ее сердце. И Катюше казалось, что, подхваченные каким-то могучим потоком, кружась, подымались они все выше и выше. А под ними внизу, точно расшитая красочным гарусом, плыла сказочная земля, потонувшая в цветущих садах, в диковинно-ярких полевых цветах и буйно шумящих травах. И по безмолвному движению Митькиных губ, по умиротворяюще голубому, безоблачному небу, по опаловой дымке на горизонте поняла Катюша, что летели они над той счастливой, солнечной страной, над тем выдуманным ими миром, о котором не раз мечтали они, полуголодные, отягощенные предчувствием близкой разлуки, хоронясь в камышах и оврагах за хутором!

Но даже в мечтах не представляла она такого покоя и великолепия на этой обретенной ими обетованной земле!

Проснулась Катюша, разбуженная собственным изумленно-радостным криком.

Но по-иному встретились Митька с Катюшей наяву.

В сумерках секретарь совхозного парткома и заместитель директора по техническо-производственной части Ураз Тургаев принимал с бригадирами пятого отделения вновь прибывшие тракторы. Одновременно Тургаев проверял и молодых, допущенных к пахоте трактористов. Катюша тоже приготовилась к смотру. Неподвижно и немножко парадно сидела она за рулем и, скрывая от подруг нарастающее волнение, нетерпеливо поджидала своей очереди на выезд. Она отлично знала, что в числе прочих бригадиров присутствует на приеме тракторов и Митька, и хотя ни разу не взглянула в сторону задержавшихся у дальней машины людей, все же чувствовала его приближение, слышала каждый его медлительный, непохожий на другие, особенный шаг…

В новом каштановом комбинезоне, с непривычки стесняющем ее движения, в кожаной кепке, щеголевато сдвинутой на висок, с озорным завитком упавших на щеку черных как смоль волос, с лицом неестественно-напряженным и строгим, Катюша выделялась среди трактористов. Полуприщуренные глаза ее настороженно и чуть хитровато косили по сторонам. А в уголках плотно сомкнутых губ подрагивала готовая выпорхнуть и мгновенно озарить миловидное девичье лицо улыбка. Все это придавало ее лицу наивное и трогательное выражение.

При первом же взгляде на нее едва сдержал улыбку приблизившийся к Катюшиной машине Тургаев. На секунду он даже опешил и вдруг, потеряв один из привычных контрольных вопросов, смущенно потупился, оглянулся на бригадиров. Но потом более, чем всегда, строго спросил:

— Ваша фамилия, рулевой товарищ?

— Фамилия Кичигина, зовут Катя, — суховато, в тон ему, ответила Катюша и впервые в упор глянула на Митьку.

Митька стоял за плечом Тургаева рядом с улыбчивым и еще более почерневшим за эти дни бригадиром Чемасовым.

Он смотрел на Катюшу так отчужденно и равнодушно, точно и впрямь перед ним была чужая девушка, никогда не говорившая ему глупых и ласковых слов, никогда не касавшаяся его губ.

— Номер машины? — вскользь осматривая трактор Катюши Кичигиной, продолжал беглый опрос Тургаев.

— Сорок шесть два нуля, — четко отвечала Катюша.

— Инструмент в порядке?

— Весь — налицо.

— Например?

— Ключа два. Один — разводной. Второй — картерный. Шприц для заправки, — без запинки отвечала Катюша.

— Ну, ну, джексы — отлично, сказать по-русски… — тепло улыбнулся Катюше Тургаев. Потом он повернулся к Митьке и, одобрительно кивнув в сторону Катюши, сказал: — Очень джексы. Очень отлично. А в вашей бригаде, товарищ Дыбин, не все рулевые номера машины помнят.

Катюша были приписана к бригаде Чемасова. Поощренный лестным отзывом Тургаева о Катюше, Чемасов хвастливо заметил:

— Я, товарищ Тургаев, разгильдяев не переношу. У меня рулевые один к одному, хоть сейчас на выставку в город Париж можно отправить…

— Только таких красоток городу Парижу недоставало! — съехидничал — явно по адресу Катюши — Митька.

— По своим рулевым на сегодняшний день судишь?! — задористо спросил Чемасов.

— Что-о-о?! — подражая родителю, развернул широкие плечи Митька. — Не хвались, идучи на рать. У тебя уже двое на черепахе сидят, а к концу пахоты мы всю вашу бригаду посадим. Видели мы таких трактористов! — насмешливо покосясь на Катюшу, сказал Митька.

Встретив порицающий взгляд Тургаева, Митька понял, что запал не ко времени. С трудом подавляя в себе дерзкое настроение, прямой виновницей которого являлась Катюша, Митька добавил примирительно, обращаясь к Чемасову:

— Там шути не шути, а переходящее знамя парткома будет в наших руках!

— Будет ваше, когда рак свистнет! — прозвучал иронический голос Катюши.

Даже не взглянув на нее, Митька с притворным равнодушием отвернулся.

— Дур-рак! — к немалому изумлению Тургаева презрительно отрезала Катюша и тоже демонстративно отвернулась. Так и просидела она боком ко всем членам комиссии до тех пор, пока приемщики не перешли к осмотру другого трактора.

И с тех пор за шесть суток работы на смежных массивах — при случайных встречах на пахотных клетках, на таборе — Катюша ни разу не перебросилась с Митькой ни взглядом, ни словом. Точно не замечая друг друга, одинаково шумно вели они себя на межсменных производственных летучках. Они даже вместе ездили как-то в отделение номер четыре для проверки соцдоговоров. Но, несмотря на это общение, по-прежнему были они подчеркнуто безучастными друг к другу. И хотя Катюша отлично понимала, что отчужденность эта наигранная, ее начало пугать и тревожить жестокое и оскорбительное безразличие Митьки, с которым относился он к ней, а главное — к ее производственным успехам.

А о первых победах Катюши Кичигиной знали уже во всем зерносовхозе. Ведь это по ее предложению ликвидировали на пятом участке заправочный пункт, и все потом удивлялись, как это никому не пришло в голову додуматься до такой нехитрой вещи?! А бывало, тракторы, снятые с борозды, шли на заправку в тридевятое государство, транжирили дорогое время на холостой перегон, на томительные очереди у баков, без толку палили горючее и потом зачастую не выполняли контрольных заданий по пахоте.

— Горючее надо подвозить на клетки! — требовательно заявила Катюша на производственном совещании обеих бригад.

«И верно! — мысленно поддержал ее вместе со всеми Митька и восхищенно подумал — А ведь дело говорит Катька. Молодец, ей-богу!»

Подвозка горючего на клетки так резко подняла выработку участка, что несложное мероприятие это было проведено специальным приказом дирекции и дало отличные показатели по всем отделениям зерносовхоза.


В сумерках, у багрового костра на стане, Катюша в кругу трактористов и прицепщиков — членов чемасовской бригады, собравшихся после смены, отчитывалась о дневной вспашке. Говорила она нарочито громко, чтобы обратить внимание маячившего неподалеку Митьки.

— Много дала за смену? Как ухитрилась? — повторяла она явно льстившие ей вопросы трактористов и лицо Катюши на мгновение обретало полупугливое выражение. Потом, торопливо перекрестившись, она азартно клялась — Да ей-богу же, шесть га за десять часов покрыла. Помереть — правда!

Митька, делая вид, что не обращает на Катюшу ни малейшего внимания, на самом деле ревниво прислушивался к каждому ее слову. И Катюша, чувствуя это, переходила на более спокойный и рассудительный тон:

— Сами посудите, ребята, едешь, допустим, полем. Перегрев в радиаторе и — стоп машина посредь гона. Что ты будешь делать? Воды доливать? А где она? Да на меже. Почти с версту за ней чесать надо. Ну и вот, пока мотаешь с ведром туда-обратно, плакали впустую тридцать минут…

Трактористы обеих бригад слушали Катюшу с ревнивым вниманием.

— В нашей смене таких простоев не бывает. Раскинула я мыслями и догадалась. Чем мне посредь гона становиться, так я лучше через каждые три круга — стоп на меже! — напою машину, а через две минуты газую — и горюшка мало! — чуть хвастливо говорила она, косясь на Митьку.

Чутко прислушиваясь к рассудительным речам Катюши, Митька — его волновал даже звук ее голоса — все чаще и чаще думал о том, как вернуть былую нежность и близость ныне непокорной, подчеркнуто чужой и временами, казалось, даже враждебной к нему Кагюши.

И не раз с болезненной яркостью вспоминал он последнюю встречу с ней. Казалось, что вновь звучал где-то в сумрачном небе, высокий, с надрывом, плач чибиса. Блестели невыплаканными слезами глаза Катюши.

Однажды вечером, закончив перетяжку трактора, Митька бросился к себе в палатку, наспех сменил пропитанный маслом и копотью комбинезон на новую, еще ненадеванную юнгштурмовку. Впервые за дни пахоты свирепо и шумно умылся туалетным мылом, старательно выскреб застаревшую под ногтями грязь. Наконец, опрятный, подтянутый, с тревожным блеском в глазах, решительно направился он в палатку трактористок.

Девки, завидев непривычно нарядного бригадира, изумленно вытаращили на него глаза, а потом подняли на смех. Окружив Митьку, они цеплялись за его новенькую портупею, дергали за рукава, насмешничали:

— Уж не на блины ли к теще собрались, товарищ бригадир?

— Симпатия у него именинница — сто один годок ей брякнул!

— Ничего себе девочка, с походом…

— Крепкая — шилом не возьмешь…

Митька, ошарашенный визгом озорных девок, сокрушенно покачивая головой, бубнил:

— Ведьмы на помеле!

— Ах, какой вы у нас шикарный! Картинка!

— За таким кавалером — ударишь карьером. Вот именно! — звенел серебряный голос Морьки Звонцовой.

В палатке трактористок Катюши не было. Сопровождаемый девчатами, Митька вышел из палатки.

В стороне от костра стояла Катюша. Словно не замечая Митьку и не слыша девичьих голосов, поникнув, задумчиво заплетала она темную, как осенняя ночь, косу. Но пальцы, точно одеревенев, не слушались ее. Чувствуя, зачем пришел приодетый, похорошевший Митька, для кого обулся он в поскрипывающие шагреневые сапоги, Катюша готова была броситься ему навстречу, обвить его шею смуглыми трепетными руками и покорно пойти за ним, куда он захочет…

Митька, бесцеремонно расталкивая окружавших его девок, направился было к Катюше. Но в это время из-за березнячка, ослепив Митьку белым накалом фар, бесшумно подкатила директорская автомашина. Резко затормозив, с глухим сердитым рычанием машина остановилась. В распахнутой дверке кабинки показался слегка сутулый, близоруко прищурившийся Азаров.

— Катюша?! — негромко окликнул Азаров.

— Я, товарищ, директор, — робко отозвалась она и, оглянувшись на Митьку, нерешительно шагнула к машине.

Азаров, легко выпрыгнув из машины, протянул девушке руку и, скупо улыбаясь, сказал:

— Ну вот, а нас на массив нелегкая понесла: сказали, что ты в ночной смене. — Он неловко взял ее под руку и, приказав шоферу заглушить мотор, повел Катюшу от костра в подернутую вечерним сумраком степь.

Не веря глазам, не понимая случившегося, Митька стоял как вкопанный. Он долго видел в озаренной последними отблесками заката степи удаляющиеся фигуры Азарова и Катюши, слышал приглушенный говор — и вдруг ощутил такую смертельную тоску, такое безразличие, что, не обращая внимания на девок, безвольно и тупо побрел к своей палатке.

И опять в стороне, над глухим и дремучим займищем, кричал чибис, да угрюмо гудела на сонном озере выпь.

Девки, дурачась близ костра, напевали:

Завлеку — любить не буду,

Пусть тоскует обо мне!

Прислушиваясь к песне, Митька остановился и горько подумал: «Нет, стало быть не судьба. Уйдет она от меня. Потеряю я ее. Потерял уже, на факте!..»

Раскурив береженную целых три дня для встречи с Катюшей папироску, Митька огляделся кругом. Вправо лежал массив поднятой целины, на котором работала ночная смена его бригады. Встречный ветер глушил гулкий клекот тракторных моторов.

Беседа между Азаровым и Катюшей была немногословной Сначала, пока шли они от табора темной степью, директор расспрашивал Катюшу о пахоте, о бригаде, о трактористах. Но и по тону его рассеянных, беспорядочных вопросов, и по тому, как бережно вел он ее под руку, — по всему чувствовала Катюша, что главное впереди, и потому отвечала на вопросы директора односложно, бессвязно и скупо. То, что Азаров на глазах подруг, — а главное на глазах у Митьки, — взял ее под руку и увел в степь, и льстило Катюше, и пугало ее.

Они прошли несколько шагов молча.

Оглянувшись назад, Азаров увидел далекий, мерцающий во мгле костер на таборе и, убедившись, что их уже никто не услышит, остановился. Он слабо сжал маленькую теплую кисть Катюши в сильной своей ладони и, как бы раздумывая, проникновенно сказал:

— Вот я о чем, Катюша. Девушка ты у нас молодая, замечательная. Да. Трактористка отличная, на лучшем счету. И бригадир Чемасов тобой дорожит, и управляющий отделением тобой не нахвалится. Все это так. Но мне, видимо, придется отдать приказ о твоем увольнении.

— Как?! — встрепенувшись, глухо спросила Катюша.

— Уволить, — твердо сказал Азаров. Он не спеша выбил из трубки пепел, набил ее табаком и, позабыв раскурить, продолжал: — Я вынужден буду сделать это…

— За что, товарищ директор? — чуть слышно спросила Катюша.

— По соображениям сугубо политического порядка… Скандальный случай на вашем полевом стане с инженером Стрельниковым помнишь? — спросил Азаров.

— Помню! — отозвалась Катюша.

— Ты действительно дала ему пощечину?

— Был такой грех.

— Ну вот видишь…

— Я отрекаться, товарищ директор, не буду — съездила. Такого бы гада надо всей бригадой отвалтузить.

— Ну-ну-ну… — дотронувшись до ее плеча, примирительно молвил Азаров. — За что же?

— Ах, не знаете?!

— Не знаю.

— Ну и слава богу… Что ж, увольняйте Я и сама уйду, если так… — кусая губы, сказала Катюша.

Мысль о том, что директор снимает ее, Катюшу, с трактора, что суждено ей, изгнанной из зерносовхоза, расстаться со всем привычным и близким, — эта мысль так ошеломила девушку, что, судорожно уцепившись за руку Азарова, Катюша, точно задыхаясь от раскаленных обидой слов, сказала:

— Господи, али я виновата? Товарищ директор! У нас трактора пятеро суток стояли. У меня сердце изныло… Я к нему сначала добром, а он с этой дурой Кармацкой — со смехом… Да ей-богу же, мы бы и по сию пору без прицепов сидели. Ну каюсь, грешна, понимаете, вдарила. Такая я уж, дура, горячая… Ну, как же теперь?.. — И Катюша, пришибленно поникнув, умолкла.

Изумляясь ее непосредственности, искренности и простоте, Азаров даже слегка растерялся. Потом, осуждающе покачав головой, ответил:

— Как же теперь? В том и вопрос, Катюша… Нехорошо получилось. Оскорбление специалиста — это, говорят, политический скандал. Стрельников поспешил сделать из этой истории необходимые для него выводы… Что ни говори, а прицепы-то ведь в конце концов он сделал. Видишь ли, надо понимать, друг мой, что специалист он старой закалки и…

— Враг он, товарищ директор! — убежденно сказала Катюша. — А уж ежели верите вы в него больше, чем в меня, — увольте. Что же, ладно. Уйду. Прощайте… — прошептала она и, рывком выдернув из ладони Азарова руку, круто повернулась и пошла прочь.

— Катюша, куда ты на ночь глядя?

Но она не отозвалась на его окрик и мгновенно исчезла в тяжелой, аспидной мгле.

«Ну, как тут быть?! Увольнять глупо, и не уволить нельзя», — медленно шагая к машине, озадаченно думал директор. Лишиться в такую горячую пору единственного инженера-механизатора тоже было рискованно, да по сути и невозможно, ибо рассчитывать на получение в ближайшее время равной технической единицы было трудно. И хотя доведение Стрельникова не сулило ничего утешительного и явно противоречило тем многословным и сугубо положительным характеристикам, которыми снабдил его трест, Азаров все же считал, что делать какие-либо выводы о работе инженера пока рановато. «Черт его знает, а может, пооботрется… такие, как Катюша, скоро, пожалуй, собьют с него спесь. Усилим контроль. Ну, а пакостить станет — никуда не уйдет, обнаружим…» Но внутренне Азаров не доверял ни подозрительно-восторженным отзывам о Стрельникове, ни самому ему, приторно вежливому, словоохотливому…

Садясь в машину, Азаров припомнил недавнюю беседу с секретарем райкома Чукреевым и, огорченно вздохнув, поморщился.

Вызвав Азарова к себе в кабинет, Чукреев утомительно-длинно говорил о тяжком проступке Катюши Кичигиной, о проблеме перевоспитания кадров старых специалистов.

Азаров, раздраженный высокомерным, поучающим тоном секретаря, едва было не вспылил. Но, взяв себя в руки, твердо сказал Чукрееву:

— Хорошо! Трактористку Кичигину я уволю.

— Этого мало, Азаров.

— А именно?

— Отдать под суд! Судить в показательном порядке. Поднять шум в краевом масштабе. Словом, ты не мальчик, ты понимаешь…

— Под суд?! В показательном порядке? Эге… Ну-ну! Ну, хорошо. Подумаем и об этом. А пока — будь здоров. Не обессудь, спешу очень. Трактора из-за нехватки горючего простаивают. Тут на станционной нефтебазе лимиты, говорят, вышли. Черт знает что — голова кругом! — сказал, прощаясь, Азаров и в мгновение ока исчез из секретарского кабинета.

«Нет, уж на суде-то вы нас, да еще на показательном, товарищ Чукреев, не увидите, извините!» — прикорнув, по привычке, у плеча шофера, мысленно отвечал Азаров Чукрееву. И предчувствуя, как все это может запутать и осложнить и без того напряженные взаимоотношения между дирекцией зерносовхоза и районным комитетом партии, нервно стал потирать виски и, чтобы подавить нарастающее, близкое к сердечному припадку волнение, закрыл отягощенные бессонной усталостью веки.


Катюша вернулась на стан только к полуночи. Долго, без цели, без мыслей, пришибленная, бродила она близ клетки, на которой заканчивала пахоту массива ночная смена ее бригады. Но ни гулкий рокот тракторных моторов, ни свет сигнальных огней костров и фар, ни озорные переклички девчат — ничто уже не волновало, не радовало ее. Потускневшим и даже враждебным вдруг встал перед нею мир, и люди, до сего близкие, тоже казались бесконечно чужими.

Отчаяние, овладевшее ею, перерастало в лютую ненависть к Стрельникову, в презрение к Татарникову, в злобу к Кармацкой, которую Катюша тоже считала своим врагом, хотя и не видела от нее ничего дурного…

В темноте невесть как набрела Катюша на сонный полевой стан своей тракторной бригады. Никем не замеченная, тихо скользнула она в палатку. Не раздеваясь, легла, ткнулась лицом в жесткую подушку и только тут дала волю слезам.


В разгар весенней пахоты целины бригада Ивана Чемасова вышла по производственным показателям в число передовых тракторных бригад в Степном зерносовхозе. Однако и бригадир и его трактористы не были уверены в том, что им удастся победить бригаду Митьки Дыбина. Напрягая все силы, они за последние трое суток все же не смогли перекрыть той выработки, какую давал со своей бригадой Дыбин. И хотя по количеству поднятых гектаров целины шли чемасовцы пока еще впереди, но угроза остаться не сегодня-завтра позади Дыбина была явной.

Виной всему, по мнению чемасовских трактористов, являлся Ефим Крюков. Плетясь в хвосте бригады, он с поразительной изобретательностью оправдывал свои систематические простои. Ребята после каждой смены, собравшись на производственную летучку, точили Крюкова как могли, и стыдили, и уговаривали, и грозили избить. А он, терпеливо выслушав гневные упреки товарищей, величественно поднимал руку и торжественно обещал:

— Товарищи! Разрешите заявить, что сегодня всю норму скрозь выпашу. Довольно стыдно, конечно, мне седьмой день бригаду позорить!

В борозду он въезжал всегда первым, с шиком, на третьей скорости, и часа полтора, оглушая массивы звучным ауканьем, песней и свистом, пахал без остановок. Но уже к полудню на крюковской клетке наступала тревожная тишина — ни звука, ни шороха не доносил оттуда залетный ветер.

Бригадир Чемасов, яростно потрясая тяжелыми, как кувалды, кулаками, наседал на тракториста:

— Опять стоишь? Сукин ты сын!

— Стою, понимаешь ли, Ваня… — сторонясь на всякий случай распаленного бригадира, скорбно признавался Ефим.

— Почему же ты стоишь, лодырь?

— Опять заедает… — опасливо пятясь от Чемасова, объяснял, разводя руками, Ефим. — То, понимаешь, питательная трубка засорилась — продувал, мучился. Потом, обратно, плуг как в лихорадке затрясло — регулировал. То картерный ключ, как на грех, забыл — на стан за ним бегал. А тут вот, понимаешь ли, вторая свеча опять не тянет…

— Убить тебя, Крюков, надо, — с холодной рассудительностью говорил Чемасов, точно речь шла о чем-то незначительном и побочном. И, осмотрев машину, он твердо и убежденно обещал Ефимке: — И убью, будь в надежде. А как ты думал?! Через десять ден кончаем подъем целины — великое дело! Почетное знамя лучшей бригаде директор вручать будет. Неужели мы через, тебя на весь СССР опозоримся — дорогую награду эту прохлопаем, другим отдадим?! Нет уж, извиняй, дорогой товарищ, подкачаешь — семь шкур с тебя живьем снимем!..

— Товарищ бригадир! заверяю… — стремительно-прыгая на запущенный Чемасовым трактор, растроганно вопил Крюков. И, переключаясь в пылу на незаконную скорость, орал что есть мочи: — Дух из меня вон, товарищ Чемасов! Да я за свою бригаду в огонь и в-воду!

Круга три пахал Ефим без оглядок, бойко, уверенно. Но на четвертом у него непременно что-нибудь да случалось: то глох мотор, то перегревался радиатор, то не тянули свечи…

И вновь сломя голову бросался к Крюкову бригадир и яростно потрясал кулаками.

А в сумерках, устало шагая по рыхлым массивам, Чемасов невесело думал: «Неужели сдадимся?! А вдруг да перехлестнет меня Митька Дыбин?! Укуси — его тогда, сукина сына! А ведь все из-за бандуриста — Ефимки!»

До окончания весенних полевых работ оставались считанные дни. Из оперативных сводок дирекции всем было ясно, что первым из шести план подъема целины и весеннего сева завершит пятое отделение. Но Чемасов не хотел быть одним из лучших, он хотел быть лучшим. Отлично зная, с каким напряжением следили теперь во всем зерносовхозе за решающим поединком двух соревнующихся в пятом отделении передовых бригад, он глубоко верил в превосходство своего коллектива над бригадой Дыбина. Но в то же время Чемасов был убежден, что, не подтянись в эти дни Крюков, в тылу у дыбинцев рискует оказаться и вся его бригада. Потому-то и не находил себе места бригадир. Он не мог примириться с мыслью, что не ему, не его ребятам и девушкам будет суждено вылить с Азаровым по стакану хорошего вина и на глазах у всех поднять над полевым станом бригады почетное, искусно расшитое шелком и золотом красное знамя.

«Нет, товарищ, — говорил он себе, — ежели будет грех, отобьет у нас Дыбин переходящее знамя, я тогда из зерносовхоза убегу! Вот только с Любкой расстаться невмоготу!..»

— Но, как назло, был в эти горячие дни Иван Чемасов лишен возможности поделиться горьким своим раздумьем с Любкой. А ведь только она умела и слушать и понимать его с полуслова! Ведь второй такой девушки не отыщешь в мире! Да дернуло же, скажите на милость, какого-то дурака приписать ее к дыбинской бригаде! А теперь вот попробуй, погорюй, посоветуйся с нею, как тяжко ему, бригадиру Ивану Чемасову, уронить из рук боевое почетное знамя.

«Нет, об этом ей лучше и не заикайся — на смех подымет. Она за свою бригаду дерется, явно побить меня норовит!» — ревниво думал Чемасов.

И он избегал встреч с Любкой. Но она чутьем догадывалась о причинах его непривычного поведения и упорно стремилась к разговору с ним. Укрыться Чемасову от Любки не удалось.

Вечером, возвращаясь со своего массива на полевой — стан, Любка, присев близ кургана, терпеливо поджидала, когда усталый хмурый бригадир поравняется с нею. Пропустив его вперед шагов на пять, она легко и бесшумно прыгнула вслед за ним, и не успел он опомниться, как она обвила теплыми руками его шею.

Чемасов опешил, растерянно улыбнулся.

Открыв в улыбке частые белые зубы, Любка на мгновение покорно и преданно заглянула ему в глаза, а потом, отпрянув, осуждающе покачала головой.

— Ну как, зашиваешься, мальчик?.. И тебе не совестно? Эвон какой ты у меня хороший, и музыкант-гармонь растянешь — степь плывет! А вот знамя удержать не можешь. Жар-птицу из рук выпускаешь, Ванюша!..

— Не выпущу… — пытаясь ухватить Любку за руку, глухо ответил Чемасов.

Она, ловко вывернувшись из его рук, притворно-строго сказала:

— Лишиться знамени, да еще такому бригадиру, — ведь это же стыд и позор. Ну, уж я бы в жизни никому не отдала. Сама хочу победителем быть. Пусть полюбуются тогда на меня, какая я красивая да боевая. Пусть влюбляются тогда все в меня — знаменитую бригадиршу!

— Смейся! Смейся! — сказал угрюмо Чемасов.

— А что ж тут смешного? Нет, я нисколько не смеюсь. Убей меня матерь божья, сурьезно. Лучше всех хочу быть, миленький. И любить хочу самого лучшего. Вот я какая!

Потом порывисто прижалась к Ивану молодым, упругим телом.

— Ой, какой ты у меня опасный! Очень уж ты рисковый. Ведь с тобой и впрямь согрешить недолго. Ей-богу, не устою. Колдун! Музыкант ты мой!

— Люблю. Ни на кого не променяю. Умру я без тебя. Хорошая моя. Беда моя. Моя птица… — бормотал, как в бреду, Иван, подняв ее на руки… Он стоял ни живой ни мертвый. Боясь вспугнуть ее, он, затаив дыхание, любовался смуглым ее лицом, тревожным блеском лукаво полуприкрытых глаз. Горячая волна нежности подступала к бешено стучавшему сердцу.

Чувствуя, что Иван теряет рассудок, что земля горит и плывет у него под ногами, Любка, глядя ему в лицо и жмурясь, точно от солнца, говорила какие-то ласковые бессвязные слова притворно-испуганным, вкрадчивым полушепотом.

…Дорого стоили Ивану Чемасову такие мимолетные, сводившие его с ума встречи с Любкой. Позднее, остыв, опомнившись, он никак не мог понять толком — шутила ли с ним насчет первенства его бригады Любка, или говорила всерьез. «Разве поймешь ее такую?» — с нежностью и отчаянием не раз думал без памяти влюбленный в нее бригадир. И он, расставаясь с нею, все же твердо решал добиваться высокой трудовой чести своей бригаде!

К концу первой декады бригада Ивана Чемасова стала изо дня в день перевыполнять нормы.

На Диво всем, помрачневший и тихий, пахал теперь целину без простоев даже Ефим Крюков. Поразил он весь участок и тем, что нежданно-негаданно вдруг утратил пагубную для дела страсть к балалайке. То, бывало, не успеет с трактора соскочить, как, глядишь, в руках у него балалайка, и не расстается он с ней до зари. Даже по утрам, перед сменой, время урывал: под шумок какой-нибудь немилосердно перевранный марш отхватывал!.А тут не успеет смениться и сдать машину — шмыг в палатку, и никакой музыкой его оттуда не вытянешь. На перекрестные расспросы ребят, что с ним случилось, отвечал:

— Животом маюсь. Не до бандуры тут, понимаешь…

— Да как же ты пашешь-то хворый?

— Как пашу? А так и пашу, что высокое, понимаешь, сознание имею.

— Эк ты! Давно такое заимел, товарищ?

— Вторые сутки… — серьезно отвечал Ефим. — Можете проверить, второй день на все сто норму выдаю. Чисто-любо посмотреть, как я работаю! Аж двадцать четыре кила горючего сэкономил. Самого себя не признаю, чисто. И как это только я переродился?! Удивительный номер вышел со мной. Каюсь, с ленцой был раньше, симулянтничал и волынил. А теперь — эвон какой я ударный!.. — искренне восторгался собою Ефим Крюков.

Трактористы чемасовской бригады поощрительно улыбались Ефимке, бурно хвалили его и только из опасения, как бы не сорвать крюковского запала, мужественно умалчивали о той тайне, которую поклялись они Увару Канахину до поры до времени не выдавать Ефимке.

Тайна же эта заключалась вот в чем.

Систематическая недовыработка Ефимкой сменных заданий грозила сорвать производственный план всей бригады. Ни товарищеский суд, ни угрозы, ни порицания, ни злые карикатуры в листовках — ничто не помогало, не подтягивало явно лодырничавшего тракториста. Некоторые даже требовали с позором выгнать его из бригады. Но Чемасов решительно воспротивился этому.

— Выгнать мы его всегда с треском успеем — дело немудреное, а вот заставить работать честно — это потруднее. Надо попробовать, — резонно сказал бригадир на летучке.

— Вот именно! — поддержала его Морька Звонцова.

— Массовую обработку над ним провести, председателя рабочкома Увара вызвать! — предложил кто-то из ребят.

— Вот это — резон.

— Увар его вышколит — я те дам! — дружно поддержали это предложение все трактористы.

Явиться в бригаду Увар не замедлил и, выслушав жалобу бригадира, убежденно заявил:

— Проработаю. Я с него завтра же норму выжму. Будьте покойны!

А на рассвете, когда тракторист, беспечно насвистывая замысловатую польку, нехотя копался около ставшего среди борозды трактора, Увар, проникнув в палатку Крюкова, сорвал с крючка его балалайку, а затем, явившись с ней на пахотный массив к Ефиму и свирепо ударив пятерней по струнам, спросил:

— Слышишь, малохольный, подобную музыку?

— Слышу… — почуяв неладное промычал Ефимка.

— Слушай… Вникай, лодырь… — молвил вполголоса Увар Канахин. — Слушай и плачь, рыдай под таковые последние звуки. И как пред рабочего комитета зерногиганта, я тебе массово разъясняю ежли, случись грех, подгадишь ты боевой нашей бригаде товарища Ивана Чемасова и замочишь его авторитет — плакала твоя трехструнная бандура!

— О-о! — изумленно разинул рот Ефимка.

— Замри. Я тебе массово разъясняю, — прервал его властным жестом Увар Канахин. — Как позорного лодыря лишаю тебя фактической бандуры сроком до конца пахоты на данном участке. Предлагаю тебе ликвидировать личный прорыв и выпахать полную норму. Заверяю, что за такие и тому подобные показатели пожертвую тебе несчастную твою трехструнку обратно…

— Отдай! — осмелев с перепугу, хрипло крикнул Ефимка. — Я Директору просьбу подам. Я товарищу Азарову пожалуюсь…

— Так он тебе, дураку, и поверил! — усмехнулся Увар Канахин. — Да товарищ Азаров с таким позорным лодырем и разговаривать-то не станет. Кто видел, что я тебя бандуры лишил? Чем ты докажешь? Неужели ты думаешь, в мой авторитет не верую!? А?

— Ясно, все веруют… — признал Ефимку.

— То-то, дорогой товарищ! Помолчи лучше. Меня в кавэскадроне товарища Каширина не так почитали. Я за боевые отличия против барона Унгерна дарственную саблю с серебряной насечкой от комдива имел. Как сейчас помню, в ноябре двадцать второго числа тысяча девятьсот девятнадцатого года наш боевой эскадрон, имея задание прорвать левый фланг противника и атаковать беляков с тыла, аллюром двинулся в направлении Баян-Аула. На рассвете мы числом в одиннадцать сабель вышли в разведку. Туманило. Коней накрыл куржак. Я шел в головном дозоре. Вдруг встретился нам на пути вершный киргиз и доложил, что в хуторе Полуденном ночует сотня белопогонника атамана Дутова, а дозоров на нашей пути не имеется. Ну и что ж, мы — шашки наголо да с гиком на хутор!.. — на мгновение забыв обо всем прочем, увлеченно пустился в волнующие воспоминания Увар Канахин.

Но глуховатый ли клекот степного орла над головой, далекий ли гул трактора, остолбеневшая ли фигура Ефимки вернули Увара к действительности, и, помолчав, он пообещал:

— Ну, ты у меня не горюй, станешь ударным, как-нибудь доскажу я тебе скрозь всю историю… А теперь предлагаю выполнить мой завет, перекрыть к вечеру норму по вспашке. Эх, ты дурак, дурак! — сокрушенно покачал головой Увар. — Да ведь за тому подобные ударные факты тебе весь СССР благодарствие вынесет: был, мол, тракторист Ефим Крюков шкура и злостный лодырь, а теперь превратился в мирового ударника. Про тебя аж сам Михаил Иванович Калинин в одно прекрасное время может такую речь в Кремле сказать: «Наградить его, понимаешь ли, золотым орденом и вернуть бандуру!» Бандуру я, конечно, ежели ты заслужишь, и без директив председателя ЦИК верну… Да я бы на твоем месте за одну пахоту всю грудь медалями разукрасил. И — что там бандура! — целую бы гитару или там духовой контрабас бы купил! Уразумел или тупо? — спросил Увар.

— На этом я вам, товарищ рабочком, вполне сочувствую, — косясь на свою балалайку, пробормотал Крюков.

Забросив за луку повод, Увар взметнул с казачьей ловкостью на дрогнувшего под ним коня и, привстав на стременах, добавил:

— Итак, вопрос о бандуре как таковой считаю исчерпанным. Возражать, надеюсь, не будешь? Станешь сознательный и ударный, получишь изъятую музыку обратно. Симулянтничать будешь, пеняй на себя — трахну об березу твою забаву и прах ее на огне спалю. Это я тебе массово разъясняю! — заключил Увар и, пришпорив норовистого жеребца, мгновенно исчез с раскосых Ефимкиных глаз.

Минуты через две Ефимка очнулся от столбняка. Покосись на заглохший трактор, он, сокрушенно вздохнув, сказал:

— Думай не думай, а балалаечку-то придется выручать!..

4

В разгар пахоты, в решающие страдные дни весеннего сева. Увару Канахину прихворнулось. Бледный и немощный от бессонницы и недуга, суток трое рыскал он, с трудом удерживаясь в седле, по отделениям зерносовхоз за, по тракторным бригадам, по пахотным клеткам, а на четвертый — слег.

Болезнь на ходу подкосила Увара, и он, не в силах подняться, лежал на жесткой неубранной кровати пластом, со спекшимися губами, в поту и в жару. Мучила жажда. Не было под рукой глотка воды, и подать ее было некому. Так, плашмя, разметавшись, и валялся Увар в смятой постели. Канахин отлично понимал, что в зерносовхозе в эту горячую пору не до него — люди дневали и ночевали в степи, по участкам. С соседями же издавна был он не в ладу, чурались они его нрава, и на внимание их он не рассчитывал.

«Скрутит, помрешь, как бирюк, и люди не враз тебя заметят!..» — пристально глядя на низкий бревенчатый потолок, невесело размышлял Увар Канахин.

В хате было тихо. Даже сверчок, без умолку верещавший, бывало, в запечье, теперь молчал. А как хорошо было лежать в постели на теплой женской руке и слушать, сумерничая, мирный дремотный верезг!.. По-иному выглядела изба при Дашке — уютной, опрятной, во всем чувствовалось присутствие женщины, хозяйки. Но вот с тех пор, как отбившись от дома, принялась она за учебу на курсах, а потом и совсем перекочевала в степь, опустела, одичала канахинская изба. Целыми днями висел на двери огромный замок, и Увара, как прежде, не манили домашние сумерки, не влекла избяная дремотная тишина…

Спал он урывками, где попало: то около таборных костров на бригадных полевых станах, а то и просто в открытой степи, на горячем ветру, на солнцепеке. Все это напоминало ему былую фронтовую жизнь и отнюдь не утомляло, не выматывало, а наоборот, молодило, бодрило его, и чувствовал он себя всегда так, точно готовился к рукопашной схватке.

И вот неожиданно шальной недуг выкинул его из седла. А валяться, всеми забытым, жалким и немощным, в нежилой и постылой избе, в столь жаркую пору, когда наступали в степи решающие сражения за каждую борозду поднимаемой целины, валяться и чувствовать себя беспомощным было обидно и глупо. И Увар, упрямо сопротивляясь недугу, не сдался бы, пожалуй, ежели не сломил бы его вчерашний случай.

Дня три тому назад, в полдень, после объезда пятого отделения, почуяв обострившееся недомогание, Увар, спешившись близ дороги, стреножил коня, а сам прилег было передохнуть в ковыль. Но не успел он забыться, как его поднял верховой нарочный из центральной усадьбы. Он вручил Канахину коротенькую записку.

Крупным размашистым почерком на косо выдранном из блокнота листке директор писал:


«т. КАНАХИН ТРЕБУЮ НЕМЕДЛЯ И БЕЗОГОВОРОЧНО ЯВИТЬСЯ КО МНЕ.

К. Азаров».


Трижды перечитав записку, Увар сразу же уловил недобрый ее тон и, покосясь на нарочного, подумал: «Факт, опять, мне товарищ директор головомойку готовит — чую!..» И, мигом упав на коня, Увар погнал карьером в центральную усадьбу. Тщетно пытался он вспомнить дорогой, каким же проступком навлек на себя директорский гнев, но так ничего предосудительного в практике своей рабочкомовской работы за последние дни и не нашел: наганом никому не угрожал, собственных резолюций нигде не зачитывал, проводить внеурочные собрания и летучие полевые митинги среди трактористов остерегался…

Спешившись на полной рыси у здания дирекции, Увар наскоро привел себя в порядок: одернул френч, вытер лицо рукавом, причесался, — как-то ему от Азарова за неряшливость попало, — и осторожно постучался в директорский кабинет. На стук никто не отозвался. Подождав, Увар постучал снова, более решительно — тишина. Тогда, осмелев, Канахин распахнул двери и замер.

За столом, склонив тронутую легкой проседью голову над кальковой картой, сидел Азаров. Щурясь, он напряженно разглядывал пунктирные клочья разбросанных в степи земельных массивов зерносовхоза, делал бегло пометки в блокноте, резко чертил кальку граненым карандашом.

Канахин смущенно крякнул.

Точно очнувшись, Азаров поднял чуть влажные от напряжения глаза и на секунду задержал жесткий, проницательный взгляд на Канахине.

— Садись. Закрой двери.

Почуяв недоброе, Увар с великим трудом захлопнул за собою неподатливые половинки дверей и, приблизившись к директорскому столу, присел на кромку шаткого, обитого голубеньким репсом кресла.

Но Азаров, точно не замечая Канахина, снова занялся картой. Потом резко отодвинулся от стола, устало смежил глаза и, тяжко передохнув, спросил Увара:

— Ну-с, расскажи, каковы дела в пятом отделении?

— Очень даже великолепные, Кузьма Андреич! — мгновенно оживился Канахин. — Я только что, согласно вашей записке, с пятого отделения…

— Какие за вчерашний день показатели?

— Дыбин с Чемасовым идут как хорошие рысаки на скачках — ноздря в ноздрю! Обе бригады нормы на все сто дают ежедневно.

— А за работой отдельных трактористов ты следишь?

— Днем и ночью, Кузьма Андреич!

— Ну и как же — все отлично работают?

— Как вам сказать… — замялся Канахин. — На данный момент ни на кого обижаться не могу. Правда, на первых порах попадались мне под руку неподобные элементы. Встревались лодыри…

— А теперь? Лодырей нет?

— Никак нет. Таковых в наличии не имеем…

— Куда ж они делись? — криво улыбнувшись, пытливо пригляделся к Увару Азаров.

— Как куда?! — изумился Увар. — Политическое сознание при себе заимели. Перестроились. Переродились. Я им лично массово разъяснял, каждого, согласно директивам ВЦСПС, проработал.

— Так, так, так… — отозвался, вставая, Азаров. И, вплотную приблизившись к Увару, спросил: — А тракториста Крюкова ты не знаешь?

У Канахина похолодело во рту.

— Как не знать. Передовой лодырь в зерносовхозе! Я с ним всю душу вымотал… — ответил, вспыхнув, Увар.

— Ну, а сейчас как он работает? — допытывался Азаров.

— Как часы. Пятые сутки полторы га сверх нормы пашет!

— Да что ты говоришь?! — притворно изумился Азаров. — И это в результате твоей разъяснительно-массовой обработки такое чудо свершилось?

— Натурально… Чисто на глазах у меня человек переродился. На него теперь и бригадир не нарадуется — герой!

Лицо Азарова подернулось меловой белизною, округлились глаза, раскаленные до сухого блеска в зрачках. Наотмашь кинув на стол блокнот, он вцепился рукой в дрогнувшее плечо Увара и сказал:

— Эк ведь лихо как сочиняешь, Канахин, и не краснеешь! Кого ты обманываешь? Напакостил втихомолку, а честно покаяться мужества у тебя не хватает. А еще кичишься на каждом шагу боевыми заслугами. Партизан, коммунист когда-то, говорят, из тебя не плохой был… Тебе из уважения к твоим прошлым подвигам доверили целую армию. На тебя положились, как на честнейшего, глубоко преданного партии командира, — а зря! Не следовало бы рисковать… Мы собрали неорганизованных, малоразвитых, забитых в прошлом людей. Наша задача перевоспитать, вырастить из вчерашних бобровских и окатовских батраков сознательных сельхозрабочих зерносовхоза. И как ты не понимаешь, дурная твоя голова, что мы не только обязаны дать в кратчайшие сроки стране миллионы тонн высокосортного хлеба, но и подготовить не меньшее количество передовых в государстве людей! А ты чем занялся? Грубым администрированием?! Дискредитацией партии?! Партизанщиной?!

— Никого я не насильничал… — подавленно отозвался из кресла Увар. Он беспомощно скривил спекшиеся от обиды губы, судорожно погладил щетинившиеся на обнаженной голове волосы. Никогда никто так жестоко и незаслуженно не оскорблял его, не попрекал боевым прошлым, как этот человек, к которому прислушивался всегда Канахин с ревнивым вниманием и за которым пошел бы очертя голову под любой смертоносный огонь, как, бывало, ходил за покойным комдивом…

— Не криви душой, Увар. Не криви, — переходя уже на более спокойный, ровный тон, продолжал Азаров. — Кого ты обманываешь? Меня? Партию?

«И чего это только он вспылил?! Стоило из-за какой-то поганой бандуры сыр-бор поджигать! Разбушевался, а того и невдомек, что оплошай, не лиши я этого лодыря вреднейшей его забавы — он бы всю боевую бригаду мог собой замарать, в пахоте бы из-за этого выродка на весь СССР подкачали… Вот еще черт-то меня с ним попутал! Не ровен час, за этого дурака перед партией пострадаешь Ну, погоди, же, сопляк, обидят меня — я с тобой тогда не так поквитаюсь!..» — мысленно пригрозил Увар Ефимке.

Притулившаяся в кресле молчаливая фигура Увара злила директора, но он, стараясь подавить в себе вспышку лютого гнева, спокойно спросил:

— Стало быть, ты убежден, что поступил правильно?

— Ежли человек симулянтничал по причинам злостной бандуры… — начал было издалека Увар Канахин.

— Не «ежли», а отвечай прямо! — одернул его Азаров.

— Я напрямик и ответствую: велика, понимаешь ли, корысть мне в паршивой трехструнке! Попадись под руку контрабас — ну, еще туда-сюда, может быть покорыствовал. Потому сам сызмальства подобной музыки добиваюсь. Я на этом инструменте в дивизионе любой марш и в походе и на привале выдувал. А к бандуре прямо говорю вам, никаких корыстей за душой не имею. Уж не усумнились ли вы, что я для себя прибрал балалайку — крыс ей пужать ночью, что ли?! А раз человек симулянтничал, не вылазил с прорыва, позорил бригаду, как нам быть? Пока ему политику разъясняешь, хвать — и сев пройдет. Горевал я, горевал и надумал. Дай, думаю, пужну его в слабое место. Изъял на временное хранение вышеупомянутую его музыку — оказалось на пользу: и простои у парня как рукой сняло, и полторы га встречь нормы начал давать. Одним словом, на глазах переродился лодырь в ударника! Это же — факт. А бандуру я после сева завещал обратно ему пожертвовать. Мне она ни к чему. Что же тут худого?! Для меня государственный хлебушко, товарищ директор, покровней, подороже подобной собственности! Я и своим барахлом не подорожу…

— Своим ты можешь не дорожить, а вот к чужому не прикасайся! — раздраженно оборвал его Азаров. — Ну, мы еще с тобой потолкуем об этом в известном месте. Мы тебя проучим! А вещь, принадлежащую трактористу Крюкову, приказываю тебе сейчас же, немедля и безоговорочно вернуть. Понял?!

«Достукался! Точно с классовым врагом разговаривают… Да-а, надсмехается над тобой, дорогой мой товарищ Канахин, судьба, ежли там за злостного кулака чуть-чуть не пострадал, — потемнев, вспомнил Увар Луку Боброва. — А тут вот за лодыря последнюю кровь в тебе портят!..»

С трудом поднявшись с кресла, Увар подошел неверной, шаткой походкой к двери директорского кабинета. Взявшись за дверную скобу, он с минуту стоял спиной к Азарову, с низко опущенной головой, точно пытаясь что-то припомнить. Потом, прислонившись к двери, ощутил тошнотворное головокружение, томительную слабость в руках. Словно наливалось свинцом, становилось Чужим, непослушным все его тело. Увар понял, что недуг, с которым он так упрямо и долго боролся, вдруг одолел его.

Странное, доселе непривычное чувство обуяло Канахина: оттого ли, что так не к месту и не ко времени схватила его болезнь, оттого ли, что впервые так тяжко и зло. обидел, разбередил его давние раны Азаров, но страшные, как удушье, спазмы перехватили горло, и едкой соленой влагой подернулись, набухли узкие глаза. Будь он один — слезы бы жарко хлынули, омыли его суровое, покрытое степным загаром, иссеченное морщинистой рябью лицо. Увар заставил себя повернуться к Азарову, открыто посмотреть ему в глаза.

— Ежели, допустим, я и повинен — судите. Мне за всякие злостные элементы страдать не впервые. Только за боевую мою биографию, товарищ директор, меня не корите! Я идейную путь красного партизана скрозь все сибирские степи прошел, и попрекать меня за таковые года — шабаш — больше вам не дозволю! Я пять ранений в себе имею. Меня дважды в рукопашном бою рубали. Не имеете права!.. — хрипло сказал Увар.

— На руках теперь тебя за эти ранения носить? — грубовато заметил Азаров и тут же, смягчившись, скороговоркой добавил: — Ну ладно, ладно, Увар… Ты извини, я тоже ведь не чурбан. Погорячился… Езжай…

Покусывая обметанные жаром губы, Увар вышел. Во дворе он с трудом отвязал от коновязи заржавшего при виде его жеребца, но, вложив ногу в стремя и придерживаясь ослабевшей рукой за луку, подняться в седло уже не смог. В ушах стоял тупой, надсадно ноющий звон. Зябко нудели, подкашивались ноги. От тошнотного головокружения тяжело и медлительно плыла, каруселила, покачиваясь, земля. Было тяжко дышать. Страшно хотелось прохлады, покоя и маленького глотка воды.

Конь, кося огненным округленным оком, недоуменно смотрел на хозяина и, упруго перебирая тонкими, воронено лоснящимися ногами, горячо раздувал влажные замшелые ноздри.

Увар выронил повод и, равнодушно отвернувшись от коня, едва передвигая непослушные ноги, побрел по пустынной улице центральной усадьбы к дому. Беспокойно похрапывая, конь покорно ступал за хозяином.

Поздним вечером этого дня Азаров, воротясь в центральную усадьбу с отдаленного отделения зерносовхоза, решил заглянуть на минутку к Увару Канахину. Войдя в хату, неярко озаренную одинокой электрической лампочкой со слабым накалом, Азаров остолбенел: распластавшись на постели, Увар судорожно цеплялся руками за спинку кровати, метался и буйствовал в бреду.

5

На, второй день после разговора с Азаровым Катюша, к великому изумлению всего отделения, впервые за время работы на массивах зерносовхоза оказалась в глубоком прорыве: за всю смену она не смогла вспахать и одной трети дневного задания. Еще на рассвете, когда она принимала от подсменного тракториста Пунды машину, заметил Чемасов, что с девушкой творилось что-то неладное. Была она непривычно мрачна, рассеянна. Нерешительны, вялы были ее движения, и с трактором она обращалась так, точно человек, которому только вчера доверили рулевое управление.

От бессонной ночи, от пролитых жарких слез, от тоски и горькой обиды больно колотилось Катюшино сердце. Потускнели обведенные сиреневой тенью глаза. Запеклись сурово замкнувшиеся губы. Глянув в осколок зеркала, припрятанного в нагрудном кармане комбинезона, Катюша беззвучно ахнула: таким чужим показалось ей осунувшееся за ночь лицо. Надломленная неожиданно свалившейся на ее хрупкие плечи бедой, сидела она за рулем как пришибленная. Трудно было узнать в ней вчерашнюю озорную трактористку, бойко перекликавшуюся со встречными рулевыми.

Дул свирепый северный ветер. Массив подымался в гору. Но Катюша при выезде на увал забывала регулировать заслонку, и потому так пронзительно завывал, аукал и гулко хлопал мотор. Теряясь, она прибавляла газу, отчего машина шла резкими толчками. А прицепные плуги, вибрируя, то и дело вырывались из борозды, оставляя немалые огрехи.

С трудом владея доселе послушным трактором, Катюша, спалив по недогляду одну свечу, едва не подплавила подшипники. Все больше и больше нервничая и стыдясь своих грубых промахов, она уже готова была бросить трактор среди борозды и бежать куда глаза глядят с пахотной клетки. В то же время Катюша отлично понимала, что теперь, когда наступили решающие дни борьбы за честь передовой бригады в зерносовхозе, будь на ее месте кто-нибудь другой, бригадир немедля снял бы его за такую работу с трактора, а товарищеский суд исключил бы и из бригады.

Катюша пахала чем дальше, тем хуже. День был сухой, до звона прозрачный. Ярко сверкали, словно перемигиваясь с солнцем, шпоры работавших на вспашке целины тракторов. Теплый пьянящий аромат шел от переворачиваемой стальными лемехами целинной земли.

Но ничто больше не волновало, не радовало Катюшу. Знала она, что в последний раз видит разбуженную, облегченно вздыхающую под лемехами землю, что последний раз вдыхает ее крепкий хмельной аромат, что последний раз нажимает она ногой на педаль сцепления. Оттого-то и обессилели и дрожали руки, оттого и не слушался ее руль…

О разговоре с Азаровым Катюша не сказала даже Чемасову. Еще на рассвете, за час до смены, она наскоро затянула в узел свои пожитки и твердо решила, не дожидаясь директорского приказа, ночью, крадучись, скрыться из отделения. Ей хотелось перед уходом встретиться с Митькой, рассказать ему обо всем. Она понимала, что ничто теперь не сможет задержать, ее здесь, но сгинуть невесть куда, не предупредив его, не сказав ему, как он дорог и близок ей, она не могла.

И вот целый день, бесконечный, мучительно долгий, терпя неудачу за неудачей, обессиленная и измученная, жадно ждала она этой встречи.

Медленно, как бы нехотя, угасал ветреный весенний день. Все смутнее и прозрачнее казались неверные очертания далеких курганов. Все ярче выступала по горизонту обручальная позолота заката. И чем ближе был хмуро прищуривший синие очи вечер, тем тоскливее и горше было на душе у Катюши Кичигиной.

Наконец наступила смена. Стыдясь посмотреть в глаза подсменному, Катюша наспех сдала в присутствии Чемасова трактор напарнику и поторопилась уйти с массива. Она подозревала, что Чемасову, видимо, было уже известно о предстоящем ее увольнении, и только этим оправдывала его молчаливое, почти безучастное отношение к ее позорнейшей, непростительной даже для новичка работе. Катюша думала, что это из сострадания к ее горю был так притворно равнодушен и до поры до времени молчалив бригадир и что сегодня же на вечерней летучке вынужден будет он объявить директорский приказ об ее увольнении.

Вот почему являться на полевой стан бригады, прежде чем утихнет у костра обычное сумеречное оживление и добрая половина ребят завалится спать, она не хотела и, выбравшись из пахотины, медленно побрела в подернувшуюся мглистою дымкой степь.

Но на повороте к придорожному кургану Катюшу настиг Чемасов. Дружески обняв ее за плечи, он спросил:

— Что с тобой сегодня, Катюша?

Не сопротивляясь слабым его объятиям, не подняв поникнувшей головы, Катюша промолчала.

— Тебе прихворнулось? Я же вижу… Я еще утром перед сменой заметил. Заметить заметил, а к трактору допустил, — упрекнул он себя. — И понимаешь, была машина из центральной усадьбы, а направить тебя в больницу у меня толку не хватило…

— Никуда бы я не поехала, — сухо отозвалась Катюша.

— Почему?

— Не приставай. Вот почему… — И легким незлобным движением локтя она оттолкнула Чемасова от себя.

— Да я же знаю, что ты бы не поехала. Чудачка! Сама понимаешь, время страдное, Дыбин нас зашивает. А прогул такого работника, как ты, — встанет бригаде дорого. Вот я и думал, авось выдержишь, обойдешься…

— Просчитался. А я вот взяла да и подвела. Небось в другой раз не понадеешься!.. — искоса взглянув на Чемасова, злорадно сказала Катюша.

Идя рядом с бригадиром, она злобно покусывала кончик косынки. Шаг девушки был неровен, точно ступала она с закрытыми глазами, ощупью. Что с ней творилось? Чемасов не знал этого, но чувствовал, что ей не по себе.

— Ну вот видишь, я же знаю, что тебе нездоровится. Я же говорил… Потому и работала ты сегодня у нас не ахти как. Ну да, невелик грех! Ерунда. Зря убиваешься. Не горюй — показатели в нашей бригаде неплохие. Ребята у нас выравнялись. Во! помяни меня, мы еще дыбинцам пить дадим — по всем пунктам!.. А тебя мы на высшую премию перед дирекцией выдвигаем. Ну да. Заслужила. Ведь ты у нас самая замечательная, И потом какой праздник, какой пир после сева закатим, и-и-их! — мечтательно смежил Чемасов глаза, воспаленные от ветра, пыли, недосыпания. — Какой праздник, Катюша! Боевое знамя над нашим шатром подымем! С нами сам Кузьма Андреич, товарищ директор, по стакану вина трахнет!

Обещал. Я ему верю. Ежели только мы устоим на верном слове своем и выйдем победителями, Азаров выпьет с нами обязательно!.. — увлеченно говорил бригадир Чемасов о предстоящем празднике, даже не подозревая, какой мучительной болью отзывалось в сердце Катюши каждое его слово.

Поникнув, молча слушая Чемасова, Катюша видела шумный и яркий праздник первых покорителей целины, праздник, в котором она уж не примет участия как полноправный член родного ей коллектива.

Шагая нога в ногу с Чемасовым, Катюша, погруженная в горькие думы о своей судьбе, теперь уже не слушала бригадира. А он, встревоженный ее состоянием, решился во что бы то ни стало задержать ее и хоть силой вернуть к стану.

Но в эту минуту из-за кургана показался Митька. Бездумно поигрывая картерным ключом в руках, устало брел он с отдаленного массива своей бригады к полевому стану. Делая вид, что не замечает встречной пары, небрежно жонглируя ключом, он негромко напевал:

Когда б имел златые горы

И реки полные вина…

Все отдал бы за ласки, взоры,

Лишь ты владела б мной одна.

Завидев издали Митьку, Катюша насторожилась и вдруг точно вся напружинилась. Потом, резким движением острого локотка оттолкнув от себя Чемасова, стремительно бросилась навстречу Митьке.

Чемасов смутился. «Вот дурак так дурак! Девчонка на свидание к бригадиру шла, а я привязался!.. А уж не нарочно ли она у меня сегодня симулянтничала?! Хоть и в моей бригаде состоит, а в победителях-то небось хочет видеть своего Митьку!» — ревниво заключил Чемасов и обескураженно повернул к полевому стану.

Подлетев, как на крыльях, к Митьке, Катюша доверчиво тронула его за локоть. Митька с притворным равнодушием посмотрел на нее и остановился. С минуту они стояли друг против друга, не проронив ни слова. Наконец, все также поигрывая ключом, Митька спросил надменным тоном:

— Ну, что скажете, товарищ Кичигина?

На мгновение лицо Катюши просветлело от смутной, тут же погасшей улыбки. Потом она, протянув ему маленькую, точно литую из бронзы руку, сказала:

— Прежде всего, товарищ бригадир, скажу — здравствуй!

— Здравствуй, если не шутишь, — сказал с легкой усмешкой Митька, рывком пожав ее руку.

— Ну-с… что в вашем царствии новенького? Каково порабатываете? — стараясь перейти на более строгий, деловой тон, спросила Катюша.

— Ничего… Спасибо вам за такие вопросы. Работаем, слава богу, не худо. Подшипников не плавим. Свечей на моторах не жгем. Огрехов не оставляем… — ответил с презрительным спокойствием Митька.

— Молодцы, — в тон ему отозвалась Катюша.

— Рады стараться…

Разговор оборвался. Катюша, покусывая концы косынки, беспокойно озиралась по сторонам. Митька продолжал поигрывать картерным ключом, ловко перебрасывая его из руки в руку.

Катюшу подмывало на ответную дерзость. Но в то же время она сознавала, что это, может быть, последняя встреча с Митькой, что судьба, разлучив их сегодня, вряд ли сведет когда-либо вновь. Расставаться с ним такими чужими, почти враждебными друг другу, какими были они теперь, она не хотела и не могла. И, примиряюще взяв его за руку, Катюша тихо, будто про себя, сказала:

— Совсем я измучилась здесь без тебя, Митя. Только во сне и было мне с тобой хорошо.

При этих словах Катюша порывисто обняла Митьку за плечи и преданно, с нежностью заглянула ему в глаза.

— Ах, во сне только?! Правильные слова говорите! — отстранив от себя девушку, холодно отозвался Митька. — Понимаем. Наяву тебе не до нас. Наяву ты с разными инженерами да директорами милуешься. Наяву-то ты и налево и направо гуляешь… А во сне ко мне, стало быть, приходишь?!

— Это неправда. Ничего ты не знаешь… Никого мне, кроме тебя, не надо, Митя… — взволнованно сказала она, несмело касаясь ладонью его щеки.

— Ладно, ладно… — хмуро пробормотал Митька, уклоняясь от ласкового ее прикосновения.

Неужели ты думаешь, что я…

— Замолчи! — грубо оборвал ее Митька. — Ты меня не дурачь. Я тебе не махонький. Хватит… То-то засыпалась, говорят, сегодня! — Али после директорской свиданки и работа на ум не идет? Небось в любовницах-то у него служить выгодней, чем машиной руководствовать! Уж с ним-то ты, наверно, нормы перекрыла!..

— Не смей! — чужим голосом крикнула Катюша и, пятясь от Митьки, с таким изумлением посмотрела на него, точно признала в нем кого-то другого.

— Поздравляю! Ты у нас теперь первая по любовным делам ударница! — жестоко сказал Митька.

— Ну и что же? Премию получу! — едва сдерживаясь от кипевших на сердце слез, рывком сдернув с себя косынку, вызывающе ответила Катюша.

— Дело понятное — товарищ директор не поскупится!

— Факт. А ты думал, дарма я гулять по ночам с ним стану?

— И бригадира своего тоже, видать, не обижаешь?

— Меня на всех хватит! — с циничным бахвальством сказала Катюша. — Не знаешь ты меня, что ли?.. Правильно, и бригадира надо уважать. Как там никак — начальство! Вот я и решила, понимаешь, пень колотить, да день проводить. Слыхал, как пахала сегодня? То-то, золотой мой! Поумнела…

— Уйди, — почернев от бешенства, прорычал вдруг охрипшим голосом Митька. — Уйди! Я… мы не дадим тебе позорить боевой наш участок! Слышишь? Мы потребуем уволить тебя. И тебя уволят в два счета. За это я тебе ручаюсь.

— Это меня-то уволят? А умнее ты ничего не придумал? Только попробуй заикнись, тебе Азаров первому голову отвернет. Будь уверен, голубчик, он за меня — в огонь и в воду! Да и я его ни на кого не променяю. Тем более — на тебя. Понял? Вот и все, — сказала с усмешкой Катюша и, смерив Митьку надменно-презрительным взглядом, пошла прочь.

Митя растерянно смотрел ей вслед. В темноте он едва различал ее маленькую, хрупкую, как у подростка, фигуру.

На полевой стан бригады Катюша пришла за полночь. Чуть мерцали вдали от шатров таборные костры.

Глубоким, мирным сном спал трудовой лагерь трактористов. Где-то поодаль тихо, как бы сквозь сон, замирая на полутонах, лепетала гармошка — это бригадир Чемасов варьировал на трехрядке грустный степной напев.

Катюша остановилась, прислушалась. Удивительно пусто было теперь у нее на душе! Сколько раз, просыпаясь глухими ночами, жадно прислушивалась она к этим мягким и стройным, как далекое курлыкание журавлей, волнующим переборам! Как больно и радостно билось крылатое девичье ее сердце под эти печально и нежно щебечущие в ночи лады! А сейчас вот, глядя на багряно рдеющие уголья полупотухших костров, на смутно и призрачно белеющие в темноте остроконечные шатры полевого стана, слушая привычный и робкий говор трехрядки, Катюша не испытывала уже ни былой радости, ни светлой печали, и не покой овладел теперь ею, а равнодушие, близкое к отупению.

Никем не замеченная, Катюша бесшумно нырнула в свою палатку. На круглом низком столике тускло светил фонарь «летучая мышь». Три подруги — Зойка Мерцалова, Анка Кубышка и Морька Звонцова, — тесно прижавшись друг к другу, спали крепко, без сновидений.

«Может, разбудить девчат, рассказать им все и остаться мне с ними, не уходить?» — нерешительно подумала Катюша. Но, вспомнив о разговоре с Азаровым, о бесталанной своей сегодняшней пахоте, о встрече с Митькой, твердо решила: «Нет, надо уйти, теперь же, не медля!» И, бросившись к постели, она выдернула из-под подушки заранее стянутые в узелок нехитрые пожитки и, оглянувшись на сонных подруг, осторожно вышла из палатки.

Через час Катюша была уже далеко от бригадного полевого стана. Шла она первое время быстро, почти бежала. Долго ее преследовал гул тракторных моторов. Слышна была перекличка занятых на ночной пахоте ребят. Катюша, все ускоряя шаг, напрягала последние силы, старалась как можно скорее убежать, скрыться от всех этих неудержимо влекущих ее назад звуков… Пугливо озираясь, она видела позади прощально мигающие ей огни тракторных фар, и сердце ее сжималось от приступа острой физической боли.

6

Ежегодно, под осень, в глубинной степи, верстах в ста Пятидесяти от линейных станиц и редутов, на стыке древних караванных дорог Туркестана, Персии и Китая, открывалась знаменитая Куендинская ярмарка.

В первой половине прошлого века заглянул как-то в эту первобытную, населенную кочевыми ордами степь уральский купец Серафим Ботов. Расположившись с торговым обозом близ урочища Куенды, Ботов бойко распродал кочевникам имевшиеся в его палатках товары, сколотил за баснословно дешевые цены пятитысячный гурт скота и увел даровые табуны к Екатеринбургу. А на следующий год подошли к Куендам три груженных красным товаром ботовских каравана, и, согласно цареву указу, была там открыта ярмарка. С легкой руки Серафима Ботова потянулись сюда и другие купцы Зауралья; и не минуло десяти годов, как выжженный июльскими суховеями куендинский увал закипел громкоголосым, вертлявым и ловким разноплеменным людом. Понагрянули в эти края казанские бакалейщики, ирбитские шорники, каркаралинские конокрады, тучные прасолы, купцы из Санкт-Петербурга.

С трех сторон потекли сюда караваны с пряностями Бухары и неувядаемыми коврами Тегерана, тюки шанхайских шелков и бурдюки с вином Туркестана, разбойничьи кистени и гирлянды разноцветных китайских фонариков, опиум и ситец — всем этим колониальным товарам нашли купцы просторный и вольный сбыт среди полудикого народа.

Еще минуло несколько лет, и шальная слава о Куендах прошла по всему дикому краю, загуляла в монгольских степях, по Ирану, Индии и Афганистану.

По великим торговым путям, по древним караванным дорогам и тропам лихо казаковала, чиня грабежи и разбои, пришлая с Дона, поднявшаяся с прииртышских станиц и линейных редутов казачья вольница. Хищно озоровали близ скотогонных трактов, рыскали денно и нощно в степи неуловимые конокрады. И немало голов положили в ту пору вокруг Куенды купцы, скотопромышленники и водители иноземных караванов. Однако ни открытый разбой казаков, ни зловещая удаль конокрадов — ничто не могло помешать шальному размаху великого торжища. Точно на богатую золотую жилу, из года в год бросались сюда каждое лето большие и малые хищники: беглые с сахалинского поселения фальшивомонетчики, ускользнувшие с каторги-шулера, государевы слуги, сборщики ясачных податей и миссионеры, И каждый из них, в меру сил, ловкости и рук и ума, норовил под нажиться на простоте «инородцев», набить ассигнациями мошну и, ограбив доверчивого кочевника, выбиться в люди. А так как большого ума и таланта в таком деле было не надобно, то редкий из этих людей терпел неудачу, возвращался домой без диковинной прибыли, точно так же: как редкий кочевник возвращался в аул без пригоршни фальшивых, грубой чеканки монет…

К предстоящему выезду в Куенды готовился Лука Бобров нервно и долго. Не осталось в душе и следа от былого покоя. Не было на этот раз и той трезвой расчетливости, которая помогала ему составлять торговые планы, упорядочивать перед отъездом на ярмарку большие и малые в хозяйстве дела. Не радовали Луку Лукича и те вольности и увеселения, кои разрешал он себе только один раз в году и только на этой ярмарке.

По ночам, сгорбясь, часами просиживал он у старой, закапанной воском конторки, перелистывая негибкими, заскорузлыми пальцами запущенные приходо-расходные книги, и сколько ни ломал голову, а решить о продаже чего-либо из хозяйства так и не мог. Собственно, надо было бы размотать с маху все — от орловского, дымчатой масти, рысака, до последнего барана, ибо чуял Лука Лукич, что не за горами был срок рокового крушения, знал, что близился черный его, накарканный ему воронами день, когда прахом в тартарары пойдет все нажитое грехом и неправдой добро, когда нищим и сирым выйдет Лука Бобров за ворота и уже не посмеет поднять отягощенных тоскою и злобой глаз на свои покинутые владения…

Однако, несмотря на предчувствие такого конца, решимости спустить за бесценок даже ненужную в хозяйстве безделушку у Луки Лукича не хватало. То ему становилось жалко расстаться с квохчущей на подворье курицей, то вдруг сидел он объятый таким равнодушием ко всему на свете, что не в силах был думать ни о предстоящем торге, ни о самых обыденных мелких делах в хозяйстве.

В минуты Такого душевного оскудения ему было решительно все равно: останется ли в стойле любимый рысак, сдохнет ли белый, как кипень, английский боров, будут ли проданы с молотка дом, табаки и косяк кобылиц. Но состояние такого душевного упадка обычно длилось у Луки Лукича недолго. Внезапно сменялось оно приливом звериной жажды новой наживы.

И вот, в пору этих душевных потрясений, не ведая, как обрести былую твердость духа, глухими ночами, в комнате, чуть озаренной шафранным светом неугасимой лампады, денно и нощно горевшей перед темным ликом Спасителя, бросался Лука Лукич на колени. Размашисто, почти злобно крестясь на позолоченный грузный киот, Лука Лукич требовательно просил бога:

— Господи! Утешитель скорби моя! Владыко! Вижу в оке твоем страшный огонь. Вижу — нечисть моя в карающей твоей деснице… Вот. он я — в проказе тяжких грехов, в струпьях житейского блуда! Вот он я, падший и немощный, стою, преклонив колена перед тобою… Пятый год неугасимо теплю нерукотворному образу твоему я лампаду. Тебя я не раз Молил, судия, о милости твоей к земным моим злодеяниям. Грешный, падаю ниц перед суровым челом твоим, вопия к тебе, избавитель: всех убогих, сирых и нагих, всех отверженных, всех обманутых, всех обсчитанных и убиенных рукою моею помяни, владыко, во царствии твоем!.. Внемли же, господи, и молитве моей, подыми же карающий перст твой, занеси десницу твою, помоги мне сразить врага моего, огради от грядущих бедствий кров мой и даруй победу. Внемля гласу твоему, молю — уготовь мне в небесных чертогах твоих достойную мя страшную кару, но оборони от скорби и лиха на грешной земле…

Так, объятый угаром моления, просил Лука Лукич бога и, сжимая до боли в суставах сложенные в крестное знаменье персты, исступленно стонал от скорби и страха к тому, кто грозил ему часом близкой расплаты.

Неладное за последние дни творилось в доме Боброва, и все было полно теперь для Луки Лукича грозного смысла. Все чаще и чаще начал впадать в доселе несвойственное ему буйство слабоумный сын его Сима. Просыпаясь ночами, дурак сначала безмолвно, а потом по-собачьи скуля и лая носился на четвереньках по комнатам, бил подвернувшуюся под руку посуду, срывал кружевные гардины с окон, ломился в закрытую спальню мачехи. Тогда, погруженный в тихий полуночный сумрак, бобровский дом наполнялся зловещими стонами, грохотом, свистом, и разбуженные его обитатели, холодея от ужаса, не в силах были тронуться с места.

И только одна бесстрашная Софья гонялась за идиотом и, смирив ошалевшего Симу ударом по темени, Закрывала его в чулан. Потом она, полусонная, полураздетая, словно слегка захмелевшая, бесшумно, на цыпочках, входила к Луке Лукичу. Заставши Боброва безмолвно лежащим ниц у киота, она осторожно приподымала его за плечи и, глядя зелеными, с чуть приметными искорками в зрачках, глазами в посеревшее, осунувшееся лицо его, требовательно говорила:

— Ну, хватит. Простит тебе бог. Встань.

Однажды ночью, в канун отъезда на Куендинскую ярмарку, утомленная ласками Луки Лукича, Софья, пристально глядя лихорадочно блестевшими глазами в его лицо, слушала тихий говорок Боброва:

— Не к добру бушует в дому дурак!. Чую, близок час — все пойдет прахом. Нету, милушка, былого покою во мне. Вот и пробую найти утеху в молитве. Но тут и молиться мне не дают спокойно. Бора о милости здесь без греха не упросишь…

— Ушел бы ты куда-нибудь. В святую пустынь или скит, например, — не то шутя, не то серьезно сказала Софья.

— В пустынь?! — изумленно спросил Бобров.

— Ну… в степь, — смущенно поправилась она.

— В скит?! Что ты сказала — ушел бы? — дрогнувшим голосом переспросил, приподымаясь в постели, Лука Лукич. И, спрыгнув с кровати, босой, в одних подштанниках, замер над испуганно отпрянувшей к стене Софьей. Она, почти не дыша, смотрела на Луку Лукича остекленевшими от страха глазами.

— Ушел бы?! — шепотом переспросил Лука Лукич, озираясь. — Так вот оно что-о! Из родного дома ушел бы?! От кровных своих володений отрекся бы ты. Лука Бобров?! Все нажитое добро, все дивиденды любовнице в дар оставил?! А-а-а, понимаю Все понимаю! Благодарствую за подобное предложение!..

И он, криво усмехнувшись, подошел к побелевшей, Точно распятой на стене женщине и, схватив ее за руку, с силой дернул к себе. Софья, увлекая за собой покрывало, плашмя рухнула на пол и, как мертвая, распростерлась у широко раздвинутых босых ног Боброва.

С минуту Лука Лукич стоял над ней, дико кося по сторонам замутившимся взглядом. Потом, стиснув ладонями виски, заметался затравленным зверем по комнатам.

— Знаю! — грозя перстом, злорадно кричал Лука Лукич. — Вижу! Всех насквозь вижу! В родном доме враг на враге, злодей на злодее! Не верю! Ни жене, ни любовнице, ни родному чаду — никому не верю… Это не дом: Гефсиманский сад — за каждым древом по Иуде!

Пробушевав до рассвета, перевернув в доме все вверх ногами, разогнав в страхе забившихся по углам домочадцев, Лука Лукич затем провалялся целые сутки на софе, закрывшись на крюк в полутемной комнате, служившей ему конторкой.

А через день, никому не сказавшись, наспех оседлал Лука Лукич застоявшегося рысака и, упав на степное, с серебряной насечкой седло, поддал ногой в екнувший пах жеребца. Конь наметом пронес седока по станице и, промчавшись, как полуденный июльский смерч, погас на куендинской дороге.

7

На вторые сутки великого торжища в Куендах о Боброве знала вся ярмарка. Сразу же стал известен Лука Лукич расточительностью, диким буйством и шальными кутежами с цирковой наездницей Эльбиной Кук.

Окруженный толпой цыган, певцов, конокрадов, и ярмарочных бездельников, носил он средь бела дня на руках по торговым рядам, по харчевням маленькую, затянутую в оранжевое трико женщину. А оставшись наедине с нею, ставил ее перед собой на стол и изумленно разглядывал неправдоподобно игрушечную фигурку актрисы. Называл он ее ласково Машей, хмурясь, кричал:

— Это что там — твои лошади! Вот я скоро фокус покажу — ослепнешь, Маша! Собственный цирк в родимой степи открываю. Чертову арену завожу. У меня тыщи артистов по канату пойдут! Полки наездников за-казакуют! Смертные петли проделывать будем… Лихое затеяно представление. И не только в Куендах, по всей степной округе… Ал-еа! — выкликал подражая наезднице, Лука Лукич, грубо хлопая тяжелой и потной ладонью по упругому телу актрисы. Размахивая пустой бутылкой, как саблей, он, загадочно подмигивая полунагой, похожей на статуэтку женщине, вполголоса напевал;

Как сибирские купцы

Едут с соболями,

А мы, хваты-молодцы,

Налетим орлами!

Всю добычу разнесем,

Сядем попируем,

Песню вольную споем,

Все горе забудем.

Наш товарищ — вострый нож,

Сабля-лиходейка,

Пропадаем ни за грош,

Жизнь наша — копейка!

Так в шальных кутежах, в непристойных публичных забавах с наездницей и прошла вся ярмарочная неделя. Владелец бродячего цирка, частный антрепренер, лишившись гвоздя ярмарочной программы, изо дня в день терпел убытки. После неоднократных, но безуспешных попыток вырвать из цепких рук Луки Лукича похищенную им актрису антрепренер горько запил, пытался повеситься на трапеции во время представления, но был спасен: вытащил его из петли собутыльник Луки Боброва — конокрад и факир, из омских грузчиков — Спиря Сироткин, известный по рукописным ярмарочным рекламам как неустрашимый канадский чародей Зерро.

Только на девятые сутки, проснувшись в дорогой, шитой шелками, сумрачной от ковров, перин и подушек, откупленной на ярмарочный сезон юрте, вспомнил Лука Лукич наконец о деле. Наотмашь выбросив актрисе пригоршню скомканных червонцев, он бесцеремонно выпроводил ее, и целые сутки, опухший, злой и подавленный, опохмелялся кумысом — готовился к встрече с собравшимися в Куендах по взаимному сговору людьми своего пошиба.

Еще с самой весны задумал Бобров использовать ярмарку для совещания с влиятельнейшими людьми из окрестных станиц, сел и аулов, потолковать о задуманном, кровно волнующем всех их деле. Были тут бывшие владельцы спасских каменоломен свояки Рудаковы, арендаторы соляных озер братья Заикины, состоятельные хлеборобы, владетели даровых мельниц и лучших галантерейных магазинов в степных городах — Немировы, Кубрины, Ястребковы.

Прибыл, на ярмарку и нелегально проживающий близ Куендов один из крупнейших феодалов Казахстана, потерявший в тысяча девятьсот двадцать восьмом году имущество, конфискованное у него декретом республиканского правительства, — Альтий Тимурбеков. Терлись тут и прочие, глухо роптавшие в заугольях, недовольные властью люди.

Но больше всего волновала Луку Лукича обусловленная встреча с инженером Стрельниковым. Недолюбливая этого всегда внутренне настороженного, не в меру нервозного человека, Лука Бобров после последнего разговора с ним проникся к нему недоверием и, усомнившись в его преданности, решил еще раз проверить наметанным глазом и слухом этого человека. Лука Лукич понял, что успех замыслов будет зависеть от того, насколько умело и тщательно сколотит он вокруг себя группу надежных, глубоко преданных ему людей.

«В человека надо веровать, как в самого себя!» — мысленно рассуждал Лука Лукич и, как бы продолжая недавний разговор со Стрельниковым, доказывал: «А ты вот со своей интеллигентской душонкой в колебания не к месту ударился. И, не ровен час, завертишь хвостом, брякнешь, каючись, что-нибудь сдуру!»

Осуждая себя за преждевременное доверие к этому человеку, долго ломал себе голову Бобров, как бы распутаться с ним, развязать руки. Наконец, вспомнив о последних событиях в зерносовхозе, вызванных столкновением Стрельникова с трактористкой Кичигиной, Лука Лукич уцепился за эту мысль. Момент показался ему исключительно благоприятным, и использовать его он решил тотчас же. У Луки Лукича возник четкий, строго продуманный во всех мелочах и случайностях план, И, окрыленный неожиданно распахнувшимся перед ним выходом, Лука Лукич разом оправился от похмельного недуга и, точно помолодев, вновь ощутил в себе силу и мощь человека, готового ринуться в единоборство с самим чертом!

На десятый день шумного, яркого торжища прибыл в Куенды Стрельников. Принял его Лука Лукич на редкость радушно. Как никогда прежде, был он почтителен. угловато-вежлив и гостеприимен, как какой-нибудь степной князек. Чуть озаренные кровавыми бликами слабо тлеющего среди юрты костра, сидели они, поджав ноги, друг против друга на шитой кошме и с достоинством знающих себе цену людей попивали из недешевых фарфоровых пиал кумыс, глотали прокипевшие в масле баурсаки и чуть внятно, полушепотом, вели разговор.

— Тяжкие времена подошли, — скорбно вздыхая, горевал Лука Лукич. — Мнится, отжили мы свое, отхозяевали. А слезать с лихого коня посреди перепутья не хочется. Только чую — судьбы не миновать, от написанного на роду далеко не ускачешь. Без бою сдаваться аль с клинком наголо счастье в родимой степи попытать? Сколько темных ночей передумал я над этим вопросом, ан ответа в душе не нашел… Ты же вот, Николай Михалыч, — впервые назвал его по имени и отчеству Лука Лукич, — человек дальновидный, грамотный, рассуди меня, ради бога, как же тут быть?

— Не знаю, — ответил Стрельников.

И, глянув на него, Лука Лукич понял, что сказано это было искренне.

С минуту оба молчали.

Щурясь, Стрельников смотрел на дымящиеся под таганком угли и, вороша их обгорелым ракитовым прутиком, повторил:

— Не знаю, Лука Лукич. У меня теперь ум за разум заходит. Вот я — сын пострадавшего от революции мелкопоместного дворянина. Мой отец потерял разорившееся, пришедшее в ветхость имение, старый, запущенный сад под Воронежем да пару дряхлых борзых… Старик не вынес удара и вовремя умер. По слухам, в отчем гнезде неплохо орудует теперь сельскохозяйственная коммуна. Но меня мало трогает все это. Так или иначе, а я не сидел бы, уподобясь родителю, в глухой, обнищавшей усадьбе. Я мечтал стать хорошим инженером. Я хотел найти выход творческой энергии. Мне было больно за эту огромную, бескультурную, варварскую страну, за утопающую во мгле Россию. Я мечтал стать изобретателем. Я мечтал о конструкциях чудесных машин, при помощи которых можно было бы совершить переворот в сельском хозяйстве, в быту, в технике… И вот, как это ни странно, возможность осуществить мечту дала только революция.

— Эк ты! — участливо изумился Лука Лукич.

— Да — революция! — утвердительно кивнул Стрельников и, ощутив в себе прилив страстной откровенности, увлеченно продолжал рассказывать слушавшему, его с напряженным вниманием Боброву. — В чине прапорщика тянул я лямку на передовых позициях в последние годы мировой войны. Позднее в частях Юденича дрался на подступах к Петрограду и, попав в плен, был даже в рядах Красной Армии. Поистине, неисповедимы пути русского интеллигента! Ну, а потом, после некоторых мытарств по советским учреждениям, после скромного удела юрисконсульта — Высшее инженерно-техническое училище. Я окончил советский вуз по факультету механизации и остался при кафедре ассистентом. Завязались знакомства с определенной, не так уж лояльно настроенной к советскому режиму группой старых специалистов. Полуофициальные встречи, а потом и просто конспиративные явки привели к тому, что идея господства технической интеллигенции в стране глубоко увлекла меня. На субсидии иностранного капитала, на деньги бывших русских заводчиков и фабрикантов, рассчитывающих на возврат потерянных ими в России предприятий, мы пытались развернуть свою работу в стране. Я вынужден был оставить институт, кафедру механизации, богатые творческие планы, близких друзей, город, любимую женщину, и судьба забросила меня в эти полудикие азиатские степи…

— Эк ведь ты, какой грех! Оказия… — скорбно вздыхая, отозвался Лука Лукич.

А Стрельников, словно в каком-то угаре раскаяния, продолжал выворачивать душу наизнанку, не стесняясь подчас и таких подробностей, вспоминать о которых не всегда б он решился наедине с самим собою.

— Признаться, — продолжал он, беспокойно вороша подернувшиеся матовой пленкой угли, — едучи сюда, я отнюдь не сомневался в той справедливости, ради которой без малейшего колебания стал на этот путь. Не интересовали меня и деньги. Я страстно хотел Взяться за порученное мне опасное дело. А теперь вот затрудняюсь даже сказать, за кого, собственно безоговорочно рискнул я сражаться? Кого пошел защищать? Однако на первых же порах моей работы в зерносовхозе ощутил я душевный надлом, все чаще и чаще начал тяготиться мучительной пустотой. Поймите же, Лука Лукич, что все это тяжко, ужасно, мучительно… Страшно почувствовать вдруг себя ничтожным, беспомощным и жалким врагом для тех, кому ты, в сущности, обязан и развитием своего дарования, и, если хотите, даже разумной жизнью на этой земле… Надеюсь, вы понимаете, что я хотел сказать?

— Вникаю, конешно… Невеселая песня! — жадно затягиваясь махрой, сказал Лука Лукич.

— Я же почувствовал себя с некоторых пор именно таким вот, случайным для Советской страны врагом… — продолжал после минутной передышки Стрельников.

— Да-а, одна печаль и воздыхание!.. — молитвенно смежив очи, сказал Лука Лукич и, немного помолчав, спросил, придвигаясь к Стрельникову: — Что же теперь дел ать-то будем, Николай Михалыч? Куда вертать? Ась?

Стрельников молчал. Он сосредоточенно, с таким ребяческим, непритворным изумлением смотрел на мерцающий под таганком ворох углей, точно видал огонь впервые. Потом, помолчав, сказал:

— Вот, оказывается, как просто! А я трое суток мучился. Следовало бы только устранить поперечное перекрытие плюс на двадцать градусов срезать углы — вот тебе и облегченная конструкция прицепа! Удивительно, как это я сразу до этого не додумался… — осуждающе покачал он головой и, словно забыв про Луку Лукича, выхватил из внутреннего кармана спецовки потрепанный блокнот и, развернув его на колене, мгновенно начал набрасывать карандашом какой-то чертеж.

Не дождавшись ответа, Лука Лукич сказал;

— Человек вы умственный. Вашему брату загодя все окрест видать. Вник я в речи ваши, и ажно сердце от жалости замирать стало. У вас в руках всякое дело горит. И на кой же вам черт, прости меня господи, грех на душу мотать? Ни за что ни про что башку положить можно, коли вовремя не опомнишься. Я хоть высших заведениев и не проходил, в больших городах и на море не бывал, а чужой душе вполне сочувствую. Совет же мой вам таков. Томить себя больше сомнениями не стоит, прыгать с середки на половину — тоже. Отрешитесь-ка вы враз и навсегда от всякого нечистого действия, если способствия к этим делам за душой не имеете, и займитесь честным трудом на общее благо. Это и вам к лицу, и властям пользительно…

— То есть? — не понял Стрельников.

— Трудитесь честно — верой и правдой — себе на здоровье в зерносовхозе… — ответил Лука Лукич.

— Трудиться? Честно?! Это теперь не так-то просто, — с чуть приметной горькой усмешкой сказал Стрельников. — Я слишком много напакостил. На раскаяние у меня, пожалуй, не хватит мужества… Знали бы вы, какими глазами смотрят на меня сейчас некоторые рабочие! Девушка, оскорбившая меня, убеждена, что я враг, да и одна ли девушка?!

— Эк ты, какие страхи! Да тебе что, с этой девкой ребят крестить?! — загудел возмущенно Лука Лукич. — Нет, хоть ты и умственней меня, а советую тебе поступить согласно моей науке. Шаркни-ка просьбу Азарову, сошлись, как водится теперь у специев, что тебя травят, жизнь не мила и тому подобные выражения. Не мне этой словесности тебя учить… Поверуй, после такой просьбы во всех газетах про тебя напечатано будет. Доверие завоюешь. Ты только пострашней слог составь… К тому же, — перешел на шепот Лука Лукич, — слух есть, что сам секретарь районной партии Чукреев стоит за твою защиту! Поимей в виду, Николай Михалыч, непременно сегодня же напиши. Сам знаешь, худого не желаю…

— Не знаю… — уклончиво ответил Стрельников.

— Ну что же теперь с тобой делать? — озадаченно развел руками Лука Лукич. — Чую, душа в тебе не на месте, истомился ты, а разумного совету принять не хочешь. Уж не руки Ли на себя наложить надумал?

— Руки? Нет, что вы, что вы! — так испуганно отпрянул от Боброва Стрельников, точно тот занес над ним нож. — Что вы! Наоборот. Выдумали тоже — руки наложить! Наоборот, очень хочется жить. Очень! Я никогда еще не испытывал такой огромной, звериной жажды к жизни, какую испытываю теперь. Странно. Иногда вдруг почувствуешь себя так, точно ты только что родился, — такими изумленными глазами смотришь на мир — хорошо!.. И потом у меня необычный прилив творческой деятельности. Я сейчас произвожу сложнейшее математические расчеты по конструкции чудесной машины — механического оросителя. Эта машина произведет революцию в сельском хозяйстве, в подвергнутых засухе местах страны. Я разрешаю проблему искусственного дождя!.. Что вы, бог с вами, разве можно умирать в наше время? Подумайте, ведь я, в сущности, еще ничего не сделал. Я занялся в расцвете сил и возможностей преступным разрушением человеческих ценностей, тогда как призван созидать их. И разве мыслимо умереть, не утвердив себя в жизни?! Нет, я еще хочу стать знаменитым. Я еще хочу изобретать, радоваться, скучать, разочаровываться, любить, ненавидеть. И не хочу лишиться этих священных человеческих прав, и никто не посмеет лишить меня их!.. — убежденно заключил Стрельников.

Он говорил, как подсудимый, которому дано последнее слово. И, слушая его, Лука Лукич подумал: «Уж не зачуял ли он, собака, опасность?» И, подумав так, поторопился, сославшись на неотложное дело, прервать разговор и тотчас же покинул юрту.

Оставшись один, Стрельников долго сидел в раздумье, точно стараясь припомнить что-то или, внутренне насторожившись, прислушаться к чему-то, слышному ему одному.

Костер погас.

Жарко тлел под голубым пеплом ворох углей.

Однообразно-глухой, медлительно замирающий доносился издали рокот — это затихало в степи дневное торжище. Потом пронзительно, с надрывом проплакала где-то верблюдица; и от ее гортанного, по-человечески скорбного вопля у Стрельникова так заболело сердце, что он, ухватившись за грудь рукою, закрыл глаза.

Спустя некоторое время Стрельников прилег возле полупогасшего костра и скоро забылся тем тревожным, неспокойным сном, когда отрывочно-беспорядочные сновидения, утомляя мозг, физически изматывают человека. То ему снились стада диких джейранов, то — табуны лошадей, гонимых куда-то в степи черной бурей, то за ним долго гналась с горящей, как факел, головней Катюша Кичигина, и Стрельников, холодея от страха, чувствовал, что ему не уйти от этой погони. Очнулся он с томительной слабостью во всем теле, усталый и потный. Во рту было сухо и горько. Опять зябко горели виски, и ему становилось не по себе в этой темной пустой юрте. Он подбросил в костер хворосту, и веселый огонь несколько унял волнение.

Усевшись у костра, Стрельников раскрыл на коленях блокнот и, вспомнив о приснившейся Катюше Кичигиной, подумал: «Как она ненавидит меня, наверное! И как отвратительно держался я с нею в тот вечер, когда потребовала она от меня немедленной выдачи прицепов!.. Может быть, написать ей толковое, хорошее письмо? Но как написать? Что написать?» Потом, после некоторого раздумья, он, придвинувшись еще ближе к пылающему костру, стал писать в блокноте с такой поспешностью, точно боялся, что его вот-вот прервут и он не успеет высказать того, что было так необходимо высказать этой девушке.

Он писал:


«Милая Катюша!

Я отлично понимаю Ваш гнев. Я чувствую, как велики презрение Ваше и Ваша ненависть ко мне. Но, ради бога, выслушайте меня до конца. Вы нанесли мне публичное оскорбление, и за это, по слухам, собираются Вас судить. Я готов публично простить Вам все, и не только простить, но и извиниться перед Вами, ежели Вы поймете меня. Знали бы Вы, как тяжело мне сейчас! Иногда мне кажется, что мне не выбраться из заколдованного и страшного круга, в который втянули меня… Не удивляйтесь, не презирайте, не клеймите меня, ежели я не выдержу этого мучительного надлома… Вот я сижу и думаю, какая Вы удивительная, чудесная девушка! Хорошо бы встретиться с Вами в этот глухой полуночный час. Я бы взял Вас за теплые Ваши руки, я бы рассказал вам все, все…»


«Собственно, что я мог бы рассказать ей? — неожиданно прервал себя изумленным вопросом Стрельников. — Какая чушь! Зачем нужна этой девушке моя покаянная лирика? Сентиментально и глупо!» — раздраженно подумал он и, швырнув блокнот, вновь устало повалился около костра на кошму.

На этот раз заснул он как убитый — сразу, без сновидений.

А на рассвете спешился около юрты Лука Бобров. По запотевшему в пахах, отрывисто дышавшему его рысаку можно было судить, что проскакал седок путь немалый. В поводу он привел шустрого, золотой масти, под потертым армейским седлом стрельниковского иноходца. Спешившись, Бобров связал коней за поводья и направился в юрту. Войдя в юрту, Лука Лукич насторожился.

Стрельников спал. В призрачном предрассветном полумраке, царившем в юрте с открытым верхом, лицо его казалось вылепленным из серого воска.

Оглядевшись, Лука Лукич заметил валявшийся на кошме блокнот и, схватив его, опустился на корточки. Подбросив в костер хворосту, он, примостившись поближе к огню, до боли напрягая слезившиеся от дыма глаза, принялся читать стрельниковское послание к Катюше.

«Складно писарит!» — насмешливо подумал Лука Лукич и, покосившись на Стрельникова, — осторожно выдрал письмо из блокнота. — Потом, бережно свернув листок вчетверо, Лука Лукич сунул его во внутренний карман своего чесучового пиджака, а блокнот, придерживая за кромки, начал жечь на костре. Однако сгореть дотла ему не дал. Старательно затушив обуглившиеся корки, Лука Лукич сунул их в теплую золу и подумал: «Ежели, не ровен час, очнувшись, инженер и спохватится, то подумает, что спалил свою книжку нечаянно… А теперь, благословись, приступим и к делу!» Зорко оглядевшись, Лука Лукич приблизился на цыпочках к Стрельникову и, наклонясь над ним, слегка прикоснулся к его плечу рукой.

Вздрогнув, как от искры электрического тока, Стрельников испуганно открыл глаза и тотчас же приподнялся, с тревожным недоумением глядя на Луку Лукича.

— Вы что?! — спросил Стрельников полушепотом.

От неожиданности Лука Лукич даже растерялся.

— Вы зачем сюда? — снова повторил Стрельников, как бы не узнавая Боброва.

— Бог с тобой, Николай Михалыч! Никак заспался маленько… — мягко ухмыляясь в бороду, укоризненно сказал Лука Лукич. — А все оттого, что уснул неловко. Как на спине спишь, непременно спросонок дичаешь.

— Это верно. Спал я, кажется, не очень удобно, — сказал с виноватой улыбкой Стрельников.

— Я же чую… — дружески хлопнув его до плечу, отозвался Лука Лукич и вдруг, суетливо закружившись вокруг инженера, скороговоркой, вполголоса сообщил: — А. ведь я за тобой, Николай Михалыч… Срочный вопрос. Верстах в десяти отсюда собрались в ауле у одного надежного моего тамыра — дружка-приятеля — наши люди. Дело одно надобно бы разрешить немедля. Коня я твоего из табуна прихватил. Едем!

— Я никуда не поеду, — твердо заявил Стрельников.

— Как это так — не поеду?! — опешил Лука Лукич.

— Очень просто. Не могу. Не поеду, — вновь твердо заявил Стрельников. — Мне нечего больше делать на этом вашем полутайном сборище. С меня хватит… Я решил совсем уехать из зерносовхоза. Мне думается, что вы отлично понимаете, чем вызвано такое решение. Не так ли? Вот я и вернусь в институт. Займусь научной работой. А там с годами постараюсь на деле загладить, свои грехи… — тем же спокойным, твердым тоном сказал Стрельников.

— Эк ты! Ну што ж, рыба ищет где глубже… — озадаченно потупясь, вздохнул Лука Лукич. — Неволить не могу. Не осуждаю. Не осуждаю, — повторил Бобров и, растерянно озираясь, подумал: «Вот ишо не чаял оказии. Как же теперь быть с ним? Все мои планы нарушил. А мешкать не след, пожалуй. Упустишь огонь — не затушишь! Нет уж, ежели грешить, так сразу, без Дум, без оглядок…» — жестко решил он и, нащупав в кармане кольт, крепко стиснул его горячей, потной ладонью.

С минуту они стояли молча. Ни тот, ни другой не знали, о чем теперь говорить, и, точно стыдясь друг друга, не смели поднять опущенных глаз.

У Луки Лукича заметно побагровели виски, вздулись на лбу жилки, мелко подрагивала засунутая в боковой карман пиджака рука.

Стрельников, поникнув, не то о чем-то сосредоточенно думал, не то ждал каких-то решающих слов Луки Лукича.

Заметив на лбу инженера бисерную россыпь выступившего пота, Лука Лукич решил: «Ага, догадался, наверно, зачуял, понял. Прости мне, владыко, невольные грехи моя!» — мысленно взмолился он. Потом, отступив на полушаг 6 т встрепенувшегося Стрельникова, выхватил из кармана тускло блеснувший в предрассветном сумраке кольт и, приставив взведенный револьвер к виску инженера, властно сказал:

— Молчи! Теперь — мое последнее слово!

На скуластом лице Стрельникова вспыхнул и тотчас погас румянец. Глаза широко раскрылись.

— Ну вот… — прошептал Лука Лукич. — Выслушай приговор. Иначе с тобой поступить не могу — прости меня, за ради бога… И осуждать тебя некогда, и из рук выпускать опасно. Вот я и решил взять грех на душу. Не обессудь… — сказал Бобров и, зажмурясь, спустил курок.

Выстрела Стрельников не слышал.


В полдень оседланный жеребец Стрельникова был перехвачен рабочими зерносовхоза в открытой степи и приведен на центральную усадьбу.

А на вторые сутки, верстах в сорока от первого отделения Степного зерносовхоза, близ большой куендинской дороги, среди развалин древнего ханского мавзолея обнаружили труп инженера Стрельникова. Лежал он на боку, прижавшись простреленным виском к могильному холму, сиротливо поджав ноги. Чуть поодаль, в кустах голубого полынка, валялся заржавленный кольт с единственным пустым патроном в барабане.

Районный следователь Голун констатировал при осмотре трупа самоубийство.

8

На другой день после загадочного самоубийства инженера Стрельникова и не менее таинственного исчезновения из зерносовхоза Катюши Кичигиной мгновенно был поднят на ноги весь район. На экстренном заседании бюро районного комитета партии, в отсутствие Азарова, после того как бюро заслушало информацию следователя Голуна и краткое сообщение Тургаева, райком принял решение о немедленном всестороннем обследовании партийной и административно-хозяйственной организаций зерносовхоза. Особой комиссии, возглавляемой Чукреевым, было поручено тотчас же приступить к работе и о результатах обследования доложить на внеочередном пленуме районного партийного комитета.

Через четверть часа, связавшись по прямому проводу с окружным центром, Чукреев вызвал представителя окружкома. К аппарату подошел редактор окружной газеты Опарин. После того как беглая информация Чукреева о событиях, развернувшихся в зерносовхозе, была передана, беседа закончилась следующим разговором:

Опарин. Сенсация! Дело это необходимо поднять на принципиальную политическую высоту. Если самоубийство специалиста явилось результатом травли, которую, может быть, объективно поддерживал и директор, то надо будет сделать соответствующие выводы.

Чукреев. Обилие фактов, имеющихся в распоряжении райкома партии, говорит за это.

Опарин. Действуйте. Сегодня я посылаю к Вам с почтовым самолетом своего сотрудника. Обеспечьте его подробнейшей информацией. Обещаю в ближайшем номере полосу или даже разворот. Пока!

Чукреев. Спасибо. Будет сделано. Корреспондента ждем. До свидания.

И в полдень спецкор окружной газеты прибыл.

На аэродроме корреспондента предусмотрительно встретил на своей машине Чукреев. И не успел самолет приземлиться, как из открытой кабинки, чуть ли даже не на лету, выпрыгнул человек отнюдь не летного вида и ошалело заюлил, разыскивая кого-то посверкивающими на солнце совино-очкастыми глазами.

Это был сухопарый, необычайно подвижный и юркий молодой человек. Пенсне без оправы, потертая велюровая шляпа, восковой клювообразный нос — все это придавало веснушчатому худому его лицу птичье выражение. Он не ходил, а метался из стороны в сторону, точно человек, которого только что обокрали.

Чукреев сразу узнал в нем поджидаемого спецкора и поспешил навстречу. Они преувеличенно учтиво пожали друг другу руки, назвали свои имена, обменялись приветствиями.

— Ах, машина?! Где? Ах, вон она? Благодарю! — встрепенувшись, скороговоркой выпалил спецкор и, опередив Чукреева, стремглав бросился к автомобилю. С разбегу шмыгнув в переднюю кабину, корреспондент как ни в чем не бывало уселся рядом с шофером.

Чукреев смущенно покосился на гостя, но ничего не сказал, покорно усевшись позади.

Спецкору не сиделось и в автомобиле. Беспрестанно юля и ерзая, он вел себя так, точно намеревался выпрыгнуть на ходу из машины.

Шофер озабоченно и весьма недружелюбно косился на своего соседа. И едва раскрыл Чукреев мельхиоровый портсигар, как рука газетчика бесцеремонно, с поразительной ловкостью выхватила из него папиросу.

Чукреев опять смутился и, позабыв закурить сам, поспешно протянул юноше спички. Спецкор, раскурив папиросу, сунул хозяйским жестом спички себе в карман и, не оборачиваясь к Чукрееву, сказал:

— Да, панамка! Сенсация! — с шапкой на разворот! Полагаю, что буду иметь от вас, товарищ секретарь, самую полную информацию?!

— К вашим услугам! — живо ответил Чукреев.

— Ах, так?! Отлично! Интервью с вами. Несколько вопросов директору! Три-две беседы со специалистами — полоса?! Телеграф у вас круглые сутки? Ах, так? И машинистка к услугам?! Благодарю. Порядок!


Беседа с Чукреевым продолжалась часа полтора, при закрытых дверях, в его кабинете. Примостившись на углу письменного стола, спецкор, сбочив голову, как закусившая удила пристяжная, лихо строчил в блокноте, записывая беседу с секретарем со скоростью стенографиста. Корреспондент захлебывался от восторга:

— Ах, так?! Великолепно! Здесь полосой не объедешь. Разворот! Специальный выпуск!.. Имеются дополнительные материалы? Превосходно!

В полдень корреспондент сидел уже в квартире Федора Полуянова и интервьюировал главбуха. Полуянов выдавал себя за человека тихого, безобидного, отрицал какую бы то ни было близость к Стрельникову. Но потом, изменив тактику, сказал, отвечая на наводящие вопросы корреспондента:

— Вас интересует — в достаточно ли благоприятные условия поставлены дирекцией в нашем зерносовхозе специалисты? Право, затрудняюсь, как вам сказать. Может быть, и стоило бы пожаловаться на некоторую несправедливость, но еще лучше, пожалуй, промолчать.

— Ах, так? Следовательно, вы боитесь? Самокритика на задворках? Такие я должен сделать выводы? — насел на него корреспондент. — Даже мне, представителю печати, вы не осмеливаетесь назвать вещи своими именами. Я понимаю, что вы запуганы, возможно терроризированы, однако…

— Нет, что вы, что вы! — протестующе перебил его Полуянов. — Помилуйте, кому-кому, а советской печати я в любую минуту доверю самые сокровенные мысли. Постараюсь быть объективным. Но прошу вас, не разглашайте моего имени! Помните мое глубочайшее уважение к руководству и, в частности, к Кузьме Андреичу Азарову. Я не хотел бы оказаться в глазах столь авторитетных людей..

— Ах, так? Ну вот видите, я же чувствую — боязнь начальства! — опередил его спецкор и молниеносно сделал пометку в блокноте.

— Нет, это, может быть, даже и не боязнь, а… ну, известный такт, что ли… — поправил Полуянов. — Как хотите, а все же неудобно мне, хоть и глубоко честному, искренне преданному делу партии и советской власти, но все же пока беспартийному специалисту, публично развенчивать старого, уважаемого коммуниста, такого значительного хозяйственника, каким является Кузьма Андреич Азаров… Правда, дела в зерносовхозе идут не блестяще. Мы переживаем финансовую катастрофу. У нас не сегодня-завтра арестованы будут в банке счета. Мы не в состоянии выкупить давно полученную для рабочих спецодежду. С благосклонного разрешения дирекции я занимаюсь преступной перекачкой средств. Но это не спасет нас от близкого краха. Я вынужден расходовать фонды заработной платы на горючее, а средства, предназначенные на горючее, мною были переброшены на другие цели… В результате этакого жонглирования у нас нередки перерывы с питанием. Отсюда — законные недовольства со стороны рабочих, угрозы в срыве производственных планов на подъеме целины, и прочее, и прочее…

Полуянов умолк, присмотрелся к спецкору, записывающему его речь, продумал дальнейшие ходы и продолжал:

— Виноват, о Стрельникове… Что я скажу вам о нем? Покойный был инженером незаурядных масштабов, человеком одаренным, творческим. Энтузиаст. Ради работы в зерносовхозе он оставил столицу, институт сельскохозяйственного машиностроения, кафедру… Конечно, со стороны Кузьмы Андреича в данном случае было проявлено не совсем тактичное, недостаточно чуткое, мягко говоря, отношение к этому человеку. Публичное, к тому же незаслуженное оскорбление, нанесенное инженеру трактористкой Кичигиной, не могло не обескуражить его. Дальнейшая травля его малосознательными рабочими, дикие подозрения во вредительстве — все это не получило со стороны дирекции должной оценки. А для человека с такой тонкой душевной организацией, какая была у Стрельникова, подобных обстоятельств было уже достаточно для столь печальной и столь трагической развязки…

Так, разохотясь, говорил быв пылу увлечения Федор Федорович Полуянов еще, вероятно, долго. Но спецкор спешил: он боялся прозевать директора и потому, неожиданно закрыв блокнот, заявил:

— Извините, но я уже удовлетворен. Для меня теперь все ясно. Мы еще встретимся? Потолкуем? Ах, так? Благодарю вас… — и, взмахнув на ходу велюровой шляпой, даже не прикрыв за собой распахнутую с разбегу дверь, мгновенно исчез.

Ждать директора пришлось недолго.

В кабинете, увешанном проектными чертежами и планами совхозных усадеб и мастерских, среди обширных коллекций почв, зерновых культур и семенных материалов. в этой маленькой комнатке с громоздким, грубой работы, до отказа забитым бумагами письменным столом было тесно, сумрачно, неуютно. На полу и по подоконникам — везде и всюду были расставлены машинные поршни, прокладки, подшипники, кольца. И все это скорее напоминало сельскохозяйственный склад, чем кабинет управляющего зерновым гигантом. По всему чувствовалось, что хозяин редко бывает здесь.

Юрко осмотревшись, к чему-то принюхиваясь птичьим носом, спецкор облюбовал себе место в углу за печкой и, уединившись, принялся редактировать первую телеграмму для газеты. «На поводу у классовых врагов точка Жертва возмутительной травли точка Георгиевский кавалер в роли управляющего образцовым отделением зерносовхоза», — стремительно занес он в блокнот первые строчки разоблачительной «шапки» и только было приступил к тексту сенсационной депеши, как в шумно распахнутую дверь кабинета почти вбежал явно взволнованный чем-то Азаров. Не заметив присмиревшего в углу корреспондента, он бросился к телефону и, зло сорвав трубку, хриплым, простуженным голосом крикнул:

— Партком? Алло! Тургаев? Это я — Азаров. Привет. Я только что с третьего отделения. Ты слышишь? Возмутительные веши. Мы накануне производственного краха. Срываем план. Что? При чем тут паника? С утра остановилась работа в трех тракторных бригадах. Не сегодня-завтра у нас может стать весь тракторный парк. Да, да, да. Горючее на исходе. Представь себе этакий номер! Что? Нефтесклад?! Но ты понимаешь, что при мне вернулись автомашины: нам отказали в горючем. Оказывается, бухгалтерия задержала дополнительную заявку — раз, ни гроша не погасила по предыдущим счетам — два. Суммы, ассигнованные на горючее, произвольно перечислены главбухом на другую статью, и куда ты думаешь? На строительство дома специалистов! Сделано это, понятно, без моего ведома… Как? Основания? Будь покоен, мой друг, — очень веские! Я решительно убежден, что сделано это явно умышленно. Что? Да, именно так квалифицирую: саботаж, вредительство! Что делать? Немедленно отдаю приказ об отстранении главбуха. Дело в срочном порядке надобно передать соответствующим органам… Ась? Ну да, это, конечно, не выход из положения. Но согласись, что это решительно резонная предупредительная мера…

Умолкнув на какое-то время, Азаров, беспрестанно перекладывая порывистым жестом телефонную трубку от одного уха к другому, слушал с полузакрытыми глазами незримого собеседника Потом с досадой сказал:

— …Ну вот опять, здравствуйте, я вас не узнал! Помилуйте, какая травля? Какое гонение? Что за вздор? У меня имеются специалисты, которым я доверяю, потому что это честнейшие, безоговорочно, глубоко преданные нам люди. О чем разговор? Тебе они не менее известны… А Стрельникову я не верил. Это — точно. И в самоубийство его — убейте меня — не верю. А вот Елизару Дыбину — да тут — доверяю. Безоговорочно. Это — факт. И ни его, ни трактористку Кичигину в обиду не дам!.. Что? Близорукость? Ну, об этом, милый мой, давай потолкуем в другой раз и без помощи телефона… А Чукреев. ей-богу же, зря растрачивает время на внеочередные заседания и пленумы по такому вопросу… Словом, вот что: как хотите, а остаться на пленум райкома я не могу. Сегодня же ночью вылетаю на самолете в край. Рассчитываю вернуться суток через двое. Пойми, что это будет куда разумнее телеграфной перестрелки. Без нажима крайкома горючего нам не получить. Попутно разрешу там ряд других производственных вопросов. Ты слышишь? Все… как, как? Против отлучки моей будет протестовать Чукреев? Ну и бог с ним!.. Ась?.. Ну, какие же тут шутки! Вполне серьезно… Что? Могут быть сделаны оргвыводы? Да брось ты меня стращать, Тургаев! Ты же хорошо знаешь, я не из пугливых. Вот именно… Ну хорошо. Бывай здоров… Нам бы только сев не сорвать. Остальное все — полбеды. В остальном на досуге разберемся. Сейчас не до этого… Пока. Пока.

Положив телефонную трубку, Азаров на секунду о чем-то задумался. Потом, точно очнувшись от мгновенного забытья, поднял глаза.

Перед ним с блокнотом в руке стоял человек, профессию которого Азаров определил с первого взгляда.

— Простите, не помешаю? Я прибыл к вам в зерносовхоз по поручению окружной газеты «Смычка». Спецкор Мак-Кэй! — отрекомендовался он Азарову и, не зная, протянуть директору руку или нет, впервые за всю свою корреспондентскую практику растерялся.

— Мак-Кэй? — с оскорбительным равнодушием спросил, глядя на спецкора, Азаров. — Почему же именно Мак-Кэй? Вы что же, простите, иностранец?

— То есть как почему? И при чем тут иностранец? — обиделся корреспондент. — Мак-Кэй — это мой псевдоним. Мое, так сказать, литературное имя!

— У вас есть литературное имя?!

— Как видите!

— Извините за невежество, а что вы написали?

— В данный момент исполняю важнейшие поручения редакции. В основном специализируюсь на разоблачительном материале. Подаю информацию в художественной форме. Задумал большой роман…

— Ага! Так, так… Удивительное совпадение! — с притворным изумлением сказал, откинувшись на спинку кресла, Азаров. — А вы знаете, что однофамилец ваш — негритянский поэт Клод Мак-Кэй великолепные стихи пишет? Я его читывал в английском оригинале. Как видите, нетрудно и спутать!..

— Ах, так? Ну, у нас с ним различные жанры! — заносчиво заявил спецкор и, осмелев, сел, не дожидаясь приглашения, к столу Азарова и, раскрыв блокнот, приготовился к беседе.

Но директор опередил его вопросом:

— Позвольте, вы, кажется, заметили, что специализируетесь на разоблачительном материале? Стало быть, визит ваш ко мне надобно рассматривать в этом плане? Не так ли, молодой человек?

Веснушчатое лицо спецкора тревожно порозовело. Не ожидая такого вопроса, он растерялся, смущенно шмыгнул носом, беспокойно заерзал на стуле. Потом вскочил на ноги и забормотал:

— Ну да. Но это не совсем так. Понимаете, в распоряжении редакции имеются некоторые факты. Я прибыл к вам в зерносовхоз в связи с самоубийством инженера Стрельникова….

Но и о цели приезда спешно прибывшего в зерносовхоз спецкора, и о длинной беседе последнего с Чукреевым Азаров был уже отлично осведомлен и потому сказал:

— Я не газетчик, однако методы вашей корреспондентской работы решительно осуждаю. Помилуйте, у вас имеются сведения, порочащие директора. Тут и травля специалистов. Тут и голое администрирование. Тут и связь с классово чуждым элементом, и прочие, и прочие грехи и пороки… Короче говоря, некие бдительные люди показали вам на человека перстом и молвили: «Ату его, это негодяй и мерзавец!» А вы, наивный мальчик, являетесь к этому же человеку и хотите добиться у него истины. Нехорошо! Ежели икс поступает дурно, уверяю вас, он не признается вам в этом. Следовательно, надобно действовать по-иному. Как? Отправляйтесь-ка, батенька, в наши отделения, в полевые станы, в тракторные бригады. Потолкайтесь с недельку среди трактористов, прицепщиков и прочих рабочих зерносовхоза — пионеров освоения целинной земли, присмотритесь, потолкуйте, и если проницательность бдительных людей будет оправдана, тогда-то уж не поскупитесь на- присущие вам таланты неистового разоблачителя, выведите на свежую воду проходимца и негодяя! Вот тогда-то вы оправдаете свое литературное имя!.. Так-то, мой друг. Хотите, я устрою вам легковую машину? — спросил спецкора Азаров и тут же, взяв телефонную трубку, сказал: Алло! Гараж? Дайте завгара. Товарищ Рюшин? Послушайте, дорогой, на время моей отлучки закрепите мою машину за спецкором окружной газеты. Ясно? Договорились? Отлично!

Азаров посмотрел на корреспондента добродушно прищуренными глазами, протянул ему руку и, устало улыбнувшись, сказал:

— Вот так. Поезжайте. Материал соберете обильный и острый. Вы увидите там не только дурных, но и чудесных, удивительных, понимаете ли, людей. От души желаю всяческих успехов в работе вашей. Пишите. Будем ждать. Бывайте здоровы.

— Будьте здоровы. Благодарю за содействие… — сухо, скороговоркой пробормотал спецкор и, рывком пожав руку Азарова, прытко нырнул в двери.

Выскочив от директора, корреспондент покосился на кабинет, наспех протер очки и, мрачно усмехнувшись, подумал: «Ах, так? Машиной купить меня хочешь? Нет уж, оревуар, бон ами! Нас вы не перехитрите!..»

А минуту спустя, лихо поблескивая пенсне, мчался спецкор на рысях к почтово-телеграфному отделению центральной усадьбы зерносовхоза закончить и поскорей передать начатую в директорском кабинете депешу.

9

К высокому назначению на пост управляющего отделением зерносовхоза отнесся. Елизар Дыбин внешне спокойно. Он не выразил ни удивления, ни восторга, ни страха перед той громадной и весьма ответственной работой, которую неожиданно доверила ему дирекция. В разговоре с Азаровым Елизар держался так непринужденно и просто, точно ничего особенного не случилось, и даже явно обиделся, когда, добродушно прищурив глаза, осторожно спросил директор — справится ли он, Елизар Дыбин, с доверенным ему крайне сложным и большим делом.

— А как ты думаешь, Кузьма Андреич? — ответил ему Елизар.

— Ну как?! Я в тебя, Елизар, верю, конечно…

— А ежели веруешь, так зачем же спрашивать?!

— Это верно. Но спросить я все же обязан…

— Елизара Дыбина можно было бы и не спрашивать, товарищ директор!.. — осуждающе сказал он. — Ну, а ежели из веры я у вас вышел, сомневаетесь во мне. — что ж, тогда греха таить нечего, так прямо и доложите…

— Да что ты, ей-богу?! Не то ты, не то говоришь. Помилуй, как я могу в тебя не верить?! Наоборот… Сердечно рад, что смел ты и дерзок по-прежнему. Знаю, знаю, Егорыч, есть у тебя еще порох в пороховницах. Есть! — с горячей убежденностью сказал Азаров, дружески хлопая по могучему дыбинскому плечу.

— В силе пока. Этого отрицать не приходится… — без тени смущения, запросто признался Елизар.

До приезда в зерносовхоз Елизар Дыбин не видывал трактора. Однако, появившись во вверенном ему пятом отделении совхоза в качестве управляющего, он делал вид, что знаком с устройством любой машины не хуже любого механика, и механизаторы верили ему.

На первых порах, когда Елизар Дыбин принял пятое отделение, Азаров заглядывал к нему раза по два в сутки. Внимательно наблюдая за Елизаром, Азаров осторожно давал ему кое-какие хозяйственные и технические советы, старался, не задев обостренного дыбинского самолюбия, всячески помочь ему освоиться с непривычной для него обстановкой, овладеть техникой управления производством, заручиться доверием коллектива. Но скоро, убедившись во вдохновенной сноровке, в решительности, в умных, практических расчетах и действиях Дыбина. Азаров решил дать ему больше самостоятельности, простора для. личной смекалки, для творческих поисков и инициативы. Директор все реже и реже стал появляться в дыбинском отделении.

Первое, о чем одобрительно заговорили рабочие с появлением Елизара Дыбина в роли нового управляющего, — это о полном отсутствии доселе обильных, многословных приказов. Прежний управляющий отделением общался с коллективом только через приказы. Стремительно облетев, бывало, на жеребце пахотные массивы и заметив или огрех, или длительную остановку в борозде тракториста, зачастую даже не выяснив причин вынужденного простоя, мчался он во весь опор к полевому стану и собственноручно отмечал в приказе все уловленное его недремлющим оком.

Писал он эти приказы от руки, с поразительной быстротой, но весьма неразборчиво и, заклеив ими решительно все специально воздвигнутые по его распоряжению огромные щиты из фанеры, потом оклеивал своими сумбурными сочинениями даже брезентовые полевые палатки. Когда находчивый управляющий ухитрился заклеить очередными приказами доску производственных показателей, Азаров публично, в присутствии всего коллектива, назвал его бюрократом и здесь же объявил ему, что он отстранен от работы. Но даже и при столь бесславном конце не мог обойтись ретивый службист без соответствующего официального оформления.

Он нацарапал куриным почерком на блокнотном листке:


«Приказ

С сего числа сего года я отстраняюсь от вверенной мне должности управляющего отделением № 5, как не соответствующий, согласно мнению директора, своему прямому назначению, а посему вышеуказанную должность освобождаю.

Основание: устное заявление директора

Степного зерносовхоза т. Азарова.

С подлинным верно. Подписал:

Денис Сироткин».


Елизар начал было впадать в другую крайность: он не хотел признавать в практике своей работы решительно никакой канцелярии.

— А зачем, скажите на милость, мне эти бумажки?! — искренне недоумевал он. — С рабочим я словесно договорюсь. Дирекции вместо письменности любые цифры наизусть, когда угодно, докладать буду. Я в бумагу, как в бабу, не верю! Письменность и стереть, и дождиком намочить, и вообще потерять можно. А вот в башке у меня ничего не сотрешь. Тут риску меньше. Голова-то понадежней — ее ты не так скоро обронишь!

И он действительно с поразительной четкостью запоминал проценты и цифры выработки по декадам, по сменам, по отдельным индивидуальным заданиям каждого тракториста. Он отлично знал, лучше любого тракториста, где, когда и сколько тот сэкономил или пережег горючего, и производственные сводки в дирекцию подавал только устно, пока не приставил к нему Азаров личного секретаря — управляющего канцелярией отделения.

И вот впервые за всю свою малоуютную в прошлом жизнь очутился Елизар Дыбин в положении человека, которого уважал и которому подчинялся целый коллектив. С каждым днем все острее и больше ощущал Елизар новое, доселе неведомое ему чувство. Это было чувство огромной, все нарастающей радости общения с молодыми, здоровыми, сильными, работящими людьми. Просторней казались теперь Елизару окрестные горизонты, и чувствовал он, как молодел теперь с каждым новым днем не только телом, но окрыленной, просветлевшей душой.

А ведь еще совсем недавно, там, на родимом хуторе, все чаще и чаще подумывал он о незаметно, исподволь подкравшейся к нему старости. «Неужели все?! — не раз мысленно спрашивал он себя с усмешкой и тут же заключал — Выходит, так. Близок срок. Отбурлачила, отколесила по белому свету бесприютная моя жизнь — шабаш!» И было горько думать, что прошла, отмерцала незавидная его жизнь неудачника, как мерцает текучее марево в жаркий летний день над опаленной суховеями степью…

Что заметного, необыкновенного совершил он в ушедшей в прошлое жизни? Зашиб насмерть броском через голову знаменитого степного борца-богатыря? Свирепых цепных кобелей с пьяных глаз смирял для потехи?! Только-то?!

А между тем всю жизнь влекло Елизара Дыбина к такому полному напряжению всех сил, которое мыслимо только в труде и деянии, равном подвигу. Но ему не везло. Худо уживался он с его сварливым характером с хуторскими мужиками и, прослыв среди них нелюдимым, ни с кем не водил дружбы, хотя его всегда влекло на люди и тяготило одиночество.

А теперь, вдруг нежданно-негаданно очутившись по воле судьбы среди коллектива дружных, отважных, влюбленных в свой труд, в машины молодых людей, Елизар, и сам воспрянул душой, ощутил за плечами былые крылья. Ему страшно было уже вновь оказаться не у дел, утратить обретенную связь с этим коллективом. В душе Елизар, правда, побаивался полноты ответственности за доверенное ему руководство, а главное — не хотел осрамить себя в глазах Азарова. Зорко приглядываясь к подчиненным ему механизаторам отделения, чувствовал он, что все они, несмотря на молодость, во многом разбираются уверенней, лучше его, хотя никогда и никому не признавался в этом, Но чутье и сознание подсказывали Елизару, что многое еще надобно будет ему узнать, многому надобно будет здесь поучиться у этой озорной, любознательной и смекалистой молодежи.

И Елизар решил призвать на помощь собственного сына. Первое время держался он с Митькой отчужденно, подчеркнуто холодно, хотя и ревниво следил за его работой, радовался его производственным успехам. Елизар всей душой хотел, чтобы первенство на весеннем севе в. совхозе осталось за бригадой сына, и, как мог, косвенно стремился в этом помочь ему.

Но в канун окончания работы на участке случилось с Митькой неладное: неожиданно он исчез из бригады. Целый день сбившиеся с ног трактористы не могли найти своего бригадира — ни в палатках на полевом стане, ни на окрестных массивах. А вечером, когда заступала вторая смена, приплелся он на стан таким пьяным — хоть выжми! Это до того поразило ребят, что ни один из них не улыбнулся, не отпустил обычной в этих случаях шутки. Трактористы, недоуменно переглянувшись между собой, молча разбрелись по палаткам.

А Митька, едва держась на ногах, одиноко кружился в сиреневом сумраке по притихшему стану и унылым голосом не то напевал, не то с болью рассказывал кому-то:

Ах, встретит ли за хутором

Меня моя любимая?

Ах, встретит ли и скажет ли:

«Я очень вас люблю…»

Здравствуй, моя родина,

Степь моя родимая,

Каждый звук и шорох твой

Я сердцем уловлю!

Елизар Дыбин впервые видел сына пьяным. И при первом же беглом взгляде на непристойно-развязного и жалко улыбающегося Митьку он пришел в бешенство, хотел было показать власть отца. Но потом, наблюдая за ним из палатки чутко прислушиваясь к печальным его напевам, растроганно подумал: «Как на меня, однако, похож! Песни поет сердечные и степь без ума, без памяти любит. Моя кровь. Моя!»

Вдоволь накрутившись по пустынному, точно вымершему в этот вечерний час полевому стану, Митька устало присел возле костра. Поджав под себя ноги, он, свесив голову, горько о чем-то задумался. Мерно, как маятник, раскачиваясь из стороны в сторону, чуть слышно бормотал он какие-то невнятные слова. И Елизару вдруг стало жалко сына. Глядя на его сиротливо сгорбившуюся во мгле фигуру, вспомнил Елизар Дыбин далекую молодость, вспомнил бесприютные скитания по свету, все былые обиды и беды. Он встал и, подойдя к сыну, сказал:

— Пойдем ко мне в палатку. Разговор будет…

Митька с тревожным удивлением посмотрел на родителя, но тотчас же поднялся и покорно побрел вслед за ним.

Они сели на кошму друг против друга и долго молчали.

Наконец Елизар строго спросил:

— Сколько выпил?

— Полторы литры зараз! — хвастливо ответил Митька.

— Силен для началу, — с насмешливым одобрением отозвался Елизар Дыбин. — Это что же — с радости али с горя?

Помолчав, Митька взял из отцовских рук недокуренную папиросу, глубоко затянулся, смежил глаза и с тяжелым вздохом трезвого человека сказал:

— Друга я хорошего потерял, отец. Больше такого ни во сне, ни наяву не сыщешь! Был у меня такой, понимаешь. Цены ему не было. Единственный. А теперь вот один я, как беркут в степи на кургане, сижу и горюю. Сам не свой. Сердце горит. Потому и напился… Эх, да разве тебе растолкуешь?! Стар ты стал. Все равно не поймешь… — безнадежно махнув рукой, сказал Митька.

— Что-о? Я — старик?! — с вызовом переспросил Елизар.

— Правдой не задразнишь — не моложавый!

— Корить меня старостью тебе бы, сынок, грешно, рановато. Бог миловал, из ума я еще, как видишь, не выжил, силы не потерял. Двухпудовыми гирями крестаться покуда не разучился… Стало быть, с вами, молодыми да ранними, силой ишо потягаюсь!

— Эх, при чем же тут, папаня, твои гири? — усмехнулся Митька.

— Не в гирях суть. Не махай руками. Молчи, — сурово оборвал его Елизар.

— Слушаюсь, товарищ начальник…

— Зубы ты надо мною не скаль. Я сейчас пока тебе не начальник. Я — твой кровный родитель. А достукаешься — заговорю в кой миг и как начальник! — пригрозил Елизар. — Я, как родному дитю, скажу тебе вот что. Никогда не заводил я с тобой этакие речи, а теперь вынужден. Мыкали мы с тобой горя немало. Горек был у нас с тобой прежде хлебушко, солона водица! Страшную я науку в жизни прошел от Пинских болот до Охотского моря, да чуть было так в дураках и не остался… Сам-то уж был я отпетый; сорвался — туда и дорога! Да за тебя вот боялся. Тебя было до смерти жалко…

Помолчав, пожевав сухими губами, Елизар сказал:

— Хоть ты и укорил меня старостью, а напрасно. Сердце мое такой обиды не принимает.

— Я же шутейно… — улыбаясь, сказал Митька.

— Ну ладно! Я не об этом… Словом, выходит, выбились мы с тобой на большак. И теперь, если башка у нас не закружится, людьми Станем, планиду свою определим… Я на тебя в эти дни нарадоваться не мог. Тебя хвалят, а у меня в сердце отдается… А ты вдруг на тебе: взял да и свихнулся! Друга, говоришь, потерял? Один на белом свете как перст остался? Тогда слушай мою притчу. Когда мне было девятнадцать лет, я тоже друга потерял и тоже один, как сыч, на белом свете остался. Это, дорогой мой товарищ бригадир, у всех так бывает… А друг, ежли он настоящий, никогда не потеряется. Потерять можно недруга, друга не потеряешь!

Польщенный и растроганный небывалой родительской нежностью и участием, Митька, даже не подозревая, что отец очень хорошо знает, о каком друге шла речь, смущенно признался:

— Ее ведь все потеряли. Она же крадучись ушла куда-то. Наверно, домой. На хутор.

— Э-э, да это ты про нашу землячку — про Катьку? А мне и невдомек, — широко улыбаясь сыну, отозвался с притворным изумлением Елизар Дыбин и, приятельски хлопнув его по плечу, серьезно и убежденно сказал: — Найдем. Слово даю. Ей на роду написано быть моей невесткой. Что?! Голову на дровосек — наша будет! Вот свадьбу закатим! На автомобилях. Нет! Лучше на лошадях, с лентами, с щеркунцами! Самого директора Азарова в дружки посадим.

— Посмотрим…

— Тут и смотреть нечего. Я загодя все вперед вижу. Катька от нас никуда не уйдет. Поверуй!.. А вот ежели амбицию мы с тобой уроним, дыбинскую породу в глазах у добрых людей осрамим, будет хуже. Я-то держусь, а ты себя и меня мараешь. Запомни слово родителя, сын. На первый раз я тебе все прощаю. Было и мне девятнадцать лет. По-отцовски, с глазу на глаз с тобой, как на духу говорю. Но случись грех, встрену тебя в подобных видах вторично — не пощажу! Помни только: сейчас вот — дите ты мое, когда мы с тобой одни, у меня в палатке; а выйдешь за двери — равный со всеми, и разговор у меня с тобой будет равный. Насрамишь — выгоню! Отец я тебе отцом, а начальник начальником! Вот так-то, мой дорогой. Заруби себе на носу. В слове своем я пока был верный. Не знаешь ты меня, что ли?!

— Слава богу. Ишо бы не знать! — трезво подтвердил Митька.

— А знаешь, так за отца почитай, за начальника чествуй! — наставительно и сурово сказал Елизар. — Раз меня партия на такую ваканцию поставила, стало быть, вся она в меня верует. И ты изволь своему управляющему отделением за номером пять Елизару Дыбину подчиняться! Вот и весь мой сказ…

Умолкнув, Елизар Дыбин свернул папиросу, но, ощупав карманы, не нашел спичек. Попросить спички у впервые курящего у него на глазах сына Елизар постеснялся. Он долго жевал папироску, звучно покусывал ев кончик и наконец несмело протянул Митьке свой кисет.

— Что уж там робеть-то, давай угощайся, ежели вырос. Покурим из одного кисету. Табак у меня с вишняком, ароматичный… — сказал Елизар со смущенной теплой улыбкой.

— Благодарствую… — тоже с улыбкой ответил ему Митька и, приняв кисет, долго, с наслаждением крутил и набивал козью ножку.

Прикурив от услужливо зажженной Митькой спички, отец и сын мирно затягивались некрепким, пахнущим вишневыми листьями дымком.

— Никак светает, — сказал Елизар. — Мне еще надобно будет на заправочный пункт сходить. Должны машины с центральной усадьбы прийти с горючим… А потом и твою беспризорную бригаду навестить надо…

Простые, рассудительные слова отца окончательно протрезвили Митьку, и ему вдруг стало совестно перед утомленным заботами стариком, и за то, что так жестоко напился в столь горячую пору, и за то, что так развязно держался в беседе с ним, и даже за то, что спьяну курил с отцом из одного кисета. Но еще зазорнее было Митьке вслух признаться в этом. Уйти из отцовской палатки запросто, молча, он тоже не мог.

Елизар, делая вид, что занят поисками фуражки, выжидательно молчал, надеялся, что сын все же скажет что-нибудь ему в ответ.

Митька собрался с духом и, покраснев, глухо сказал:

— Ты прости меня, отец, что было. Это так. По молодости. Сдуру… Я тебе душевное слово даю: больше меня таким ты никогда не увидишь. А теперь пойду в свою бригаду, на пашню. — И Митька поднялся.

Елизар приблизился к сыну вплотную и, положив; могучую руку на его плечо, глядя в лицо, молвил:

— Я в тебя верую… Кровь в нас едина… Погоди, заживем мы с тобой, придет время, на славу! Вот, дорогой бригадир, сын мой, товарищ… — и неожиданно, сильным рывком притянув к себе сына, он крепко поцеловал его.

А когда взволнованный Митька вышел из палатки и размашисто, вразвалку зашагал к массивам своей бригады, долго, со смутной, блуждающей по большому усталому лицу улыбкой смотрел ему вслед Елизар Дыбин.

10

План подъема целинных земель и весеннего сева был завершен в намеченный срок почти одновременно по всем пяти отделениям зерносовхоза. Трудно было определить, за чьей бригадой осталось первенство на пятом отделении совхоза: и у Ивана Чемасова и у Митьки Дыбина тракторы одновременно вышли из борозды и почти-одновременно стянулись с пахотных массивов к стану. И как только заглохли моторы и погасли огни факелов и фар, впервые опустилась над степью великая, непривычная тишина.

Высокие, призрачно белеющие в жемчужном сумраке шатры тракторной бригады и шеренги тракторов, выстроившихся поодаль от них развернутым строем, придавали полевому стану вид раскинувшегося в степи, задремавшего после марша воинского бивака. Словно одетые в броню и кольчуги сказочные всадники, неподвижно стояли на страже тракторы, охраняя сон утомленных сражениями воинов. И алое, как мятежное пламя, знамя победно реяло на флагштоке над шатрами.

Было тихо.

И вдруг из дальней, раскинутой на отшибе палатки донеслась высоко поднятая подголосками хоровая песня:

Товарищи его трудов,

Победы, громозвучной славы

Среди раскинутых шатров

Беспечно спали средь дубравы!

Никому не спалось в эту ночь — ни в тракторных бригадах, ни во всех пяти отделениях, ни в центральной усадьбе зерносовхоза. Не спали и механизаторы дыбинской и чемасовской бригад.

В просторном высоком шатре, где размещалась чемасовская бригада, собрались механизаторы всего пятого отделения. Сюда же сошлись и все трактористы с прицепщиками из дыбинской бригады.

В палатке тускло горели фонари «летучая мышь». Было тесно и душно.

На столе, па опрятно заправленных топчанах, в руках и на коленях у многих ребят и девушек — везде и всюду лежали помятые, слегка влажные, остро пахнущие типографской краской экземпляры только что полученной с самолета окружной газеты «Смычка».

Трое девчат-прицепщиц, тесно прижавшись друг к другу, напряженно щуря глаза, молча читали одну газету. Вместе с ними читал этот же номер присоседившийся к ним с балалайкой в руках Ефим Крюков.

Номер газеты лежал и перед бригадиром Иваном Чемасовым. Облокотись на стол, Чемасов смотрел в развернутый лист злыми глазами, но, кроме мелко рябящих, сливающихся в сплошной серый поток строчек, ничего перед собой не видел.

Рядом с Чемасовым сидела Любка. Как и всегда в свободное от работы время, была она принаряжена — в ярком цветастом платье, подобранная, опрятная, посвежевшая, точно после купанья. Но не было в лице ее присущего ей выражения невинности и лукавства. Потемневшая, строгая, сидела она за столом и, беззвучно шевеля губами, тоже читала молчком, как и все прочие, ту же газету.

Наконец Иван Чемасов, исподлобья оглядев насторожившихся ребят, сказал, вставая из-за стола:

— Нашему брату-механизатору, ребята, сегодня положено пировать. Мы это заработали. Заслужили. Но не до пиров нам теперь, не до песен. Все прочитали эту брехню? — спросил Чемасов, потрясая зажатой в могучем кулаке газетой. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Но я думаю, что никто из нас в эту злую клевету не поверит. Думаю, что верных людей, руководителей наших, позорить и клеймить с бухты-барахты врагами мы никому не позволим! А коли уж на то пошло, все стеной встанем, но в обиду Кузьму Андреича с Елизаром Егорычем не дадим. Мы покажем единую нашу силу! Нас Азаров вон на какие штурмы водил! Мы с ним- дикие степи приступом брали! Он нас в победители вывел! А теперь вот ни за что ни про что на весь округ боевых командиров наших последними словами срамят. Нет, враги хлеборобного класса! Мы порочить и шельмовать нашего директора с управляющим никому не дадим. Вот наша резолюция!.. — крикнул в заключение Иван Чемасов.

— Товарищи! — прозвенел заливистый, как бубенец, голос Морьки Звонцовой. — Когда я прочитала в газете эти песни-басни про директора и дядю Елизара, у меня язык отнялся. Их шельмуют тут, как самую злостную контру. Что это такое, товарищи? У меня даже слов никаких нету. Правильно говорит бригадир. Стеной встанем. Вот именно. А в обиду наших людей никому не дадим!

И тут занялся огнем сыр-бор. Вмиг заговорили, протестующе замахали руками все сразу:

— Навели тень на плетень, сукины дети!

— Набуровили — в три короба не складешь!

— Дописались до заковыки!

— Маху дали: вместо «ура» «караул» скричали!..

Ефим Крюков слезно допытывался у всех:

— Кто это набрехал, ребята, скажите?

— И что ты пристал, как банный лист?! Ведь там же подписано: Мак-Кэй. Иностранный сочинитель, видать, какой-то.

— Видел я этого сочинителя. Длинноногий — глиста глистой. Сразу видно — не нашей породы!

Собрание бушевало, как степной пожар в бурю. Но никто не знал толком, что же теперь делать, как защитить от тяжких обвинений Азарова, какими путями выгородить из беды Елизара. По заключительным строкам газетного разворота, «посвященного, — как говорилось в передовой, — нарыву в Степном зерносовхозе», по грозному тону крикливых заголовков, по развязному тексту длинной корреспонденции Мак-Кэя — по всему этому можно было судить, что оборот делу дан суровый.

Как быть, не знал и Чемасов. Но, подумав, перебросившись беглым советом с Митькой Дыбиным, с Любкой, он, едва угомонив разбушевавшихся трактористов, сказал:

— Стало быть, так. Мнение наше у всех единое. Ни Кузьму Андреича, ни Елизара Егорыча мы срамить не дадим. Это — во первых строках. Во-вторых — завтра у нас ввиду окончания работ должен был состояться праздник. Но я думаю, что нам пока не до этого. Прежде всего надо дождаться приезда Кузьмы Андреича. Он обещал завтра прилететь из Алма-Аты. А приедет Адаров, тогда все с ним по форме и рассудим. От праздника же есть предложение пока отказаться. Не красен он выйдет у нас без директора. — И, помолчав, спросил: — Возражениев не имеется?…

— Согласны! — дружно поддержали бригадира трактористы.

И летучее, бурно прошедшее без президиума, без протокола и резолюций собрание закрылось. Но тревога за судьбу опороченных в газете людей не утихла — единственный волнующий всех вопрос остался открытым…

Полевой стан не спал. Не смыкал в эту ночь глаз и Елизар Дыбин. Уединившись от всех в наглухо закрытой палатке, понуро сидел он за столиком с развернутой газетой в руках.

Щурясь при тусклом свете «летучей мыши», Елизар несколько раз принимался читать газету, но неизменно натыкался на одно и то же место: «Поразительно уродлива, между прочим, и внешность этого «георгиевского кавалера». Он неуклюже высок, плечист, с яркими, по-азиатски раскосыми глазами, и надо полагать, что благодаря своим физическим данным занимал он некогда в авангардной колонне царских опричников почетное место!..» — читал о себе Елизар Дыбин.

В ногах Дыбина сидел, не спуская с хозяина покорных ореховых глаз, кобель Верный. Собака следила за каждым движением угрюмого хозяина.

Долго сидел в отупении над газетным листом Елизар, потом поднялся из-за стола и брезгливо швырнул скомканную газету в сторону. Он насторожился, замер, к чему-то прислушиваясь. Но было так тихо, что звенело в ушах. Лишь где-то далеко-далеко простонала выпь. Елизар, горько усмехнувшись чему-то, встряхнул головой и затем с деловитым спокойствием, не спеша снял с крюка плетеные ременные вожжи. Так же деловито и не спеша отмерив локтем около трех метров, он перерезал вожжи ножом, а из оставшегося в руках у него обрывка стал мастерить петлю. Петля получилась добротная. Он дважды испытал на руках ее действие — работала безотказно! Елизар, приподнявшись на цыпочки, стал прикреплять петлю к металлической перекладине палатки мертвым калмыцким узлом.

Но спокойные вначале, строго расчетливые движения его лихорадочно ускорялись, и большие сильные руки начали дрожать. Елизар торопился. Озираясь, он судорожно цеплялся пальцами за скользящий конец веревки и долго не мог затянуть второго узла.

Возбуждение хозяина передалось собаке. Кобель беспокойно шнырял по палатке, перескакивал с одного места на другое и, точно почуяв близкую опасность, готовился броситься на защиту хозяина.

Наконец узел был стянут.

На высоком лбу Елизара выступил пот. Потом он зажмурил глаза и быстро на ощупь уцепился за качающуюся над его головой веревку. Приподнявшись на цыпочки, зябко дрожа от озноба, Елизар Дыбин надел на шею петлю.

Придерживая веревку рукой, Елизар поднялся на нары и, изогнув корпус, приготовился к прыжку. Но вдруг он выпрямился и замер: в одном из соседних шатров поднялась и забушевала в ночи дружно подхваченная многоголосым хором старинная казачья песня:

Зацвела ль черемуха?

Бел ли пал туман?

Ты о чем задумался,

Старый атаман?

Меньше ль в тебе удали?

Туп ли стал булат?

Не согрела ль ладушка ночью твой халат?

Верные дружинники у тебя лихи:

У них кони быстрые, вострые клинки!.

У них кони быстрые,

Сабли — наголо!

Кликнешь клич, и на сердце — горе не было!

Кликнешь клич, поднимутся — степи загудят!

Травы заколышутся, Леса заговорят!

Там ребята — хваты!

Кудри — жги, что хошь!

Руки — как булаты,

А язык — как нож!..

Расцветай, черемуха!

Расступись, туман!

Прикажи коня подать,

Старый атаман!

Беркутами ринемся

За тобой в полет,

В жилах кровь запляшет,

Сердце запоет!

Елизар Дыбин слушал песню, и лицо его светлело, обретало прежнюю выразительность и ясность. И когда в могучем светлом потоке песни послышался до боли знакомый, высокий, мягко замирающий на выносе голос сына, Елизар встрепенулся. Запрокинув голову, он вдруг, точно размахнувшись для смертельного удара, одним могучим рывком разорвал петлю и, брезгливо откинув обрывки в сторону, бросился вон из палатки.

11

Отделение зерносовхоза, где работала Фешка со своей тракторной бригадой, было самым отдаленным от центральной усадьбы, а еще дальше — больше чем за сто километров — находилось оно от пристанционной нефтяной базы, откуда получал совхоз горючее. Это обстоятельство не было учтено при подписании социалистического договора по соревнованию между отдельными тракторными бригадами и отделениями совхоза. А между тем отдаленность эта причиняла механизаторам во время весеннего сева немало неприятностей, являлась прямым и косвенным виновником многих производственных неполадок.

К началу пахоты на этот участок не успели забросить достаточного количества горючего. Автомобильный парк совхоза едва успевал отгружать с неблизкого пристанционного элеватора запоздало прибывшие с Кубани сортовые семена пшеницы, с ходу развозя их по всем тракторным бригадам — к месту высева. А из-за нехватки горючего и смазочных материалов нередко часами простаивали тракторы, и больше всего этих вынужденных простоев было в пятом отделении — в бригаде Фешки Суровой.

Большинство трактористов в Фешкиной бригаде были новичками — со. школьной скамьи краткосрочных курсов механизаторов. Но ребята подобрались дошлые, один к одному — расторопные, влюбленные в технику, со смекалкой, и Фешка не могла пожаловаться на них. Работали все на славу, и, не режь их горючее, они безусловно не уступили бы первенства ни одной из совхозных тракторных бригад. Но и при этих условиях ребята к концу сева опередили бригаду Ивана Чемасова.

Трактористы чемасовской бригады продолжали еще сеять, а бригада Фешки, завершив сев в своем отделении, переключила часть посевных агрегатов на выручку попавшего в прорыв четвертого отделения зерносовхоза, а пять тракторов разошлись по окрестным колхозам, помогая вновь созданным маломощным сельхозартелям в коллективной обработке обобществленной земли.

Проводив всех своих трактористов, сеяльщиков и прицепщиков, Фешка осталась на участке в одиночестве, и это тяготило ее. За год работы в совхозе она настолько сроднилась с ватагой озорных ребят, что и дня не могла прожить вне коллектива, заменявшего ей семью, которой она — круглая сирота — никогда прежде не знала. Увлеченная освоением новой, невиданно-сложной техники, напряженным ритмом трудовой жизни в громадном государственном хозяйстве, размахом полевых работ на осваиваемой целине, Фешка стала со временем забывать о далеком родном хуторе, где так несладко жилось ей по чужим людям и где горек и черств был батрацкий ее кусок. Но, редко вспоминая о хуторе, она не забывала о Романе, о Капитоне Норкине, о бобыле Климушке, о добряке Мироне Викулыче, о чудаковатом, взбалмошном пономаре Филарете Нашатыре и о многих других хуторянах — людях одной с ней судьбы.

Часто собиралась написать кому-нибудь из них о себе, расспросить и о их житье-бытье. И в первую очередь ей хотелось написать Роману. Но все не доходили руки: не до писем ей было теперь — в первую большевистскую посевную страду, как называли эту весну все газеты.

Но, оставшись в одиночестве на полевом таборе бригады, Фешка, не привычная к ничегонеделанию, не находила места ни в степи, ни на стане. Правда, оставили ее тут одну неспроста. По поручению партийного бюро совхоза, она должна было подготовиться к докладу о первомайском празднике на общем собрании механизаторов. Это было почетное поручение, и Фешка очень волновалась, думая об этом первом в жизни докладе.

Секретарь парткома Ураз Тургаев заботливо снабдил Фешку популярной первомайской литературой. Но Фешка не могла читать — не было у нее к усидчивому чтению навыка, и она, рассеянно глядя в брошюру, думала о чем-нибудь другом: то о своих новых друзьях — трактористах и прицепщиках, то о Митьке Дыбине, который напоминал ей чем-то Романа, то о Романе, неизвестная судьба которого не переставала волновать Фешку…

Однажды дошли стороной до Фешки смутные слухи о жизни на хуторе, и они не обрадовали, а лишь встревожили и ожесточили ее. Иная обстановка, в которой она находилась в течение этого переломного в ее судьбе года, иной ритм жизни, иные интересы, которыми она жила, — очутившись в зерносовхозе, — все это до того увлекло, захватило ее по-юношески порывистую, крылатую душу, что обиды и беды прошлого не столь часто тревожили и терзали ее.

И вдруг дошедший до нее слух о досрочно возвратившемся из армии ненавистном ей Иннокентии! Во-первых, Фешка не могла смириться с тем, что кулацкому сынку удалось пролезть в ряды Красной Армии. Во-вторых, подозрительной показалась Фешке и его досрочная демобилизация. «Явно, выгнали негодяя, и он объявился на хуторе небось с фальшивым отпускным билетом в кармане!» — убежденно думала Фешка. Но больше всего изумило и ожесточило Фешку то, что Иннокентий Окатов затевал, по слухам, организацию сельхозартели. Фешка понимала, что за артель задумал создать хитрый изворотливый проходимец — в ней, конечно, не будет места хуторской бедноте или мужикам средней руки. А если окатовцы и затянут в свою ловушку некоторых бедняков и середняков, так только для маскировки неглупой, хитро задуманной ими затеи. Это для Фешки было ясно как божий день!

Прослышав о наглых, шитых белыми нитками замыслах окатовского отпрыска, Фешка была вне себя от ненависти к волчьей стае былых хуторских заправил, отравивших ее юность. Злые, скупые слезы готовы были брызнуть из ее лихорадочно блестевших глаз, слезы гневной ярости и решимости человека, готового к последней смертельной схватке с лютым, кровным врагом!

И Фешка была готова к такой схватке! Повзрослевшая за этот год нелегкой работы и жизни в новом целинном зерносовхозе, окрепнув физически и духовно, Фешка многое поняла и увидела в мире такого, чего она не понимала и не видела, там, в глухом, как стоячее болото, хуторе Арлагуле. Там ее выручало природное чутье, которое помогало ей разобраться в трудную пору в сложных переплетах жизни. Сейчас пришли некоторые знания и опыт. Вот почему, прослышав о замыслах Иннокентия Окатова, Фешка сразу же разгадала подоплеку этой вражеской затеи и истинные цели лжеколхозников, придумавших новый ход в жестокой борьбе за былое благополучие и могущество.

«Нет, дудки! Этот номер не выйдет. Этого нельзя допустить. Тут в большой колокол надо бить, как при пожаре! Да вот беда — есть ли кому там в набат-то ударить?! — с тревогой, с болью думала Фешка. И, думая так, она уже готова была, подав в дирекцию заявление об увольнении, немедля отправиться в Арлагуль.

Но заявление Фешка не подала. Начался сев — первая битва на целине за совхозный хлеб, и у Фешки дух захватило от радости, когда повела она за собой колонну тракторов доверенной ей бригады на штурм вековой целины, не знавшей плуга! Ни днем, ни ночью не умолкал в степи гулкий рокот тракторных моторов. И от этого богатырского рокота стальной конницы, ринувшейся в атаку в развернутом строю, от медово-горьковатого аромата взрыхленной лемехами влажной, прогретой весенним солнцем земли, от веселого возбуждения, царившего среди трактористов и прицепщиков — первых покорителей целины — от всего этого у Фешки кружилась, как во хмелю, голова и билось юное сердце!

Теперь же, когда умолк в степи шум битвы и Фешка осталась на полевом стане бригады одна, когда улеглось ее волнение, она снова все чаще и чаще начала вспоминать о родном хуторе, о Романе и порою опять готова была улететь туда на крыльях.

И вдруг — письмо от Романа!

Фешка скорее почувствовала, чем определила это по почерку, взглянув на прошитый крест-накрест суровыми нитками треугольник из газетной бумаги. С замирающим, глухо стучащим сердцем разорвала она самодельный конверт и, опустившись на колени около костра, стала бегло, с жадностью читать косые, неровные строчки.


«Феша! Дорогой наш друг и товарищ! Здравствуй! Если ты не позабыла меня, то во первых строках моего письма шлю я тебе пламенный мой комсомольский привет и низкое мое почтение. Такой же горячий комсомольский привет тебе шлют и все наши боевые ребята, которые тебя хорошо помнят и не могут забыть.

Феша! Дошел до нас слух, что будто бы ты находишься в настоящее время в новом Степном зерносовхозе и что ты там на все сто трактористка и даже тракторный бригадир. Вот это да! С чем мы все как один и поздравляем тебя от имени молодого нашего колхоза «Интернационал»! Вот, представь себе, у нас на хуторе — и колхоз! Представь себе, сколотили мы нашу артель хуторских батраков и приняли единогласно в наш коллектив многих бывших байских пастухов, безлошадных джетаков — аульную бедноту и разных подпасков.

Ты думаешь, легкое это было дело? Ого! Ты думаешь, кулачье наше не совало нам палки в колеса? Как же! Ну, народ у нас подобрался не робкого десятка, и драться с вражьей сволочью нас не учить! И мы дрались и деремся не на жизнь — на смерть! Сама знаешь, какое хозяйство в нашей артели. Десятка полтора пароконных однолемешных плугов. Около этого допотопных борон плюс одна конная сеялка. Вот и вся механизация! Кони у бедноты нашей тоже не ахти: не успеешь одну клячу с межи поднять, другая, смотришь, в борозде ложится! Не пахота была — слезы! Ну, ничего. Выстояли. Не сдались. Не опустили рук. Шесть га пшеницы сверх плана посеяли. Если верить старым людям, год нынче будет урожайным. А при урожае наш народ будет с хлебом и на поклон, как прежде, к Окатовым и Никулиным не пойдет. Это факт, Феша!

Теперь дальше. А дальше песня у меня пойдет не шибко веселая, дорогой товарищ бригадир. Злая песня, Фешка! В драку с озверелым кулачьем бросились мы с братвой с засученными рукавами и дрались — не робели. Да вот силы, выходит, у нас не совсем равные. Голы-ми-то руками эту банду не скоро возьмешь: они, как волки, стаями на нас нападают и норовят за горло схватить. И хватают. Где — в открытом бою. Где — втихомолку. Из-за угла. Обходом. Мы в посевную еле на ногах держались: харчи-то у нас известные — с хлеба на воду! А они, сукины дети, подкулачников начали даровой сеянкой прикармливать. А потом что придумали? Организовались, в пику нам, в свой лжеколхоз и тут совсем уже распоясались. Последней нашей механизации — сеялки нас хотели лишить. Да мы стеной встали — не дали. Только правда говорится, что беда в одиночку не ходит. Не успеешь одну с порога прогнать, другая стучится в ворота! Так и с нашей артелью. Одну атаку отбили, с «другого фронта лавиной на нас пошли. Эти отпетые классовые вражины даже и в райцентре одних одурачили, других купили. У них от припрятанного зерна ямы ломятся. Они тут теперь показательные красные обозы организуют. Хлеб под музыку государству сдают. А нашу артель — что пока с нее взять! — ив райцентре ни в грош не ставят, карликовой зовут. Ликвидировать нас собирались, слить с этими проходимцами из «Сотрудника революции». Мы уперлись. Меня — к ответу. В райкомол потащили: я и там не поддался стоял на своем. Тут мне и досталось, — долго этого не забуду! С недисциплинированными комсомольцами разговор короток — исключить из рядов ВЛКСМ! Голосуем, товарищи! И проголосовали…

Вот тебе и с комсомольским приветом! Выходит, что я теперь вроде и не имею права даже и этих слов писать в письме тебе, Фешка… Билета меня лишили, но комсомольского сердца из груди моей пока не вырвали. Оно по-прежнему горит огнем ненависти к проклятому кулачью и их прихвостням. А если, не ровен час, погаснет оно от пули кулацкого обреза, помни, Феша, что до последнего вздоха я оставался все-таки комсомольцем и ненавидел вражин — иуду Епифана Окатова с его сынком Иннокентием — так же люто, как горячо любил комсомольскую нашу братву — орлят из маленькой хуторской нашей артели!..

Ну, хватит. Расписался — не остановлюсь! Соскучился шибко я без тебя. Теперь буду дожидаться твоего письма. А еще бы лучше — дождаться тебя. Вот бы здорово получилось, если бы ты взяла да и нагрянула к нам как снег на голову, а?! В самом деле, Фешенька. Я не шучу. Мне в данный момент не до шуток…

За всем тем пока до свидания, и все же — с комсомольским приветом!

Остаюсь старый твой друг

Роман»


Трижды подряд перечитав взволнованное послание Романа, Фешка долго потом не могла успокоиться. «Боже мой, боже мой, что же это там у нас делается?!» — с тревогой, близкой к душевному смятению, со все возрастающей злобой против Иннокентия думала она.

Позднее, несколько успокоившись, она, обстоятельно обдумав и взвесив все, решила показать это письмо Азарову и просить его отпустить ее по завершении посевной на хутор если не совсем, то хотя бы на время. В том, что директор поймет ее и не откажет, Фешка была уверена.

И это окончательно успокоило ее. А наутро, чуть свет поднявшись, она коротко ответила Роману на его письмо, пообещав быть в скором времени в Арлагуле.

12

Под троицу девки ходили в березовую рощу, плели венки и всю ночь пели хором грустные песни. Хутор зацвел, покрылись зеленым пламенем ветки березок, щедро посаженных под окошками земляных избушек бедноты и деревянных крестовых домов зажиточных. Даже Луня украсил избушку роскошной веткой березы, хотя накануне и голосовал на общем колхозном собрании против варварской вырубки леса в канун троицы.

Но сам праздник не так волновал хуторян, как волно> вало необычайное объявление, которое вот уже второй день висело на дверях сельского совета. Весть о Нем успела облететь все соседние хутора, переселенческие отруба и аулы. В хуторе говорили, что из районного центра прибудет сюда чуть ли не все ответственное начальство.

Автор объявления, продавец Аристарх Бутяшкин, сотый раз лично перечитывал его толпившимся вокруг бабам и мужикам. Подражая агитпропу Коркину, Аристарх Бутяшкин читал объявление нараспев, торжественно-приподнятым голосом:


«Да здравствует свободная семейная жизнь

по новому быту во всем мире!


Граждане хуторяне!

Послезавтра в здании школы данного хутора состоится небывалая рабоче-крестьянская красная свадьба без венцов, без попов, без опиума религии и в присутствии всех интересующихся вышеуказанным фактом граждан местной, а также и районной власти, на коей меж женихом — бывшим бойцом Красной Армии и председателем колхоза «Сотрудник революции» товарищем Иннокентием Окатовым — и его невестой — честной работницей культурного фронта на ниве народного просвещения, товарищем Еленой Крониной — состоится взаимный договор на свободную, счастливую семейную жизнь, согласно новому быту во всем мире, по добровольному выбору обоих полов и по приветствию от разных организаций и от частных лиц по поводу вышеизложенного события!

Рабоче-крестьянский красный дружка

Аристарх Бутяшкин»


Народ в школу набился еще с утра. А девки, даже не выстояв воскресной обедни, побросав свои венки, с визгом пробирались в класс, туго набитый задыхающимися от спертого воздуха и жары ребятишками, бабами, мужиками.

Вскоре из соседних хуторов и отрубов толпами повалили пешие и конные, а из аулов скакали на хутор казахи — молодые джигиты и сребробородые аксакалы.

Продавец Аристарх Бутяшкин в сиреневом сорочке при малиновом галстуке несколько раз поднимался на пожарную бочку и, придерживая ладонью пышный махровый бант на лацкане пиджака, вопил рыдающим голосом минаретного муллы, обращаясь к толпе, запрудившей школьную площадь и пытавшейся прорваться внутрь битком набитой народом школы:

— Дорогие товарищи, вас, как сознательных, просят не переть сломя башку. Там и так яблоку некуды упасть. Категорически вам повторяю, граждане, стойте смирно на месте. Это рабоче-крестьянская свадьба по новому быту, а не Куендинская ярмарка! Наберитесь терпения. Подождем до прибытия районных представителей. А потом начнем обряд бракосочетания по новому быту!

— А угощение будет? — крикнули в один голос близнецы Куликовы.

— Угостят чем ворота запирают! — прозвучал чей-то до звона высокий, насмешливый голос.

— Должны всех угощать, если по новому быту…

— Новый там тебе быт со старыми дырами…

— Говорят, потом спектакуль показывать будут.

— Эта свадьба почище всякого спектакуля!

— Не свадьба — цирк!

Стоял знойный, пропитанный полынным запахом день. Душно было не только в школе, где народ, одурев от тесноты, выбил в рамах все стекла, нестерпимо жарко было и на улице. Народ томился в ожидании районного начальства.

Аристарх Бутяшкин, сидя верхом на пожарной бочке, не спускал зорких крысиных глаз со степной дороги, по которой должны были прибыть запоздавшие районные представители.

Подвыпившие близнецы Куликовы уже несколько раз подстрекали народ побить дружку Аристарха Бутяшкина за обман и на этом покончить дело.

Между тем районные представители прибыли только к вечеру. Лихо подлетев к школе на взмыленной паре вороных, франтоватый агитпроп райкомола Коркин и унылый, долговязый, как сухостойная жердь, агроном Нипоркин, выпрыгнув из ракитового кузовка рессорной пролетки, приветливо помахали притихшей толпе руками.

Высокие районные представители, без смущения проникнув внутрь школы через выбитое вместе с рамой окно, поднялись на сцену.

За столом президиума, покрытым махровой скатертью, неподвижно и прямо сидел рядом с Аристархом Бутяшкиным посаженый отец невесты — Силантий Пикулин, а рядом с Никулиным — скорбный и тихий Епифан Окатов. Несколько поодаль от них восседал явно хмельной кузнец — церковный регент Лавра Тырин. Ни жениха, ни невесты, к великому удивлению всех присутствующих, здесь пока не было.

Заняв почетное место в президиуме, агитпроп Коркин, подозрительно приглядевшись к битком набитому людьми залу, позвонил в колокольчик, видимо по привычке призывая к тишине и порядку и без того неподвижных, страдальчески безмолвствующих зрителей. Затем, метнувшись на украшенную полевыми цветами и геранью трибуну, он залпом выпил стакан воды и с ходу начал доклад на тему «О новом быте, целях и задачах красных свадеб и культурной революции». Говорил он долго, усыпляюще, словно читал длинную резолюцию. Монотонно бубня затянувшуюся, как церковный акафист, речь, агитпроп го и дело с беспокойством озирался на два чопорных кресла, пустовавших за столом президиума. Все знали, что кресла эти были взяты напрокат у попа Аркадия и предназначались для молодых во время их торжественного бракосочетания. И всех удивляло немало, что свадьба как будто бы уже началась, а молодых до сих пор не было. По всему было видно: удивляло и тревожило это обстоятельство и агитпропа Коркина.

Народ на первых порах слушал его с покорным и стойким терпением. Но вскоре люди, сидевшие в передних рядах, начали проявлять уже ярко выраженное, протестующее беспокойство по поводу непонятного отсутствия молодых. Явное недоумение и растерянность были заметны и в президиуме.

После полуторачасовой речи агитпроп Коркин начал сдавать. У него заплетался язык, как у пьяного. Он го и дело повторял одни и те же лозунги. Ни к селу ни к городу ввернул под конец новое свое стихотворение о мировой революции.

Стихи никто не понял, но все повеселели и даже похлопали просиявшему агитпропу в ладоши.

В это время из дверей смежной со зрительным залом комнаты показались молодые. В новом с иголочки шевиотовом костюме, с красной геранью в петлице лацкана, в модных — с утиным носом — лаковых туфлях выглядел Иннокентий под стать всякому знавшему себе цену жениху: хоть сейчас с него картину пиши, хоть немного попозже! Полусмежив темные глаза, медленно, почти торжественно поднялся он на сцену, не ведя, а будто волоча за собой неуверенно ступавшую за ним Линку.

Парадно-картинный вид жениха поразил всех, но еще более смутил всех будничный вид точно подневольно выведенной к венцу невесты. В сереньком ситцевом платьице, с неизменной алой косынкой, небрежно перекинутой через плечо, Линка мало походила на невесту этого рослого, красивого и надменного жениха. Спотыкаясь на ступеньках шаткой лесенки, ведущей на сцену, Линка шла за Иннокентием точно слепая — ощупью.

Поднявшись на сцену, Иннокентий подвел Линку к столу президиума, и она покорно опустилась в чопорное поповское кресло, тупо уставившись как будто незрячими глазами в притихший зрительный зал.

Иннокентий решительным шагом направился к трибуне. Бесцеремонно выдворив заболтавшегося докладчика, он поднялся на утопающую в цветах трибуну, выпрямился во весь рост, как в парадном строю, и выдержав небольшую паузу, сказал, обращаясь к залу:

— Дорогие граждане хуторяне! Советская власть дала нам абсолютную свободу вероисповедания и полную свободу любви по взаимной договоренности между полами. И сегодня вы видите перед собой первую рабоче-крестьянскую красную свадьбу. Вот я перед вами стою сейчас в роли жениха, который отказался от всяких темных обрядов и заменил таковые на современные торжества. А вот и моя невеста, — сказал Иннокентий, указывая на притихшую в кресле Линку. — Перед вами невеста как совершенно новый индивидуум! Такового индивидуума вы днем с огнем не нашли бы в прежние времена. А на сегодняшний день — нате вам — она на лицо, новая рабоче-крестьянская невеста!

Линка сидела в кресле, похожая на испуганную птицу. Она слышала речь Иннокентия, но не понимала, о чем он говорил, — слова его пролетали мимо ее сознания. Приглядываясь к потонувшему в сумраке, битком набитому народом залу, думая в эту минуту о чем-то глубоко своем, сокровенном, она явно искала кого-то в зале. Все это видели, но никто не знал, что искала она того, кого тут не было и не могло быть, — Романа.

Иннокентий, театрально жестикулируя, продолжал свою сумбурную речь под одобрительные возгласы пришедшего в восторг агитпропа Коркина.

В зале хихикали и повизгивали по углам девки. Часть зрителей выбралась через разбитые окна на улицу. Филарет Нашатырь, примостившись на подоконнике, бодро поддакивал Иннокентию:

— Факт! Обыкновенное дело…

«Господи, скорей бы все это кончилось!» — подумала Линка.

Но вот агитпроп Коркин, вежливо тронув Линку за локоть, сказал ей:

— Я извиняюсь, конечно. Но сейчас — ваша очередь свадебную речь говорить. Разрешите предоставить слово?

От Коркина нестерпимо пахло тройным одеколоном, Линка невольно отпрянула от галантного агитпропа и, отрицательно качнув головой, сказала:

— Нет, нет, я не буду. Ничего я не буду здесь говорить. Я уйду сейчас отсюда. Мне плохо…

Тогда к ней подсел агроном Нипоркин и тоже принялся убеждать произнести речь. Однако Линка продолжала упрямо качать головой и, не поднимая-опущенных ресниц, твердила:

— Нет, нет. Оставьте меня в покое. Ничего я не скажу. Ничего я не знаю. У меня болит голова. Понимаете? Болит голова…

В зрительном зале возникло заметное оживление. Сидевшие в переднем ряду бабы, неспокойно ерзая н» скамейках, шептались:

— Невеста-то, похоже, выпряглась…

По всему видно — гужи рвет!

— Стало быть, без особой охоты на такую карусель пришла.

— Вот те Христос, не пойдет она за него — откажется, — убежденно сказала Полинарья Никулина.

— Да, взгляд у молодухи не прилежный. После такой свадьбы любая девка головой взвернет — дива будет мало, — философски заключил дедушка Конотоп.

Иннокентий, стоя на трибуне, уловил горячий, протестующий полушепот Линки, упорно отказывающейся от речи, и, чтобы ее не услышали зрители, стал еще громче выкрикивать в заключение всякие лозунги о новом быте.

Линка выступать отказалась наотрез. Тогда находчивый Коркин, выскочив на трибуну, объявил ошеломленным зрителям, что сейчас начнутся дивертисмент и мелодекламация.

— Будут читаться стихи собственного сочинения рабоче-крестьянского поэта товарища Нипоркина, под аккомпанемент на баяне, в исполнении жениха Иннокентия Окатова, — пояснил зрителям Коркин.

В школе снова началась давка. Народ с улицы хлынул валом в окна. Трещали скамьи. Снова визжали девки.

Все стихли, когда на сцену вышел с баяном в руках Иннокентий Окатов. Сев на венский стул, Иннокентий прошелся для пробы по всем ста двадцати басам, а потом, взяв два-три томных аккорда, заиграл рыдающий вальс «Оборванные струны».

Агроном Нипоркин, стоя посреди сцены, чуть покачивался на носках лимонно-желтых выходных ботинок в такт вальса.

В зале послышались смешки. Зашептались:

— Он проснуться не может, что ли?

— И правда, бабы, ни мычит — ни телится!

— Да он, должно быть, того — припадочный!

Дедушка Конотоп, весь уйдя во внимание, грозно прицыкнул на зубоскалящих бабенок.

Но вот агроном Нипоркин вдруг, точно и в самом деле проснувшись, встрепенулся, раскинул длинные руки, словно готов был подняться в воздух, и, закрыв глаза, нараспев начал читать собственное произведение под тихий аккомпанемент окатовского баяна:

Я помню миг, как ты стояла

С серпом в руках, с улыбкой на устах,

И трепетно луна на небесах сияла,

И соловьиный свист не умолкал в кустах.

Усталый шел я узкою тропою

Из города, где шум и блеск царят,

И снился трактор мне над быстрою рекою

И молодых колхозов целый ряд.

Так я мечтал, усталый и влюбленный,

И вдруг — увидел синие глаза:

Стояла ты, как лен зеленый,

Невинная девичья красота!

Ты выронила серп у золотого стога,

Меня за шею тихо обняла,

И мы пошли по солнечной дороге

В зеленые колхозные поля!

Когда, закончив мелодекламацию своего сочинения, Нипоркин принялся манерно раскланиваться перед публикой, пятясь со сцены, зрительный зал вдруг взревел, бурно захлопал в ладоши, засвистел, затопал ногами, требуя новых стихов.

— Извиняюсь, граждане. Извиняюсь… — почтительно раскланиваясь перед восторженными слушателями, говорил агроном Нипоркин. — Но я больше не могу! Все! Сегодняшний репертуар, так сказать, вышел… — и агроном, скрестив на груди руки, поник головой перед пришедшим в восторг зрительным залом.

Мужики, бабы и девки, перебивая друг друга, требовательно кричали:

— А мы просим. Сыпь дальше!

— Потешь нас, грешных.

— Ты давай оторви что-нибудь повеселее — со свистом!

— Выдай стишок с припляской — под «казачка» или «барыню»!

— Правильно. А то — свадьба, а он завел «панихиду с выносом»!

Но Нипоркин, довольный своим успехом, предпочел, раскланявшись перед благодарными слушателями, вовремя убраться со сцены.

Дальше пришлось выступать одному Иннокентию. Он сыграл затем «Польку с комплиментами», марш «Под двуглавым орлом» и «Пускай могила меня накажет за то, что я ее люблю!»

Зрители и слушатели были в восторге и жениха-баяниста долго не отпускали со сцены, отрезав ему путь через все двери и окна.

…Кузнец Лавра Тырин приволок на школьное крыльцо заспанного попа Аркадия. К ним присоединились мужики Появилась литровка, вторая… Кузнец кричал, дергая попа за рясу:

— Я тебя спрашиваю, отец Аркадий, скинешь ты свое облачение к чертовой матери или нет? Скидывай! Я тебя в кой миг кузнечному ремеслу обучу. Молотобойцем поставлю. Мы с тобой колесные скаты перетягивать будем. Лошадей ковать. Сымешь свой сан?

— Сыму, — скорбно мычал отец Аркадий, принимая из рук кузнеца стакан с первачом. — Сыму и напишу об этом в газетах.

Позднее Епифан Окатов, сидя с попом в обнимку на крыльце бывшего своего дома, назидательно говорил ему:

— Правильно, отец Аркадий, правильно. Сымай свои облачения, пока не поздно. Учись у меня. Кто я был? Ты помнишь, мы ездили под Каркаралы? Мы закупали гурты по тысяча девятьсот двадцать пять рогатых. Екатеринбургский прасол обсчитал меня на восемьсот двадцать пять целковых. Но я тоже перед ним в долгу не остался. Знаешь, поп, ведь я тогда сбыл ему своего бурого иноходца с глистой…

Аркадий тупо молчал. Из состояния этого тупого равнодушия вывела попа внезапно возникшая в компании драка.

На кузнеца неожиданно бросился Силантий Никулин. Поп Аркадий расчетливым ударом сбил с ног Никулина, сел на него верхом и принялся ожесточенно дубасить.

— Аркашка! Отец благочинный… Ты кого бьешь, сукин сын? Ты на ком ездишь? — ревел рыдающим голосом, извиваясь под попом, Силантий Никулин.

— Сомкни презренные уста, раб! Не порочь служителя церковного культа… — хрипел поп со злобой, стараясь вырвать космы своих волос из цепких пальцев Силантия.

Кончилась эта драка тем, что у отца Аркадия разорвали рясу и он едва унес ноги.

Близнецы Куликовы прилетели со своими дубинками уже и шапочному разбору: свадебная потасовка закончилась. Братьям смерть как хотелось обработать дубинками попа, на которого давным-давно оба они точили зубы за то, что тот — спьяна ли, по злобе ли — наградил их первенцев недостойными, по их мнению, именами: одного — Акакием, другого — Спирькой.

Не застав попа на месте междоусобной свадебной свалки, близнецы в смятении озирались по сторонам в поисках достойной жертвы.

— Мужики, а поп-то в церкви укрылся!

— Врешь?! — в. один голос крикнули близнецы.

— Клянусь богом — тама!

— Подумаешь — в церкви! Дураков и в алтаре бьют. Айда, брат, в божьем храме его и достанем!

Близнецы ринулись со всех ног к церковной ограде.

Но осада церковных дверей успеха не имела. Поп закрылся на все засовы. Срывать железные двери на паперти полупротрезвевшие братья не решились. Дело кончилось короткой словесной перепалкой между осажденным попом и сторожившими его у дверей близнецами.

— Ну, молись богу, отец Аркадий, что успел в божий храм скрыться…

— Я так и делаю. Молюсь, олухи царя небесного!

— Погоди, варнак, скоро отмолишься! Дай нам дождаться успенья пресвятой богородицы — престольного праздника нашего. Тогда поминай, как тебя, расстригу, звали!

— В успенье я к архирею в гости в город Павлодар уеду.

— Подождем до крещенья — в Иордани живьем тебя утопим. Это — как пить дать, батя!

— Выплыву! Я по плаванью все армейские призы — было дело — брал.

— Полупудовое точило к ногам привяжем, попробуй-ка выплыви!

— Анафеме вас предать, от святой церкви, как графа Льва Толстого, отлучить мало!

— Не лайся — в божьем храме находишься!

Меня бог простит за вас, выродков!

— А нас и подавно за тебя, расстригу!

Неизвестно, чем закончилась бы эта словесная перепалка, не подоспей тут с наганом в руке Серафим Левкин.

В чем дело? Я в момент могу выстрелить! — крикнул участковый милиционер, размахивая револьвером.

— А он у тебя заряженный? — деловито поинтересовался один из братьев.

— Факт — не реклама! — сказал милиционер, крутнув на глазах у всех открытый барабан и извлекая из него при этом пулю за пулей.

Близнецы не рискнули принимать бой с не на шутку вооруженным милиционером. Пообещав ему, однако, поломать при случае ребра, братья, положив на плечи дубинки, покорно отступили от церковных дверей. И участковый, поднявшись на паперть, стал как на страже.

На этом свадьба по новому быту и закончилась.

На хуторе вскоре стало тихо. Только где-то далеко-далеко звучал надтреснутый тенор кузнеца и церковного регента, заблудившегося, должно быть, в степи. Кузнец, дирижируя незримым хором церковного клироса, выводил:

— Иже, херувимы, тайно образующе…

13

Линка ускользнула из школы незамеченной. Быстро перебежав площадь, она остановилась в нерешительности около дома Никулиных, который казался в ночи огромной каменной глыбой.

Постояв некоторое время около ворот своей новой квартиры и чувствуя, как ее тело начинает сковывать лихорадочный озноб, Линка вошла в дом.

В доме было пусто и тихо. Пройдя через две смежные комнаты, освещенные семилинейными лампами, Линка остановилась на пороге просторной горницы, ярко озаренной полыхающим пламенем висевшей под потолком лампы-молнии.

Линка огляделась. Прежде всего поразила ее громадная, похожая на катафалк кровать под кисейно-розовым балдахином, высокие деревянные спинки которой были размалеваны ярко-голубыми и кроваво-пунцовыми цветами. Громоздкая перина под вишневым пикейным покрывалом. Пирамида огромных подушек в разноцветных наволочках поднималась над кроватью до самого потолка.

Рядом с кроватью стоял на тумбе граммофон с огромной оранжевой трубой. И все здесь — от этой нелепо размалеванной кровати до старомодной софы с фигурной спинкой — все дышало затхлым миром угрюмого, кондового быта.

От пылающей под матицей висячей лампы-молнии по полу рассеивались желтые колеблющиеся круги света. В переднем углу лежал на столе красноармейский шлем, и рядом с ним старая казачья фуражка с малиновым околышем. В простенке Линка увидела косо повешенную фотографию старца в духовном облачении, а чуть повыше — большой портрет Карла Маркса в позолоченной раме из-под иконы.

Линка осторожно, словно боясь оступиться, прошла через всю просторную горницу и присела на старинную резную софу. В комнате было тихо и душно. Пахло сосной и жженой шерстью. Где-то позвякивали незримые ходики.

Скрестив на коленях тонкие руки, Линка долго сидела на софе как неживая.

Она, все больше холодея и робея душою, ждала Иннокентия. Ее томило противное, тошнотное ощущение, и были холодные, как лед, руки. Почувствовав озноб во всем теле, она поднялась и заглянула в потускневшее от времени зеркало в грузной ореховой раме, висевшее в простенке. Печально улыбнувшись своему отражению, Линка вздохнула. Затем, приподнявшись на цыпочки, она увернула фитиль лампы, настороженно огляделась и, прислушиваясь к мертвой тишине полуночного дома, принялась раздеваться с какой-то нетерпеливо-ворован той поспешностью.

Оставшись в одной сорочке, она, сорвав с кровати пикейное покрывало, юркнула под стеганое пуховое одеяло и утонула в перине, согнувшись калачиком. Притихнув в постели, она почувствовала себя спокойнее и подумала: «Ну, ничего, завтра же наведу тут порядок, все уберу и расставлю по-своему! Все образуется. Все образуется…» — мысленно утешала она себя.

Но затем вспомнила о сегодняшнем вечере, о неумной, болтливой речи Иннокентия, о том, что там не было никого из комсомольских ребят, что все вышло как-то неожиданно плохо, фальшиво, как в неудавшемся спектакле, — и злая обида тронула ее сердце. И в эту минуту снова она ощутила нечто похожее на чувство жалости к Роману. Теперь она упрекала себя за то, что у нее не хватило решимости открыто и честно. Сказать ему обо всем случившемся, сказать так, чтобы он понял ее, не сердился и, во всяком случае, не считал ее виновницей своих личных неудач. В то же время она чувствовала себя виноватой и в другом: в том, что на хуторе резко обозначился раскол между враждовавшими не на жизнь, а на смерть мужиками, в том, что Роман из-за врожденного упрямства и болезненного самолюбия занял вредную, непримиримую позицию по отношению к сторонникам Иннокентия и поэтому заранее обрек себя на отрыв от тех, за кем было большинство. «Может быть, написать ему? — подумала Линка. — Ну конечно, надо написать. Говорить мне с ним теперь трудно, почти невозможно. Стало быть, надо написать. И я напишу, напишу ему…» — твердо решила она, тотчас же внутренне насторожившись при скрипе калитки.

Линка скорее почувствовала, чем услышала, тяжелые поспешные шаги Иннокентия.

Вот он вошел в горницу.

Линка притворилась спящей.

Иннокентий осторожно, на носках, подошел к кровати.

Линка затаила дыхание. Было так тихо, что ей показалось, будто она слышит частые, упругие удары своего сердца…


Светало.

Иннокентий сидел на кровати, свесив большие волосатые ноги. Обжигаясь крошечным окурком, он торопливо докуривал его, хватая дым жадными глотками.

Линка сидела позади Иннокентия, прислонившись к стене, подобрав под себя ноги, и тупо смотрела в угол, ничего там не видя.

Казалось, бойчее и торопливей, чем ночью, тикали все те же незримые ходики.

Вдруг Иннокентий схватил Линку за руку, с силой рванул ее к себе. Затрещала, как старая карусель, кровать, и на пол вслед за Линкой повалились подушки.

Слабо вскрикнув от тупой боли в предплечье, Линка умолкла.

— Убить тебя мало — распять надо! — сказал Иннокентий, не глядя на Линку.

Линка сидела на полу посреди комнаты. Желтый немощный в час рассвета огонек лампы слабо мерцал над ее головой. В смятой сорочке, с опущенными худенькими плечами, с поруганно поникшей головой казалась она в эту минуту подростком. Оглядевшись вокруг, она хотела было подняться, но Иннокентий снова рывком пригвоздил ее к полу и тихо спросил, склоняясь над нею:

— Говори — кто?!

Линка молчала.

— Говори — душу из тебя выну! — тем же разбойничьим полушепотом прошипел он, вцепившись всей пятерней в ее обнаженное худенькое плечо.

— Ничего я вам не скажу, — тихо, но твердо проговорила Линка, закрывая лицо руками.

— Заставлю — скажешь! — самоуверенно пообещал Иннокентий и, криво улыбнувшись, сел на кровать и закурил новую папироску.

Линка, стремглав вскочив на ноги, выпрямилась, напряглась струной.

— Не смейте трогать меня!

Иннокентий невольно отпрянул от Линки — настолько был для него неожиданным этот повелительно-властный, почти угрожающий ее тон.

А Линка, как бы не замечая больше Иннокентия, быстро сдернула со стула ситцевое платье, торопливо натянула его на себя, а затем уже более спокойно обулась, привела в относительный порядок нехитрую прическу.

Иннокентий сидел не двигаясь. Жуя в губах мундштук папиросы, он с деланным равнодушием смотрел на одевающуюся Линку. Он ждал, чем это все кончится, как она впредь с ним себя поведет. Иннокентий считал, что она теперь в его власти, и не спешил проявлять эту власть, уверенный, что для этого впереди у него еще много времени и он сумеет, помучив ее, выведать то, в чем она не хотела признаться.

Но того, как повела себя Линка дальше, Иннокентий никак не ожидал.

А повела себя Линка очень просто. Одевшись, она набросила вольным привычным жестом на плечо аленькую свою косынку и, ни слова не сказав больше, даже не взглянув на вскочившего Иннокентия, твердым шагом вышла вон из горницы.

Остолбенев, Иннокентий не остановил ее, не спросил, куда она пошла, почти побежала. А когда, спохватившись, выскочил вслед за ней на крыльцо, то увидел, что Линка была уже так далеко от пикулевского дома, что гнаться за ней было бессмысленно — так стремительно улетала она прочь, точно птица, вспугнутая выстрелом.

По лицу опешившего Иннокентия промелькнула черная, как грозовая туча, тень. Сомкнув дремуче-густые брови, он долго стоял неподвижный, как надгробный памятник, зло покусывая подрагивающие губы.

Линка плохо помнила, какими окольными путями добежала она до школы. Заспанная Кланька, точно не спрыгнув, а с грохотом упав с печки, долго таращила на неожиданно раннюю гостью глаза, не решаясь спросить ее, что случилось.

— Закрой, пожалуйста, Клаша, покрепче двери на все засовы. Я спать хочу, — сказала Линка, устало валясь на свою узкую кровать.

Кланька послушно закрыла дверь на два надежных крючка — прочны были внутренние запоры в бывшем окатовском доме! — потом, подойдя к Линке, заботливо накрыла ее старенькой шерстяной шалью и, осенив сиротливо сжавшуюся в комок учительницу крестным знаменьем, ласково прошептала:

— Спи, Христос с тобой! Утро вечера мудренее.

Кланьке все было ясно.

14

Каждый вечер бабы собираются на выгоне. Линке хорошо их видно из школьного окна. Она знает, о чем они говорят. Ломают они головушку над одной и той же загадкой, и с каждым днем калмыцкий узел сплетен и наговоров становится все запутаннее, все туже.

Двери парадного школьного крылечка в бывшем окатовском доме покрылись черными подтеками. Раза три уже по темным, безлунным ночам кто-то ухитрялся обливать их то дегтем, то смолой, и никого не удалось поймать с поличным, несмотря на бдительность не смыкавшей глаз Кланьки.

Бабы жмутся на выгоне к огородным плетням, тычут пальцами в сторону школы, и Линка чувствует злорадное их шипение.

— Вот вам, бабоньки, и учительша — благородное воспитание — страму не оберешься! — рычит старуха Никулина.

— И-и, матушка, они, образованные-то, ишо нашему брату пить дадут!

— А слыхали вы, бабы, что она с пастухом-то жила? — ловко подхватывает разговор раскосая Василиса.

— Врешь?

— Да провались я сквозь тартарары! Чтоб глаза мои лопнули. Чтоб мне и с места не сойти. Жила — правое слово!

— С пастухом?!

— С пастухом.

— Это с каким же?

— С киргизом — немаканой душой. С Аблайкой!

Только одной Кланьки и боялись как огня все досужие хуторские сплетницы. При встрече с Кланькой зубоскалки предупредительно низко раскланивались с ней, заискивающе вытягивали в улыбку ехидно-тонкие губы и норовили скорей скрыться с ее острых, насквозь пронизывающих глаз. Однажды Кланька случайно подслушала болтовню Полинарьи Никулиной. Схватив Полинарью за горло, Кланька, почернев от гнева, зарычала на нее:

— Признавайся, жаба, смерти тебе али живота за такие твои поганые речи?! Запомни, ежели ишо раз разинешь на Линку свое хайло — убью и каторгу с легкой душой за тебя, тварь, отбуду!

— Что ты, что ты, Христос тебе встречи, Клаша! Да рази я со зла?! Ведь это я просто так. на досуге язык почесала. Ведь это я ненароком, шутейно… — в смятении бормотала Полинарья Никулина.

— Ты Христа всуе не поминай, жаба, коли с самим сатаной в ладу живешь. А мои слова запомни. Попадешься мне под руку в другой раз — не пеняй. Живой не выпущу. С выносом тебя похоронят! — пообещала, отпустив ее из железных своих объятий, Кланька.

Каждое утро чуть свет Кланька старательно смывала кипятком и щелоком облитые ночью дегтем или смолой парадные двери школьного крылечка. И однажды, занятая этим делом, она заметила проходившего мимо Корнея Селезнева — председателя сельсовета. Окликнув его, Кланька сказала:

— Ну, мотай на ус, председатель. Поймаю жабу с мазилкой, уготовлю же я ей, с места не сходя, царствие небесное!..

— Хе-хе-хе — плутовато сверкая округлившимися глазами, хихикал председатель совета. — Ежели поймаешь, можешь расправиться. Да ведь только нелегкое это дело, Клавдея Петровна!

— Не я буду, ежли не укараулю. Не на такую нарвались, подлецы, глаз не сомкну. Найму да дойму. Вот увидите! — убежденно заявила Селезневу Кланька, зная о том, что ему хорошо известно, чьих рук было это грязное дело.

А Корней Селезнев, отводя от Кланьки плутовски бегающие глаза, отшучиваясь и похихикивая, спешил как можно поскорее уйти от злой и сильной, как черт, бабы — унести ноги от греха подальше!

15

Болезненное отупение и равнодушие ко всему на свете наконец покинуло Линку. Оно вдруг сменилась острым желанием как можно скорее увидеть Романа, честно рассказать ему обо всем случившемся с ней. Она хотела предупредить Романа, чтобы он не верил сплетням досужих баб. Росла тоска по утраченному комсомольскому коллективу, по всей той деятельной и озорной жизни, которой так полно и счастливо недавно жила она среди молодежи этой отважной, маленькой, но дружной интернациональной артели.

Как могло случиться, что она откололась от этих близких ее сердцу людей? Раздумывая в одиночестве о своей беде, она не могла вспомнить без брезгливости постыдную комедию свадьбы с Иннокентием, весь ужас и стыд брачной ночи в пикулинском доме. «Нет, это было какое-то колдовство, наваждение. И этого никто никогда не поймет!» — с отчаянием думала Линка.

Спустя дня четыре после бегства от Иннокентия Линка снова вытащила из шкафа заброшенную папку с канцелярскими делами «Интернационала». Папка покрылась густым слоем пыли. И Линке приятно было возиться с несложным канцелярским хозяйством. Разложив многочисленные конверты и циркуляры районных организаций, Линка сидела среди комнаты, рассматривая сложные формы отчетов, и перечитывала длиннейшие, трескучие циркуляры за подписью агронома Нипоркина. Бумаг было великое множество. Они ежедневно поступали в адрес артели, а Кланька, принимая их из рук почтальона, добросовестно складывала в шкаф. Циркуляров этих в «Интернационале» никто не читал и никто ими не интересовался. Жизнь в маленьком коллективе шла своим чередом. Людям некогда было заполнять многочисленные анкеты — они работали в поле!

И перечитывая накопившуюся за дни весеннего сева официальную почту, Линка тоже убеждалась в том, что все эти анкеты, бесчисленные отчетные формы, циркуляры и отношения далеки от жизни и никому не нужны. Линка подшивала их в новую голубую папку, на которой собственноручно вывела тушью «Дела сельхозартели «Интернационал».

Однажды подвернулась ей в руки обыкновенная ученическая тетрадка в косую линейку, густо испещренная — вкривь и вкось — неустойчивым почерком. Линка увидела, что это был производственный план «Интернационала», некогда написанный под диктовку Романа ее рукою. Местами на полях тетради были видны пометки Романа, и крупный грубоватый почерк его трогал ребячески-наивной непосредственностью. Внимательно приглядываясь к разбросанным на полях тетради заметкам Романа, Линка поймала себя ца том, что опять с былым тревожным волнением думает о нем, что он по-прежнему не безразличен ей…

«Как все было хорошо тогда, и как все это дорого для меня и теперь!» — с грустью думала Линка, разглядывая старенькую тетрадку, воскресившую в ее воображении те дни, когда была она в дружной хуторской комсомольской ячейке своим человеком и никто не чурался ее… Но как ни горько было Линке признаться в своем малодушии, граничившем с вероломным предательством, как ни велика была ее вина — все же в глубине души она верила, что они не отвернутся от нее в трудную в ее жизни минуту.

«Нет, нет, медлить больше нельзя. Надо идти к ним туда — на покос, в бригаду. И пойду. Завтра же. А там — что будет!» — твердо решила Линка, и это сразу же успокоило ее, вернуло к былому душевному равновесию.

А в сумерках, когда повеселевшая Линка гладила любимое ситцевое платьишко — голубенькое в ромашках, в дверях ее комнаты появился неслышно вошедший Иннокентий. Линка при виде его едва не выронила из дрогнувших рук утюга с горячими углями.

Сделав несмелый шаг от порога к невольно отпрянувшей Линке, Иннокентий сказал:

— Я извиняюсь…

— Что вам здесь нужно? — холодно и нарочито громко, чтобы ее услышала Кланька, спросила его Линка.

— Я извиняюсь, — повторил деревянным голосом Иннокентий, не двигаясь больше с места. — Я, конечно, погорячился тогда — это факт. К тому же был выпивши, как известно… А теперь хочу объяснить вам стрез-ва все по порядку.

— Избавьте меня от ваших объяснений. Мне все ясно, — сказала Линка, с вызовом глядя в темные, тускло мерцавшие глаза Иннокентия.

— Нет, не все, извиняюсь. Я не мыслю без вас семейного очага, в котором нуждаюсь в данный момент. И надеюсь, что вы, как Вполне культурная личность, поймете мои к вам чувства. Это — один вопрос на повестке дня нашей с вами семейной жизни. Второй вопрос…

— Клаша! — перебив Иннокентия, громко позвала сторожиху Линка.

— Погоди, не шуми. Я сейчас все скажу. Без дураков… — смятенно, скороговоркой забормотал, перейдя на «ты», Иннокентий. — Зря ты ломаешься. Ну, нагремел на тебя спьяна, сгоряча — прости. Словом, вертайся. Поставим точку на нашей семейной драме — и в бой! Рука об руку — единым фронтом!

— Это — против кого же? — спросила Линка.

— Против общих наших врагов, которые…

— Клаша! — еще громче крикнула Линка, опять перебив Иннокентия.

Иннокентий, метнувшись к Линке, молча протянул ей руку.

Линка стояла перед ним не шевелясь, со скрещенными за спиной руками. Внешне спокойная, собранная, волевая, она выглядела в эту минуту старше юношеских своих лет.

В это время в дверях со сковородником в руках появилась Кланька. Заметив грозную сторожиху, Иннокентий сразу как-то обмяк, опустил плечи, забормотал в замешательстве:

— Ну хорошо. Поговорим в другой раз. Я извиняюсь…

— Вон отсюдова, жаба, пока я с тобой вот этим сковородником не заговорила! — басом сказала Кланька и, став у косяка настежь распахнутой двери, жестом показала обескураженному Иннокентию путь-дорогу.

Помявшись, потоптавшись в смущении и нерешительности, пожав с притворным недоумением плечами, Иннокентий бочком подался к двери и, опасливо глядя на стоявшую возле косяка сторожиху, запнувшись о высокий порог, едва не растянулся плашмя в довершение конфузливого ухода из этого дома.

Вооруженная сковородником Кланька проконвоировала Иннокентия до парадного крыльца, а вдогонку незваному гостю пообещала:

— В другой раз заявишься, одним сковородником на тебе не отыграюсь. Жердь об тебя, подлеца, обломаю!

16

Все свои сенокосные угодья приписал колхоз «Интернационал» в одном займище. И. в первый же день, когда застрекотала отремонтированная в кузнице единственная в артели старенькая сенокосилка и когда бригада косарей, вооружившись косами, вышла на ручную косьбу травы, Филарет Нашатырь, оглядев целое море густого и ароматного, как сотовый мед, травостоя, ахнул:

— Да ее нам до покрова не выкосить, такую оказию, гражданы колхозники! Это же факт. Обыкновенное дело…

Бобыль Климушка, прыгнув на телегу, приложил ладонь козырьком ко лбу и, закачавшись из стороны в сторону, тоже заахал:

— Батюшки-светы! Целое море — океан травы! Да разве мы ее выкосим? Разве такое дело голыми руками осилишь?!

— Нахватали больше глаз, а теперь майся. Ишо бы харчи подходящие — туды-сюды. При добрых харчах не грех и вручную покосить. Вон в окатовской артели. Там все любо-дорого. И сенокоски — одна к одной. И кони у них — звери. А народ — сыр в масле. А у нас что? Так себе. Собрались Тюха, Пантюха да Колупай с братом и тоже туда же — в колхозники! — ворчал, ожесточенно отбивая на бабке молотком свою косу, Михей Ситохин.

Прислушиваясь к разговорам, приглядываясь к выехавшим на сенокос членам артели, Роман видел, что, несмотря на ворчание, народ в душе был доволен хорошим травостоем и радостно готовился к нелегкому, но преисполненному веселой удали труду на покосе. С радостью готовился к косьбе вручную и Роман, отбивая на бабке и свою косу. Радовал его на редкость богатый травостой, доставшийся их артели по жребию при общественном разделе хуторских сенокосных угодий.

Кипящее разнотравьем займище и в самом деле шумело, как море, под жарким июньским ветром. Зеленые зыбкие волны травы, искрясь изумрудными брызгами, убегали вдаль, пропадая где-то под самым горизонтом. И одинокая сенокосилка, бойко и весело стрекотавшая невдалеке, напоминала утлое суденышко, терявшееся среди перекатных волн шелковистой травы.

Роман, отбивая косу, не мог оторвать глаз от займища — так пленила душу его неповторимая красота полевого раздолья. Размышляя о предстоящем покосе, он думал: «Нет, ничего краше на свете косьбы, да к тому же — артельно! Вот где русская удаль наша! Вот где сила и красота!» Вспомнив про покойного своего отца, лучшего, говорят, косаря на хуторе, Роман с гордостью подумал о том, что если во многом он — его сын — удался в родителя, то не уступит ему и в этом труде.

— А ну, ребята, за мной. Пошли! — скомандовал Роман косарям, и шумная бригада хлынула за своим вожаком — председателем.

Выстроившись развернутой цепью, косари с ходу приступили к работе. Ослепительно сверкающие на солнце косы с визгом сметали густую траву, и она, как зеленое пламя, ложилась к ногам наступающих на займище косарей, подбадривавших друг друга азартом, шуткой.

Косьба первый день шла дружно и ровно. Всем, даже малоопытным косарям работа казалась удивительно легкой и веселой, а трава — невесомой, податливой и мягкой, точно косы ходили, не ощущая сопротивления. В этот день поголовно все — от старого до малого — были захвачены запалом трудового соревнования. Каждый стремился, вырвавшись вперед, первым закончить очередной заход, похвастаться удалью, уменьем.

Но уже на следующий день первыми стали сдавать старики. Некоторые из них жаловались на боль в пояснице, на немилосердный зной, на плохо отбитые косы. Заметно ослабев, они теряли вчерашнее равновесие в рядах косарей, нарушали слаженный ритм работы. И через день бригада Михея Ситохина отстала от комсомольской бригады Аблая, недовыполнив норму на два гектара. Дня через три сдал Игнат Бурлаков — косарь не последней руки. Теперь он с трудом проходил до обеда пять-шесть заходов вместо десяти, легко и проворно выкошенных им в первый день.

Поглядывая на Игната, не очень-то поторапливались и остальные мужики. Они курили, валялись на солнцепеке, уверяли друг друга, что руками займища все равно не осилить, а потому, мол, и спешить особенно некуда.

А тут как снег на голову новая беда свалилась на руководство артели. Барахлила старенькая сенокосилка. То рвалась коса, то — косогон. То разлетались в прах втулки. То выяснилось — надо менять стершиеся от времени вкладыши в зубьях рамы.

Мирон Викулыч, внимательно осмотрев машину, решил, что ей необходим ремонт. Роман отправил Михея Ситохина с сенокосилкой в кузницу. Но Михей, проторчав свыше двух суток на хуторе впустую, вернулся на стан со строгим предписанием председателя совета Корнея Селезнева, в котором говорилось, что отныне, согласно контрактационному договору, хуторская кузница будет обслуживать ремонтом только артель «Сотрудник революций» и с горе-машиной «Интернационала» по горло занятому кузнецу возиться не с руки. Так черным по белому и было написано в бумажке пред-сельсовета, скрепившего замысловатую свою подпись голубой печатью.

Решили отправить сенокосилку в кузницу на ближайший переселенческий отруб, расположенный в тридцати километрах от займища. Иного выхода не было.

И снова в дни жаркого сенокоса Роман испытывал такое напряжение нервов, что, как и в дни весеннего сева, утратил и сон и аппетит. Но он крепился, скрывая от членов артели незавидное физическое и душевное свое состояние. Напрягая последние силы, он с утра до вечера косил, ободряюще покрикивая на зазевавшихся ребят, на ходу перешучиваясь и переругиваясь с членами комсомольской бригады. А по вечерам, возвращаясь с покоса на стан, Роман, едва волоча словно налитые свинцом ноги, охотно подхватывал вслед за такими же усталыми, как и он, комсомольцами песню:

Орленок, орленок,

Взлети выше солнца

И степи с высот огляди.

Навеки умолкли веселые хлопцы,

В степях я остался один!

Глядя на утомленных ребят и мужиков, Роман приходил к выводу, что с такими первобытными орудиями производства, как допотопные дедовские косы, сколько ни бейся, сколько ни надрывай сил — все равно в люди артель не выведешь. Он понимал, что все спасение в технике, в машинах, которых у них пока не было.

И, словно угадывая мысли Романа, Аблай часто говорил ему:

— Почему так, Роман, — кулаку и баю везде дорога, а нам и в артели — кочка на кочке?

Казахи сидели вокруг вечернего костра с поникшими головами. Печальными, еще более темными казались их скуластые лица, озаренные бликами костра. Роман, ощущая на себе их зоркие, спрашивающие взгляды, чуял сердцем один и тот же обращенный к нему вопрос:

— Почему?

Но что мог ответить им на это Роман? Он и сам готов был спросить: «За что Меня исключили из комсомола? Почему отбирают у нас последнюю сеялку? Почему Иннокентию верят, его слушают в районном центре, а нас — нет?»

Впрочем, он знал, он чувствовал, почему все это происходит. Убежден был он и в том, что кулацкому произволу, всем проискам хитрых врагов наступит — рано или поздно — неизбежный конец. Но как, какими словами убедить в этом своих товарищей?

17

Было жарко.

У самой дороги Егор Клюшкин и трое казахов копнили сено. Линка увидела их еще с дальнего кургана. Ярко сверкали на солнце рожки железных вил и обнаженные спины бронзовых от загара казахов. И Линку охватило такое волнение, точно впервые после долгой-долгой разлуки очутилась она среди родных людей. Легко бежала она по дороге, поднимая босыми ногами горячую, нагретую солнцем пыль, бежала и радовалась всему: и жаркому солнцу, и густому медовому запаху трав, и печальному крику чибиса, и текучему мареву, призрачно мерцающему над степью.

Чудесный, счастливый день! Все утро пела она с Кланькой радостные песни, а потом они напились чаю с первой, зеленоватой еще, но на редкость ароматной земляникой. Неожиданно почтальон принес письма от подруг по техникуму, и так была возбуждена и радостна Линка, что трижды перечитала письма Кланьке. А затем, босая, в майке, с непокрытой головой, с неизменной алой, как пламя, косынкой на плече, отправилась на сенокос, в бригаду.

В степи стоял густой запах опаленного зноем ковыля. Подорожники — юркие, озорные серые птички, — весело подпрыгивая, стремительно бежали ей навстречу по пыльному тракту. В камышах, по ту сторону ослепительно голубого озера, кричали дикие гуси. В добела раскаленном от зноя небе кружили беркуты. Величественно покачиваясь на неподвижных, широко распростертых, рыжих с подпалинами, крыльях, хищные птицы словно дремали на лету.

Линка шла, запрокинув голову, беспричинно улыбаясь. Звучно ударяя в ладоши, она вспугнула из придорожного таволожника каких-то маленьких птичек.

И вот сейчас, когда она увидела ребят, занятых копнением сена, и узнала Егора Клюшкина, ей вдруг захотелось крикнуть ему, чтобы он обернулся, узнал ее и так же громко и радостно засмеялся, увидев ее, как громко и радостно смеется она, завидев эту проворно работающую вилами компанию.

Но ребята, должно быть, не видали Линку. Увлеченные своей работой, они легко работали вилами, вороша пахучее сено.

А когда они оглянулись, Линка сразу же умолкла. Она не понимала, что случилось. Почему так недружелюбно, почти враждебно смотрели на нее ребята, только что возбужденные и веселые?

Клюшкин долго возился с вилами, насаживая их на черенок. Казахи тоже деловито, строго и молча принялись за работу. Ни один из них точно не заметил стоявшей девушки.

— Ребята, — проговорила Линка. — Ребята, я — к вам. Вы слышите?

Ребята молчали.

Егор Клюшкин, искоса взглянув на Линку, тотчас же отвернулся и вновь занялся своим делом, проворно укладывая зеленое и пахучее сено в копну. Он вполголоса глухо обронил какую-то фразу. Но слова не сразу дошли до ее сознания. Линка поняла одно — здесь не желают с ней разговаривать! И, выйдя с межи на дорогу, она отчетливо услышала слова Клюшкина. Он сказал: «За каким чертом она опять явилась к нам, ребята? Не понимаю!»

Уходя по пыльной, нагретой солнцем дороге в степь, Линка еще раз оглянулась на ребят — они продолжали работать с невозмутимой поспешностью и задором. Неподалеку от колхозного стана Линка столкнулась с Мироном Викулычем.

Он скоблил стеклом новый черенок грабель и тоже сделал вид, что не замечает Линки. Проскользнул мимо, гремя связкой уздечек, Кенка. Прошел с косой на плече Аблай. И даже Тараска Кичигин посмотрел на нее исподлобья.

Линка стояла как вкопанная. У нее начала кружиться голова, и глаза заволакивала мутная, колеблющаяся дымка. «Это, должно быть, от зноя», — подумала она.

Нерешительно приблизившись к Мирону Викулычу, Линка перевела дыхание и вполголоса проговорила:

— Дядя Мирон! Мирон Викулыч, знаете, я решила… Я пришла к вам. И я не могу уйти больше от вас, отсюда…

— Ага. Ну что ж. Это дело такое… — неопределенно проговорил Мирон Викулыч, недоверчиво взглянув на Линку. — Это дело такое, голубушка. Надо спросить народ. Я за всех не ответчик.

— Как хотите, дядя Мирон, а я никуда не уйду отсюда. Ни за что на свете. Делайте со мной что хотите. Не уйду. Мне некуда больше идти. Вы понимаете это — некуда?!

Мирон Викулыч молчал. Он снова принялся скоблить стеклышком и без того отлично выструганный и гладкий черенок грабель.

А Линка, ощутив вдруг неимоверную, нечеловеческую усталость, с трудом добрела до телеги и, уронив на нее позолотевшую на солнце голову с короной заплетенных в косы пшеничных волос, горько заплакала.

Мирон Викулыч встрепенулся, отбросил в сторону грабли и, подскочив к Линке, засуетился вокруг нее. Положив тяжелую, огрубевшую от работы загорелую руку на хрупкое плечо девушки, старик бормотал по-отцовски трогательно и строго:

— Ну, ну, хватит… Ну что ты на самом деле, право… Я давно, я спервоначалу Роману толковал. Надо же, говорю, чувство в себе поиметь… Ну, будет, голубушка, будет. Я попытаю ребят… Уж я их как-нибудь уломаю. Усовещу.

Но Линка не успокаивалась. Захлебываясь рыданиями, она кусала губы, не в силах подавить в себе плач. Она ощущала на плече шершавую теплую ладонь Мирона Викулыча и боялась поднять воспаленные, заплаканные глаза на его спокойное и доброе лицо.

И Мирон Викулыч неслышно отошел от девушки. Постояв еще несколько минут у телеги и наплакавшись вволю, Линка выпрямилась, вытерла концом косынки залитое слезами лицо и пошла к озеру. Она забрела в воду по колени и долго с наслаждением умывалась теплой, нагретой солнцем водой. Освежившаяся и успокоенная вышла она из воды и увидела подпаска Ераллу. С прутом в руках Ералла стоял возле распутанной лошади и пристально глядел на Линку.

— Здравствуй, Ералла, — сказала с улыбкой Линка. — Здравствуй, мой хороший!

— Здравствуй, — угрюмо проговорил Ералла.

— Ералла, — сказала Линка, подходя к подпаску, — ты знаешь, что я совсем к вам пришла?

— Нет, не знаю, — по-прежнему угрюмо ответил Ералла.

— А я совсем, совсем пришла. Ералла. Я хочу быть вместе с вами. Ты знаешь, я косить умею. Я на конных граблях сена буду грести. Вы меня примете?

— Не знаю.

— А почему же?

— Не знаю почему. Ты туда ходила, сюда ходила. Зачем так? Нехорошо так, товарищ — строго сказал Ералла.

Взобравшись на лошадь, он поскакал прочь от Линки, ни разу не оглянувшись на девушку.

Линка долго стояла среди пустынного луга, усеянного ромашками. Белесые пряди волос ее, как ковыльные султаны, трепетали на легком ветру. Печальная, трогательная, она походила в эту минуту на ту гибкую трепетную березку, что растет в одиночестве в открытой степи, вблизи таких же одиноких курганов.

Проводив жалобными глазами скрывшегося за увалом подростка, Линка опустилась на землю, и вдруг горячие, чистые, как родниковые капли, слезы брызнули из ее глаз, прикрытых узкой ладонью.

Плакала она долго, навзрыд, и слезы эти считали, облагораживали ее душу, омраченную острым чувством тоски, одиночества и потерянности.

Плакать она перестала так же внезапно, как и начала. Подняв серые, омытые слезами глаза к небу, она увидела в его бирюзовом мерцании невесомое, похожее на распростертые белоснежные крылья чайки облачко и невольно улыбнулась ему. «Не грусти, а то жизнь так и пробежит между страхом и надеждой!» — вспомнились ей в эту минуту когда-то вычитанные слова.

Она встала, женственным движением обнаженных но локоть смуглых рук поправила небрежно собранные в узел волосы и с таким изумлением огляделась вокруг, точно видела впервые залитый потоками света степной простор. Непросохшее от слез, освещенное солнцем юное лицо ее с золотисто-нежным пушком на висках, с полугрустной улыбкой на пухлых губах вдруг обрело волевое, строгое выражение. Она выпрямилась во весь рост и, одернув простиранное ситцевое платьице, пошла легкой походкой к полевому стану.

18

Меркнет пропитанный полынном запахом и степной гарью, вечер. Стога свеженакошенного пахучего, как. зеленый чай, сена поднимаются над чистой и ровной степью, как юрты кочевников. Густым ароматом браги и меда веет от них. Весело и буйно бушуют костры на полевом стане.

Комсомолец Санька Сеиекий вдвоем с бобылем Климушкой гоняются вокруг становища за вырвавшейся лошадью. Климушка все время наступает на конец высунувшейся из стоптанного опорка портянки и падает. Падая, Климушка незлобно вполголоса ругается. А напуганная лошадь продолжает метаться вокруг стана.

Линка смотрит на Климушку. Втайне она посмеивается над его беспомощностью и жалеет старика. Озорная и капризная лошадь, поравнявшись с Линкой, на секунду останавливается в нерешительности, словно раздумывает, куда ей броситься. Линка, разбросив руки, кидается ей навстречу и полутребовательно-полуласково говорит ей:

— Тпру! Погоди, не дичись, моя глупая. Тпру! Тпру!

Вспугнутая криком и взмахом девичьих рук, лошадь бросилась со всех ног в сторону. А Климушка, ринувшись вслед за нею, снова упал, наступив на свои портянки. Поднявшись, Климушка зло покосился на Линку и не менее зло проворчал:

— Тоже мне птица! Гостья непрошеная… Ходют тут, только коней колхозных пугают…

Линка стоит в сторонке, покусывая горький стебелек лабазника. Мимо нее проходят колхозники. Идут они устало, вразвалку. Они искоса поглядывают на Линку, но ни один из них не говорит ни слова. Только Луня, коснувшись драного своего картуза рукой, как всегда, низко и почтительно поклонился учительнице.

Линка ждет Романа. Она то надевает косынку на голову, то торопливо сдергивает ее. Над степью сгущаются сумерки. Рыдает на озере выпь. Тихо, чуть внятно звенят мечи прибрежной осоки. И Линкино сердце до боли сжимается от глуховатых и скорбных криков незримей птицы.

Но вот идет и Роман. Идет он мучительно медленно. И Линке кажется, что он нарочно замедляет шаги. Уж не хочет ли обойти ее? Роман несет на плече деревянные вилы косу, двое грабель и какие-то палки. Вот он совсем близко, рядом. Вот юн прежний, родной, хороший парень — с длинными ресницами, с непокорным чубом, усталый, загоревший, в выцветшей ситцевой рубашке с продранными локтями.

Линка не выдерживает бежит к нему навстречу. Заметив ее, Роман останавливается.

— Ну? — глухо спрашивает он, встретившись с ней взглядом.

— Роман, послушай…

— Ну, ну! Слушаю…

— Ты понимаешь, Роман…

— Нет, ничего пока не понимаю.

— Ты понимаешь, я пришла…

— Это я вижу. А зачем?

— Ну как я тебе скажу? Я не знаю, как я скажу тебе обо всем, Роман.

— Я этого тоже не знаю.

— Но я все скажу. Я только прошу тебя, выслушай, ради бога, меня. Выслушай и пойми. А понять — это многое. Это значит — простить, говорят… И потом, я хотела бы остаться. Навсегда. Бесповоротно. Я не могу отсюда уйти.

— Да, — говорит как бы себе самому Роман. — Нынче здесь, а завтра там. Как в песне. Песня, правда, хорошая…

Затем они идут рядом, плечо к плечу. Линка, покусывая горький стебелек лабазника, твердит:

— Нет, я никуда не уйду отсюда.

— А кому ты нужна здесь? Ты об этом подумала? Они молчат.

Трава мягко Шелестит под ногами. Над займищем оседают туманы. А там, в камышах на озере, слышен страстный трепет птичьей любви. В криках гагар звучит неугасимая, ненасытная радость. Захлебывается глухими печальными воплями выпь.

Линка идет рядом с Романом. Ее локоть временами слегка касается локтя Романа, и Линка не знает, о чем ей говорить. У нее до боли сжимается сердце. Слегка дотронувшись рукой до плеча Романа, она вполголоса говорит:

— Я знаю, ты плохо думаешь обо мне, Роман. Я все знаю…

— А мне не до тебя, — жестко произносит Роман, отмахиваясь от Линки. — Не до тебя мне. Ты ушла — иди. А возвращаться сюда не стоит. К чему это?

Линка не отвечает ему. Молча они подходят к колхозному стану. Оживленный говор у костров сразу смолкает. На Линку — она это чувствует — косятся недоверчивые, злые глаза людей, вчерашних ее друзей и товарищей.

Тихо вокруг. И подавленная враждебной тишиной, настороженностью всего полевого стана, Линка стоит в нерешительности, опустив руки. Пламя костра освещает ее недоуменное, растерянное лицо. Она стоит, не зная, что делать, ей, что сказать. Затем она отходит к дальней телеге, медленно опускается на траву и, уронив голову в колени, сидит так, не двигаясь час, другой…

19

Конные грабли оказались сложной и непослушной машиной. Линка изо всех сил нажимала ногой на подъемник, давила рукой на рычаг, но выбросить из-под зубьев сгребенное сено там, где следовало, не могла. Валки получались ломаными, неряшливыми, в беспорядке раскиданными по скошенному полю.

Лошадь билась в коротких оглоблях. Вожжи то и дело вылетали из Линкиных рук. Стоял немилосердный полуденный зной, раскалились железные части машинных грабель. Тучи гнуса и овода бились над окровавленным крупом лошади. Пауты обжигали открытые, почерневшие от загара плечи девушки. Смертельно хотелось пить. Но вода, нагретая солнцем, была мутна, безвкусна, противна. Стучало в висках. В ушах стоял нудный звон.

— Но… Но… Да иди же ты, господи! — с отчаянием выкрикивала Линка, беспрестанно работая вожжами. Она то и дело со страхом оглядывалась назад и никак не могла нажать на подъемник на том месте, где следовало.

Первая упряжка показалась Линке вечностью. Сутра до обеда кружилась она на граблях среди мертвого, наглухо замкнутого ракитником круга. Здесь было светло, глухо, жарко. За это время трижды выскакивала из оглобель вместе с гужами дуга, и Линка подолгу мучилась с запряжкой непослушной, капризной лошади, с величайшим трудом, обжигая ладони, затягивала супонь.

Когда она остановила лошадь, для того чтобы расправить и очистить грабельные зубья, из кустов ракитника с шумом вывалилась на поляну ватага ребят во главе с пастухом Клюшкиным.

— Ого! Вот это — да! Вот это работка! — пронзительно закричал, оглядывая луг, Егор Клюшкин.

Ватага ребят вдруг смолкла. Оглядевшись вокруг, комсомольцы переглянулись, и взрыв дружного громкого хохота огласил доселе глухой луг, окольцованный кустами ракитника.

Линка стояла, опершись на колесо рукой, и не могла сообразить, над чем они смеются. Затем поняла, что смеются они над ней, над ее работой. Должно быть, что-то ужасное натворила она на лугу, нахвастав Мирону Викулычу, что отлично знает конные грабли.

Следом за комсомольцами появился Михей Ситохин. Он тоже, удивленно посмотрев на гребь, подпер бока кулаками, и густой, зычный хохот загремел на поляне.

Егор Клюшкин злобно крикнул:

— Отыскали работничка!

— Вот именно. Я говорил — не связывайтесь!.. — крикнул? размахивая руками, комсомолец Саня Сенькин.

— Результат налицо, не надо было принимать…

— А кто ее принимал?

— Ну кто, как не Роман?! Тоже, понимаешь, спутался с интеллигенцией. Не развяжется…

— Только ночь с ней провозился, сам наутро бабой стал.

Егор Клюшкин подбежал к Линке, выдернул из ее рук. вожжи, ловко вспрыгнул на грабельную беседку и погнал лошадь по кошенине, проворно работая рычагом грабель.

Сено пришлось перегребать заново. Линка поняла свою неудачу. Жалкая, стояла она посреди поляны, с завистью поглядывая на Клюшкина и дивясь тому, как он умело, проворно работал подъемником, как послушно и бойко сновала покорная его понуканиям лошадь, как безукоризненно ровно, точно по шнурку, ложились валки сена.

Между тем группа ребят, сидевшая в тени под кустом ракиты, о чем-то серьезно и строго разговаривала между собой. А Михей Ситохин изредка косился на Линку, скорбно вздыхая, скреб выцветшую бороду да покрикивал, поторапливал Клюшкина.

И Линка поняла, что делать ей тут нечего. Да, ей надо было уходить отсюда. Накинув на плечи яркую косынку, она молча пошла прочь с луга. Но не успела она сделать и трех шагов, как вдогонку посыпались негромкие, но до боли обидные выкрики:

— Краля! Трефей!

— Нет, она — бубновая, ребята!

— Одним словом — интеллигенция!

— Белоручка!

— Больше ее сюда не поманит!

Линка, как слепая, брела по знойной степи и удивлялась, что не было в ее сердце ни обиды, ни злобы. Наоборот, она чувствовала какую-то непоправимую вину перед этими людьми, вину, которая после сегодняшней неудачи нависла над нею. «Ну что ж, права была Любка, когда говорила мне, как личные отношения иногда перерастают в общественные. Права. Права…» Теперь она сознавала всю правоту ребят, неоспоримую правоту всех членов невеликой, но воистину героической артели. Поняла всем существом и ясно видела, отчего так холодно и враждебно отнеслись к ее возвращению эти люди. «Боже мой, какая я дура! Какая я дура…» — мысленно твердила Линка.

Она шла по ослепительно яркой степи, сама не зная куда. И вдруг ее осенила мысль, за которую она с жадностью ухватилась: мысль о немедленном отъезде с хутора. «Да, да. Надо уехать. Уехать немедленно, навсегда. Добьюсь перевода в другой район. Позабуду обо всем, что причинило мне столько бед и обид, что так безжалостно исковеркало, изломало меня и теперь вот выбросило на берег всем чужую, одинокую и беспомощную… Уехать. Уехать», — твердила Линка.

Босая, усталая, брела она по пыльной дороге и думала только о желанном отъезде. Она живо представила себе, как уложит в корзинку скудные вещи, как уедет с попутной подводой на станцию и как ей будет хорошо на новом месте, в какой-то неведомой деревне.

В мечтах об иной, новой жизни, которая непременно должна начаться где-то там, бесконечно далеко отсюда, незаметно добрела Линка до школы. Зной спадал. Из степи повеяло благотворной прохладой и горьковатым дымом кизячных костров. Никого и ничего не видя перед собой, Линка торопливо перебежала пустынную площадь хутора и, охваченная беспричинной тревогой, вошла в школу. Но, распахнув дверь в комнату, она изумленно отступила и замерла на пороге.

Навстречу ей поднялась с табуретки незнакомая девушка. Прямая прядь жестких, чуть порыжевших от солнца волос ниспадала на ее большой выпуклый лоб. Большие глаза смотрели на Линку из-под густых, слегка загнутых кверху ресниц. Синий замасленный комбинезон, плотно облегавший стройную фигуру девушки, делал ее похожей на подвижного и озорного мальчишку.

С минуту они стояли друг против друга молча.

Девушка в комбинезоне протянула Линке руку, перетянутую бинтом в запястье. Щурясь, словно от солнца, и улыбаясь, девушка проговорила:

— Ну, здорово, здорово, учительница! Здравствуй, товарищ.

— Это… это ты?! воскликнула изумленно Линка, пристально вглядываясь в улыбающееся знакомое лицо неожиданной гостьи.

— Ну да, я… — сказала все с той же улыбкой девушка, все крепче сжимая в руке горячую руку Линки.

— Ну да, это ты! Ведь я же знаю тебя. Я узнала тебя по фотографии. Я нашла твою фотографию в делах бывшей хуторской комсомольской ячейки, Фешка!

20

Было уже совсем темно, когда девушки, обогнув хуторские гумна, прямиком через выгон, проворно, в ногу, зашагали по скотопрогонному тракту.

Шли они первое время молча, не проронив ни слова. Около заброшенного казахского кладбища Линке почудился явственный стук конских копыт, она внутренне похолодела, приняв в темноте одинокую придорожную березку, бесприютно шумящую листвой, за мчавшегося за ними по пятам всадника. Она опасалась возможной погони Иннокентия. Линка искоса поглядывала на Фешку, и ей казалось, что они были неразлучными с ней чуть ли не с детства — так безоговорочно, сразу вторглась в Линкину жизнь пришедшаяся ей по сердцу девушка в синем комбинезоне. С нескрываемой завистью смотрела она на ладно сидевший на трактористке комбинезон. Решительно все нравилось Линке в Фешке. И лукавое прищуривание черных глаз. И заразительно-звонкий, похожий на колокольчик смех. И даже легкая походка — точно Фешка не шла, а плыла над землей на незримых крыльях. Суровая в прошлом жизнь батрачки никак не вязалась в Линкином представлении с хрупкой фигурой девушки, со всем ее милым, застенчивым обликом юной цыганки.

До сих пор Линка представляла себе трактористку нескладной, мужиковатой девицей с атлетическими плечами, с голосом по крайней мере не слабее Кланькиного! Линке запомнился красочный плакат, когда-то виденный ею. На плакате красовалась грудастая, богатырского вида девица, крепко сжимавшая в могучих руках руль трактора. Эта пышная плакатная трактористка с тех пор в представлении Линки была воплощением не только здоровья, молодости и физической силы, но и женской красоты. Фешка противоречила этому плакатному образу: самая обыкновенная, будничная девчонка, и только разве этот красивый, почти щегольской комбинезон, туго обтягивающий ее тонкую талию, выгодно выделял ее, возвышал в представлении Линки.

Линка рассказывала Фешке, как она, сбитая с толку, жалко и беспомощно крутилась здесь меж двух огней, как решилась сегодня, возвращаясь с покоса, на последнее, что ей пришло в голову, — бегство с хутора. Линка была уверена, что Фешка поймет ее. Не стыдясь, ничего не утаивая, она обнажила перед новой подругой все события — от случайной, неосмысленной связи с Романом до пошлого свадебного обряда в школе и брачной ночи под крышей окатовского дома.

— Стыдно мне, Фешка. Стыдно и горько. Никому я не говорила об этом, а тебе скажу. Если бы знала ты, как я ненавижу себя! Какая-то безвольная, взбалмошная дура…

Фешка слушала Линку с настороженным вниманием. Изредка перебивая спутницу кратким вопросом, трактористка давала понять Линке о своем внимании и сочувствии.

Но вот неожиданно, вне всякой связи с предыдущим доверительным их разговором, Фешка сказала:

— Теперь послушай, Линка, и мою притчу. Невесела она. Предупреждаю. Да что ж, из песни слова не выбросишь. Так ведь? Ну вот. Было это в канун праздника, покрова. Есть такой праздник по осени. В батраки до этого праздника всегда в деревнях у нас нанимались. Батрачила в ту пору я на каторге у Луки Боброва. Была одна там как перст. Заимка глухая. Кута ни глянешь — степь. Ни деревца, ни живой души. Особенно жутко было зимой. По неделе — метели. По ночам — стаи волков под окнами заупокойные псалмы, бывало, на все лады распевают. Словом, страсти! Было на моих руках восемнадцать дойных коров. От одной дойки пальцы деревенели. Морозы в ту зиму стояли ранние, лютые. Ну вот…

Помолчав, переведя дыхание, — было видно, как нелегко давались ей несладкие воспоминания, — она продолжала:

— Ну и вот, была на моих руках одна породистая корова — холмогорка. Не корова — капризная барыня! Ты ее доить, а она, стерва, — биться. Никак, понимаешь, не стояла. Уж я ее на привязь пыталась брать и теплой пойлушкой на сыворотке поила — бьет задом, и баста… Дою я раз эту корову. А дело было под вечер, и пальцы мои изошлись, заледенели… И вот в эту пору прикатил на заимку сам хозяин — Лука Лукич. Ехал он с прасолами с Ирбитской ярмарки да и завернул по пути на заимку. Вижу — прасолы навеселе. Я дою корову, а они обступили меня и любуются. Я дою, а Лука уставился на меня, как сыч, смотрит за мной в оба. Вдруг корова как хватит ногой по трехведерному подойнику, а молоко-то все на пол, в навоз!

— Все пролила? — спросила Линка.

— Дочиста… И вот берет меня тогда озверевший Лукич за шиворот и лицом в молочную лужу — раз, два, три. А прасолы — все как один в красных опоясках, — я их как сейчас вижу — прыгают вокруг меня, бьют в ладоши, хохочут. Только я поднимусь, понимаешь, только проведу ладонью по лицу, только передохну, протру глаза, а он меня опять в лужу! У меня начали слипаться и замерзать ресницы. Сердце окаменело. Я не могла, понимаешь ты, ни кричать, ни плакать. Он меня тычет мордой в навозную жижу, а я молчу. Потом он поднял меня за косы и приказал: «Пей, сука! Я давно примечаю — пал у холмогорки удой. Пей!» Что делать? Давай я собирать молоко ладонью и всю жижу — в рот. А прасолы в красных кушаках ржут вокруг меня, понимаешь, как жеребцы…

— Господи, какой ужас! Какой ужас… — проговорила Линка. — И ты не ушла от Боброва?

— Ночью я убежала на хутор. Убежала без платка. А от заимки до нашего хутора было двенадцать верст. Зима. Мороз. Вьюга. Не знаю сама, как я не сбилась с дороги, не замерзла. Не знаю… И нанялась я тогда батрачить к Епифану Окатову. Дело это было около святок. А ты знаешь, в эту пору ягнятся овцы. Тут нашему брату батракам спать некогда — карауль. Ну, а я измучилась и уснула, как на грех. Приморилась в тепле и спохватилась только под утро. Вскочила, кинулась в овчарню, смотрю — а там двенадцать штук ягнят как лед застыли. Шестерых кое-как отходила, оттерла снегом, остальные сдохли. Наутро явился хозяин. Приехал он на заимку тоже во хмелю. Дело было под праздник. Не успела я спрятать концы в воду. Ну что ж, пришлось и тут отвечать. Раздел меня хозяин догола и — к стойке!

— Фешка?! — вырвался непроизвольный, полный скорбного отчаяния крик Линки.

— Взял он мокрое полотенце… — точно не слыша вопля спутницы, продолжала бесстрастно жестокую свою повесть Фешка. — Бил он меня, должно быть, очень долго. Так мне показалось. И сколько дней я потом не могла поднять головы — не помню… И опять убежала я с окатовской заимки в ночь, в пургу, в лютую стужу. И тогда привела меня лихая судьба на заимку к Силантию Никулину. И опять — из огня да в полымя! По кругу!

— Боже, что ты пережила — у меня сердце заходит, — сказал Линка упавшим голосом.

— Было время, и у меня оно останавливалось. От обиды. От боли. А то и огнем горело от гнева, от ненависти. Не знаю, поймешь ли ты, Линка, это?..

— Понимаю… Не пойму только одного. Тогда что, не было на хуторе советской власти? Ведь это же что — разбой?! Это же ужас, что они с тобой творили. Похлеще всякого крепостного права. Не понимаю, как это можно было позволить, если была тогда у вас советская власть, — с искренним возмущением сказала Линка.

— А ты мне вот что лучше ответь, дорогая, — дружески тронув Линку за локоток, сказала после некоторого молчания Фешка. — Ты вот мне что ответь: здесь, на хуторе, сейчас тоже советская власть?

— Ну да… А то как же?

— Ошибаешься, милая. Определенно тебе говорю: нет и на сегодняшний день на нашем хуторе настоящей советской власти. Не приметила я что-то ее и на сегодняшний день в наличии… — строго сказала Фешка.

— Ну, не знаю… Вот тут ты, мне кажется, уже и лишнее говоришь, — тихо возразила Линка.

— Нет здесь советской власти, Линушка, — убежденно и веско повторила Фешка. — Епифан Окатов со своим сынком-проходимцем — вот пока власть. Плюс — Силантий Пикулин, трахомный Анисим. А Корней Селезнев — это так, для модели, чтобы люди глядели, как говорится…

Приветливо замерцали в ночной степи веселые костры полевого стана артельных косарей. Фешка, дружески обняв Линку за плечи, ласково продолжала:

— А тебе я вот что скажу, товарка, на все твои речи. Хорошая, вижу, ты, душевная. Только вот беда — доверчива очень. А встречному-поперечному доверяться — худое дело. К хорошему это не приводит, сама убедилась… Это — раз. Второе — без толку кукситься и походя руки опускать тоже не след, не по-комсомольски это…

— Какая там из меня уж комсомолка! — досадливо махнув тонкой рукой, с горечью усмехнулась Линка.

— Возьмешься за ум — увидишь какая. Думаю — не последняя. Тут не нюни распускать — драться надо. В рукопашную, как в бою. А бои на носу у нас жаркие — как пожар. Забушуют — в сторонке не отсидишься. Хочешь быть в строю, держись поближе к нашим ребятам, ко мне — я не подведу. Будь уверена!

— Спасибо, Феша! — с горячим порывом откликнулась Линка.

— Тогда — по рукам! — сказала Фешка, и спутницы горячо и крепко пожали друг другу руки.

Над степью вставал рассвет. Страстно гоготали в камышах дикие гуси. Свежий ветер приятно освежал разгоряченные от ночной ходьбы лица девушек. Линка шла рядом с Фешкой с таким ощущением, точно она впервые в жизни увидела, как неповторимо прекрасен ранний рассвет в степи, полной чудесных, пьянящих запахов, звуков и красок.


Сенокосилку отремонтировали, и дела на сенокосе пошли веселее. А тут еще удалось пустить в дело бросовую лобогрейку Михея Ситохина. Подлатав, как умели, своими силами, приспособили и ее для кошения травы. Артельщики теперь едва поспевали за двумя бесперебойно работающими машинами убирать вовремя и метать в стога душистое сено.

Фешка на пару с Линкой копнили сено в бригаде метальщиков Аблая. Работала Фешка граблями, точно играючи, на диво легко, красиво, проворно, и на копны, заправленные ее руками, было любо-дорого посмотреть.

Линка, завидуя мастерству и ловкости подруги, старалась подражать ей во всем. И два дня спустя Линка не так уже неумело и неуверенно, как прежде, владела нехитрым орудием и тоже проворно и чисто сгребала сено вокруг копен небольшими и легкими деревянными грабельками.

За Фешкой ревниво и зорко поглядывали все члены артели, поглядывали — и дивились ей. Она вела себя на сенокосе так, как будто давным-давно была вместе со всеми членами сельхозартели. За работой она напевала грудным сочным голосом песню времен гражданской войны, песню о разбитом комсомольском сердце, и ребята хором охотно подпевали ей. Как-то сразу, запросто вошла Фешка в неспокойную, напряженную жизнь коллектива и сразу же сроднилась с ним, стала своим человеком, без которого, казалось, и работа-то не так спорилась.

Но больше всех Фешка удивляла Романа. Поглядывая на нее и втайне любуясь ее расторопной и ловкой работой, Роман думал: «Не девка — огонь. Золото! Хорошо, что она к нам вернулась. Но ведь граблями наш народ не удивишь. Сено грести — дело нехитрое. Другая помощь нам от тебя нужна, трактористка!»

И он втайне досадовал на то, что Фешка до сих пор не удосужилась по-деловому поговорить с ним. Целыми днями крутилась она среди членов артели; в сотый раз терпеливо выслушивала рассказы о том, как пытались кулаки отнять у них сеялку, как трудно было весной поднимать целину, как падали в бороздах истощенные лошади. Фешка часами просиживала с Климушкой, Луней, Аблаем, даже с Кенкой и Ераллой и не находила времени только для разговора с Романом. Обиженный этим, он даже однажды пожаловался Мирону Викулычу:

— Ну вот, ждали мы ее, дядя Мирон, как говорится, будто Христова дня, а дождались Ивана постного!

Но старик промолчал, и это еще больше обидело Романа К тому же по-прежнему не переставала волновать и тревожить его Линка. Роман был с ней сух и скуп на слова, не очень-то доверял он ей и подозревал, что наговорила она, должно быть, Фешке немало несправедливого и лишнего, тем не менее он все же чувствовал, как какая-то необъяснимая сила по-прежнему тянет его к ней. И ему хотелось остаться с ней и поговорить начистоту, откровенно, так же просто и хорошо, как говорили они когда-то наедине в дни первых встреч…

Роман был твердо уверен, что все личное, связывавшее их когда-то с Фешкой, теперь уже обоими ими забыто. Но в то же время он ощущал нечто похожее на глубокую вину перед девушкой.

Как-то вечером, когда Роман дометывал со старым Койчей последний стог, Фешка, проходя мимо, неожиданно остановилась и, воткнув грабли черенком в землю, стала наблюдать, за их работой, подсказывать, с какой стороны следует положить на стог еще один навильник сена, где убрать лишний клок и как лучше округлить вершину. Роман молчал, он добросовестно и старательно делал то, что советовала Фешка. Когда стог был заметан и старый Койча поплелся на полевой стан, Фешка подошла к Роману и, запросто взяв его под руку, повела в степь, в противоположную от стана сторону. Роман покорно последовал за ней.

Удалившись от стана версты за полторы, они сели на вершину невысокого, поросшего ковылем кургана. Вздохнув, Фешка заговорила вполголоса, словно продолжая оборванный разговор:

— Он, понимаешь ли ты, поумней нас с тобой. Его, подлеца, протестами не проймешь. Подумаешь тоже герои, смылись тогда со свадьбы! — укоризненно сказала Фешка.

— А что же нам было делать? — спросил Роман, не глядя на Фешку и отлично понимая, о чем и 6 ком вела она речь.

— Выступить и разоблачить прохвоста! Уж кому-кому, а вам-то тут все козыри в руки. Вот, например, у нас в совхозе…

— Эх, да брось ты совхозом глаза колоть! — с плохо скрытым раздражением проговорил Роман, отодвигаясь от Фешки.

Но Фешка, примирительно коснувшись его плеча рукой, строго сказала:

— Не обижайся, Роман. Начистоту с тобой хочу говорить. Не дуйся.

— Я не из таких… — угрюмо буркнул Роман.

— Знаю, что правда глаза колет. Но придется тебе потерпеть. Ничего не попишешь. Быль молодцу не в укор!

— Ну, ну. Стерплю. Коли злее — выдюжу!

— Уколю. Уколю. Мне вот девки еще на тебя жаловались.

— Эвон — девки! А бабы не жаловались?

— От баб не слышала, — строго, без улыбки, ответила Фешка. — А о девках — не в шутку. Подумай, вот ты ни разу не удосужился даже заглянуть вечерком на молодежную завалинку, Разве это дело? Ты ни разу не пришел, не потолковал по душам с ребятами и не знаешь, чем они живут, о чем думают.

— Только у меня и делов было, что по завалинкам шататься.

— Ну, для этого можно было время найти. А ты сторонишься, чураешься ребят и девушек. Не дело это, Роман…

— Вот как! Ты что же это, учить меня приехала? — зло и насмешливо спросил Роман.

— Не учить — помогать, как сумею…

— Языком брехать — дело нехитрое!

— Не подкусывай. Я пока не шибко отстала от тебя и в деле…

— Это другой вопрос… Я говорю про другую помощь. Не на такую помощь я, Фешка, надеялся. Это не помощь — с грабельками прыгать вокруг копешек да сплетни по хутору собирать. Подумаешь, девки ей жаловались! Да девки-то из зависти языки чешут.

— Чему же они позавидовали?

— Вот прокурор еще нашелся!

— Не прокурор я тебе, по-дружески спрашиваю.

Помолчав, Роман глухо сказал:

— Все за нее, за нашу учительницу они на меня в обиде. Интеллигенткой меня корят. Вот, мол, лезет парень не в свои сани. А я тут совсем, может быть, ни при чем. Моя хата тут с краю…

— Глупости говоришь, Роман. Только и дел у девчат, что думать о твоей учительнице!

— Тебя, я вижу, это тоже задело…

— Что — это?

— А вот то самое…

— Ах, вот как! — сказала Фешка, расхохотавшись. — Ну и дурак. Ты что же, думаешь, что я тебя к ней ревную?

— Ничего я не думаю. Отвяжись, худая жизнь, привяжись хорошая, — ответил, неожиданно смягчаясь, Роман, сводя не очень приятный для него разговор к шутке.

Они помолчали. Потом, вздохнув, Фешка сказала?

— Ну, точка, Роман. Не об этом я хотела с тобой говорить. Не время заводить речи про личные наши с тобой обиды и беды. Об этом в другой раз — на досуге… Одно мне скажи: товарищ ты мне?

— А то классовый враг, что ли?! — удивленно посмотрев на Фешку, сказал с усмешкой Роман.

Придвинувшись к Роману плечом к плечу, Фешка участливо заговорила, касаясь маленькой горячей рукой тяжелой грубой его ладони:

— Вот что, дружок Я ведь давно знаю тебя. Знаю, какой ты нетерпеливый, горячий. Загорелся — вынь да положь! Все рывком. Все — сразу. Все — смаху. А тут вот, выходит, наскоком ничего не сделаешь. Тут, понимаешь ли, выдержка нужна — и железная!

Затем Фешка не спеша извлекла из бокового кармана комбинезона свернутый вчетверо лист бумаги и, развернув его, расправила на коленях.

— Знаешь, Роман, я вчера всю ночь не спала. Всю ночь напролет у костра мозговала. И вот составила план нашего наступления. Смотри, что тут у нас получается… — и она принялась читать вслух написанное.

Напряженно и чутко-вслушивался Роман в слова, которые звучали для него неожиданным откровением.

21

Вторую неделю бушевал над степью горячий, пропитанный зноем далеких прибалхашских пустынь, нс затихающий ни днем, ни ночью ветер. Увядали и никли травы, овеянные огнеподобным дыханием суховея. По парам, по степным дорогам и трактам бесновались, угасая и вспыхивая, словно повитые траурньш крепом, смерчи. Грозные колеблющиеся столбы пыли стремительно мчались к горизонту. То извиваясь жгутом, то уподобляясь сраженным птицам, замертво падали они в травы, накрывая их аспидно-черными крыльями.

Редкие всадники скакали теперь по степи. И глух и тревожен был в эту пору рокот некованых конских копыт. А в полдень начинали сгущаться над горизонтом тяжелые грозовые тучи, готовые вот-вот разразиться громовыми раскатами и освежить потрескавшуюся от зноя землю обильным и шумным дождем. Но тучи рассеивались. Замирала где-то вдали глухая гроза. И дождя по-прежнему не было.

Человек в опорках, в дырявом, выцветшем картузишке стойл побреди дороги. Он стоял среди желтого искрящегося зноя и, запрокинув голову, долго следил за грозовой тучей, встающей у горизонта. Его губы были крепко стиснуты и опалены. Он стоял неподвижный, одинокий, как верстовой столб при пустынной дороге. Неотрывно следил он слезящимися от напряжения глазами за тучей. Но туча, постепенно светлея и расплываясь, неотвратимо и медленно уходила все дальше и дальше к горизонту. И наконец там, где-то далеко-далеко, за чуть приметной цепью курганов, расстилала она молочно-белые холсты града. Тогда человек, неподвижно стопивший среди дороги, вновь тяжело опираясь на посох, трогался в путь, поднимая опорками горячую пыль на дороге. Он шел туда, за курганы, за цепь ослепительно синих озер и наконец терялся в море шафранно-желтой пшеницы, огромный массив которой, казалось, уходил под самый горизонт.

Это был Проня Скориков. Пятые сутки кряду приходил он сюда, на массивы хлебов «Интернационала». Пятые сутки, озираясь вокруг, бережно разнимая руками впереди себя тяжелые пряди рослой, тяжелоколосной пшеницы, он осторожно пробивался все дальше и дальше туда, в глубь массива, где, по его предположениям, находилась собственная его полоса, единолично посеянная им яровая пшеница. Но поиски были тщетными. Теперь Проня припоминал, что на второй день после ухода из артели «Сотрудник революции», после пьяного угара, в котором он едва не задушил ненавистного ему Анисима, после всего этого состоялся уговор со старым степным тамыром — приятелем Муратбеком. Проня подрядил тогда Муратбека засеять ему полдесятины хлеба по паровой жниве. Да. Именно — полдесятины по паровой жниве! Проня помнил все до мелочи. Муратбек, согласно их уговору, пахал Пронину полосу, и она в окружении колхозных полей походила на крошечный островок среди огромного степного озера. Кругом лежала черная, как вороново крыло, гладко причесанная сеялкой земля «Интернационала», а у самой дороги колхозники допахивали в пять плугов последний заезд сплошного массива.

Проня отлично помнил, как кто-то из колхозных ребят крикнул тогда ему: «Будет тебе, гражданин, народ-то смешить. Присоединяйся к нам. Мы и твою полосу заодно перепашем!» И тогда Проня, хитро усмехнувшись в ответ на их предложение, подумал: «Вот пахари, господи боже мой, отыскались. На коней смотреть тошно — скелеты скелетами, а меня в эту шарашкину артель приглашают!»

Муратбек пахал, согласно уговору, Пронину полосу, а Проня валялся на меже и на чем свет костерил себя за то, что даже вот тут, должно быть, прогадал он, переплатив казаху за пахоту. В общем, все это было так, как в сотый раз припоминал Проня. Все было так, а вот полосы его как и не было! Ему казалось, что он крутился на том самом месте, где проползала узкой змейкой межа, некогда отделявшая его полосу от колхозной пашни. Но сейчас не было ни межи, ни его полосы — кругом просторно и вольно разливалось сплошное шафранное море хлебов. И чем пристальнее, чем пытливее приглядывался Проня к этому морю, тем все больше и больше его охватывала робость, перерастающая в смятение, в страх. Он растерянно кружился на одном и том же месте, вытягивался на носках, но разгадать, куда же могла исчезнуть его собственная полоса, так и не мог. В голову лезло всякое. И Проня даже усомнился: уж не приснилось ли ему по пьяному делу, что подрядил он Муратбека засеять паровую жниву и действительно ли Муратбек засевал ее?!

Каждый вечер возвращался Проня домой запыленный, усталый, обгоревший на знойном июльском солнце. А на вопросы жены о том, каков хлеб, с притворным довольством неизменно отвечал одно и то же:

— Ничего себе хлебушко. Хороша пшеничка. Бога гневить нечего. Нынче мы, мать, с хлебом! У добрых людей, славу богу, не занимать!

— Не сорная?

— Сорная, сорная! — передразнивал Проня. — Это у тебя все лыком шито. У меня, брат, на пашне всегда порядок. Али я не хозяин?! Откуда ему, сору-то, взяться на такой доброй земле!

— Да кто же это ее, землю-то, тебе выходил?

— Добрые люди. Господь бог с девой Марией. Вот кто!

— Надейся, надейся на добрых людей. Они тебе выходят! Они тебя, придет час, под монастырь подведут! Ох, господи, боже ты мой! Целый век горе мыкаю! Век по веки с тобой, бесхозяйственным человеком, Страдаю, — заводила старые песни жена.

В таких случаях Проня, сорвав со спицы неказистый картузишко и нахлобучив его на взлохмаченную, никогда не чесанную голову, пулей бросался вон. из избы на улицу. Он спасался бегством от нудных бабьих причетов и затем долго шатался по сонным улицам и переулкам, погруженный в горькие думы. У него останавливалось похолодевшее сердце при мысли о том, что сейчас страда: Арине может взбрести в башку отправиться на пашню полюбоваться собственной пшеницей, А ведь это могло статься каждый божий день, каждый час, каждую минуту! Вот тогда-то уж ее не уймешь, не объедешь никакими уговорами, вот тогда-то придется признаваться Проне во всем, выкладывать жене всю правду!

Шутка сказать — сознаться перед Ариной в потере собственной полосы! Проня знал, что на это у него не хватит ни сил, ни смелости. И после мучительных раздумий он решил, если полоса так и не будет найдена, постараться не пускать жену на пашню, а самому каждый день уходить в поле и, возвращаясь к вечеру, хвалиться перед неразумной старухой на редкость хорошим хлебом, который того и гляди поспеет!

Проня так и делал. Врал каждый вечер Арине о добром хлебе.

В один из таких вечеров Проня, вконец истерзанный горькими размышлениями о потерянной полосе, выкрал из подполья припрятанную старухой сороковку горькой и залпом выпил ее, уединясь в чулане. Захмелев и несколько успокоившись, Проня ушел со двора, а затем долго кружился на бесприютном гумне, пересчитывая в беспорядке валявшиеся колесные спицы. За этим занятием и застал Проню проходивший мимо Роман. Было светло от полной луны, поднявшейся над хутором.

— Здорово, дядя Прокопий! Ты чего это тут колдуешь? — сказал Роман, свернув с дороги на гумно.

— А это ты, Роман Егорыч?! Да это я так, по нужде вышел. Хозяйство! За ним догляд нужен… — бессвязно забормотал Проня.

— Ну как, дядя Прокопий, живем?

— Ничего, слава богу. Ничего. Живем не тужим.

— Тогда порядок.

— Порядок порядком, кабы беды одной не было…

— Это что опять у тебя за беда? — участливо спросил Роман.

— Лучше не спрашивай… — сказал с горьким вздохом Проня.

— А все же? — допытывался Роман.

— Не знаю, как и сказать. Грех — утаить, совестно открыться…

— А ты — как на духу. Все останется между нами — могила!

Подумав, почесав затылок, Проня сказал, переходя на полушепот:

— Слушай, Роман Егорыч! Сделай ты таку божеску милость. Откройся мне, ради бога. Не утаи.

— Что такое, дядя Прокопий? Мне не в чем таиться перед тобой. Сказывай — в чем дело.

— Богом прошу. Не утаи… Я вот с горя даже хватил маленько. А как не хватишь? Ведь у меня все сердце по ней изболело. Разве мне ее, кровную, не жаль? Разве я не хозяин ей? Скажи мне по чести, молю тебя богом, не видал ты ее?

— Кого, дядя Прокопий? Ничего не пойму…

— Ну, ее самую — мою полосу.

— Твою полосу?!

— Мою. Собственную! Ту, которую, стало быть, я весной сеял.

— Ах, вот ты о чем! — понял наконец Роман. И поняв, все припомнил. Припомнил, как копошился весной Проня вместе с Муратбеком там, на маленьком островке своей жнивы, как посмеивались, над ним ребята, да и сам Роман не раз пытался перетянуть Проню в артель. И, вспомнив об этом, Роман тотчас же догадался о проделке ребят. Это они наверняка запахали межу, умолчав о рискованной шутке. И вот теперь, когда над огромным массивом колхозного поля заколосилась пшеница и слилась с пшеницей, выросшей на участке Прони, трудно, конечно, отыскать мужику в сплошном разливе хлебов бывшую свою полосу. Роману все было ясно. Однако рассказывать об этом Проне он сейчас не хотел, а успокоил старика:

— Ну, это все ерунда, дядя Прокопий. Ты не горюй. Никуда твоя полоса не денется. Придет время — найдем. Слово даю — отыщем!

Сказано это было так, что у Прони тотчас же как рукой сняло всю его горькую боль. Старик поверил Роману, понял, что он его в обиду не даст и без хлеба не оставит.

Обменявшись на прощание с председателем артели крепким рукопожатием, Проня вернулся домой. Вошел он в избу уже без опасливой настороженности, уверенно; нарочно, без всякой к тому нужды, шумно шаркал по земляному полу опорками, кряхтел, ворчливо бормотал что-то, гремя в кути заслонкой, и все это только для того, чтобы показать проснувшейся на печи Арине, что он ее ничуть не боится.

22

Всех однолошадников артели «Сотрудник революции» по распоряжению Иннокентия Окатова, как и во время посева, так и в дни сенокоса, сбили — в одну бригаду. Им дали старую пикулинскую сенокосилку с погнутой рамой, а под сенокосное угодье отвели гнилое Кашкарлинское урочище. Травы в этом урочище были буйные, местами превышали рост человека, а местами поднимались подобно камышам, в которых впору было прятаться всаднику. Сена тут в прежнюю пору накашивали зажиточные мужики помногу и затем продавали его заезжим скотопромышленникам, избегая кормить этим сеном собственный скот, так как и лошади и коровы почему-то ели кашкарлинское сено неохотно, худея при этом и теряя в весе.

Перед выходом на сенокос Силантий Пикулин объяснил мужикам, что до распределения урожая все расходы по ремонту сельскохозяйственных машин, согласно решению правления, должны производиться за счет той бригады, в которой будут работать эти машины. Мужики погалдели, но скрепя сердце приняли эти условия, несмотря на то что еще весной на общем собрании артели было договорено, что весь ремонт должен производиться кузницей за счет артели.

В первый же день сенокоса в бригаде однолошадников случилась беда: из перекошенной, рамы сенокосилки вылетели два зуба и семь вкладышей. Перепугавшись и пошумев, мужики отремонтировали сенокосилку. Однако и после ремонта машина не стала брать жесткой густой осоки. Чуть ли не на каждом кругу рвался косо-гон. Наконец, плюнув на машину, мужики после долгах споров и перебранки решили было взяться за покос вручную. Но однажды вечером уморившийся дедушка Конотоп, всадив косу в замшелую болотную кочку и поломав черенок, закричал не своим голосом:

— А ну бросай, ребятушки, к чертовой матери таку работу! Хватит. Пострадовали!

Вокруг Конотопа тотчас же образовалась толпа. Вооруженные косами мужики наперебой загорланили:

— Правильно — хватит! Шабаш!

— Айда, по домам!

— В батраки мы к ним нанялись, что ли?! Подряд мы им, живодерам, сняли?!

— Хуже батраков — каторжаны!

— Подобралась там верхушка — варнак к варнаку, прасол к прасолу, и измываются над нами!

— Одно слово — кулачье!

— Хватит с нас — помолчали. Что мы им — лишенцы какие, рты нам затыкать! — протестующе кричал громче всех Капитон Норкин.

Тут вдруг кто-то крикнул:

— А вот и председатель летит — легка душа на помине!

Мужики разом притихли. Повернув головы вправо, они увидели скакавшего к ним с увала на всем маху всадника на вороном пикулинском рысаке. То был Иннокентий Окатов.

С ходу врезавшись в расступившуюся толпу мужиков, Иннокентий резко осадил жеребца и, грозно привстав на стременах, подозрительно приглядываясь к угрюмым лицам косарей, строго спросил:

— В чем дело, граждане! Что все это значит?

— А то и значит, что пристяжная скачет, а коренная не везет… — сказал кто-то, совсем невесело хихикнув при этом.

И тут как плотину прорвало. Бурный поток яростных выкриков обрушился на побледневшего Иннокентия.

— Погляди, ребята, барин приехал — ваше сиятельство!

— Господин председатель!

— Поглядите, каким фертом в седле сидит — козырь козырем!

— Ему не привыкать над беднотой командовать!

Иннокентий сидел в седле, как памятник. Лицо его вытянулось, окаменев, глаза настороженно и плутовато шныряли вокруг. Жеребец злобно грыз удила, нетерпеливо танцевал под всадником.

Толпа мужиков, замкнув Иннокентия в глухое кольцо, продолжала кричать:

— Привыкли на батраках ездить да барыши считать!

— Чужими руками жар загребать!

— Тоже нас в западню заманили, в кулацкую коммунию.

— От такой коммунии без штанов останешься.

— Окатовы оставят!

— Такие прасолы как пить дать донага пролетарское сословие разденут. Последнюю шкуру с нашего брата готовы содрать.

Дедушка Конотоп, обреченно поникнув, сказал:

— Были мы беднота, беднотой и остались.

А Капитон Норкин, ринувшись вперед, вцепился в гриву никулинского жеребца и закричал, не спуская налившихся кровью глаз с побледневшего Иннокентия:

— Вы долго будете издеваться над нами?! Отвечай! Почему себе и траву лучшую и машины позабрали, а нас с голыми руками в болото загнали? Вы — сила. А мы вам кто?

— Мы — кто?! — грозно подхватили мужики и еще теснее зажали в кольцо и всадника и злобно храпевшего с перепугу жеребца.

— Граждане! Товарищи! — стараясь перекричать толпу, воззвал было охриплым голосом Иннокентий.

— Волки в лесу твои товарищи, выродок!

— Я, граждане, собственно говоря, готов признать перед вами данную нашу ошибку… — улучив момент, крикнул Иннокентий.

— Ага, ошибки?! Об ошибке заговорил?! Не слушай его. Не верь ему, ребята!

— Я, граждане, заявляю… — пытался продолжать свою речь привставший на стременах Иннокентий. Но голос его потонул в новом гулком взрыве озлобленны# криков. Крепко стиснув поводья, белый как полотно Иннокентий сидел в седле, не решаясь ни двинуться, ни раскрыть рта. А толпа все плотней, все тесней сжималась вокруг него в кольцо. Надсаживаясь от крика, грозно потрясая бронзовыми кулаками, косари готовы были выбить всадника из седла, растерзать, растоптать его под ногами.

И Иннокентий растерялся, оробел, ослабил поводья в руках. Злой, как черт, жеребец, почуяв тревогу, горячился под ним все больше и больше. Вдруг он, закусил удила, взмыл на дыбы. Иннокентий инстинктивно вцепился руками в косматую гриву, и жеребец, весь напружинясь, рванулся из круга, перемахнул через попавшего под ноги человека, а потом как-то боком понес седока в глубь поросшего густыми и рослыми травами урочища.

Проскакав версты две, Иннокентий осадил жеребца и, спешившись, подтянул ослабевшую подпругу. Руки его дрожали. Ноги подкашивались. И, сатанея от приступа черной злобы и ненависти к взбунтовавшимся косарям, он со всего размаха ударил увесистым кулаком по красивой морде коня, косившегося на него огненно-жарким оком. «Ах, сволочи! Ах, подлецы!» — прошипел Иннокентий. Затем, ловко взметнув в седло, он пришпорил коня и поскакал во весь дух на хутор.

А мужики, вдоволь натешившись гневными криками и проклятиями по адресу Иннокентия, вдруг бросились, как по команде, к, лошадям и, разобрав их, торопливо как на пожар, стали запрягать телеги. Не прошло и пяти минут, как полевой стан опустел. Наскоро собрав весь нехитрый свой скарб, мужики погнали лошаденок с опостылевшего урочища домой, на хутор.

Остался на стане только Капитон Норкин. Он тоже привел бойкого своего конька, надел на него хомут и замер в раздумье. Капитон долго еще без нужды топтался вокруг коня. Наконец, покончив с запряжкой и сбросив в тележонку свое барахлишко, он, не спеша, шажком, тоже поехал со стана к хутору. Однако, не отъехав и с полверсты, снова остановился. Он слез с тележонки, поправил тяж, потрогал рассохшиеся колеса, затем, сев на бровку телеги, долго крутил козью ножку, набивая ее крепким самосадом. Нет, и на этот раз не знал Капитон, как же ему поступить: ехать ли вслед за мужиками на хутор, или же повернуть обратно на стан, забрать брошенную там сенокосилку и отвезти ее в другую сенокосную бригаду артели «Сотрудник революции»? Нелегко было старику решать смаху такой вопрос. Вот почему он и сердился сейчас на конька. И хотя тот мирно стоял средь дороги, лениво помахивая хвостом и полузасыпая, Капитон беспрестанно передергивал вожжами, строго прикрикивал:

— Стой, тебе говорят! Тебе бы все только хвостом вертеть да в беги бегать!

Все двоилось теперь у Капитона. С одной стороны, как и все прочие члены бригады, он считал себя кровно обиженным, что правление артели наделило их никудышними машинами. С другой стороны, ему казалось, что на месте того же Силантия Пикулина или Иннокентия Окатова всякий расчетливый хозяин поступил бы именно так, как поступили они, объединившись вокруг собственных; машин, подобрав в свою бригаду самые надежные рабочие руки и захватив лучшие травостои…

Да, нелегко было Капитону Норкину рассудить это дело. И вновь, как всегда, потянуло его в разные стороны. «Ежели, скажем, пойти мне на хутор — к Иннокентию на глаза не кажись, — рассуждал он. — Ежели пойти, обратно на стан — от мужиков нашей бригады проходу не будет».

Выкурив подряд три самокрутки, Капитон принялся было вертеть четвертую, но вдруг, злобно выплюнув прилипшую к губам бумажку, резко повернул задремавшего в оглоблях конька назад и, огрев его изо всей силы кнутом, поскакал к полевому стану бригады.

23

С утра кузнец немножко выпил и теперь, раскаливая в огне переломанную деталь сенокосилки, испытывал знакомое ему блаженное состояние. Вперемежку с проклятиями, когда не попадалась под руку нужная вещь — клещи или молоток, кузнец напевал вполголоса:

Воссияше лица ангельские,

И вопияша они песнь аллилуйя!..

Праздничный день. Но на хуторе пусто. Изредка выглянет на улицу нарядная девка; вспыхнут в ее косе и тотчас же исчезнут яркие, как радуга, ленты.

Мало-помалу кузнеца-регента Лавру Тырина начинает тяготить одиночество. А тут железо попалось на редкость хрупкое, крошится и никак не держит навара. Как ни бьется опытный мастер, а не может к нему приноровиться — то недокалит, то перекалит. Наконец кузнец бросил неподатливую деталь в груду обломков и, присев на порог кузницы, долго курил новый саксонский табак, которым угостил его сегодня за обедней поп Аркадий. Затягиваясь ароматным» и крепким табачком, кузнец размышлял, с кем бы сегодня вечером выпить. Очень досадно, но не с кем. Продавец Аристарх Бутяшкин уехал на- охоту. Председатель совета Корней Селезнев вторые сутки путается где-то по аулам — вершит темные делишки со степными конокрадами. Близнецы Куликовы уехали на хутор Белоградовский — к тещам в гости. Руки у них зудят — с шуряками драться поехали! — заключает кузнец. Остальной хуторский народ в поле, на сенокосе, даже бабы, даже девки. Скучно кузнецу!

Но вот как из-под земли вырос перед ним Проня Скориков. Он все время поддергивает домотканые, голубые в полоску, портки и виновато, смущенно улыбается кузнецу. Кузнец, заметив Проню Скорикова, радостно гогочет. Вслед за Проней семенит дедушка Конотоп и еще двое мужиков. Все они навеселе. Идут гуськом и будто слегка все прихрамывают. Босой безбровый мужичонка Иван Осипов, завидев кузнеца, прищурившись, нараспев выкрикивает:

Богородица по речке шла,

Дева, радуйся, пятак нашла!

Мужики, почтительно кланяясь кузнецу, приветствуют его:

— Лавре Никитичу!

— Золотых дел мастеру!

— Регенту!

— Сорок одна с кисточкой!

— Ай гуляем, хуторяне-миряне? — кричит им кузнец. — С каких это таких радостей обратно запировали, гражданы колхозники?

— Извиняйте, Лавра Никитич! На единоличную жизнь перешли. Добровольно уволились, слава Христу, из колхоза. Вольные мы теперь казаки. Куда хочу, туда ворочу! — говорит безбровый Иван- Осипов.

— Как так? Опять из колхоза удалились? — спрашивает, недоуменно взметнув бровями, кузнец.

— Удалились, регент. Ушли, — махнув рукой, откликается дедушка Конотоп. — Мы теперь обратно единоличники. Обратно самостоятельные граждане хутора Арлагуля! У нас теперь воля!

— Правильно. Обратно — теперь мы свободная нация, — подтверждает Иван Осипов.

— На господ-прасолов горба гнуть не желаем.

— В отдел ушли от варнаков и мошенников. Ясно?

Кузнец молчит и долго не может сообразить, в чем дело. Он крутится около подвыпивших мужиков как на иголках и все косится при этом на подоконник кузницы, где стоит давно опорожненная им поллитровка.

Проня Скориков, схватив кузнеца за руку, строго спрашивает его:

— А ты за кого, регент?

— В самом деле, откройся нам, как на духу, какую сторону держишь?

— За какую нацию голосуешь, за нас али за прасолов? — строго его спрашивает дедушка Конотоп.

— Я голосую? — переспрашивает кузнец.

— Именно ты, регент. За какое сословие? — говорит дедушка Конотоп и продолжает: — Вон там, к примеру, тоже робит колхозная артель. Один к одному — бедная нация. А посмотри, как работают — любо да дорого. Крепко варнаки работают. Дружно живут. Вот против такого колхоза я возраженьев не имею. Не отрицаю такого колхоза.

— Ну, там не колхоз, там одна печаль и воздыхание, как поется в одном псалме — глас пятый… — говорит кузнец, охотно принимая из рук дедушки Конотопа щербатую чашку с водкой.

Кузнец быстро пьянеет от мутно-желтой самогонки. Выпив с мужиками по маленькой, он идет впереди их по улице так, словно под ногами у него узкая тропка над насыпью: идет балансируя, опасаясь, как бы не свалиться. За кузнецом по-прежнему гуськом тянутся мужики.

Вполголоса кузнец напевает:

Хоры ангельские тя славославят,

И отверзнутся уста твои!

Вечером того же дня подлетел к кузнице на пикулинском жеребце Иннокентий Окатов. Он привез на сварку две порванные косы от сенокосилки, сломанный косогон и передаточную шестеренку. Спешившись и привязав к коновязи жеребца, Иннокентий бросился к кузнице и замер около двери. Дверь кузницы была на замке. На двери — развернутый газетный лист. По газетному листу громоздились друг на дружку полу печатные русские и церковно-славянские буквы, разрисованные углем. Зло покусывая губы и щурясь, Иннокентий вполголоса прочел:

«Стой! Не куем!

Кузница совсем закрыта и не принимает и не починяет всяким, которые хочут что-то доказать из себя, кулачье чертово! Они жмут и думают, что у бедноты нет никаких выходов. Теперь посмотрим — кто кого! А в кузницу лучше не суйтесь! Не выйдет!!»

Осатаневший от ярости Иннокентий, сорвав с двери газету, сунул ее зачем-то в карман галифе. Оглядевшись вокруг злобным, затравленным взглядом обложенного волка, он не увидел вокруг ни одной живой души.

— Стрелять их надо. Втихомолку. Из обрезов. В темные ночи. В затылок. Из-за угла! — убежденно сказал он, садясь на коня.

24

Мужики сидят на завалинке около избушки дедушки Конотопа. Перед ними стоит Иннокентий. Упираясь ногой в бревно, Иннокентий беспрестанно курит. Он злобно отплевывается и глухо, точно сквозь зубы, говорит:

— Предлагаю вернуться в двадцать четыре часа! А кто не подчинится моему словесному приказу, будет исключен к чертовой матери из артели. А вы понимаете, граждане, что значит — исключен? Это значит совершенно лишен всяких благ — и покоса и пашни, — как за измену колхозному строительству, и будет отвержен как совершенно классово чуждый индивидуум в данной. местности! Так предлагал сам Карл Маркс поступать с дезертирами колхозного фронта.

Мужики молчат, переглядываются, беспокойно ерзают на бревнах.

— Итак, моя речь короткая, граждане. Я кончаю на этом. Ваше дело подумать и решить, за социализм вы или против такового? — цедит сквозь зубы Иннокентий и, по-армейски козырнув мужикам, уходит прочь строевым маршевым шагом.

Мужики, оставшись одни, молчат, переглядываются вздыхают. Затем Капитон Норкин снова принимается за прерванное чтение устава сельскохозяйственной артели. Читает он скверно, по-церковному, нараспев. И очень часто, не закончив одной фразы, вдруг умолкает и, передохнув, спрашивает:

— Ну как?

— Ничего…

— Поняли али тупо?

— Ничего, Капитон, крой дальше. Оно, может, дальше понятнее будет, — откликаются мужики.

Капитон Норкин снова начинает читать, как дьяк, нараспев, с выносом. Мужики слушают и не слушают. Никто из них не вникает в смысл прочитанного. Над каждым из них тяготеют злые, назойливые думы. Протрезвевший дедушка Конотоп мысленно раскаивается: зря он, должно быть, погорячился и выскочил из артели. Ведь чего доброго и впрямь останешься без куска хлеба, без клочка сена, а тут еще, гляди, и под суд попадешь. Недаром же грозил им судом Иннокентий!

И словно угадывая тайные мысли Конотопа, Иван Осипов говорит:

— А что вы думаете, мужики, и засудят… Им недолго. У них все законы супротив нас в руках.

— Это за что же, за какую такую дыру? — озлобленно спрашивает ершистый мужичонка в драной соломенной шляпе набекрень.

— За ту самую… Али не слышал, о чем председатель здесь говорил. Одно слово — измена!

— Слово-то дурное, мужики, — задумчиво говорит Капитон Норкин. — Нехорошее слово, граждане. Как бы и в самом деле в острог не упрятали вас за такую провинну. Вот я, к примеру, за себя в покое. Моя совесть чиста. Я не увязался за вами сдуру!

Проня Скориков по-прежнему держится непримиримо-воинственно. Перемешивая бранные слова с молитвенной клятвой, Проня уверяет мужиков, что никто их судить за выход из артели не будет. В пример ставит себя. Вот вышел же он из колхоза и живет себе, как сыр в масле катается! Но тут же вспомнив о бесследно сгинувшей своей полосе, Проня, поджав губы, умолкает.

Протрезвевший кузнец Лавра Тырин бойко работает в кузнице. Двери в кузнице — настежь. Ловко, вприпляс перестукиваются молотки над звонкой наковальней. Трахомный Анисим и Корней Селезнев помогают кузнецу: один раздувает мехи, другой работает за молотобойца.

Кузнец оковывает вальки для машинных грабель артели «Сотрудник революции». Привычно и ловко работая молотом, он бубнит, не поднимая припухлых глаз:

— Разве я, допустим, пес али какая бессмысленная тварь, чтобы этого дела не понимать? Я все понимаю. Мне все едино, на кого работать. Я мужик обоюдный!..

Сегодня чуть свет Корней Селезнев и милиционер Левкин подняли кузнеца с постели и, пригрозив ему протоколом, приказали открыть кузницу. И кузнец, боявшийся больше всего на свете милиции, покорно явился сюда и работает с азартом, без передышки.

Иннокентий Окатов, стоя в дверях кузницы, как на часах, курит. Исподлобья глядит на кузнеца зоркими, ястребиными глазами.

25

То, что годами копилось, бродило и зрело где-то в глубинах народной души и порой находило свое выражение то в тревожных иль грустных, берущих за душу песнях, то — в драках, затеянных односельчанами от глухой тоски, от горькой на жизнь, на судьбу обиды, — все это вдруг обрело теперь, в эти тревожные дни весны некое новое выражение.

Подобно вешним «палам» — мятежному морю очистительного огня, грозно бушующего в открытом просторе и пожирающего мертвый бурьян прошлогодней травы, — подобно очистительному пожару забушевало в эти весенние дни пламя народного гнева против воочию увиденных врагов.

Так, или примерно так, осмыслила Фешка события последних дней в бурной хуторской жизни, и так поняла она тот внутренний распад артели «Сотрудник революции», который происходил в последнее время. Фешка понимала, что настала пора для жестокой, непримиримой, решительной схватки с теми враждебными силами, которые мешали влюбленному в землю и работу, трудолюбивому и честному народу дышать полной грудью.

Взбунтовавшиеся косари, отбившиеся было от артели «Сотрудник революции», вновь всем скопом явились наутро в кузницу. Кузнец, злобно отбросил в сторону молот. Искоса поглядев на столпившихся в дверях мужиков, он спросил:

— Что вы ко мне, в самом деле, пристали? Да я за кого хошь проголосую. Мне все едино!

— Он — середка на половине, — безнадежно махнув на кузнеца рукой, говорит со вздохом Иван Осипов.

Проня Скорикав, суетясь около кузнеца, старается объяснить ему:

— Ты раскинь умом, регент. Ты подумай, кузнец. Ведь собрались у них там одни, слышь, прасолы, одни варнаки, живодеры да конокрады!.. Это шайка грабителей, а не артель!

— Одно слово, оторви да брось! — подтверждает дедушка Конотоп.

— Одно слово, контры, регент! — подхватывает Проня Скориков.

— Не люди — вороны!

— По ним остроги давным-давно плачут, кузнец. Пойми, Христа ради, ты это!

— Кому ты продался, регент? Иудам?

— Затвори от их кузницу на замок, гони их отсюда в три шеи!

Кузнец, улучив удобный момент, начинает уверять мужиков:

— Не могу я, гражданы хуторяне, пойти на попятную. У меня ж контрактация с ними подписана. Договор на гербовой бумаге. Со штемпелем! За семью печатями! Это тоже понимать надо.

— Все печати сорвем!

— Правильно. Свои поставим…

— Мы с тобой новую бумагу, регент, подпишем.

Проня берет кузнеца за бороду и спрашивает:

— Говори, ты их руку держишь или нашу, регент?

— Да мне что, мужики. Мое дело подневольное. Я человек мастеровой. Я мужик обоюдный… — мнется кузнец, не давая прямого ответа.

— Нет, ты скажи, кузнец. Скажи прямо, без дураков. За нас ты или за прасолов? — настаивает Проня.

Кузнец, потупя глаза, переступает с ноги на ногу. Он решительно не знает, что ему делать. Но, не теряя надежды выпить с мужиками, он вдруг говорит:

— Разве я, допустим, пес али какая там другая тварь, чтобы после таких их пакостей машины им чинить?! Да ежели я, допустим, захочу, всю их контрактацию на козьи ножки изверчу. Я несправедливостей не терплю. Сами знаете, какой у меня характер. Я крутой на руку!..

Ничуть не удивившись такой внезапной перемене в поведении кузнеца, мужики тотчас же успокаиваются, удовлетворенно вздыхают — уговорили!

Тогда Проня Скориков, подмигнув Конотопу, потихоньку извлекает из-за широкого сапожного голенища припасенную поллитровку второсортного самогона и торжественно ставит ее перед кузнецом на наковальню.

Достает из-за пазухи шкалик с горькой и Конотоп. Раскошеливаются один за другим и остальные мужики.

Кузнец изнутри закрывает кузницу на железный крюк И, принимая из рук Конотопа жестяную ржавую кружку с угощением, говорит:

— Благодарствую. А на окатовского выродка я плевал с колокольни. Мне он не сват и не брат. Мне с ним детей не крестить. Я — за бедную нацию, не за кулачье. Я — за пролетарию всех стран. А с кулачьем нам не по пути. Так я, гражданы хуторяне, свою политику понимаю!

— Пей на здоровье, регент! — хором, наперебой упрашивают кузнеца повеселевшие мужики.

26

Весть об уходе из «Сотрудника революции» бригады косарей-однолошадников взволновала и окрылила Фешку. Не смыкая ночью глаз, она думала: «Значит, пора. Созрел нарыв. Теперь на них можно двинуться в лобовую атаку. Это факт. Только вот беда: без надежной подмоги со стороны нам не осилить их в открытом бою. И помощников надо искать по верному адресу — у партии. У Азарова с Тургаевым. В зерносовхозе!»

У нее были основания надеяться на такую помощь со стороны дирекции и партийной организации Степного зерносовхоза. Разрешив месячный отпуск Фешке, Азаров просил ее писать ему или Уразу Тургаеву о положений на хуторе, пообещав даже в случае нужды взять шефство над молодым хуторским колхозом. Примерно то же самое говорил на прощание и Ураз Тургаев.

И вот однажды, поднявшись среди ночи, Фешка вздула огонь, села писать письмо, адресованное одновременно двум человекам — Азарову и Тургаеву. Но письмо выходило длинное, бестолковое, и ей казалось, что главного она не сказала. Так и не закончив письма, она, уронив на стол голову, заснула перед самым рассветом.

Все эти дни, проведенные на хуторе, Фешкд видела, что колхозники молодой бедняцко-батрацкой артели переживали такое же чувство, какое испытывала она, когда впервые стала самостоятельно управлять трактором. С такой же жадностью, с таким же тревожным любопытством приглядывались они к новой, во многом еще не понятной, пугающей их жизни и, несмотря на это, все же инстинктивно тянулись к ней. Хуже было другое. В маленьком коллективе, сколоченном Романом, не наблюдалось еще должной сплоченности и единства. В этом убеждали Фешку многие факты, и особенно убедил последний разговор, затеянный ею с колхозниками артели по поводу принятия в члены колхоза бедноты, отколовшейся от «Сотрудника революции».

— Вот ишо новости — приживальщиков принимать! У нас не богадельня! — прозвучал протестующий голос Игната Бурлакова в ответ на Фешкино предложение.

Игната дружно поддержали другие колхозники:

— Правильно! Никого не пускать. Никого нам не надо!

— Без них проживем. Обыкновенное дело…

— На даровые харчи рот разевают — не выйдет!

— Тихо! Тихо, товарищи! — призывая к порядку, сказала Фешка. — Не то вы говорите. Не с того голоса песню начали… Это ж не кулаки какие-нибудь и не подкулачники. Это же наш народ. Нельзя нам чураться своих людей. Не вправе мы им отказывать. И прибыли в нашем полку нам только надо радоваться.

— Мало мне радости с Капитоном Норкиным в одной артели быть. Он у меня воз соломы в прошлом году с гумна украл. Саманы бил из моей соломы… — сказал Михей Ситохин.

— Да ведь солома-то у тебя, Михеюшка, была все равно никудышная — прелая, — заметил с усмешкой Климушка.

— Мало ли что прелая. Зато моя!

— А от Конотопа в артели какая польза — чужих кур щупать?!

— Вот кузнеца Лавру Тырина к нам в артель заманить — это да!

— Насчет кузнеца и разговору нету. Там — золотые руки!

— Правильно. А трень-брень нам нечего в артель собирать, своей хватит…

Так ни до чего толком и не договорилась Фешка на этом собрании артели. Но комсомольцы единодушно ее поддержали. На ячейковом собрании они приняли решение принять всем активное участие в широкой агитации и пропаганде среди единоличников хутора и соседнего с ним аула в целях вовлечения в свою артель новых хозяйств бедноты и мужиков среднего достатка.

В письме к Азарову и Тургаеву, которое Фешка набрасывала урывками, — ее беспрестанно отвлекало не то, так другое неотложное в артельном хозяйстве дело, — она подчеркивала: «Трудности переживает молодая эта артель немалые. Куда ни сунься, кругом нехватки. Да и это еще полбеды. Беда — в другом. Враги распоясались на хуторе — спасу нету! Умно работают, гады, — не вдруг раскусишь. Бедноту, середняков к своим рукам прибирают — под завязочку! А на хуторе — ни одного коммуниста. И комсомольская ячейка варится в собственном соку. Ребята, правда, мировые, ничего не скажешь. Но опыта — кот наплакал! Я помогаю, как могу и умею. И все-таки мы тут одни. Нас горстка. А кулачья с подкулачниками — как воронья! Они одним своим карканьем глушат нас, затыкай уши! Вожак маломощной артели Роман Каргополов — парень что надо. Но и он один в поле не воин. Крепкая ему партийная рука позарез нужна. Был бы тут хороший коммунист, куда веселей, бы пошли дела со сплошной коллективизацией на нашем хуторе! А потом механизация здесь нужна. В тракторе все спасение. Пароконными плужишками и артелью с кулачьем трудно тягаться. А за трактором беднота пойдет, как пехота за танком, и кулачью тогда каюк! Так я это все своим умом понимаю. Если в чем промах имею, не то говорю и не. так делаю, подскажите, дорогие товарищи. Я никогда не забуду, как меня в свое время на ноги- вы поставили, в комсомол воротили, в люди меня вывели. Вот и мне смерть охота в люди вывести наших ребят, всю артель нашу. Помогите!!»

Письмо это Фешка писала, как дневник, — по нескольку строк ежедневно. И все равно ей казалось, что она не высказала в нем и сотой доли того, что пережила здесь за это короткое время, перечувствовала. Она хотела, чтобы Азаров с Тургаевым поняли ее тревогу за судьбу дорогих, близких ее сердцу людей, за судьбу молодой, нестойкой еще артели на родном хуторе. Потому так подробно и обстоятельно писала она руководителям Степного зерносовхоза обо всем, что ей казалось наиболее важным, значительным в бурно кипящей жизни деревни.


После комсомольского собрания, на котором Кенка и Ералла присутствовали на правах кандидатов в члены комсомола, ребятишки были снаряжены с полевого стана артели на хутор с нехитрым поручением — доставить в бригаду три пары сыромятных постромок, хранившихся в амбаре Мирона Викулыча, да попутно купить в кооперации для общего котла артели килограмма три соли.

Хорошо запомнив то, о чем говорилось на комсомольском собрании, Кенка решил использовать поход на хутор для той самой пропаганды и агитации, которую решили вести комсомольцы среди хуторских и аульных единоличников. И Кенка решил, что им надо поагитировать кого-нибудь из мужиков, убежавших из «Сотрудника революции».

«Вот возьмемся да и сагитируем дедушку Конотопа, Вот возьмем и докажем Роману с Фешкой, какие мы с Ераллой настоящие кандидаты комсомола!» — думал не без некоторого тщеславия вихрастый, веснушчатый Кенка. Побаивался он в душе только одного — как бы не подвел его Ералла. Этот друг еще не ахти как хорошо калякал по-русски и в агитаторы, по мнению Кенки, пока не годился. А у агитатора язык должен быть хорошо подвязан. Так сказал на комсомольском собрании Роман, и Кенка это запомнил!

Поэтому, когда пареньки, беспечно пыля босыми ногами, как резвые жеребята, катились колобки-колобками по торной степной дороге от полевого стана к хутору, Кенка, вдруг остановившись как вкопанный и остановив за руку Ералла, спросил его, часто дыша от бега:

— Слушай, а язык у тебя хорошо привязан?

Вместо прямого ответа сообразительный Ералла, широко раскрыв рот, бойко потрепал языком, глядя в упор на Кенку, и рассмеялся.

— Дурак. Я насчет пропаганды. Слышал, о чем Роман говорил на комсомольском собрании?

— Слышали мала-мала, — как всегда, во множественном числе отозвался Ералла.

— То-то и беда, что мала-мала. И понял — середку на половине. А нам с тобой пропаганду и разную агитацию говорить надо. Единоличников к себе в артель звать, которые еще без сознания. Тут, брат, за словом в карман лазить недосуг.

— В какой карман? — опять не понял Ералла.

— Тьфу, бестолочь! Толмачить, значит, надо побойчее — без запинки. Может, ты по-своему, по-казахски, чешешь, как районный оратур. А вот по-русски у тебя все шиворот-навыворот выходит. Беда мне с тобой, Ералла! — сокрушенно вздохнув, сказал Кенка.

— А твой по казахский язык ни шута не знай наша. Твой по казахский язык какой тратур-оратур? А? — подкусил в свою очередь и Кенку находчивый Ералла.

— По-казахски я ни туды ни сюды. Не ученый я до сих пор по-казахски был, потому что до тебя совсем ни бельмеса не калякал. А пропаганду на хуторе нам с тобой разную говорить надо по-русски. Правильно, друг-тамыр?

— Друс — правильно, — живо согласился Ералла. — Давай твоя работай по русский язык на хутор. Наша по казахский родной язык работаем — аулом. Джексы — хорошо?

— Вот это ты правильно придумал. Тут у тебя ловко сварил котелок, — похвально откликнулся Кенка, щелкая по наголо выбритой, круглой, как арбуз, голове Ераллы. — Правильно. Я буду агитировать наших мужиков на хуторе по-русски. А ты валяй тарабань у себя в орде по-казахски. Давай в соревнование войдем обратно, как на бороньбе. Кто больше заагитирует в нашу артель: я — русских, или ты — разных казахов. Ударили по рукам? Согласен?

— Давай бей наша! — сказал Ералла, протягивая Кенке свою ладошку, и опять засмеялся, обнажив мелкие, жемчужные зубы.

И ребята, ударив по рукам, довольные и счастливые сговором, вновь засверкали пятками, взапуски пустившись по пыльной степной дороге.

Кенка на бегу говорил Ералле:

— Если я начну агитировать, ты воды в рот набери — помалкивай. А то брякнешь не то слово, кусай потом себя за лопатки! Уговор — дороже денег, товарищ. Я оратур — в хуторе. Ты — в своем ауле. Правильно?

— Ярус, друс, — лихо кивая в ответ бритой головой, подтверждал Ералла, ходко работая босыми ногами.

Около кооперативной лавки они наткнулись на дедушку Конотопа. Был полуденный час. На дверях лавки висел замок. И старик дремал в ожидании продавца Аристарха Бутяшкина, сидя на нижней ступеньке крылечка. Очнувшись при приближении ребят, Конотоп удивленно посмотрел на них и приободрился.

— Здравствуй, дедка! — ласково поздоровался с Ко-потопом Кенка.

— Аман, ата! — повторил за ним по-казахски Ералла, приветствуя деда.

— Милости просим, милости просим, орлы! Подсаживайтесь рядком — поговорим ладком, — сказал в ответ Конотоп тоже добрым, ласковым тоном.

— Нам рассиживаться, дедунюшка, недосуг. Нас на полевом стане народ ждет с солью, с постромками, — сказал Кенка, все же присаживаясь на приступку крыльца по одну сторону Конотопа, а Ералла присел по другую.

— Ну, сказывайте, как живется-можется, артельщики! — охотно первым завел с ребятишками разговор Конотоп.

— А живем мы, дедуня, на все двести! Отсеялись вовремя. Хлеба у нас — камыш камышом. А густые — мышь не пролезет. Ох и урожай же будет в нашей артели — засыпься! Старые люди говорят, по сто пудов с га брякнет, — живо, взахлеб затараторил Кенка.

Ералла, поджав губы, помалкивал, посверкивая темными, как ночь, глазами. Ему тоже явно не терпелось Вставить доброе слово про свою артель, про хорошую их пшеницу. Но он помнил об уговоре с русским другом и скрепя сердце держал свое слово.

А Кенка продолжал тараторить:

— У нас артельщики — народ дружный. Никто ни на кого не в обиде. Один за всех, все за одного, потому что это тебе не кулаки какие-нибудь разные, дедуня. У нас — сплошь одна пролетарская нация. И ты зря, дедуня, с чертовым кулачьем связался! — выпалил Кенка.

— С кулаками-то я развязался, сынок. Я теперь — казак вольный! — сказал Конотоп.

— А какая тебе воля в единоличных без сознания жить? — наступал на деда Кенка. — Скоро вся беднейшая нация валом в нашу артель повалит. Может, нам и принимать всех некуда будет. А которые пораньше заявление подать успеют, те — пожалуйста!

— И меня бы приняли? — сомнительно покосившись на агитатора, спросил Конотоп.

— Успеешь загодя попроситься хорошенько, и тебя запишут. Это — факт, дедуня. Честное комсомольское…

— А какую должность у вас мне, старику, дадут? — осторожно поинтересовался Конотоп.

— А — любую. Хошь — в сторожа на гумно, хошь — в подводчики.

— И в подводчики?

— И в подводчики, раз ты старик потому что…

— В подводчики — это бы хорошо. Я кучерить сызмальства люблю. У меня покойный родитель, царство ему небесное, ямщину гонял. Так на облучке и замерз на святках. Заблудился в степи в страшенную бурю.

— Ну, у нас в бурю тебя никуда не пошлют. Не пужайся. Пиши заявление Роману, — запальчиво, с места в карьер сказал, наседая на Конотопа, Кенка.

— Вот беда-то мне с вами, орлы. Да ведь я неграмотный, — ответил встрепенувшийся Конотоп.

— У-у, нашел о чем горевать, дедунюшка! А мы что — не писаря тебе?! Я даже Ераллу вот и то русской азбуке научил. Говорить он по-русски не шибко ишо наторел, а печатные буквы назубок вызубрил… Заявление в артель написать — это нам раз плюнуть. Ералла, давай карандаш! — властно прикрикнул на приятеля Кенка, доставая из-под козырька своей затасканной фуражонки вчетверо свернутые листочки линованной в клетку тетрадной бумаги.

Ералла, с расторопной услужливостью сунул в руки Кенки крошечный карандашный огрызок, присел возле своего сверстника на корточки и стал следить за неторопливым движением Кенкиной руки.

Не так, правда, скоро, как грозился, и не совсем складно, как полагалось бы писать настоящему писарю, но заявление для Конотопа Кенка все же состряпал. Потом, когда Кенка торжественно, с выражением прочитал это заявление вслух, старик взял у него листок, близоруко присмотрелся к косым строчкам детского Кенкиного почерка, точно проверяя, так ли все тут было написано, как читал Кенка, а затем сунул листок под себя и сказал недоуменно глазевшим на него ребятишкам:

— На всяком прошении, чтобы толк был, маленько посидеть полагается. Примета такая.

С минуту все помолчали. Затем Конотоп, добыв из-под себя листок со своим заявлением, протянул его Кенке.

— Держи, орел… Передай в личные руки вашему председателю. А как там решат у вас, дайте знать. Да шибко-то не мешкайте.

— У-у, дедунюшка, мы с Ераллой в бригаду пулей слетаем. Как иноходцы! — сказал сияющий Кенка, торжествующе поглядывая на Ераллу.

— Ну, спаси вас Христос, орлята. Уговорили ведь меня, старика. Подду подам весть старухе. Не знаю, то ли казнить она будет меня за вашу артель, то ли миловать. Ей ведь как взглянется. Она у меня такая — маленько с норовом… — сказал Конотоп, тяжело поднимаясь с крылечка.

— А ты, дедуня, и тем весть дай, которые с тобой от кулачья убежали. Мы с Ераллой заявление в нашу артель любому в кой миг напишем. Это нам с руки потому что, — предложил Кенка.

— Наша по казахский язык пошел, его — по русский язык, — не утерпев, вставил-таки свое слово и Ералла.

— Потолкуешь с вашими беглецами, дедуня? — не отставал Кенка от Конотопа.

— Выходит, придется потолковать. Выходит, придется… — подумав, сказал старик и побрел, так и не дождавшись продавца, к дому.

А к вечеру, воротясь на рысях с хутора в полевой стан, ребята вручили Роману в присутствии Фешки сразу три написанных Кенкиной рукой заявления о приеме в колхоз. Одно — от дедушки Конотопа. Второе — от середняка Кирилла Прахова. Третье — от Ивана Осипова.

— Вот это я понимаю — агитаторы! — сказал Роман, кивая на ребят Фешке. — За такие дела хоть завтра же их в комсомол из кандидатов принимай, а?!

— Сильны! — подтвердила, не спуская сияющих глаз с ребятишек, Фешка.

27

Ночь.

Подслеповатый Анисим все время увертывает фитиль лампы. Но Словно какая-то неведомая сила тотчас же» вытягивает фитиль из коронки, и багровый язык огня опять начинает лихорадочно полыхать под десятилинейным стеклом, озаряя прокуренный сумрак горницы.

Как всегда, Епифан Окатов сидит в переднем углу, неподвижный, сгорбившийся, с потемневшим лицом.

Силантий Пикулин подпирает косяк плечом и лениво, меланхолично оплевывает подсолнечной кожурой редкую козлиную бороденку.

Иннокентий стоит посреди комнаты. Френч на нем нараспашку. Слегка покачиваясь на носках, он вполоборота поворачивается к отцу и говорит приторно-ласковым голосом:

— Понимать это дело надо, дорогой мой папаша!

— Боже мой! Боже мой! — восклицает, скорбно вздыхая, Епифан Окатов. Затем, помедлив, он поднимает глаза на сына и злобно бросает — Сначала ты, сынок, надел на мену суму, теперь до петли доводишь. Долго ты будешь меня казнить? Какую новую завтра для меня уготовишь Голгофу?!

— Не понимаю, — цедит сквозь зубы Иннокентий. — Диву даюсь, как это тебя не одурачивали петербургские прасолы. Удивляюсь, папаша!

— Нет, извиняй, сынок, меня ишо, слава богу, никто не дурачил. Все в свое время было наоборот. Я кой-кого в городе Петербурге дурачил. Все было наоборот!

— Тогда воображаю, папаша, с какими же ты оболтусами дела имел. Воображаю! — говорит Иннокентий все с тем же недобрым смешком и устало опускается софу, вытягивая длинные ноги.

Анисим не отходит от лампы. Ему все чудится, что кто-то приоткрывает ставню, льнет ухом к окну, и он с подозрительной настороженностью поводит маленькой головой, чутко прислушивается к чему-то, не переставая в то же время ревниво поглядывать воспаленными глазами на фитиль жарко пылающей лампы.

Силантий Пикулин, стоя в притворе двери, старательно очищает рукой заплеванную подсолнечной кожурой бороду. Потом он снова подпирает косяк плечом и снова молча принимается щелкать подсолнухи. Он смотрит на всех присутствующих тупым, отчужденным взглядом человека, которому как будто бы нет никакого дела до всего того, что происходит здесь.

Тишина.

Иннокентий, развалившись на софе, вяло жует папиросу и ломает на мелкие части пустой спичечный коробок. Стараясь сохранить спокойствие, он говорит глухим, бесстрастным голосом:

— Все вы плохо понимаете создавшуюся обстановку. Вот не будь здесь меня, вас бы давно раздавили на мелкие части, как давлю я этот спичечный коробок! — И вдруг, вскочив на ноги, театрально заложив руку за борт наспех застегнутого на все пуговицы френча, он останавливается посреди комнаты и, уставившись на Силантия Пикулина, продолжает: — Нет, шалишь! Пусть сначала раздавят вас на моих глазах. А я не таковский. Меня голыми руками не скоро возьмешь. Я за здорово живешь им в руки не дамся… А все из-за вас, оболтусов, — черт связал меня с вами. Дурак на дураке. Трус на трусе. В Соловки, на остров Мадагаскар всех вас надо сослать прямым сообщением! И вы дождетесь такого прекрасного для вас момента — сошлют. Советская власть не дура. Ликвидирует вас как класс, и бабки с кону!.. Удивительное дело: им одно говоришь, а они поперек боронят! Ну-с, тогда пеняйте на себя! Я за всех вас тогда на данном этапе не ответчик!

Силантий Пикулин, отряхнувшись от подсолнечной кожуры, вдруг кидается от дверей к Иннокентию, начинает горячо бормотать полушепотом, клятвенно скрестив на груди волосатые руки:

— Мы ж тебя, Епифаныч, как атамана слухаемся. Как полководца в бою. Мы ж за тобой — слово скажи — и в огонь и в воду! Прикажи мне кого там надо руками передушить — передушу, не дрогну. Зря ты всех нас под одну гребенку стрижешь. Обидно мне, Епифаныч!

— Трусы вы все. Трусы, — цедит сквозь зубы и брезгливо морщится Иннокентий.

— Богом клянусь — в огонь и в воду за тебя пойду! — повторяет Силантий Пикулин, осеняя себя размашистым крестным знаменьем.

— А мне надоело, сынок, притворяться, — скрипит из угла подавленный голос Епифана Окатова. — Душевно, как на духу говорю: надоело. Не в мои годы в тиятры эти играть. Я обессилел и обездолел. Не по моим плечам тяжкое сие бремя…

— А я все надеялся, что ты хоть на старости лет поумнеешь, папаша. Нет, далеко, видать, тебе до Луки Лукича Боброва. Вот мужик — палач палачом! Этот меня бы советской власти, как родимый отец, не предал. А с вами выхода нет. С вами, слюнтяями, одна дорога — на Соловки! — говорит Иннокентий, тупо уставившись в крашенный охрой пол.

И опять мертвая, могильная тишина начинает томить всех присутствующих в этом доме.

Иннокентий тоже молчит. Он отлично знает, что люди эти, в том числе и его отец, у него в руках, что никто из них не посмеет ослушаться его воли. Но ему претит их трусость и нерешительность, и он презирает открыто всех их за это.

Все долго молчат, хотя все хорошо знают, зачем тайно собрались они по приказу Иннокентия в этом глухом, как могильный склеп, доме.

В смежной с горницей комнате бьют двенадцать раз старые, точно охрипшие от дряхлости часы.

— Добротные были когда-то часы, — словно размышляя сам с собой вслух, задумчиво говорит Епифан Окатов. — Полугодовой завод. Пятифунтовый маятник с позолотой. Я купил их на Ирбитской ярмарке у екатеринбургского купца в одна тысяча девятьсот тринадцатом году за сорок пять рублей ассигнациями.

— А ассигнации-то были фальшивые, папаша, — напоминает в тон родителю Иннокентий.

— Все может быть, сынок, — равнодушно соглашается Епифан Окатов.

Потом, после затяжной паузы, Иннокентий, будто очнувшись, подав знак пальцем Силантию, подзывает его к себе.

Силантий Пикулин, подтрусив к Иннокентию, садится с ним рядом на краешек софы. Они долго, отрывисто о чем-то перешептываются меж собой.

Наконец Иннокентий раздраженно вслух переспрашивает:

— Сколько?

— Десять червонцев посулил, не считая, конешно, кобылы. А кобыла справная — в теле.

— Не сулить, а в руки дать было надо.

— Отдам. За мной не пропадет. Коня завтра же получит. Червонцы — как дело сделает. Так договорились.

— Не подведет?

— Бог знает… Клятву перед киотом дал. Все-таки как-никак — пономарь, служитель культа!

28

Потратив впустую целый день на хуторе, Фешка так ничего толком и не добилась от остальных мужиков, отколовшихся от «Сотрудника революции», которых пыталась она уговорить подать заявление о приеме их в «Интернационал».

Фешка возвращалась под вечер на стан не солоно хлебавши, втайне дивясь и немного даже завидуя удивительным успехам Кенки и Ераллы, сагитировавших на хуторе трех новых членов артели.

Настроение у Фешки в этот вечер было не ахти и по другим причинам. На письмо ее, адресованное Азарову с Тургаевым, что-то подозрительно долго не было никакого ответа. Молчал почему-то и бригадир Ваня Чемасов, которому тоже написала про нелегкую свою жизнь на хуторе Фешка. «С глаз долой — из сердца вон! Забыли они все к чертям обо мне», — невесело- размышляла Фешка, возвращаясь вечером с хутора на полевой стан колхозной бригады.

Погруженная в горькие свои размышления, Фешка шла берегом озера. Тонкий, похожий на дутую золотую татарскую серьгу, месяц отражался в темной воде, и зыбкая, мерцающая дорога серебристо-голубого лунного света текла через озеро.

В степи, за хутором, били страстно, до самозабвения, хоронившиеся в травах перепела. Попискивали ночные птахи. От озерной воды пахло птицей, камышом и арбузами. Чуть слышно шелестела, набегая на берег, дремотная, задумчивая волна. Идти по песку было нелегко. Но Фешка, слегка пригнувшись, будто под ношей, шла вдоль берега, зачарованная шепотом набегавших на прибрежный песок волн, сонным чуть слышным шелестом камышей, теми неясными шорохами и звуками, которыми полна была вечерняя степь.

Миновав последние прихуторские огороды, Фешка решила свернуть на тракт и вдруг насторожилась. В это мгновение она скорее почувствовала, чем услышала, позади чьи-то поспешно-сбивчивые шаги. Было похоже, что кто-то, идя за ней по пятам, преследовал ее в ночной степи. И, оторопев, плохо соображая, Фешка сначала ускорила шаг, потом побежала. Но бежала она недолго. Чувствуя, что кто-то настигает ее, она вдруг остановилась, перевела дух, и сердце ее замерло от негромкого, торопливого окрика:

— Феша! Я извиняюсь, товарищ Сурова… Одну минуточку. Одну минутку!

Фешка, переводя дыхание, стараясь казаться совершенно спокойной, обернулась назад и вдруг, вся похолодев, узнала точно выросшую из-под земли прямую рослую фигуру Иннокентия Окатова.

— Я извиняюсь, Феша… — глухо заговорил Иннокентий, приближаясь вплотную к девушке.

— Ах, это ты! — и удивленно и в то же время как бы разочарованно протянула Фешка и, тут же отвернувшись от него, не спеша пошла своей дорогой.

Но Иннокентий, настигнув ее, схватил за руку..

— Пусти, — дрогнувшим от злобы голосом воскликнула Фешка. Но тут, мельком взглянув на Иннокентия, она заметила холодно блеснувшее в лунном свете дуло пистолета, торчавшего в боковом кармане френча Иннокентия. «Убьет он меня!» — убежденно подумала Фешка с какой-то холодной, трезвой рассудительностью. И она снова остановилась.

— Вот что, друг. Ты меня лучше не тронь. Лучше не тронь. Лучше не прикасайся ко мне. Лучше не прикасайся… — запальчиво забормотала она, плохо соображая ₽ эту минуту, что говорит.

— Понимаю. Понимаю. Я все понимаю. Но я извиняюсь. Разрешите мне с вами поговорить… — все тем же приглушенным, торопливым голосом продолжал Иннокентий.

И Фешка, покусывая губы, решила взять себя в руки. Она поняла, что ей не годится сейчас теряться, выказывать робость, что надо держаться как можно увереннее, какой бы ценой внешнее спокойствие в этот момент ни давалось.

— Разговаривать мы с тобой будем не здесь, а в другом, подходящем месте, — сказала Фешка.

— Почему же не здесь? Именно здесь. Нас здесь никто не слышит, — шепотом настаивал Иннокентий.

— А я хочу, чтобы нас с тобой все слышали! — вызывающе проговорила Фешка. — Вот именно, чтобы все слышали. Пусть все слышат и знают, какая ты сволочь.

— Ну-ну-ну! Не кричать. Не кричать, красавица, — криво усмехнувшись, сказал Иннокентий, пытаясь схватить Фешку за руку.

Но Фешка, брезгливо отпрянув назад, спрятала руки за спину, презрительно глядя в лицо Иннокентию мерцающими в призрачном лунном свете глазами.

Внешнее ее спокойствие, видимо, обезоруживало Иннокентия. Он стоял перед ней, не смея двинуться с места. Предельно возбужденный, терявший последнее самообладание, Иннокентий твердил одно и то же:

— Ты должна меня выслушать. Я должен поговорить с тобой. Только здесь и нигде больше. Сейчас или никогда. Ва-банк иду.

— Это с битой-то картой?!

— Я своих карт тебе не открывал:

— А они у тебя крапленые, вижу!

— Не тот разговор ведете вы со мной, извиняюсь, Феша. Не за того меня принимаете вы с Романом и вообще все… ваши.

— Сам себя с головой выдаешь, голубчик. Только как ты ни крути, ни верти, а песенка ваша спета. Не удастся вам народ одурачить. Ты в меня собрался стрелять? Ну, убьешь. А потом что? Всех нас перебить у вас пулеметов нету. А с этой пушкой, что у тебя в кармане торчит, много с нами не навоюешь! — сказала с усмешкой Фешка, чувствуя, что своей волей и самообладанием она с каждым словом все больше и больше берет верх над утратившим былой злобный пыл и решимость Иннокентием.

— Поймите меня. Я остался один, как столб, в пустынных пространствах данной местности. И со мной двенадцать апостолов, двенадцать проповедников кулацкого счастья, во главе с моим идиотом-папашей. Я, как бывший боец Красной Армии, хотел перевоспитать этих дураков трудом в социалистическом секторе нашей артели. Я полагал, что коллективная жизнь в «Сотруднике революции» пойдет этим кулацким остолопам на пользу и они дружно станут строить у нас на хуторе социализм. Но я убедился, что это — волки. Сколько их ни корми, они, фигурально выражаясь, все в лес смотрят. Признаю данную свою ошибку в порядке самокритики перед вами, Феша! — сказал Иннокентий и, скорбно вздохнув, покорно поникнул.

— Хитер! — сказала Фешка, не сводя глаз с Иннокентия.

— Не верите мне? Понимаю. Трудно поверить.

— Верю всякому зверю, даже ежу, а тебе нет — погожу!

— Дело ваше. Только одно вам скажу на прощание. Немало воды утекло за канувшее в вечность быстротекущее время. Немало я понял и пережил, находясь в рядах Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Не таким вы знавали раньше меня, гражданка Сурова. А теперь я не тот. И сознание не то имею. Перековала меня Красная Армия. Загляните поглубже в душу ко мне — увидите!

— Уж больно темно в ней у тебя, как в бросовом колодце… И вообще хватит нести околесицу, зубы мне заговаривать, на ночь глядя. Говори толком, что тебе надо от меня. Я тороплюсь. Мне некогда, — скороговоркой проговорила Фешка.

Как хотелось ей сейчас убежать от него без оглядки прочь, в степь, туда — к своим ребятам на полевой стан! Но она не могла бежать от него, как нельзя никогда убегать человеку при внезапной встрече один на один с хищным зверем, ибо зверь не преминет тогда, ринувшись вдогонку за жертвой, в мгновение ока смять и растерзать ее. И Фешка знала, что, побеги она прочь сию минуту от Иннокентия, он не промажет, выстрелив ей в спину!

— Я извиняюсь, мне ничего от вас не надо. Просто хотел отвести душу, деликатно с вами с глазу на глаз поговорить… — растерянно пробормотал Иннокентий.

— Ну, хватит, хватит кривляться. Хорош мне деликатный разговор с пушкой в кармане!

— Пушка тут ни при чем. Это у меня — для самообороны.

— От кого же обороняться?

— Мало ли от кого. Время, сами знаете, аховое…

— Это точно. Время такое, что без пистолетов и обрезов кое-кому и жизнь не мила. Только ненадежная эта самооборона при окружении, когда ты в кольце!.. Ну, хватит. Поговорили. По душам, кажется. Пока! — сказала в заключение Фешка и, собравшись с духом, повернулась спиной к Иннокентию, неторопливой, но уверенной и твердой походкой пошла от него прочь по пустынной степной дороге.

Назад Фешка не оглядывалась — это было страшней для нее выстрела в спину, которого она все же ждала, пока не добралась часа через полтора до сонного полевого стана колхозной бригады. И только тут, вблизи беспечно-спящих вокруг полуугасшего костра своих людей, ощутила вдруг Фешка чудовищную слабость в теле, градом лившийся с нее пот и лихорадочно-зябкую дрожь в спине. Пережитое душевное и физическое напряжение как-то сразу надломило силы, и фешка, снопом повалясь возле костра, прикрыла пылающее лицо холодными, как лед, руками.

29

Безумствовал ветер. С утра до вечерней зари поднимал и гнал он над дорогами густую пыль. Летучие стаи перекати-поля мчались по степи подобно распуганным волками стаям обезумевших от страха сайгаков.

Филарет Нашатырь лежал, притаясь, в траве. Изредка приподнимая голову, он настороженно прислушивался к шуму ветра, к яростному стрекоту кузнечиков и с пытливой подозрительностью оглядывался по сторонам. Но никого не было видно среди этой желтой, знойной, искрящейся степной пустыни. И от той далекой вехи, невнятно маячившей на горизонте, которую видел острым iлазом Филарет, он чувствовал свое одиночество затерявшегося в степи человека еще острее и горше.

Филарет Нашатырь лежал на меже, до одури накурившись крепкого самосада, и целый день, с утра до вечера, с замиравшим от тревожной радости сердцем думал теперь все об одном и том же — о бурой белоногой кобыле, которую тайно привел вчера глубокой ночью с заимки Силантия Никулина и которая отныне была его собственностью! Правда, кобыла была в годах, припадала время от времени на передние ноги и отличалась недобрым норовом. Она, например, терпеть не могла болтающихся гужей в запряжке, а под седлом — слабой подпруги. И в том и в другом случае кобыла вставала на дыбы или била задом и, хоть ты ее убей тогда, не двигалась с места. Однако были за ней и достоинства. Славилась она не только дурным норовом, но и отборным приплодом. Вот почему не раз казахи — природные знатоки конских кровей — набивались к ее прежнему хозяину на выгодную меновую.

Погруженный в размышления о кобыле, Филарет за этот день не менее двадцати раз мысленно продавал ее на шумных степных ярмарках. Он видел себя в центре по-ярмарочному возбужденной, крикливой толпы базарных — мужиков, заезжих конокрадов и странствующих барышников, наперебой торговавших у него эту кобылицу. Но тут же Филарет мысленно убеждал себя в том, что ему гораздо выгоднее будет сменять кобылу на двух диких меринов и взять в придачу махровую опояску с кистями, такую же точно опояску, в какой раньше шлялся по ярмаркам Епифан Окатов, на которую в молодости с тайной завистью поглядывал Филарет Нашатырь и мечтать о которой он не разучился даже к старости. Филарет не знал, зачем ему нужна эта самая опояска. Да и заведи он ее — он никогда не. решился бы показаться в ней на людях. Однако он продолжал всю жизнь упорно мечтать о том счастливом дне, когда подпояшет он такой опояской свой желтый дубленый полушубок и отправится в гости куда-нибудь в дальний аул или к Елизару Дыбину.

О том же, зачем он очутился на этой меже, зачем целый божий день валяется под чахлой таволгой и с таким притворным холодным спокойствием выжидает здесь сумерек, прислушиваясь к тревожному шуму степных ветров, Филарет сейчас не думал. Он не задумывался и над тем, каким образом знаменитая никулинская кобыла вдруг стала его собственностью. Не хотелось Филарету думать об этом. Не хотел он вспоминать подробности того вечера, когда над ним, захмелевшим и полусонным, угодливо суетились то Епифан Окатов, то подслеповатый Анисим, то Силантий Никулин, нашептывая ему в уши что-то тревожное и неясное, как заговор, как заклятие! И вот только теперь, когда начал еще сильней и звонче петь над головой предзакатный ветер, Нашатырь, жадно докурив последнюю самокрутку, словно очнулся от глубокого забытья и подумал о том, что ему предстояло сделать. Ему надо было успеть засветло выстлать межу сухой соломой, чтобы потом из-под ветра направить огонь в сторону густого, рослого, как камыш, колхозного хлеба.

Вечерело.

Еще раз зорко оглядевшись вокруг и не заметив в порозовевшей от заката степи ни одной живой души, Нашатырь взялся за дело. Подкравшись к стоявшему поодаль почерневшему от времени старому соломенному омету, он поспешно набрал охапку сухой, как порох, соломы и принялся выстилать с подветренной стороны дорогу от омета к массиву — дорогу огню. Затем, выстлав межу соломой, Нашатырь присел на корточки и поджег для пробы одну охапку. Вспыхнув, солома зловеще затрещала, и огонь злорадным жгутом мгновенно замкнулся вокруг Филаретовых ног, а потом стремительно ринулся, извиваясь змеей, к массиву пшеницы.

Какое-то мгновение или, может быть, только десятую долю его Нашатырь с тупым любопытством смотрел на огонь. А затем, подняв глаза на позолотевший от заката массив пшеницы, вдруг остолбенел и, приоткрыв рот, замер на месте.

Перед ним стеной поднималась громада сплошного колхозного поля. Ветер гонял по массиву колеблющиеся волны, расцвеченные заревом заката. С каким-то неукротимым буйством и озорством метались эти волны из стороны в сторону по всему бескрайнему полю пшеницы. И куда только ни хватал теперь глаз Филарета — везде и всюду бушевало это безбрежное море хлеба с медовым ароматом наливающихся колосьев.

И мгновенная вспышка сознания обожгла Нашатыря. Он почувствовал сразу все: и то мучительное напряжение последних сил, и то волевое, нечеловеческое упорство маленького коллектива, с которым одолевали артельщики каждую борозду, каждый заезд на этой первой колхозной пашне. Он почувствовал с острой физической болью в сердце непомерную тяжесть плуга, словно сам он, Филарет Нашатырь, вместо замученных, выбившихся из сил лошадей, падающих в запряжке, протащил этот плуг на себе. Словно впервые за всю свою жизнь вдруг разглядел он сейчас привычные, близкие лица мужиков, плечистых русских парней и приземистых, узкоглазых, скуластых казахов, руками которых вспахано было нынешней весной это громадное поле. И увидел Филарет Нашатырь себя самого среди маленького коллектива таких же, как он, мужиков, среди таких же, как он, неимущих, свыкшихся с вековой нуждой батраков, среди таких же, как и он, бесправных, обездоленных в прошлом казахов. А увидев все это, он с необычайной ясностью понял, что ведь только среди этих людей и обрел он свое заветное место…

Между тем огонь уже зловеще и весело резвился вприпрыжку на меже, словно раздумывая еще, в какую сторону ему кинуться. Наконец, словно все решив и осмыслив, пламя с ослепляющей яростью бросилось на массив пшеницы и, подобно гигантской огненной птице, затрепетало над хлебом, опаляя колосья багровыми крыльями, и обуглившиеся стебли пшеницы замертво падали ниц.

И Нашатырь, ужаснувшись, вдруг закричал на всю степь страшным, пронзительным голосом. Затем он, сорвав с головы картуз и упав, как подкошенный, на колени, начал с яростью одержимого гасить пожар. Он падал на пламя грудью и, казалось, обрывая при этом руками ослепительно яркие лепестки огня. Он обжег себе колени, опалил подол холщовой рубахи и бороду. Он ползал, крутился на четвереньках, переворачивался с боку на бок, катался по огненной меже, бормоча как в бреду, как в беспамятстве какие-то бессвязные слова отчаяния, молитв, заклинаний.

Сколько продолжался этот поединок с огнем, Нашатырь не знал потом, не помнил. Погасив грудью последний всплеск буйного пламени, опалившего пряди его волос, Филарет упал на межу, потеряв сознание.

Очнулся он от резкой боли в коленях. Было уже темно.

Над степью гарцевал ночной ветер. В воздухе все еще пахло гарью. Нашатырь открыл глаза и с удивлением посмотрел на тонкую ущербную луну, повисшую в кротком небе. Светлый серп ее двоился в воспаленных, лихорадочно блестевших глазах Филарета. В ушах стоял неумолчный звон. Во рту было сухо. Страшно хотелось пить. Приподнявшись, Нашатырь огляделся вокруг и вдруг все вспомнил. С удивительной ясностью запечатлела память все подробности случившейся с ним беды, и он обрадованно подумал о том, что огонь потушен, что хлеб невредим и по-прежнему бродят в этих пахнущих парным молоком стеблях и колосьях животворные соки плодородия. И ощутив всем своим существом ароматный, как теплая опара, запах наливавшегося молочным соком зерна, Нашатырь готов был разрыдаться от счастья и радости, оттого что он не наделал той непоправимой страшной беды, ради которой пришел сюда, крадучись от людского ока.

Вот теперь-то, в эти минуты, Нашатырь отчетливо припомнил разговор между ним и Силантием Пикулиным в ту роковую ночь, проведенную под кровлей пикулинского дома. И чем глубже проникал Он сознанием в мельчайшие подробности этого разговора, тем больше и больше ненавидел тех, кто подбил его на неслыханное преступление, как ненавидел и самого себя, продавшегося за бурую кобылицу и два граненых стакана скверного самогона.

С трудом поднявшись с межи, Нашатырь осмотрелся. Рукава и подол ситцевой рубахи были полусожжены, свисали обуглившимися клочьями. Прикоснувшись к опаленной в огне бороде, Нашатырь снова упал духом. Он понял, что ему немыслимо было в таком виде даже тайно вернуться на хутор.

Как же мог он теперь показаться на глаза членам артели «Интернационал»?! Нет, не сможет он прямо и честно посмотреть в глаза Мирону Викулычу и Роману, Фешке и Линке, Аблаю и Егору Клюшкину. Он не сможет поднять своих глаз даже на самых малых в этой артели — на Кенку и Ераллу! «Что скажу я им? Как повинюсь? Чем свой грех оправдаю?! Правду скажу — никто не поверит. Соврать — не смогу», — подумал Нашатырь с отчаянием. Ах, подвернись ему под руку сейчас проклятый Силантий с трахомным Анисимом, — вот когда придушил бы Нашатырь того и другого на этой меже, такой же черной, дотла выжженной, какой, чуял он, была теперь неприкаянная, преисполненная лютой ненавистью к этим людям его душа!

Нет, навсегда теперь заказаны Филарету Нашатырю пути на родимый хутор. И он решил скрыться. «Уйду в степь. Приткнусь куда-нибудь пастухом на дальних отрубах. Похоронюсь в чужих поселениях, повыжду. А там, глядь, приживусь и домой не потянет», — успокаивал себя, как мог, Нашатырь.

А на рассвете, в последний раз окинув тоскливым взглядом безбрежную полосу на редкость густого и рослого колхозного хлеба, Нашатырь поклонился в пояс артельному хлебу, осенил себя крестным знаменьем и, опираясь на палку, пошел прочь от родимых мест.

Да разве уйдешь от них?

30

То напряжение физических и душевных сил, которое пережила Фешка после памятной ночной встречи, не прошло, видимо, для нее бесследно и во многом сказывалось и в последующие дни. Она стала как будто раздражительнее обыкновенного, еще более порывистой в движениях, менее сдержанной и последовательной в разговорах с Романом, замкнутой со многими ребятами из артели. Впрочем, виной тому было не только ночное мало приятное столкновение с Иннокентием. Были основания у Фешки нервничать и по другому, более важному поводу. Дни шли за днями, а она так и не могла дождаться ни ответа, ни привета на пространное свое письмо, адресованное Азарову и Тургаеву. Она плохо верила в то, что письмо ее оставлено без внимания и тем и другим адресатом просто так, по рассеянности. И поэтому с тревогой, возраставшей в ней с каждым днем, думала о том, уж не произошло ли в ее отсутствие каких-либо чрезвычайных событий в зерносовхозе.

И вот однажды, после долгих раздумий и догадок, ей пришло в голову отправить в совхоз Романа. «С ним, как с официальным лицом — председателем колхоза, там скорей посчитаются и в дирекции и в партийном комитете, чем со мной — добровольным ходатаем по делам этой далекой от совхоза карликовой артели», — решила Фешка и, улучив подходящий момент, поделилась своими соображениями с Романом.

Роман, внимательно выслушав Фешку, охотно согласился с ней, а комсомольское собрание артели тоже единогласно поддержало предложение Фешки.

И дня через два после этого Роман, временно переложив свои председательские дела и заботы на плечи Мирона Викулыча, собрался в дорогу. В правлении колхоза единогласно решили выделить для неблизкой поездки Романа в зерносовхоз пару самых справных и шустрых коней.

Провожая Романа, Фешка строго наказывала ему:

— Ну, езжай. Да смотри у меня, все вопросы ставь там по-комсомольски — на ребро! Приедешь — и прямо к директору Азарову, к секретарю парткома Уразу Тургаеву. А потом — в рабочком, Увара Канахина тоже обходить не надо. Этот хоть малость и с норовом, но редкой души человек. У нас все там ребята хорошие, боевые. Попусту болтать не любят. Я в письме им все написала, но ты тоже от себя там всю правду скажи. Требуй трактор в порядке социалистической помощи — и никаких гвоздей! Да посулами пусть не отыгрываются, а сейчас же дают. И без трактора ты нам лучше глаз не кажи на хуторе. Понятно?! — пригрозила ему в напутствие полушутя-полусерьезно Фешка.

— Ясно-понятно… Есть не казать глаз без трактора, товарищ командир! — в том же полушутливом тоне откликнулся, козыряя ей на прощание, Роман.

Эту поездку Романа в Степной зерносовхоз Фешка, по договоренности с комсомольцами, решила держать пока в тайне от хуторян и главным образом от окатовской артели. Было еще на воде вилами писано, как отнесутся к их зову о помощи в зерносовхозе, и чесать языки об этой затее комсомольцев «Интернационала» прежде времени было нечего.

О своем ночном столкновении с Иннокентием Фешка тоже пока воды в рот набрала — помалкивала. Она не рассказала об этом даже Роману. Вообще держалась она с ним строго-официально, даже суховато порой, хотя ее и тянуло к нему, хотя она и ловила все чаще и чаще себя на том, что немного, должно быть, ревнует его к Линке…

Странно, она свободно, по-деловому строго, непринужденно держалась рядом с Романом на людях, в коллективе. Но как только оставалась с ним наедине, замыкалась, уходила в себя, смущалась, не зная, куда деть руки. Роман тоже, должно быть, чувствовал это и потому тоже испытывал некоторую неловкость, когда оставался с ней с глазу на глаз…

Когда-то — это было в самой ранней их юности — Роман шутя поцеловал Фешку во время вечерних игрищ хуторской молодежи на излюбленном месте, у старого ветряка, что стоял одиноко на отшибе от хутора. И теперь каждый из них не подавал вида друг другу о том, что помнит об этом первом поцелуе.

Ревнуя в душе Романа к Линке, Фешка тем не менее тянулась душой к этой девушке, точно общность их чувства к нему притягивала их, как магнитом, друг к другу, хотя обе они и избегали говорить о Романе, оставаясь вдвоем.

Проводив Романа в совхоз, Фешка решила навестить вечером Линку, благо нашлось заделье: проверить, как та справляется с несложным пока канцелярским хозяйством артели в качестве добровольного счетовода, и, если возникнет нужда, в чем-то, может быть, и помочь ей.

Порывшись в тетрадях Линки с записями трудодней и нарядов, Фешка, вздохнув, сказала:

— Ох, горе ты мое луковое!

— Что такое?! — испуганно спросила Линка.

— Да разве так ведут трудовые ведомости? Тут черт ногу сломает — ничего не разберешь.

— Ну, я-то все разбираю. И потом — я ведь не счетовод. Я бухгалтерских курсов не кончала. Я — учительница, только и всего… — обиделась Линка.

И Фешка, вдруг проникнувшись к Линке чувством нежности, граничащим с жалостью, обняла ее за хрупкие плечи, с ласковым участием сказала, заглядывая во влажные большие глаза:

— Ну ладно. Не обижайся. Я же понимаю, трудно тебе. Я же понимаю… Невеселое дело для тебя эти табели. Да куда же от них денешься? Мне вот тоже не ахти тут как весело со всякой сволочью с голыми руками воевать. А приходится… Ты знаешь, я бы сейчас на крыльях в совхоз, в тракторную бригаду улетела. Там жизнь — не чета нашему хутору, дух захватывает! Да кто же здешних-то наших ребят с мужиками из беды выручать станет? Одному Роману не разорваться. Да и задолбят его тут одного эти гады, ни дна бы им, подлецам, ни покрышки! Вот я и решила остаться, где потруднее. А там видно будет — чья возьмет. Скорей всего наша, конечно! — убежденно заключила Фешка.

Тронутая неожиданной теплотой и лаской в голосе Фешки, Линка едва удержалась в эту минуту от слез и крепко пожала ей руку.

Эта порывистая доверчивость Линки еще больше расположила к ней трактористку, и ее потянуло вдруг пооткровенничать с Линкой. И тогда, заметно волнуясь, Фешка рассказала учительнице о своей ночной встрече с Иннокентием.

Выслушав Фешкин рассказ, Линка испуганно посмотрела на нее округлившимися глазами и сказала:

— Господи, а что, если он убил бы тебя, Фешка?

— Тогда он меня не решился убить. А вот за завтрашний день ручаться не стану… Может и убить. Не в лоб. Из-за угла. Ночью.

— Боже, что ты говоришь?! А главное — так спокойно! С ума ты сошла?!

— А что делать?

— Как, что делать? Надо немедленно заявить об этом.

— Кому заявить? Милиционеру Левкину?!

— Ну, я не знаю. Не Левкину — в райцентр, что ли… Фешка вздохнула. Затем, после некоторой паузы, она вне всякой связи с предыдущим их разговором, точно думая вслух, сказала:

— Ах, только бы Роман не съездил впустую. Не вернулся бы он из совхоза с пустыми руками. Вот чего я боюсь, больше чем окатовской пули! Больше всего на свете… Ведь там, у нас в совхозе, своя горячка. Своя уборочная на носу. Двадцать тысяч га убрать — это не шутка! Но и Нам без трактора завивай горе веревочкой! Кулачье нас своим лжеколхозом верной опоры нашей лишит: бедноты с середняком, и мы тогда плохие вояки с этой отпетой стаей волков, Линка!

Умолкнув, Фешка задумалась, глядя в распахнутое окно на мятежный огонь полыхавшего заката.

— Завтра опять буря будет. Смотри, как заря полыхает — пожар пожаром! — сказала Фешка, привлекая к себе стоявшую рядом Линку.

Доверчиво прижавшись холодной щекой к теплой Фешкиной щеке, Линка тоже задумчиво стала смотреть на бушевавшее море огня позолотевшими от его отблесков глазами.

31

Этот глухой, но стремительно нарастающий грозный грохот и гул первым услышал старый беркут. Спрятав каленый клюв под огромное ржавое крыло, беркут дремал на придорожном кургане. И вдруг, очнувшись, отряхнулся он и настороженно вытянул шею. Потом, подпрыгнув на пружинящих ногах, взмахнул могучими, с белым подбоем, крыльями и, чертя косые круги над степью, стал набирать высоту.

Вслед за беркутом был напуган конек Капитона Норкина, мирно пасшийся спутанным неподалеку от хутора. Заслышав рокочущий гул в степи, он задрал квадратную морду, зафыркал, точно зачуяв волчью стаю, и, порвав треног, заметался то в одну, то в другую сторону, не зная, куда податься.

Над степью вставал рассвет. Меркли неяркие звезды. А гул раздавался и поднимал с горячих, насиженных гнезд тучи птиц. В смятении трепетали они над тусклыми осколками озерных плесов, над темно-зелеными зарослями дремучих камышей. Лебеди обрывали свою не-допетую предрассветную трубную песню и кружились в безмолвии над озерами, не решаясь спуститься на сонную воду знакомых плесов.

А между тем железная музыка все наступательнее, все громче и громче победно гремела над степью, и косяки не знавших узды степных кобылиц, пасшихся на вольном подножном корму, бросались вслед за своим вожаком-жеребцом в глубь степей, исчезая вдали подобно смерчам и вихрям.

Всполошился, пришел в движение и разбуженный неслыханным странным грохотом казахский аул. Оторопевшие люди в исподнем белье толпились около юрт, спрашивая друг друга наперебой, что случилось и откуда взялись эти непонятные, бросавшие в оторопь звуки?!

Но вот на вершине холма показался джигит, и все поняли, что то был гонец из соседнего аула. Но никто не мог знать, с худой или доброй вестью скачет он. Когда всадник подлетел на взмыленном коне к аулу, толпа аульских жителей — от старого до малого — окружила его, и самый почетный из седобородых аксакалов спросил джигита:

— Хабар бар — есть ли новости?

— Бар хабар — есть новости. В степи появилась железная арба. Аксакалы говорят: шайтан-арба. Я сам ее видел. Она идет без дороги, целиной, от урочища Кара-су в сторону русского хутора Арлагуля. Она идет сама и гремит — земля стонет.

— Уй-бой! Уй-пурмой! — раздавались со всех сторон удивленные возгласы казахов.

— Зачем и откуда взялась шайтан-арба? К добру это или к худу? — допытывался у всадника аксакал.

— Есть хабар, что она идет издалека. Из-за урочища Пак-Дала, сто верст от нашего аула. Там есть, говорят, богатая фабрика зерна — так ее называют русские, — это ее железная арба. А к добру или к худу она появилась в степи, этого пока, аксакал, никто не знает, — ответил всадник.

Аульные джигиты, попадав на оседланных лошадей, полетели в карьер вслед за джигитом, принесшим весть, в глубь степи, откуда доносился грохот железной арбы. Скоро джигиты настигли целое полчище других степных всадников и присоединились к ним, разинув от изумления рты при виде тарахтевшей в степи железной арбы, двигавшейся без коней по обочине неторного степного проселка.

Это был колесный трактор с трубой над капотом — «фордзон». Грохоча и дымя, шел он на третьей скорости целиной, волоча за собой на прицепе новенькую сноповязалку. За рулем трактора красовался черноволосый — волосы, как у цыгана, из кольца в кольцо — русский парень. А на высокой беседке сноповязалки сидела, беспечно побалтывая босыми ногами, светловолосая русская девчонка. То были посланцы Степного зерносовхоза — Иван Чемасов и Морька Звонцова.

Почти всю неблизкую дорогу от зерносовхоза до хутора их сопровождали джигиты. Одни из них, налюбовавшись диковинной машиной, скакали обратно в свои аулы, другие сменяли их на пути. И Иван Чемасов, и Морька Звонцова, успевшие привыкнуть к такому эскорту восторженно-шумных всадников, уже почти не замечали их.

Но вот трое оборванных пастухов и босой старик в малахае, второпях, должно быть, надетом наизнанку, набравшись храбрости, приблизились к трактору. И когда Иван Чемасов, остановив машину, протянул большую, черную от мазута руку самому маленькому из подпасков, бойкий казашонок, к великому удивлению всадников, не отпрянул назад, а, подхваченный трактористом за руку, прыгнул на трактор. Примостившись за спиной тракториста, крепко вцепившись обеими руками в его плечи, пастушонок зажмурился и восторженно закричал:

— Уй-бой! Уй-пурмой! Джаксы арба!

Трактор зарокотал и с такой прытью рванул вперед, что зазевавшаяся Морька Звонцова чуть было не слетела с беседки подпрыгнувшей сноповязалки.

А пастушонок, примостившись за спиной Ивана Чемасова, торжествующе озирался вокруг и продолжал восторженно что-то кричать следовавшей по пятам ватаге джигитов. Его плоское скуластое лицо сияло в это мгновение такой улыбкой, какая воплощает в себе и восторг, и тревогу, и гордость, и удивление. Музыка необычайного движения захватила пастушонка. На мгновение ему показалось, будто машина не шла по степи, а летела птицей по воздуху, и у пастушонка замирало сердце, как замирало оно у него разве только на байге — во время степных скачек, на резвом скакуне. Мальчик, захлебываясь от радости, путая родной язык с русским, кричал:

— Ай, какой джаксы шайтан-арба! Уй-бой! Уй-пурмой, какой кароший русский железный телега!

— Джаксы урусский джигит! Джаксы арба! — наперебой, стараясь перекричать друг друга, вторили сияющему подпаску ликующие джигиты.

И только знатные люди степей, почетные старцы родов, чьи бороды были покрыты серебром мудрости, чья слава, почет и разум измерялись количеством их табунов, не знавших узды кобылиц и несчитанными гуртами рогатых, — только они темнели в это мгновение от страха, злобы и черной ненависти к грозно грохотавшему в степном просторе стальному коню. Следуя на своих рысаках за джигитами, баи, косясь на шайтан-арбу, молчали, без нужды горяча танцующих под ними коней.

А безлошадные люди степей — джетаки, приветствуя русского тракториста и невиданную самоходную машину с гривой дыма, продолжали кричать, захлебываясь от изумления:

— Уй-бой! Уй-пурмой! Джаксы урус!

— Джаксы темир-арба. Джаксы железная телега!

Когда трактор подходил к хутору, над степью вставало огромное багровое солнце. Теплый ветер доносил из глуби степей медовый аромат разнотравья и налившихся нив, зазолотевших под брызгами солнечных лучей. И Морька Звонцова, озирая окрестный простор с высокой своей беседки, восторгалась вслух:

— Ой, боже ты мой, красота-то какая, умереть можно!

Первым из хуторян увидел трактор дедушка Конотоп. Разбуженный небывалым грохотом и шумом, доносившимся из степи, — дедушка Конотоп, спавший на гумне, перелез через прясло и, заметив целую тучу конницы, с гиком двигавшуюся из степи к хутору, бросился наутек, потерял с левой ноги опорок и схоронился на всякий случай, до поры до времени, за плетнем.

Хутор мгновенно проснулся, как по набату. По улицам мчались сломя голову ребятишки. За ребятишками бежали сонные, растерянные, перепуганные бабы и мужики. Луня, выскочив из избы в одних портках, без рубахи и ошалело крутясь на перекрестке, кричал:

— Горим, граждане?! Где? Которо место горит?!

Кузнец Лавра Тырин, только что спозаранку опохмелившийся у попа Аркадия, мчался с резвостью застоявшего рысака по улице. — Заметив наконец целую армию конных джигитов, тучей двигавшихся на хутор вслед за дымившей и грохочущей машиной, Лавра Тырин остолбенел.

— Камо грядеши?! — проговорил он, разбросив руки.

Позднее всех выскочили навстречу трактору Фешка с Линкой. Они прибежали в ту минуту, когда трактор, свернув в переулок;, с разгойу влетел в канаву и забуксовал в ней.

— Куда тебя черти несут?! — крикнула Фешка улыбавшемуся ей во весь рот Ивану Чемасову.

— Не видишь — куда? К вам на блины прямым маршем с Морькой прибыли! — весело сказал Чемасов.

— Морька?! Милая! И ты к нам?! Ой, господи, с ума сойти можно… Ой, как я рада! Вот уж не ждали то… — лепетала Фешка, волчком суетясь около забуксовавшего в канаве трактора.

Из толпы кто-то крикнул:

— Вот это ловушка — до второго пришествия ему теперь из этой ямы не вылезти!

— Не каркай — вылезет!

— Вот это машина — земля ходуном!

— А самовяз-то — с иголочки! Не самовяз — ераплан с крыльями!

— Машина добра, только дух от нее шибко тяжелый. Керосином прет — угореть можно!

— Ребята, смотрите, вылазит!

— А ты думал, тебя будет дожидаться на выручку!

— Попер, попер! Тпру-у, обратно задки увязли.

— Вот тебе и трахтур — ни тпру, ни ну, ни кукареку!

— А дымища-то из трубы — как из паровозу!

— А это и есть паровоз, только по земле шпарит, без рельсов.

— Мужики, а сколько он за день спашет?

— А хоть тыщу десятин. Ему што — он железный!

— Правильно. Этот овса не запросит!

— Зато керосину жрет, на всю зиму-зимскую без свету хутор оставит!

— Не мели, Емеля, не твоя неделя!

— Правильно. Сегодня на нашей улице праздник.

— Кому праздник, кому черна пятница…

— Ур-р-ра! Попер! Поеха-ал!

Выскочив наконец из канавы, трактор, весело затарахтев на третьей скорости, пошел узеньким переулком. Народ — конный и пеший, старый и малый — валом валил за невиданной до сего машиной, галдя каждый свое:

— Вот жмет — не догонишь!

— Такого бы железного бегунца да к нам на пашню.

— Чего только на белом свете не выдумают, страсти!

— Сатана его выдумал — не человек…

Фешка, примостившись за тракторным рулем рядом с Иваном Чемасовым, тоже, ни на минуту не умолкая, тараторила, как сорока:

— Ой, Ваня, места от радости не найду! Расцеловала бы тебя, кабы не народ…

— Ничего, я потерплю до вечера, когда никого не будет… — отшучивался Иван.

— Правда, правда, Ваня… Ты подумай, трактор со сноповязалкой! Да ведь это же для нас здесь знаешь что! Ведь мы теперь — сила!.. Давай вот на эту улицу вороти. А потом — на площадь. Митинг сейчас проведем, раз такое дело… А Роман ночью только со станции вернулся. Разыграл нас с Линкой вчера, собака! Приходит, смотрю, кислый. Мы — к нему. Как, мол, дела? А он, глазом не моргнув, в ответ брякнул: «Худо, девчата. Отказали!» У меня сердце упало. Вот это, думаю, отстрадовались! Чуть ревака не дала со зла и досады. А Азарову с Уразом вчера поикалось, должно быть! Я им всех чертей помянула…

— Роман — это кто? Посол-то ваш? Напористый парень! — сказал Иван Чемасов.

— Ну и вот. Он только потом нам признался, что ради шутки нас подзавел, — не слушая Чемасова, тараторила Фешка. — Мы верили ему и не верили. Я всю ночь глаз не смыкала — ждала вас. А под утро забылась и чуть вот всю обедню не проспала… Ну, а как там у нас — в совхозе? Ладно, потом расскажешь. Вороти на площадь.

В это время откуда ни возьмись, вынырнул прорвавшийся сквозь толпу хуторян Филарет Нашатырь. Прошлявшись после случившейся с ним беды дней пять по знакомым тамырам-дружкам в аулах, он не вытерпел и решил вернуться в артель с повинной. Подбежав к сидящей за рулем рядом с трактористом Фешке, Нашатырь заискивающе спросил:

— Сказывают, митинг на площади будет, Феша?

— Будет, дядя Филарет. Будет, — живо откликнулась Фешка.

— Тогда, может, в большой колокол мне вдарить?

— Валяй, хоть во все колокола! — весело сказала Фешка.

32

Фешка твердо, верила в великого своего союзника и организатора — машину. Она была глубоко убеждена, что все в конце концов может решить трактор, и исход этой жаркой классовой схватки хуторской и аульской бедноты с окатовско-пикулинским лагерем завершится в пользу «Интернационала». Но Романа очень беспокоил неожиданный и резкий упадок того подъема, который вызвал среди хуторян неожиданно появившийся совхозный трактор. На другой же день всеобщее возбуждение сменилось подозрительной настороженностью и недобрым помалкиванием мужиков.

По хутору поползли нехорошие, тревожные слухи. На вечерних завалинках, на уличных перекрестках, у колодцев, по огородам, по избам — везде и всюду говорили люди вполголоса, с оглядками.

Епифан Окатов, доселе страдавший тяжким недугом, приковавшим его к постели, неожиданно воспрянул духом, отчитал псалтырь по умершей хуторской знахарке и повитухе Соломее и вечерами стал опять появляться на улице. Чутко прислушиваясь к бабьим пересудам, он, потрясая библейским посохом, произносил загадочные, полные недоброго смысла слова.

— Мне отмщение и аз воздам! Так сказано в священном писании пророком Иеремией. Придет час возмездия железной пяты, и он уже близок. Надругается над святой землей идол, и распнет ее и лишит ее злаков и трав отныне и вовеки…

На хуторе говорили о том, что приехал тракторист Ванька Чемасов на тракторе в Арлагуль неспроста, как неспроста вертелась здесь столько времени Фешка. И чем нелепее были слухи, тем, как всегда, люди охотнее верили им. Говорили, что Ванька Чемасов привез с собой кабальный договор, который рано или поздно вынуждены будут подписать арлагульские мужики. Болтали, будто Фешка составила тайные списки, и после страды всех, кто в этих списках окажется, угонят в зерносовхоз и поставят там на непосильную даровую работу.

— Да. Да. Да. Был и мне такой слух от верного человека, — подтверждал таинственным шепотком Силантий Пикулин.

— А горе-колхозничков из Ромкиной карликовой артели забреют в первую голову. Это как пить дать, гражданы хуторяне! — вторил трахомный Анисим.

— А <ютом опять же сказывают, что, если на трахтуре этом самом хлеб выкосить, зерно все чисто наскрозь пропитается керосином, — доверительно сообщал некоторым арлагульцам один из куликовских близнецов — Ефимка.

— То же самое и про пахоту сказывают, — подхватывал вслед за братом второй из близнецов. — От этого керосинного его духу ни одно зерно не взойдет, все семена дотла в земле выгорят. Во!

— Черт знает что барахлят на хуторе — уши вянут! сказала как-то Фешка Ивану Чемасову.

— А ты не слушай кулацкие бредни, — заметил Чемасов.

— Я-то не слушаю. Народ прислушивается. Любую чушь на веру принимают. Чем, понимаешь, ни глупее слух, тем в него больше верят — вот беда.

— Слухам надо отпор давать.

— Попробуй-ка дай!

— А что? Давай попробуем.

— Каким же это, к примеру, манером?

— Очень простым. Общехуторское собрание созвать надо. Вот там и карты на стол.

— А ведь это верно, Ваня. Митинг мы провели к месту. А вот до этого не додумались. Правильно, давайте соберем весь народ в школе и потолкуем по душам, что к чему. Ты, например, про совхоз наш толком расскажешь. Роман пусть доложит народу о задачах вашей бригады. Это ты дело придумал, товарищ бригадир, — с живостью поддержала чемасовское предложение Фешка.

Время для проведения общехуторского собрания, по мнению ребят, было как раз подходящее — канун страдной поры. Хлеб еще только дозревал, и народ, готовясь к жатве, весь был на хуторе.

— Только соберутся ли мужики — вот вопрос. Кулачью удалось запугать некоторую часть бедноты да и середняков не на шутку, — напомнил Роман.

— Ну, попытка — не пытка, ребята. Попробуем, — сказал Иван Чемасов, и все согласились с ним.

После двухдневной беготни по хутору комсомольцам, хотя и с великим трудом, удалось созвать в школе бедняцко-середняцкое собрание. Иван Чемасов должен был сделать доклад о задачах рабочей бригады, прибывшей на хутор из зерносовхоза. После того как избрали президиум и председательствующий Роман Каргополов предоставил слово докладчику, в школу вдруг ворвался как угорелый Ефимка Куликов и заорал не своим голосом:

— Пожар! Горим, граждане!

Поднялась суматоха. Сорвавшиеся с мест мужики и бабы ринулись, давя друг друга, к двери. Проня Скориков, бросившись к окну, вышиб пинком раму, и многие вслед за Проней начали прыгать на улицу через окошко.

А в это время и в самом деле над хутором уже стлался шлейф густого черного дыма. Бабы с ревом и причетами бестолково метались по улицам. Из окон вылетали подушки и самовары, перины и сундуки. Мужики, взвалив попавшийся под руку скарб на телеги, гнали во весь дух лошаденок с хутора в степь.

Зловеще-частые, стонущие с подвывом удары набатного колокола плыли над хутором. Черные столбы дыма все грузнее, все выше поднимались над степью, закрывая добела раскаленное полуденным зноем небо. Все смешалось в эту минуту: и пронзительный бабий визг, и тревожные крики домашней птицы, и чьи-то грозные окрики, и леденящий душу собачий вой.

Даже всегда бесстрастный и на редкость спокойный при всех обстоятельствах Мирон Викулыч потерял себя в эту трагическую минуту. Крутясь под навесом хозяйственного двора артели, он зачем-то искал совсем ненужный ему сейчас хомут с гужами. И хотя этот хомут висел перед глазами Мирона Викулыча на стойке, растерявшийся старик все же не находил его.

— Ах, батюшки! Ах, какой грех! Ах, какая оказия! Да где же это у меня хомут-то?! А ветрища-то — как на беду. Как корова языком слизнет при таком пожаре хутор… — бормотал Мирон.

Первыми к месту пожара прибежали комсомольцы во главе с Аблаем и Егором Клюшкиццм. Горело самое отдаленное от хутора гумно близнецов Куликовых. На этом гумне стояли приземистые десятилетние скирды соломы и вороха почерневшей от времени мякины. Все было сухим, как порох, и огонь дал тут полную волю своему жуткому торжеству и разгулу. Комсомольцы, беспомощно суетясь около пожарища, только теперь обнаружили, что прибежали они сюда с пустыми руками. Лишь один Иван Чемасов был вооружен подвернувшимся под руку заступом. Размахивая этим заступом, Чемасов кричал:

— Трактор надо сюда, ребята! Трактор, товарищи!

Фешка успела уже прицепить к трактору двухлемешный плуг и мчалась на третьей скорости к месту пожара. За трактором гналась стая перепуганных суматохой, но не утративших любопытства ребятишек.

Гумно стояло в полутора верстах от хутора. И хотя день был на редкость ветреный, люди, опомнившись, поняли, что угрожать хутору отсюда пожар не мог.

Егор Клюшкин, сидя верхом на пожарной бочке, протестующе закричал:

— Ну их к чертовой матери! Я возражаю. Не опахивать! Пусть сгорит прахом это кулацкое гумно — не жалко!

— Нет, нет! Опахать, обязательно опахать, ребята! — твердил, суетясь около подошедшего трактора, Иван Чемасов.

— Факт, опахать! Что вы, с ума сошли — с огнем при таком ветре шутить?! Не в гумне дело… — кричала Фешка, торопя Ивана, возившегося возле прицепленного к трактору двухлемешного плуга. — Да что ты там возишься? Опускай рычаги живее!

— Готово. Опустил. Газуй!

И Фешка повела машину вокруг пылающего гумна. Плуг пополз вслед за трактором, глубоко врезаясь лемехами р целинную землю, переворачивая тяжелые пласты чернозема. Толпа мужиков и баб, забыв про бушевавший рядом пожар, следила за работой трактора. Украдкой поглядывая на народ, Фешка ловила изумленные взгляды мужиков и баб, ревниво следивших за работой невиданной машины. И по тому, как одобрительно покрякивали мужики, по тому, как беспокойно переминались они с ноги на ногу, почесывая затылки, Фешка почувствовала, что пахота трактором пришлась по душе природным хлеборобам, вкладывающим столько труда в каждую борозду поднимаемой ими в складчину на своих лошаденках целинной, веками не знавшей плуга земли. «Нет, трактор — это лучший наш агитатор за колхозную жизнь в деревне!» — убежденно думала Фешка, довольная в душе случаем, помогшим ей продемонстрировать на народе тракторную пахоту.

Сделав пять кругов вокруг догоравшего свечой гумна, Фешка, выехав из борозды, остановила и заглушила трактор. Толпа хуторян, сбежавшихся на пожар, окружила плотным кольцом машину, и Фешка, покосившись на стоявших рядом Романа с Иваном Чемасовым, подумала: «А ведь сорванное собрание можно и здесь продолжить. Право, самое подходящее место. Лучше и не придумаешь!» И она, легко спрыгнув с тракторной беседки на землю, подошла к Роману и Ивану Чемасову, чтобы поделиться с ними своим предложением.

Но в это мгновение внимание Фешки привлек не в меру возбужденный и взволнованный Ералла. Босоногий казашонок с длинным пастушеским бичом на плече, стоя лицом к лицу со своим неразлучным приятелем — Кенкой, о чем-то горячо, вполголоса говорил сверстнику, все время показывая при этом то кивком головы, то пальцем на подслеповатого Анисима, стоявшего рядом с Ефимом Куликовым. Анисим со скорбным выражением лица смотрел на догорающее гумно, горестно покачивая головой, тяжко вздыхая.

Вдруг до Фешки, да и до всех находившихся с ней рядом, донеслись слова Кенки:

— А чего ты мне-то трепешься? Ты возьми да при всех вон Роману или Феше скажи. Трус ты какой, что ли?!

И Кенка, схватив за руку Ераллу, поволок его за собой к трактору, возле которого стояли Роман с Фешкой, Линка, Морька Звонцова и Иван Чемасов.

— Вот спросите его, понимаешь. Он все сам видел. Пожалуйста, — сказал Кенка. слегка подталкивая в спину Ераллу.

— В чем дело, Ералла?

— Что ты видел?

Переведя дух, Ералла сказал, указывая на стоявшего в толпе Анисима:

— Это — она. Мы все хорошо видали. Мы табун пасли. Так? Вон у той озерка. Табуну стало жарко. Весь коров и быка побежал и стоял в озерка, ничего не думал. А наша лежал в трава и мала-мала думал, смотрел разный там всякий туда-сюда сторона. Так? А потом Анисим верхом приехали и нас не видали. А мы из высокой, большой трава все хорошо видали. Она спутала своя лошадь вон в той камыша, а сама помаленьку пришла этой гумна и потом шибко все зажигала!

— Врет! Врет он все, азият! Поклеп! Ничего я сном-духом не знаю. Не верьте этому сопляку, гражданы мужики и гражданки бабы! — завопил не своим голосом Анисим и в смятении заозирался вокруг, ища у оторопевшей толпы сочувствия.

С минуту стояла гробовая тишина. Было только слышно, как потрескивала под ворохом пепла догорающая на опаханном гумне солома. И вдруг по толпе точно ток прошел, вслед за чьим-то обличительным возгласом градом посыпались гневные выкрики:

— Он — поджигатель. По морде видно!

— Парнишка не станет с бухты-барахты врать…

— Это он для смуты собрания, варнак, придумал.

— А если бы огонь на хутор переметнулся?!

— При таком-то ветре — в один секунд!

— Спасибо, трахтур годился, а то бы поминай теперь, как хутор наш звали!

— Без трахтура нам каюк!

— В совет его, поджигателя, к протоколу!

— Правильно, приговор ему миром вынести и — на» выселки!

— Туда ему и дорога! Обыкновенное дело!

Толпа шумела, все плотней, все тесней замыкая в кольцо побледневшего, насмерть перепуганного Анисима. А он, жалко съежившись, вобрав в плечи маленькую голову, продолжал бормотать нечто бессвязное в свое оправдание, клясться в невиновности, шныряя подслеповатыми быстрыми глазами по сторонам.

Возбуждение толпы дошло до такого предела, что Роман Каргополов, опасаясь самосуда, вскочил на трактор и закричал:

— Тихо! К порядку, граждане. Дайте мне слово… Так тоже нельзя, товарищи. Надо спокойно во всем разобраться…

— Вот именно. По закону надо все выяснить, мужики! — поддержала Романа Фешка.

Но их голоса потонули во взрыве новых выкриков из толпы:

— Все и так как божий день ясно!

— Голову ему отвернуть, подлецу, за это. Один ответ!

— На выселки поджигателя! Подпишемся все как один под таким мирским приговором — и баста!

— Правильно. Мирской приговор — вот и весь ему суд!

Роман, стоя на тракторе, старался перекричать мужиков, призывая их к порядку.

Но тут прозвенел высокий голос Фешки:

— Тихо, товарищи! Тихо!.. Я предлагаю продолжить наше собрание. Я предлагаю…

— Правильно! Открывай собрание!

— Пиши протокол! — перебили Фешку мужики в несколько голосов.

— Тогда к порядку, к порядку, граждане хуторяне. Я вам это как председатель говорю. И общее собрание хуторской бедноты совместно с сознательным середнячеством считаю продолженным, — объявил Роман.

— А ты садись на тракторную беседку и пиши протокол, — сказала Фешка Линке, державшей в руках ученическую тетрадку с начатым протоколом собрания.

— Слово предоставляется руководителю рабочей бригады, прибывшей к нам из совхоза в порядке социалистической помощи, товарищу Ивану Чемасову! — объявил Роман.

Но тут опять кто-то крикнул из толпы:

— Нет, сначала пущай мужики выскажутся!

— Хорошо. Ясно-понятно. Не возражаю. Пускай сначала говорят граждане мужики, — охотно согласился Роман и, обведя притихшую толпу испытующим взглядом, спросил: — Есть желающие высказаться?

Все, переглядываясь, молчали. Роман терпеливо ждал.

Наконец, из толпы вышел на круг Проня Скориков. Поспешно сорвав с головы потрепанный, видавший виды картузишко, он долго мял его в руках, потом, мельком взглянув с виноватой улыбкой на Фешку и на Романа, сказал, разводя руками:

— Вот, мужики, я тут весь перед вами… Вот и Анисим опять же тут на виду у всех стоит. Бесстыжие глаза на мир лупит. А я что скажу? Прямо не знаю, к месту ли мое слово. Только сердце у меня огнем занялось — не хуже гумешка этого… А пошто так? Я в работниках у Анисима жил?

— Жил. Жил!

— Все знают…

— Из работников не вылазил — известно! — послышались из толпы мужицкие голоса.

— А платил он сполна мне хоть раз по уговору? Нет, шабаш — не платил, гражданы мужики. Это я вам как на духу говорю… — продолжал речь Проня Скориков, — Отмантулю я у него с пасхи до покрова, как водится. Ладно. А за расчетом придешь, он на тебя волком смотрит. Ты свое требовать, он на тебя — с кулаками! Было дело, Анисим? Было! Били вы меня со своим братцем-покойником? Били. Не раз. Как собаку. Походя. А в третьем году так меня отделали перед Ирбитской ярманкой, что я едва богу душу не отдал — кровью всю зиму-зимскую харкал. Это они меня за телка. Телок ноги переломил в прясле. Вот меня за недогляд и усоборова-ли… Я, может, не то, гражданин председатель, говорю? Не к плану, может? — вдруг, испуганно поглядев на Романа, спросил оратор.

— Что ты, что ты, дядя Прокопий! Все то самое. Все ясно-понятно. Продолжай, говори. Говори! — подбодрил его Роман.

И Проня продолжал неторопливо, бесстрастно рассказывать хуторянам невеселую повесть о днях своей скупой на радости и удачи, но не в меру щедрой на обиды и беды жизни.

Мужики и бабы, стоявшие перед ним стеной, потупясь слушали эту повесть.

Анисим застыл точно пригвожденный к столбу, не смея поднять подслеповатых глаз, злобно покусывая тонкие бескровные губы, и каждое слово безропотного в прошлом батрака входило острым гвоздем в темную и холодную, как бросовый погреб, душу его, преисполненную звериной злобы против этого невзрачного, забитого мужичонки, которого слушали в безмолвии столпившиеся вокруг люди.

Линка, примостившись на тракторной беседке, вела протокол этого необычного, стихийно возникшего на месте пожара собрания. Она добросовестно, обстоятельно и подробно записала речь Прони Скорикова, и ей казалось, что не протокол писала она сейчас, а обвинительный акт против Анисима, Силантия Никулина, Епифана и Иннокентия Окатовых. Нет, это был не только обвинительный акт. Это был и приговор вековому произволу и варварству уходящей в прошлое деревенской жизни.

33

На рассвете неслышно вышел Лука Лукич из своего безмолвного, точно древний могильный склеп, дома, оседлал черного, как вороново крыло, рысака и поскакал в степь по трактовой куендинской дороге.

От плохого присмотра, от частых шальных разгонов конь за последние дни заметно похудел, поджаро втянув бока. Он не так уж, как прежде, чуял властную руку хозяина, припадал на опухшие передки и, спотыкаясь, на полном скаку едва не выбрасывал из седла угрюмо по никшего в тяжелом раздумье всадника. Тогда Лука Лукич злобно хлестал жеребца по морде витым черенком нагайки, в кровь разрывал ему удилами бархатисто-мягкие губы.

Много видывал на своем веку лошадей Лука Лукич, но никогда ни одной из них не мстил он за норов, не срывал на коне ни тоски, ни обиды. Большую любовь к лошадям унаследовал он от предков и свято чтил заветное слово родителя: «Конь — это тебе не человек, его уважать надо!..» И Лука Лукич ревностно соблюдал с малых лет эту неписаную родительскую заповедь. А теперь вот, впервые за всю жизнь, без меры жестоко бил и мучил любимого жеребца, бил за каждый малейший оступ, бил и просто так, ни за что ни про что.

Выезжал Лука Лукич из дома каждое утро и целыми днями, от зари до зари, бесцельно колесил по глухому простору, часами петлял по забытым дорожкам, по полям, по неторным тропкам. Так петляет обложенный наглухо, хитрый и умный зверь, норовя вырваться из смертельного круга. Низко сдвинув фуражку на лоб, затравленно-тусклым, померкшим взглядом озирал Лука Лукич былые свои владения.

Страшными и печальными в своей обреченности выглядели заброшенные на дальнем степном отлете, погибающие без надзора табачные плантации. Как на беду, выдуривший в это лето высокосортный табак был примят, перепутан, изломан ветрами.

Ни души. Ни звука вокруг. Пусты и разрушены шалаши поденщиков. Опустела настежь распахнутая, со впалыми глазницами окон, изба сторожа. Тайком от Луки Лукича покинул ее на днях последний, до сего верный и преданный ему работник, стороживший несколько лет бобровские владения, Тарбаган. Он ушел, даже не потребовав расчета, и, по слухам, тоже, как все, определился в зерносовхоз.

И с тех пор как увел за собой Ванька Чемасов поденщиков, все пошло, покатилось в тартарары, рушилось прахом. Догнивали на корню табаки. Без помола стояла мельница. Осыпалась на корню озимая рожь… И страшила, бросала в озноб и оторопь Луку Лукича отныне чужая ему, враждебная степь. Но все же неотразимая сила безотчетно влекла его туда, где совсем недавно гулко и весело постукивала паровая, на два постава, мельница, где ходили, бывало, несчитанные его конские табуны и овечьи отары, где, казалось, вчера только умолкли оборванные на полуслове протяжные песни поденщиц и не остыли еще следы босых маленьких ног непокорной, навсегда потерянной Любки.

Покружив по опустевшим своим участкам и пашням, Лука Лукич треножил близ кургана коня, а сам, навзничь повалившись в траву, слушал дремотный звон чернобыльника и, прикрыв воспаленные от тоски, от бессонных ночей глаза, гадал: вернет ли ему судьба былое могущество, обретет-ли он когда-нибудь утраченный душевный покой, почет, прежнюю силу?

Но думалось худо. Гудела, как бубен, голова. Меркнул, мутился в очах белый свет. Не милы ему были в эту минуту ни родительский кров, ни рысак, ни любовница, ни овечья отара. Приподнявшись, он подолгу с презрительным равнодушием озирал гниющие табаки, одичавшие в запустении пастбища, луга, косогоры и пашни.

А в сумерках возвращался Лука Лукич домой. Затворившись в полутемной, неярко озаренной неугасимой лампадой комнате, пил он валерьянку, бром и водку, прислушивался, как бесновался закрытый в чулане дурак, и думал о том, как бы теперь поскорей да почище избавиться от весьма ненадежного человека, каким считал он Татарникова.

После убийства инженера Стрельникова страдал Лука Лукич бессонницей, подозревал в предательстве даже Софью и страшился разоблачений. Оттого-то и не смыкал он глаз, сторожко прислушивался ночами к каждому звуку и шороху: И, опасаясь, как бы не накрыли его врасплох, держал наготове заряженный «смит-вессон» и берег как зеницу ока припрятанную от властей со времен гражданской войны забытую в его доме колчаковским сотником офицерскую шашку.

Иногда, в минуту редкого теперь душевного расположения, Лука Лукич, оставаясь наедине с Софьей, с горечью говорил ей:

— Нет, пришел шабаш. Роковой час мой ударил. Чую, стерегут меня всюду, всюду рыщут за мной, всюду ищут…

— Да полно выдумывать, беркут ты мой! Зря тебе все это мнится… — ласково уговаривала его Софья.

— Э-э, не зря! Нет, не зря! — твердил Лука Лукич с каким-то злорадным упрямством. — Сама знаешь, мне перед господом на смертном одре моем есть в чем покаяться. Страшное это будет покаяние! Да-а, грешил я в жизни немало. Осьмнадцати лет от роду вышел я вслед за родителем на грешную эту дорогу и шел по ней напрямик, ничем не гнушался, ничего и никого не страшился. «Не щади, не жалей, мое чадо, людей, ибо в час роковой они тоже тебя не пощадят и не пожалеют!» — поучал меня с детства покойный родитель… Было время, и грешил я не в меру, и небесного судию гневил ежечасно, ан спал по ночам бездумно и крепко, брому не потреблял, душевных невзгод не ведал… А теперь вот, едва осилил одного предателя, и места себе ни в собственном доме, ни в степи не могу найти…

— Это пройдет. Не томись душой. Возьми себя в руки. Ты же — богатырь! Ты же — сила! — страстно нашептывала ему, горячо дыша в ухо, Софья. — А я за тобой и в огонь и в воду. Давай бросим все. Подадимся тайно в город Бухару. Там у меня тетка Анфиса живет. Модистка. А до персидской державы оттуда, говорят, рукой подать. Басмачей подкупим. Они и переправят нас в Персию!

— Не буровь, что не надо, дура! — грубо отталкивал ее прочь Лука Лукич, презрительно глядя дикими, округлившимися глазами на притихшую Софью. — Ишь ты, в Персию бежать собралась! Знаю я, как ты за мной и в огонь и в воду пойдешь, персиянка! Не я тебе нужен, старый дурак, золото тебе мое дрыхать по ночам не дает, наличные капиталы мои, червонцы! Ты меня еще до города Бухары трижды басмачам перепродашь. Только доверься твоему блуду, засни у тебя на руке — в родимом дому подушками задушишь!..

— Опомнись! Что ты, бог с тобой, говоришь. Креста на тебе нету! — шептала в смятении побледневшими губами Софья.

— Молчи! Все вижу. Все чувствую… С четырех сторон идет на меня беда. В кольцо меня замыкают! Я теперь, кроме сабли да пистолета, никому не верю — ни воде, ни огню! А не ровен час — встанешь мне поперек пути, и тебе пощады не будет! Я с предателями нынче крут на расправу. У меня пока рука не дрожит. Даром я и самим гепеушникам в руки не дамся! — шипел Лука Лукич, подозрительно вглядываясь в каменное лицо Софьи.

Так обычно завершался теперь каждый раз доверительный разговор Луки Лукича с Софьей. Но не так завершился он сегодня.

Весь этот памятный день провел Лука Лукич в уединении, в полухмелю, в томительном ожидании вечера. День был ненастный. Моросил мелкий, словно сеялся сквозь чистое сито, дождь, и смерилось не по-летнему рано. Было уже совсем темно в тихом бобровском доме, когда Лука Лукич, неслышно войдя в спальню Софьи, провел с ней наедине с полчаса, и на этот раз мирно, без обычных упреков и подозрений ее в предательстве. Он был непривычно ласков с нею и, больше того, уходя, осторожно, полунамеками, посвятил ее в сокровенные свои замыслы, которые твердо решил осуществить не позднее сегодняшней ночи в доме Ларисы Кармацкой.

— Вернусь ныне поздно, — предупредил он сноху. — Еще на одно рискованное дело башку очертя иду. Благослови, ежели желаешь удачи…

— Благослови тебя бог. Поезжай. Я не буду спать. Ждать тебя буду, — кротко сказала Софья, провожая свекра за дверь.

А через час, чуть не запалив застоявшегося за день в полутемной конюшне жеребца, доскакал Лука Лукич сквозь ночную дождливую мглу до усадьбы Ларисы Кармацкой.

Спешившись в старом, запущенном саду, он провел жеребца в поводу боковыми аллеями к старой, полуразвалившейся конюшне и привязал его за повод недоуздка к столбу. Затем стал пробираться на ощупь в кромешной тьме к дому. Выбравшись на полянку к опрокинутой недавним ураганом беседке, он заметил условный свет в окне, выходящем в сад, — на подоконнике горела свеча в старинном подсвечнике. Это значило: можно входить.

Лука Лукич, неслышно войдя в кухню, озаренную одинокой свечой, тотчас же погасил ее и потихоньку снял новые шагреневые сапоги: они у него сильно скрипели. Оставшись в одних носках, Лука Лукич так же неслышно прошел из кухни в смежную боковую комнату, где на столе тоже горела свеча в таком же старомодном бронзовым подсвечнике. Это была та самая комната, которая слыла у обитателей дома за гостиную и в которой так недавно и так счастливо обыгрывал Лука Лукич всех своих партнеров в покер — модную английскую картежную игру, вывезенную Татарниковым из Харбина. Везло ему здесь, как на беду, и он каждый раз, завершая азартную игру, туго набивал все карманы хрустящими червонцами.

Теперь в этой комнате не осталось ничего от былого уюта. Освещенная призрачным мерцанием одинокой свечи, она выглядела в поздний час ненастной ночи мрачной и нежилой.

На дверях, ведущих в столовую, висели плотные вишневые драпри с тяжелой бахромой. Насторожившись, затаив дыхание, Бобров услышал приглушенный разговор, доносившийся откуда-то словно из-под земли. Подкравшись на цыпочках к двери, Лука Лукич осторожно раздвинул тяжелые пыльные половинки портьер. Припав глазом к замочной скважине, он притих.

Присмотревшись, Лука Лукич различил в глубине столовой полулежавшего на оттоманке Алексея Татарникова. Был он, к великому изумлению Луки Лукича, в ладно сидевшем на нем, хоть и немножко старомодном гражданском костюме, молодившем его, в ослепительно белой сорочке с галстуком «бабочкой», в модных остроносых туфлях «Шимми», какие носили в ту пору городские щеголи.

«С каких это он радостей выщелкнулся, дурак?!» —< злобно глядя на Татарникова, подумал Лука Лукич и, закусив губу, стал прислушиваться к разговору, который происходил между Татарниковым и хозяйкой дома.

Кармацкая сидела в изголовье Татарникова. Она рассеянно гладила узкой ладонью его жидкие, тронутые легкой проседью волосы, изредка бросая короткие неспокойные взгляды в сторону дверей гостиной.

Татарников, прислонившись спиной к подушке, тупо смотря немигающими глазами на мерцавшую в канделябре свечу, глухо говорил Ларисе:

— Бал окончен. Свечи погасли. И я остался, как говорится, с самим собою наедине… А одиночество располагает к раздумью. Вот я и додумался. Не знаю, поймете ли вы меня? Я — прежде всего солдат. Воин. Я приучен был драться с врагом в открытом бою. Поле битвы было для меня полем чести. И я честно дрался с большевиками. Но битву мы проиграли. Это был крупный проигрыш. Роковой. По крайней мере для меня. Впрочем, и для всех нас.

— Вы так думаете? — спросила Кармацкая так, как спрашивают только для того, чтобы что-то сказать.

— Я убежден в этом. Там, за кордоном, я еще какое-то время мечтал о реванше. Верил белому атаману Семенову, что мы вернемся в Россию победителями. Теперь, вернувшись на родину, я увидел, я понял, как мы смешны, мелки и ничтожны перед той громадной силой, которая поднялась против нас.

— Что же это за сила? Не пойму я сегодня вас, Алексей Ильич. Не пойму. И не узнаю, — сказала со вздохом Кармацкая.

— Народ — вот эта грозная сила, сударыня. Лука Бобров этого не понимает. И никогда не поймет. А вам, с вашей тонкой душевной организацией, с вашим умом и чуткостью, следовало бы держаться подальше от этого авантюриста. В нем что-то есть от Гришки Распутина. Даже во внешнем облике. Не говорю уже о его характере — авантюрист, проходимец, палач! — с ожесточением сказал Татарников.

— Не в себе вы сегодня, — проговорила с кротким вздохом сожаления хозяйка дома.

— Это определенно, — охотно согласился Татарников.

— Вижу, если отказываетесь даже выпить со мной рюмку вина.

— Увольте, голубушка. Сегодня — пас. Не могу.

«Худо дело — табак! Должно быть, зачуял недоброе, выродок, оттого и не пьет», — подумал Лука Лукич, глядя сквозь замочную скважину на стоявшую на столе бутылку портвейна и два хрустальных фужера, до краев наполненных золотисто-лимонным вином. Лука Лукич знал, что бокал вина, стоявший ближе к Татарникову, по договоренности с любезной хозяйкой этого дома был отравлен мышьяком, дозой, вполне достаточной, чтобы разделаться с опасным есаулом без особой возни и шума…

Но Татарников упорно отказывался пригубить роковой для него бокал, и было уже ясно, что он не выпьет его. А это разрушало все планы и замыслы Луки Лукича.

Нет, к сожалению, номер явно не удавался! А послушав сегодняшние речи Татарникова, Лука Лукич еще более укрепился в своем решении поскорее, любыми средствами избавиться от этого человека. И Лука Лукич твердо знал одно: выпустить в эту ночь из своих рук Татарникова было немыслимо, невозможно!

Между тем Татарников сказал, настороженно прислушиваясь к чему-то:

— Нет, судьба покойного инженера Стрельникова никак не улыбается мне, мадам!

— Совершенно ничего не пойму. При чем тут опять Стрельников?! — досадливо спросила Кармацкая.

— Чего же тут непонятного! У меня нет охоты умирать от руки Луки Боброва.

— Странные речи, Алексей Ильич! И что за связь: Стрельников и Бобров!

— Прямая, сударыня!

— А именно?

— Да вы что, в самом деле верите в самоубийство инженера?

— Это доказано судебной экспертизой.

— Ах, эти мне районные Шерлок Холмсы! — сказал с кривой усмешкой Татарников.

— Вы подозреваете Боброва в убийстве? — спросила, метнув взгляд на двери гостиной, Кармацкая.

— Если бы только одни подозрения…

— Ну, милый, вы, кажется, заговариваетесь!

— Впрочем, оставим это. Курите, — сказал Татарников, раскрыв перед хозяйкой мельхиоровый портсигар, туго набитый папиросами.

Кармацкая взяла папиросу. И Татарников заметил, что пальцы ее при этом дрожали. Прикурив от спички, услужливо поднесенной Татарниковым, хозяйка быстро поднялась с оттоманки.

— Я пойду спрошу самовар, — сказала она и вышла в двери, ведущие в кухню.

Оставшись один, Татарников снова настороженно прислушивался к чему-то. Странно, но его не покидало все это время ощущение присутствия где-то рядом постороннего человека, тайно следившего за каждым его движением. Внешне как будто ничто не говорило об этом. В доме стояла мертвая тишина. Только шумел по-осеннему частый мелкий дождь за окошками да угрюмо гудели на ночном ненастном ветру старые тополя и березы. в саду. Но всем своим существом, каждым, казалось, нервом и мускулом Татарников все же чувствовал присутствие этого постороннего человека в доме, и потому напряженная настороженность не только не шла теперь на убыль, а наоборот, все больше и больше обострялась с каждой новой минутой.

«Зачем понесло меня к ней?» — подумал Татарников про Кармацкую. Он и в самом деле не понимал сейчас, зачем очутился тут в эту непогожую, темную ночь, в тишине точно вымершего дома. Татарников, придвинув к себе наполненный до краев портвейном бокал, долго крутил его за хрупкую высокую ножку, пристально вглядываясь узкими татарскими глазами в искрящееся при мерцании свечей золотистое вино. Потом он торопливо отодвинул его от себя, пролив несколько капель лимонной жидкости на белую полотняную скатерть.

Кармацкая, неслышно вошедшая в комнату, где притаился Лука Лукич, молча увлекла его в кухню и там закрылась на крючок.

— Не пьет — вот беда!

— Это я вижу. Худо угощаешь, стало быть…

— Старалась. Не выходит. Похоже, заподозрил что-то. И вообще мне все это надоело…

— Ну, ну у меня! Не хватало ишо, чтобы ты распустила вместе с ним нюни… Как хошь, а выпускать его отсюдова нельзя.

— Это понятно и мне. Только что же теперь придумать?

— Подумай. Ты — баба!

— Я свое придумала — не получилось. За тобой очередь….

— Топор есть под рукой? — вдруг спросил Лука Лукич шепотом.

— Что ты, что ты, Лука Лукич! Топором?! У меня в доме?! — воскликнула, отпрянув от Луки Лукича побледневшая Лариса.

— Не шуми. Не закусывай удила. Я пушку дома забыл. А потом, без пальбы сподручней…

— Нет. Нет. Этого я не могу. У меня — нервы. Я С ума потом тут в доме одна сойду… — шептала в смятении хозяйка, клятвенно скрестив на груди узкие руки.

— Не сойдешь. Одну тебя не оставлю… Вместе в Туркестан убежим. А там — в Персию подадимся… Мешкать некогда. Говори, где топор? — коротко потребовал Лука Лукич.

Тогда она, стремительно бросившись к Луке Лукичу, обвила его багровую бычью шею гибкими руками и, прижавшись к нему, взволнованно зашептала:

— Нет, Нет. Нет. Что угодно, только не это… Я придумаю. Я сама. Слышишь?!

Но Лука Лукич, рывком разомкнув окольцевавшие его шею трепетные женские руки, отбросил хозяйку прочь и тут же оторопел от приглушенного окрика за окошком:

— Счастливо оставаться, господа террористы! До скорого свидания. Там — записка!

То был голос Татарникова. И пока Лука Лукич сообразил выскочить из кухни на улицу, было уже поздно. Стоя на крылечке под ночным дождем, Бобров услышал удалявшийся за оградой дробный топот некованых конских копыт.

Лариса, метнувшись в столовую, нашла на столе за-> писку. На вырванном из блокнота клочке бумаги, прикрывавшем фужер с портвейном, предназначавшимся Татарникову, было напитано несколько строк косым, нервным почерком. Близоруко прищурив зеленоватые глаза, Лариса прочитала:

«Я выхожу из игры. Навсегда. Но показания по делу Стрельникова оставлю. Луку Боброва ознакомят с ними в ГПУ, и в ближайшее время! Татарников».

Дважды перечитав записку, Кармацкая решила утаить ее от Луки Лукича и растерянно заметалась по комнате, не зная, куда бы ее спрятать.

Но в это время в столовую вошел Лука Лукич и сказал, опускаясь на оттоманку:

— Ну что ты кидаешься из угла в угол, как рысь в клетке? Присядь-ка вот рядом. Это полагается у русских людей перед дальним путем-дорогой…

— А что? Какая опять дорога? — спросила настигнутая врасплох Лариса, позабыв о зажатой в кулаке записке.

— Дорога неблизкая, неисповедимая… — сказал Лука Лукич и тут же спросил: —Чем он там нагрозил, в этой писульке?

Лариса протянула смятый клочок бумаги. Лука Лукич, повертев записку, сказал, возвращая ее Ларисе:

— Не при мне писано — не разберу. Читай вслух, тебе его рука знакомее…

Несколько поколебавшись, Лариса прочла с запинками, торопливо глотая слова.

— Понятно. Вяжи узлы. Да лишнего не набирай. Через час-полтора пароконную бричку за тобой пришлю с надежным человеком.

— Это что же — бежать, что ли? — спросила чуть слышно, опускаясь на венский стул, Кармацкая.

— Нет, сиди, дожидайся гепеушников сложа руки, — насмешливо проговорил Лука Лукич, поднимаясь с оттоманки и торопливо застегивая кожаную куртку на все пуговицы.

— И куда же?

— Куда глаза глядят…

— Все же?

— У кучера спросишь дорогой. Мимо не провезет. Куда надо доставит.

— А ты?

— Обо мне не горюй. Увидимся.

— Где же?

— В надежном месте.

— Ничего не пойму. Шутишь ты, что ли?

— С гепеушниками шутки плохие…

— А если я никуда не поеду? — полувопросительно, полуутвердительно сказала Лариса.

— Поедешь. Не с моим послом в бричке, так в черном вороне. Я вчера у одного аульного тайноведа на бобах ворожил. Тебе две дороги выпали. Одна беглая — на край света. Другая казенная — до острога. Выбирай! — сказал Лука Лукич и тотчас же вышел, не захлопнув вслед за собой распахнутой настежь двери.

Лариса долго еще сидела на стуле с тревожно приподнятой головой, прислушиваясь к пропадающему вдали топоту конских копыт — знакомой иноходи бобровского жеребца. Потом, вскочив как ужаленная, она раскрыла громоздкий, окованный медью старинный сундук и, с лихорадочной поспешностью роясь в нем, принялась выбрасывать из него прямо на пол груды белья и платья. Затем отобранное добро так же лихорадочно, рывками стала вязать в узлы, рассовывать как попало по дорожным кожаным саквояжам и чемоданам.

Лука Лукич не подвел. На дождливом рассвете пароконная бричка, крытая цыганским шатром, стояла у черного входа в дом, и неразговорчивый мужик торопил хозяйку грузить вещи.


Часа через два Татарников, доскакав до центральной усадьбы Степного зерносовхоза, спешился на задворках своей квартиры. Закинув за луку повод, он бросил взмыленного коня прямо посреди двора. Потом бесшумно прошел к себе в комнату, захлопнул дверь на крючок, нащупал в темноте табуретку, устало опустился на нее и, облокотившись на стол, прикрыл ладонью глаза.

У него кружилась голова, ныли натруженные стременами ноги, звенело в ушах, тоскливо сжималось сердце.

Так, неподвижно, с полуоткрытыми глазами, просидел он довольно долго, а потом зажег свечу, достал из-за печки потрепанные пыльные сапоги и осторожно извлек из них искусно заделанные в подошвы давние свои письма, адресованные в Харбин — Маше Тархановой.

Придвинув свечу, Татарников внимательно перечел Зти письма и решил их сжечь. Однако тотчас же раздумал и, бережно свернув, вложил в большой — казенного образца — плотный конверт. Обмакнув перо и немного помедлив, он, жалко улыбнувшись, четко вывел на конверте: «Харбин, до востребования, Маше Тархановой».

За стеной трижды прокуковали старинные стенные часы.

Татарников прислушался. Было тихо. Дождь прошел. Умолк ветер. Чуть внятно потрескивала догорающая, оплывшая свеча. Татарников вынул из кармана крошечный, полированный, тускло поблескивавший при свете свечи браунинг и долго разглядывал на ладони его тупое и маленькое дуло. Затем он осторожно, точно хрупкую вещь, положил револьвер на стол, опять настороженно к чему-то прислушался и, лихорадочно закурив папиросу и жадно глотая дым, принялся быстро писать на листке, косо вырванном из блокнота.


«Директору Степного зерносовхоза К. А. Азарову.

Прежде всего прошу извинить меня за эту покаянную записку. Отнюдь не случайно обращаюсь я в такую минуту к Вам. Передо мною лежит пистолет, который совсем недавно я должен был разрядить в Вашу голову. Сначала я не сделал этого из трусости, теперь же — из-за искреннего уважения к Вам. Вы принадлежите к породе людей удивительных, называющихся большевиками. И за это я ненавижу и уважаю Вас. Ибо и ненавидеть и уважать можно только сильных!

В Ваших руках не только настоящее, но и будущее. Вы победили. Я, как и прочие люди моего класса, пытался еще сопротивляться, однако признаюсь, что всякое сопротивление с нашей стороны теперь уже запоздало. Оно неумно, бессмысленно. Собственно, это втайне сознают все люди моего лагеря, но не у всех хватает мужества открыто признаться в этом, и потому многие из нас обольщают себя нелепыми надеждами на победу над. Вами. Некоторые из них продолжают бороться и, вероятно, не скоро еще сложат малонадежное свое оружие. К сожалению, я не могу разделить позиций врагов Ваших, крах которых для меня, например, очевиден. И вот я сделал вывод: ежели меня пристрелит за трезвое отношение к действительности тот же Лука Бобров, пристрелит так же тайно и ловко, как пристрелил он инженера Стрельникова, это будет нелепая и постыдная смерть. Гораздо будет честнее и проще расквитаться с собой самому. Тех же из нашего брата, у кого не хватит решимости поступить так, как поступил я — Ваш классовый враг, побежденный Вами, — тех, у кого не хватит мужества разрядить последнюю пулю в собственную башку, Вы понятно, смирите и уничтожите по всем законам классовой справедливости.

Не судите же строго меня за возможное мое малодушие. Своим выстрелом я зачеркиваю все мое прошлое, и это не из страха перед будущим — из уважения к нему!

На прощание хотелось бы крепко пожать Вашу руку, Азаров!

Алексей Татарников».


Покончив с письмом, подумав немного, Татарников сделал в конце его такую приписку:


«У меня одна последняя просьба. Хотелось бы, чтобы письма мои, адресованные М. Тархановой, если это возможно, были отправлены адресату — Харбин Почтовый ящик 13/25.

А. Т.».


Татарников встал и так швырнул ручку на стол, точно она обожгла ему руку. Глаза его блестели. На лбу, на висках, на переносице выступил пот.

Опять один раз прокуковали часы.

Половина четвертого.

Татарников взял со стола пистолет, мгновенно выпрямился, как по команде «смирно.» в строю, и прикрыл глаза. Медленным движением приставив холодное дуло к виску, он нажал спусковой крючок.

Через два дня на одной из небольших железнодорожных станций в скором поезде, идущем на Алма-Ату, работниками ГПУ была задержана Лариса Кармацкая с подложным удостоверением личности и профсоюзным билетом на имя учительницы Анны Федоровны Волковой.

Сутками позже, километрах в шестидесяти от центральной усадьбы зерносовхоза, задержали и подавшегося в степную сторону бывшего монастырского игумена Гермогенаглавбуха Степного зерносовхоза Федора Полуянова.

Не удалось взять только Луку Боброва.

Темной ночью, когда был оцеплен бобровский дом, Лука Лукич оказал вооруженное сопротивление. В завязавшейся перестрелке он убил наповал тревожно заскулившего в саду Симу и, отстреливаясь, прорвался через сад, примыкавший к крутому озерному яру, и точно канул в воду.

Был слух, что две недели скрывался он в казахских аулах у верных тамыров-приятелей, потом с помощью тех же верных людей, промышлявших разбоем и конокрадством, ушел казаковать в глубинные степи, поближе к китайской границе, а позднее перебрался в город Урумчи — центр Циньдзяньской провинции.

34

Через три дня, когда прилетевший из краевого центра Азаров прибыл в зерносовхоз, он получил пакет со штампом райкома партии, адресованный на его имя. Вскрыв пакет, Азаров прочел отпечатанное на машинке решение бюро райкома.

«ВЫПИСКА

из решения внеочередного бюро Светозаровского районного комитета ВКП(б).


Слушали:

О нарыве в Степном зерносовхозе:

Заслушав доклад ответственного секретаря райкома ВКП(б) т. Чукреева, внеочередное бюро районного комитета партии констатирует, что факты вопиющего разложения директора вышеупомянутого совхоза К. А. Азарова, члена ВКП(б) с 1911 года, как вскрытые в разоблачительной корреспонденции окружной газеты «Смычка», а также и приведенные в докладе т. Чукреева, целиком и полностью подтвердились Бюро признает сигнализацию окружного партийного органа справедливой и своевременной, а также целиком одобряет линию бюро районного комитета, ранее проводимую в отношении левака и перерожденца К. А. Азарова. Исходя из всего этого

постановили:

1. За сращивание с классово-враждебными элементами; за выдвижение на руководящие посты в зерносовхозе прямых в прошлом контрреволюционеров, каковым является назначенный управляющий отделением № 5 белогвардеец Е. Дыбин; за возмутительную травлю советских специалистов, жертвой которой стал покончивший самоубийством инженер Стрельников, а также уволенный приказом директора главбух Полуянов, за игнорирование решений бюро партийного комитета, выразившееся, в частности, в самовольной перекройке массивов; за преступное администрирование и измену делу рабочего класса члена ВКП(б) с 1911 года, Азарова А. К., из рядов Коммунистической партии исключить, снять с работы и отдать под суд.

2. Объявить строгий выговор за несогласие с настоящим решением и защиту Азарова; а) секретарю совхозпарткома т. Тургаеву; б) начальнику райотдела ГПУ т. Яркову.

3. Временное исполнение обязанностей директора зерносовхоза возложить на т. М. Шмурыгина.

4. Довести. настоящее постановление до сведения всех низовых партийных организаций района».

Трижды перечитав этот грозный документ, Азаров, откинувшись на спинку кресла, прикрыл глаза. Похолодевшее, упруго стучавшее сердце его, словно устав от напряженно-бешеного боя, вдруг на секунду замерло, и Азарова охватило то знакомое ему чувство тоски и физической слабости, которое испытывал он всегда перед сердечными припадками. Просидев минуту-другую в полной неподвижности он, сделав усилие над собой, дотянулся рукой до настольного телефонного аппарата и, рывком крутнув раза три ручку, попросил дежурную телефонистку вызвать кабинет секретаря райкома.

Чукреев долго не отзывался, хотя Азарову было ясно, что тот снял телефонную трубку, но почему-то медлил откликнуться на его позывное «алло».

Наконец, не ответив на спокойное азаровское приветствие, Чукреев с места в карьер грубо спросил его:

— Выписку из решения бюро получил?

— Да. Вот она лежит передо мной, — тем же невозмутимо-спокойным тоном откликнулся Азаров, точно речь шла о какой-то малозначительной для него бумажке.

И этот спокойный азаровский тон, видимо, вывел из себя и без того явно взвинченного Чукреева. И он еще грубее спросил:

— Ну, и что тебе еще от нас надо? Кажется, все ясно.

— Не совсем все…

— Остальное выяснит райпрокурор. А ты давай партийный билет. Совхоз Шмурыгин приедет принимать завтра.

Помолчав, явно испытывая тем самым терпение. Чукреева, Азаров, твердо выговаривая каждое слово, точно диктуя по писаному, сказал ему:

— Партбилета, положим, я тебе не отдам. Не ты мне его вручал, не тебе я его в случае чего и возвращать буду. Это — во-первых. Так? Затем — дальше. С поста директора зерносовхоза меня может снять приказом только сам нарком сельского хозяйства. Это — во-вторых. А в-третьих, докладываю, что по решению бюро краевого комитета партии за успешное выполнение плана подъема целинных земель и досрочное завершение весеннего сева нашему зерносовхозу присуждено переходящее красное знамя райкома и крайисполкома. Плюс к тому лучшие люди совхоза — механизаторы премированы по приказу нашего наркома. По этому случаю мы решили провести завтра праздник — народное гулянье в совхозе. Покорнейше просим пожаловать!

— Ну, ты мне эти неуместные шуточки брось, Азаров. Переходящее красное знамя получает совхоз, а не ты. Его люди завоевали. Трактористы. Механизаторы! — оборвал его с предельным раздражением Чукреев.

— Не спорю. Люди у нас золотые. И я их заслуг отнюдь себе не приписываю, — сказал Азаров, умолчав о том, что персональным приказом наркома сельского хозяйства премирован и он, директор этого совхоза, и что ему объявлена благодарность.

— А что касается праздника, то мы с успехом проведем его и без тебя, — заметил Чукреев.

— Вот в этом я не уверен.

— Что-о?!

— Без меня наш коллектив никакого праздника, представьте себе, проводить не станет.

— Много берешь на себя, Азаров!

— Как тебе сказать? Что — по силам…

— Не рассчитал ты своих сил. Зарвался. Точнее — сорвался. Впрочем, дальнейший разговор, повторяю, придется тебе продолжать с райпрокурором. У меня — все.

— А это — как рассудит крайком, — сказал в заключение Азаров, кладя на рычажок трубку.

Спокойствие, с которым держался Азаров во время этого короткого телефонного разговора, все же не далось ему даром. Ураз Тургаев, заглянувший полчаса спустя в директорский кабинет, нашел Азарова полулежащим в кресле почти без сознания, с чуть ощутимым пульсом, в жестоком сердечном припадке.

35

В ночь, когда телеграфное известие о решении бюро краевого комитета партии разнеслось по всему зерносовхозу, Азаров не смыкал глаз. Он решительно не-знал, куда деться от возбуждения. Собственно, в том, что его восстановят, что в отношении Чукреева будут сделаны соответствующие оргвыводы, Азаров, глубоко убежденный в своей правоте, отнюдь не сомневался и прежде.

Однако теперь, когда внутренняя уверенность его была скреплена выразительно краткой, за подписью первого секретаря крайкома, полуофициальной телеграммой и совсем уже официальной выпиской из постановления бюро, Азарова охватило такое волнение, какое пережил он разве только на Заре революционной юности, в незабываемый день первого побега из зерентуйской тюрьмы.

Только сейчас понял Азаров, как. дорого дались ему события последних дней. Исключенный из партии, снятый с руководящей работы в зерносовхозе, поразил он друзей и врагов тем удивительным внешним спокойствием, с каким воспринял обрушившиеся на его голову тяжкие удары. Он не отдал партийного билета Чукрееву, снятому ныне с поста секретаря райкома по особому решению краевого комитета партии восстановившего этим же решением Азарова в партии, и в ожидании решения крайкома он все время продолжал оставаться на своем посту.

На другой же день после возвращения Азарова из краевого центра производственные будни хозяйства пошли своим чередом. Выехали на помощь окрестным аулам и селам тракторные бригады. Одна из таких бригад социалистической помощи в составе Ивана Чемасова и Морьки Звонцовой была направлена с трактором на хутор Арлагуль для шефской помощи молодому колхозу «Интернационал», где уже находилась ранее выехавшая туда Фешка Сурова.

Напряженно закипела работа на строительстве грейдированных дорог, мостов и приусадебных помещений. Спешно заканчивался монтаж местной электростанции. По-прежнему восторженно и гулко гремел по вечерам в роще духовой оркестр. Азартно резались на спортплощадке молодые футболисты. Играл в свободную минуту с трактористами в любимые городки и Азаров. И жизнь, вздыбленная событиями последних дней, постепенно входила в привычную колею.

Коллектив вновь ощутил надежную близость своего руководителя. Ни ослабления энергии, ни растерянности, ни упадка не заметил никто в Азарове, не почувствовал этого за собой и он сам. А глядя на него, подтягивались и с большим рвением брались за работу преданные ему люди.

И вот только теперь, переживая радостное волнение, почувствовал Азаров большую усталость, понял, какой немалой ценой куплено было им это предельное напряжение сил, выдержки, воли…

Вечером, как только весть о реабилитации директора облетела- все отделения и центральную усадьбу, в движение пришел весь зерносовхоз. Люди набились в партком, в дирекцию. Они толпились на перекрестках, собирались близ мастерских, около гаража и тракторного парка и обсуждали между собой, передавали из уст в уста это глубоко взволновавшее всех известие.

Кругом было заметно необычайное оживление. Азарову казалось, что даже грузовые автомашины носились по центральной усадьбе с какой-то особой, подчеркнутой удалью. И он смотрел теперь на окружающий его мир такими глазами, словно видел все это впервые. Ярко-зеленые от свежей покраски крыши ослепительно белых жилых домиков центральной усадьбы; просвечивающие сквозь ажурную вязь лесов корпуса новостроящихся краснокирпичных зданий; штакетная изгородь палисадничков с молодыми — вешней посадки — березками, кленами, тополями, шумящими под окошками обжитых уже совхозных домов, — все обретало ныне какой-то особый смысл и все волновало необычайно.

Тесноватый директорский кабинет Азарова ломился от народа. Шли к директору в этот день и по делу, и с каким-нибудь пустячным вопросом, а то и просто так — выразить кстати сказанным словом или молчаливым участливым взглядом сочувствие директору по поводу столь благополучно завершившихся событий, жертвой которых едва не стали Азаров и некоторые другие лучшие люди зерносовхоза. Здесь толпились инженеры и трактористы, механики и прицепщики, агрономы и зоотехники, учетчики и гуртоправы. И каждый из них старался покрепче, пожать Азарову руку, сказать доброе слово, поздравить его с производственной победой зерносовхоза, а главное — с благополучным решением личного азаровского вопроса на бюро краевого комитета партии.

Было уже совсем поздно, когда, утомленный дневной сутолокой, Азаров, отделавшись наконец от прошеных и непрошеных посетителей, оставил кабинет и добрался до своей квартиры — малоуютной холостяцкой конуры, в которую он всегда возвращался с небольшой охотой. Здесь, как нигде, он острее всего ощущал свое одиночество, свою нескладно сложившуюся личную жизнь. Частые размолвки с женой, закончившиеся в конце концов разводом, не менее частые его переброски с одной работы на другую, неумение работать с прохладцей, спустя рукава, наконец врожденная его скромность, доходившая до робости перед женщинами, которые привлекали его внимание, — все это вместе взятое, видимо, и мешало ему всерьез задуматься об устройстве личной жизни. А подумать об этом в его годы пора бы! Но вот и здесь, в совхозе, где опять с головой ушел он в кипучую организационную работу, забывая о сне и отдыхе, вот и здесь не было ему времени раздумывать о том, что молодость-то, В сущности, была у него уже позади, за плечами.

Да, только в этой конурке и задумывался иногда Азаров о неустройстве личной жизни, твердо решая при этом одно и то же: «Вот дотяну до отпуска после уборки, поеду к старым заводским приятелям в Москву или в Свердловск, а там — будет видно…» Что именно «там будет видно», Азаров не знал и сам. Однако такое решение всегда успокаивало его…

— Эх, старая песня, голубчик. Старая! — сказал он вслух, иронически осудив себя на сей раз за это наивное утешение, и, не зажигая огня, прилег, не раздеваясь, на дерматиновый казенный диван.

Но ему не спалось. Он встал и, заложив за спину руки, долго ходил по комнате.

Потом, включив свет, он извлек из потертой полевой кожаной сумки потрепанный блокнот и попытался набросать конспект завтрашнего своего выступления на торжественном открытии совхозного праздника.

«Подвиг механизаторов — подвиг рядовых людей нашего зерносовхоза. Здесь бригада Ивана Чемасова. Бригада Дмитрия Дыбина. Елизар Дыбин, Катюша Кичигина, Люба Хаустова, Любка!!» — занес Азаров в блокнот эти имена, дважды повторив имя Любки, и о чем-то глубоко задумался.

Затем, точно что-то вдруг вспомнив и мгновенно просветлев лицом, он подошел к висевшему в простенке телефону и, позвонив на квартиру своего шофера Васи, сказал ему, чтобы тот сейчас же подал машину.

Мысль о поездке возникла у Азарова при взгляде на висевшее на стене над кроватью двухствольное ружье, о существовании которого, будучи в душе охотником, он за делами тоже забыл. «Черт знает что, ни разу даже не выстрелил нынче!» — с досадой подумал Азаров. Сняв со стены ружье «зауэр», Азаров, заглядывая в его тускло сверкающие при электрическом свете стволы, думал, тихо посвистывая: «Поеду на пятое отделение. Все равно к утру надо мне туда заглянуть — проверить, как там народ подготовился к празднику и вообще… А зорьку постою на перелете. Авось и постреляю нынче!»

Но, думая так, Азаров не признавался даже себе в том, что в глубине души он рад был бы увидеть девушку, которая олицетворяла, по его мнению, неповторимую женскую прелесть, душевную чистоту и обаяние юности. Любка! Азаров не раз ловил себя на том, что он любуется этой девушкой. Но любовался он ею, как любовался неяркой красотой и прелестью полевого цветка, случайно попавшегося ему на пути в степи.

Странное, сложное чувство вызывала в Азарове эта девушка. Светлея при мысли о ней, он в то же время острей обычного ощущал одиночество, свои годы, чувствуя себя почти стариком перед этой юностью. С горечью думал он, что личное счастье его где-то прошло стороной, как проходит мимолетный косой летний ливень над пожелтевшей от зноя степью…

Сложное чувство душевного просветления и горечи испытывал Азаров и сейчас, зачарованно вглядываясь в стволы ружья, мерцающие мириадами золотистых искр. И это радушное мерцание отраженного полированной сталью огня опять чем-то напомнило Азарову лучистые, полные света глаза Любки.

— Ах, жалко двухнолевой дроби у меня маловато. Бекасиной гуся не возьмешь! — сказал Азаров, думая совсем не об этом.

В дверь робко постучали, и Азаров, узнав по стуку, что это шофер, сказал, не оборачиваясь:

— Ну, ну, орел. Входи. Готов?

— Как штык, Кузьма Андреич! — весело сказал появившийся на пороге Вася.

— Сию минуту. Патронташ захвачу.

— Давно бы пора, Кузьма Андреич…

— Что — давно бы пора? — не понял Азаров.

— Да вот — поохотиться нам с вами малость, говорю, — сказал со смущенной улыбкой Вася, помогая Азарову собирать охотничье снаряжение.

— Это ты прав. Давно бы пора… — подтвердил Азаров, по-прежнему думая не об охоте.

А спустя полчаса, немного не доехав до усадьбы пятого отделения зерносовхоза, Азаров отпустил машину и побрел с перекинутой за плечом двустволкой в сторону от дороги. Скоро он вошел в березовую рощу, примыкавшую к большому, заросшему с берегов камышом озеру.

Светало.

В роще было тихо и сумрачно. Пахло корой, грибами, шиповником. Тонкий, едва уловимый, нежный аромат предосеннего увядания ощущался здесь на каждом шагу, и Азаров вдыхал его с упоением, наслаждаясь первозданным покоем и удивительной предрассветной тишиной, пряно-терпким ароматом лесной травы и березовых листьев. Скоро он выбрался на опушку и вдруг, точно очнувшись, остановился, отчетливо расслышав негромкий разговор, временами переходящий в страстный полушепот.

Еще не разобрав первых слов, Азаров сразу узнал грудной голос Катюши Кичигиной, недавно разысканной им на хуторе Белоградовском и восстановленной в правах трактористки зерносовхоза.

Не сразу узнал Азаров другой юношеский голос — голос Митьки Дыбина. Странно было слышать, как этот грубоватый с виду, всегда немногословный тракторист говорил с какой-то почти полудетской, ребяческой нежностью слова, никак не вязавшиеся в представлении Азарова со всем внешним обликом этого угрюмого парня.

Уговаривая взволнованную чем-то Катюшу, Митька горячо бормотал:

— Ну погоди же. Погоди. Не надо, не надо, моя ты хорошая, распригожая… Птица моя степная! Травинка! Ты — что? Кабы я тебя не любил, кабы я только так, для баловства Там которого… Погоди, кончим уборку, квартиру заведем. Попросим у директора. Он у нас мировой. Он нам не откажет. Уважит. Вот и заживем с тобой мы тогда на все сто, понимаешь! Бате моему ты тоже пришлась, видать, ко двору. Он тебя хвалит. Эту, говорит, я бы признал за сноху! Вот видишь! О чем реветь-то теперь, кровинка? О чем?! О чем?! — страстно допытывался у всхлипывающей девушки Митька.

— Я и сама не знаю о чем. Просто так это я… У меня сейчас все пройдет. Ты помолчи. Не тормоши меня. Посиди со мной рядом тихонько… — говорила чуть слышно сквозь слезы Катюша Кичигина, и мягкий грудной голос ее звучал вкрадчиво, нежно.

— Не могу я молча сидеть, понимаешь, рядом с тобой. У меня сердце горит. Наружу вырваться хочет. Нако послушай — как бьется…

— У меня тоже оно как птаха в клетке.

— Перестань реветь, я тебе говорю, — строго-повелительно сказал Митька.

— Не шуми на меня. Я тебе ишо пока не жена, — ответила в тон ему девушка и вдруг, перестав всхлипывать, тихо засмеялась..

Украдкой вздохнув, Азаров подумал: «Не поймешь, что тут счастливее — смех или слезы! Да, видно, и то и другое!»^ И, стараясь как можно неслышнее ступать на носки, он стал осторожно пробираться в глубь рощи, опасаясь, как бы не вспугнуть молодых людей, не потревожить столь неуместным вторжением великую тайну светлого человеческого счастья…

Между тем утро уже наступило, и светлые стволы берез позолотели от восходящего солнца. Где-то совсем рядом страстно, до самозабвения били перепела, а на озере, в камышах, с тревожной настороженностью гоготали дикие гуси. Трубный зовущий клич лебедей звучал в порозовевшем от восхода высоком безоблачно-чистом небесном просторе. Все звенело, трепетало, блистало и пело вокруг, и Азарову казалось, что звенела в его душе туго натянутая серебряная струна, — так он был беспричинно, казалось, счастлив сейчас, в это раннее, погожее утро!

Довольный тем, что ему удалось уйти незамеченным от Митьки и Катюши, Азаров, миновав большую поляну, вышел из леса к высокому, крутому берегу озера. Но тут он снова остановился, инстинктивно укрывшись за стеной молодой поросли осинника и березняка: шагах в десяти от него, возле стожка сметанного сена, сидели Иван Чемасов и Любка.

«Однако мне сегодня везет на влюбленных!» — иронически подумал Азаров, не спуская глаз с Любки. В ярко-красной атласной кофте с короткими — по локоток — рукавами, с прямым пробором черных, как вороново крыло, гладко зачесанных, собранных на затылке в тугой узел волос, похожая на молодую смуглолицую цыганку, она была очень хороша собой. Азаров не мог даже в эту горькую минуту налюбоваться ею.

Иван Чемасов, сидя напротив Любки, смотрел ей в лицо восторженно-покорными глазами, покусывая сахаристо-белыми зубами зажатую во рту травинку.

А Любка, косо поглядывая на него, притворно-строго допрашивала:

— Ты скажи лучше, зачем тебя черти сюда с хутора ни с того ни с сего принесли?

— Как — зачем? На праздник. Я что — хуже всех?! А главная вещь — на тебя поглядеть смерть охота… — признался, улыбаясь во весь рот, Иван Чемасов.

— Вот директор-то погладит за самовольную твою отлучку!

— А откуда ему знать, что я был тут? Прибыл неявно и отбуду таким же манером — тайно. Тут у нас чистая работка. Все шито-крыто. За ночь конь у меня отдохнул… пока я с тобой тут маялся… А сейчас нагляжусь вдоволь на тебя и — восвояси. Догоняй, ищи потом меня — ветра в поле!

— Силен! А если я возьму да и донесу Азарову на тебя?! — спросила, сверкнув агатовыми зрачками, Любка.

— Так он твоей болтовне и поверит!

— Мне-то?! Азаров?! По-ве-рит! — убежденно, нараспев произнесла последнее слово Любка.

— А тебе-то какая корысть на меня доносить?

— А что же мне тебя, дезертира, перед директором покрывать. Выдумал тоже!

— Ну, ты это брось… шутить!

— И не думала. Всурьез говорю — на все сто процентов, Ваня.

Помрачнев. Чемасов глухо сказал:

— Не любишь ты меня, видно. Вот что…

— Ах, ничего я, ей-богу, не знаю, голубчик. Не знаю, кого люблю. Вот беда моя какая. Не беда — страсти!

— Он-то… этот самый, вижу, тебе подороже…

— Кто это — он?

— Знаешь, про кого говорю. Не притворяйся.

— Ах, вон ты о ком — об Азарове! — воскликнула с заметным оживлением Любка и, подумав, сказала со вздохом: —Чем же я виновата тут, Ваня?

— Как — чем виновата? — не понял Чемасов, снова глядя тревожно расширенными глазами на Любку.

— Ничем я тут не виновата, если не знаю толком — кого люблю… А Азаров — что! Ах, будь бы он немножко не такой! — сказала задумчиво Любка.

Чемасов сидел поникнув, покусывая былинку.

Вдруг Любка, встрепенувшись, обвила его шею полуобнаженными смуглыми руками и, преданно заглядывая ему в глаза, спросила:

— А правда, я красивая?

— Сама знаешь… — угрюмо проговорил, отводя от нее глаза, Чемасов.

— Нет, правда, красивая?

— Хороша Маша, да не наша!

— А почем ты знаешь, что не твоя?

— Вижу…

— Ничего ты не видишь, дурак. Дай я тебя поцелую.

— Смеешься ты надо мной.

— А что же — плакать?

— Правду ты сказала: зачем только черти меня сюда несли!

— А вот зачем, — запросто сказала Любка и, порывисто прижавшись к Чемасову, поцеловала его дрогнувшие губы своими горячими, словно налитыми вишневым соком губами.

Тут Азаров не выдержал, отвернулся и затем быстро, все ускоряя шаг, пошел прочь от этого места в сторону видневшейся невдалеке усадьбы пятого отделения зерносовхоза. По дороге, столкнувшись еще с двумя парами явно влюбленных молодых людей, Азаров понял, что совхозная молодежь коротала здесь эту предпраздничную ночь. И точно в подтверждение этого, где-то в глубине старой березовой рощи вдруг зазвучала протяжная хоровая песня. Чистые и прозрачные, как родниковые ручейки, девичьи голоса, сливаясь с басистыми мужскими голосами запевал и озорными мальчишескими подголосками, дружно выносили плавный напев старинной, любимой и Азаровым песни:

Был я, братцы, в городе во Кронштадте,

Что там видел, я вам расскажу.

Видел девушку, братцы, во наряде

Лет семнадцати — очень хороша!

На ней тоненька, братцы, была рубашка,

Рубашоночка — кисейны рукава.

Ах, юбка нова на Маше разбордова,

Вкруг подола на юбке кружева…

Потоки тепла и солнечного света плыли над утренней степью, над шафранно-желтыми нивами совхозных хлебов, простиравшихся до самого горизонта. И от этого солнечного тепла и света и от песни, широко и вольно звучавшей в изумрудно-зеленой роще, у Азарова стало радостно на сердце.

Подходя к домику управляющего отделением зерносовхоза Елизара Дыбина, Азаров еще издали заметил, заглядывая поверх невысокого ракитового плетешка, сидящих в палисаднике людей. В одном из них Азаров признал, хозяина дома — Елизара. Другого, невеликого ростом, необычайно подвижного, юркого мужичонку, он узнал не сразу, хотя характерное лицо его показалось Азарову очень знакомым. Напрягая память, он никак не мог припомнить: когда, где и при каких обстоятельствах видел он этого невзрачного, но чем-то хорошо запомнившегося ему человека.

Замедлив шаг, Азаров прислушался к негромкому задушевному разговору в палисаднике. И когда донеслись до слуха Азарова произнесенные собеседником Елизара Дыбина слова: «Факт. Обыкновенное дело!» — Азаров, невольно улыбнувшись, вспомнил «служителя культа» Фиту Нашатыря, который вез его в эти края. «Ба, да это же пономарь!» — обрадованно подумал Азаров.

— Что вы на это кулацкое отродье смотрите?! Подписали бы всем миром приговор — и на выселку их, подлецов, прямым маршем! — говорил с возмущением Елизар Дыбин.

— Факт — на выселку. Обыкновенное дело! — живо согласился с ним Нашатырь.

— Напорись на меня эта свора, я бы их, как кобелей, по одному всех передушил. Тебе нечего об этом, Фита, сказывать. Ты мой характер, слава богу, знаешь.

— Факт. Обыкновенное дело…

— Погоди, я с Кузьмой Андреевичем об этом деле по душам потолкую. Одни Ванька Чемасов да Фешка с Морькой Звонцовой там в поле не воины. Им в подмогу мы ишо с десяток наших орлов подбросим. Эх, Увара Канахина в Арлагуль бы откомандировать, этот бы ухарь-мужик показал вашему кулачью кузькину мать!

— Что — грозен больно? — испуганно спросил Нашатырь.

— У-у, не приведи господь! Его эти вражины хуже огня боятся. Крут он с ними на руку. А оратур — волосы встают дыбом, когда слушаешь его речи в мировом масштабе, дух заходит!

— Вот бы его к нам и командировали. Он у нас навел бы порядки. Факт. Обыкновенное дело…

— Увара надо откомандировать! Ему не привыкать классовых врагов ликвидировать. Давай, Фита, выпьем теперь за Увара, раз за нашего директора уже два раза выпили…

Звучно чокнувшись жестяными кружками, они пригубили их и смачно крякнули.

— А хороша, язва! Кровь в жилах полирует! — с восторгом сказал Елизар Дыбин, вытирая губы рукавом новой голубой сатиновой рубахи-косоворотки.

— Факт, полирует…

— Ну ладно. Ты слушай дальше по существу, Фита, — продолжая прерванный разговор, сказал Елизар Дыбин. — Это я не зря тебе раньше притчу про волшебный корень жизни — женьшень, про обетованные земли, про град Вертоград и про Белые воды не раз сказывал. Всю жизнь я и в то, и в другое, и в третье веровал. Потому и места себе на находил ни в родном хуторе, ни на краю света. Бросало меня из конца в конец, из огня — в полымя, а корень жизни не давался мне в руки. И сила была во мне, и глаз был у меня наметан — скрозь землю видел. И душа нараспашку. И за друга — голову на дровосек! А выходит, какой ты ни богатырь. — один в поле не воин. Понял, к чему эта притча, Фита?

— Как не понять. Факт. Помаленьку вникаю… — робко вымолвил Нашатырь.

— А к тому вся и притча, что в одиночку корня жизни не ищут, что сила солому ломит. А сила — в миру, в народе, в артели. Это ты заруби себе на носу, Фита!

— Факт. Я от своей артели ни шагу…

— Ну, положим, не хвастай. Говорят, ты два раза уже убегал из колхозу, — напомнил ему Елизар.

— Это факт. Был грех. Увольнялся. Ну, теперь — шабаш! Поумнели мы — беднота. Обет богу дам, никогда в жизни не выпишусь из колхозной жизни, — клятвенно заверил старого приятеля Филарет Нашатырь.

Собеседники не заметили неслышно приблизившегося к ним Азарова. Нашатырь, увидев директора, обомлел и поспешно спрятал за спину бутылку с недопитой водкой. Елизар Дыбин тоже смутился при столь неожиданном появлении директора и хотел было встать с завалинки. Но Азаров сел рядом с дружками-приятелями и, здороваясь с ними, сказал:

— Что ж выходит, кто празднику рад, тот спозаранку потчуется? Порядок! Тогда налейте и мне чуток. Захотелось и мне выпить за самый корень жизни в компании с вами, товарищи!

Филарет Нашатырь вопросительно посмотрел на Елизара Дыбина, не знай, всерьез или в шутку сказал это подсевший к ним директор. Но старый дружок глянул на Нашатыря такими глазами, что тот разом понял и засуетился, разливая водку по кружкам. А Елизар Дыбин, приняв из рук Филарета наполненную кружку, преподнес ее в торжественном безмолвии Азарову.

— Ну что ж, с праздником, дорогие товарищи! — сказал, поднимая кружку, Азаров.

— Покорно благодарствуем…

— Факт. Кушайте на здоровье…

Азаров выпил, но поперхнулся, услышав зазвучавший где-то поблизости заливисто-звонкий, как серебряный колокольчик, смех Любки Хаустовой.

36

Трактор вышел из хутора на рассвете. Над степью плыл зыбкий предутренний туман — предвестник грядущего погожего дня и опять по скотопрогонному тракту растянулся вслед за трактором караван телег и казахских арб, всадников и пешеходов.

Все эти дни по хутору, по аулам и переселенческим отрубам бродили тревожные слухи. Говорили о том, что в пятницу, в канун праздника усекновения главы Иоанна Предтечи, в тот самый день, когда выйдет совхозный трактор на уборку хлебов «Интернационала», появится некое грозное небесное знамение с откровением, написанном на двунадесяти языках, которое будет понятно только наиболее прозорливым и богобоязненным людям.

В аулах ждали паломника из Мекки, который прикосновением перста должен сокрушить железную арбу сатаны и перед которым падут ниц все неверные люди, покинувшие аул Аксу и ушедшие в артель русских.

С глухим гулом валом валила за трактором толпа мужиков и баб, аульные аксакалы и джигиты. И Роман, и Фешка вместе с совхозными ее спутниками — членами бригады соцпомощи: Иваном Чемасовым, Морькой Звонцовой, Катюшей Кичигиной и Уваром Канахиным, — приглядываясь к народу, видели, что не очень-то верили мужики и бабы россказням о грозном небесном знамении.

Наступательный рокот тракторного мотора слышен был поутру издалека. И снова вставшие на стремена джигиты разносили хабар — длинное ухо — по аулам.

И снова самые почетные старцы в роду, встречая гонцов, спрашивали вслед за ответным приветствием:

— Хабар бар. джигит?

— Бар хабар, аксакал. Из хутора русских вышла в степь железная арба шайтана. Она пошла, говорят, косить самовязкой пшеницу на пашне русско-казахской артели.

— И-ио! — слышались со всех сторон тревожно-удивленные гортанные возгласы жителей аулов.

— А еще говорят, что на помощь русско-казахской бедняцкой артели из совхоза приехали разные мастера и подмастерья. Они привезли с собой всякие машины и какой-то волшебный ящик, который показывает народу живые картины!

— И-ио! — звучали в ответ гортанные восклицания.

Трактор шел по обочине широкой скотопрогонной дороги. Впереди огромной толпы хуторских мужиков и баб, впереди ватаги ребятишек и степных всадников- шли построившиеся в колонну комсомольцы — члены сельхозартели «Интернационал».

Вела трактор Фешка.

Мирон Викулыч и Филарет Нашатырь, примкнув к комсомольцам, все время ломали строй и путали шаг.

И Кенка, шагавший рядом со стариками, то и дело покрикивал на них:

— В ногу, дядя Мирон! Не ломай, дядя Фита, шеренги!

Линка шла в передней колонне, между Романом и Уваром Канахиным. Запрокинув голову, она вместе с хором пела глубоко волнующие слова любимой комсомольской песни:

…Они ехали долго. В ночной тишине.

Глухо конские били копыта.

Вдруг боец молодой вниз поник головой —

Комсомольское сердце пробито!

Все ярче и ярче полыхала подобно вешнему полевому пожару утренняя заря Все громче и громче звенела над степью комсомольская песня. Все пронзительнее звучали изумленные, тревожные и ликующие крики степных джигитов, гарцующих на конях, вокруг трактора. И этот разноголосый, разноязыкий гул под аккомпанемент ритмичных ударов стального сердца машины был для Романа и Линки, для всех ребят артели той неповторимой, прекрасной музыкой, от которой замирало сердце и за плечами росли крылья!

Наконец трактор остановился около колхозных полей «Интернационала». Багровый шар солнца поднялся над степью.

Было тихо.

Толпа хуторских мужиков и баб и ватага джигитов неподвижно застыли» запрудив межу, выжидательно насторожились. Все знали: близка решительная, волнующая минута.

В толпе перешептывались:

— Подожгут этой чертовой оказией хлеб — вот это будет дело!

— Так им и надо…

— Прикуси, кума, язык — подслушать могут.

— Вполне. За такие разговоры теперь — в каталажку!

— А я што — кулачка?!

— Не кулачка. Мужик твой кулак. А ты подкулачница…

— Типун тебе на язык, дура!

Между тем Фешка, не заглушая мотора, остановила трактор, подведя прицепленную к нему сноповязалку к самой кромке массива.

Увар Канахин, ловко взобравшись на самовяз, сел на беседку управления. Прямой и длинный, он казался теперь еще более смешным и неловким. Фешка суетилась около трактора, подтягивая ослабевший ремень вентилятора. Мирон Викулыч и Климушка, без нужды крутясь около самовяза, в десятый раз проверяли крепость полотен.

Со вчерашнего дня мучили Мирона Викулыча назойливые сомнения: вдруг трактор закапризничает и не пойдет? Вдруг самовяз окажется непригодным к работе?

Не мог скрыть волнения и Роман. Заметив в толпе хуторян сгорбившегося, притворно скорбного и жалкого Епифана Окатова, Роман вновь ощутил приступ гнева к этому юродствующему, глубоко ненавистному человеку.

Все смотрели на Фешку. В старенькой, выцветшей майке, в алой косынке, сбившейся на затылок, с потным, испачканным соляркой и пылью лицом, с обнаженными по локоть загорелыми руками, Фешка показалась Роману такой же волнующе-близкой и милой, какой была она для него два года тому назад.

Ревниво следя за каждым смелым ее движением, Роман проникся уверенностью, что все будет хорошо: трактор не может не пойти, если им будет управлять Фешка! Но как было не волноваться сейчас до предела возбужденному Роману, когда он видел перед собой громадное, без конца и края, поле высокой — в рост человека — густой, как дремучий лес, пшеницы, которую настала пора убирать! И Роман, приглядываясь к морю хлебов, к толпе насторожившихся мужиков, девок и баб, положительно не знал, что ему делать, как унять это неслыханное, непривычное душевное волнение…

Между тем Фешка, усевшись за руль, подала условный знак управляющему самовязом Увару Канахину.

Гулко зарокотав, трактор пополз вперед, а за ним поплыл, заработав крыльями, и самовяз.

Толпа затихла.

На мгновение Роману показалось, что он даже услышал неровные и гулкие удары собственного сердца.

Огромные хрупкие крылья самовяза, сделав несколько резких, сбивчивых, как бы нерешительных взмахов, вдруг затрепетали в ровном и четком ритме движения, пригибая отяжелевшие колосья к зубчатой раме… Мгновение, и из железной утробы самовяза на жниву упали первые перетянутые шпагатом снопы.

Климушка, сорвав с головы шапку, торопливо перекрестился, пробормотал слова молитвы. «Не благословясь, без креста первого снопа на постать не клади!» — вспомнилась Климушке поучительная заповедь отца, когда вместе с ним не раз хаживал он в страдную пору по чужим постатям. И хотя страдовали они с отцом у чужих людей, хотя жали, вязали и складывали в крестцы тяжеловесные снопы чужого хлеба — все равно, как истые, природные хлеборобы, не отступали они от обычаев и, начиная страду, крестились с особым усердием и благолепием. И вот сейчас, пока творил Климушка молитву, пока изумленно и растерянно озирался он по сторонам, впереди выросло уже несколько сложенных крестцов, а трактор уходил все дальше и дальше вдоль массива, оставляя позади себя ровную полосу под гребенку срезанной стерни.

Все шло хорошо. Привычно и уверенно управляя трактором, Фешка прислушивалась к ровному, четкому постукиванию мотора и, раскрасневшаяся от возбуждения, радостная, то и дело оглядывалась на Увара Канахина.

А тот улыбался Фешке и, кивая ей, весело покрикивал:

— Даешь, голубушка? Газуй, родная? Газуй!

Между тем толпа хуторян и не слезавших с коней джигитов неотступно следовала межой за трактором, и гул одобрительных возгласов заглушал рокот мотора и шум бесперебойно и бойко работающего самовяза.

Первый круг был завершен благополучно. Обе машины работали на славу. И вдруг — это случилось в начале второго заезда — трактор зачихал.

Кубарем сорвавшись со своих беседок, Фешка и Увар Канахин растерянно заметались около трактора. Мотор, сделав несколько глухих выстрелов, неожиданно заглох.

Увар Канахин, суетясь около машины, крикнул Фешке:

— Проверь карбюратор!

— Проверила. Не в нем дело…

— А в чем же? — крикнул Увар. Грубо оттолкнув Фешку, он долго и пытливо копался в карбюраторе, однако ничего не нашел в нем такого, что послужило бы помехой бесперебойной работе мотора.

Но вот Фешка, не менее грубо оттолкнув Канахина от машины, сказала:

— Не туда смотришь, дурило. Я вижу теперь, в чем дело.

— Да ну?!

— Вот тебе и ну! — ответила Фешка и, ловко орудуя ключом, быстро сняла лопнувшую пружину клапана.

Канахин тут же бросился со всех ног к меже за запасной пружиной.

Но оказалось, что ящик с запасными частями, где находилась и пружина, был по недосмотру оставлен на хуторе. Пришлось посылать нарочного.

Среди притихшей толпы на меже показался Епифан Окатов. И уже не к трактору и самовязу, неподвижно стоявшим на полосе, а к нему невольно было приковано теперь внимание людей.

Опираясь на посох, Епифан глухо проговорил:

— Ну вот, выходит — и отстрадовались! Так оно и должно получиться. От судьбы не уйдешь. Рок и на тракторе не объедешь… Слышали ли вы библейскую притчу о божеской каре, что неминуемо падает на головы отступников?

— Ну, ты тут, пророк, притчи нам не рассказывай! — крикнула из-за трактора Фешка.

— Не хотите библейскую притчу — быль расскажу, — проговорил все тем же глуховатым, вещим голосом Епифан Окатов. — В одна тысяча восемьсот девяносто шестом году у знаменитого в наших степях скотопромышленника, ныне покойного Афанасия Ефимовича Боярского, вот так же наспели хлеба. Покойник был человеком справедливым и богобоязненным. А поднялись ветры. Грозные и буйные были в тот год ветры в наших степях. А вы знаете, гражданы хлеборобы, что такое ветры, когда назрели хлеба?!

— Что там говорить — беда, — отозвался горбун Похлебкин.

— Да. Поднялись, стало быть, буйные ветры, — продолжал Епифан Окатов. — А хлеба наспели и осыпались. И вот справедливый и богобоязненный покойник, отслуживши молебен угоднику Николаю, решил согрешить. Собрался он вот так же в день усекновения главы Иоанна Предтечи косить хлеб. Ну, ничего, пустил лобогрейки и подвалил с корня двенадцать десятин. Слава богу, думает, не покарал меня господь — вовремя убрал я пшеничку. Ан, рано он этому случаю возрадовался. Рано! В ту же ночь ударь небывалая гроза. И вы помните, дорогие мои гражданы старожилы, какую стихию посеял господь на пашне грешного?

— Мы все помним! — крикнул Похлебкин.

— А что тогда было? — гневно спросил Епифан Окатов, поглядев в упор на горбуна.

— А ударила тогда страшная гроза и предала огню все наши хлеба вместе с пшеницей Боярского! — крикнул в ответ Похлебкин.

— Вы слышали, гражданы хуторяне? Ударила гроза и предала огню и полымю наши хлеба. Так господь покарал перстом возмездия всех мирян нашего хутора за прегрешение одного человека. Ибо сказано в священном писании: не начинай жатвы и не разрезай куска хлеба ножом в великий и скорбный день усекновения главы Иоанна Предтечи. А какой день сегодня, вы помните? — вновь посмотрев на Похлебкина, спросил Епифан Окатов.

— Как не помнить! Али мы не крещеные? Сегодня и есть тот самый день Иоанна Предтечи! — ответил Похлебкин.

Толпа выжидательно помалкивала. А Епифан Окатов, продолжая говорить полные скрытого и зловещего смысла слова, чувствовал, что те самые мужики и бабы, которые вчера еще ревниво прислушивались к его речам и покорно опускали головы перед темными его намеками, сейчас смотрели на него отчужденными, холодными глазами.

— Нет, час возмездия пробил! Все прахом пойдет! Все подернется пеплом! Покарает господь нечестивых рабов за подобное богохульство над памятью Иоанна Предтечи. Покарает! — продолжал бубнить Епифан Окатов, грозя своим посохом толпившимся около трактора комсомольцам.

Фешка сказала вполголоса Увару Канахину, указывая кивком головы в сторону пророчествовавшего Епифана Окатова.

— Опять этот ворон каркает!

— А я ему сейчас рот заткну, — с живостью откликнулся Увар и, беспечно помахивая большим разводным ключом, зажатым в руке, подошел к окруженному толпой вещателю.

Увидев Увара Канахина, Епифан Окатов тотчас умолк, потупив долу глаза.

— Ну, что же ты замолчал, апостол? Крой дальше, — послушаем, — сказал Увар, не спуская быстрых глаз с потупившегося Епифана Окатова.

— Аминь. Все сказано, — буркнул Епифан, опасливо покосившись при этом на разводной ключ в руке Увара Канахина.

— А коли высказался, то и с амвона долой. Отправляйся-ка ты отсюдова восвояси, пророк, пока я тебя вот этим ключом не благословил за все твои кулацкие проповеди! — сказал Увар Канахин под дружный смех и одобрительные возгласы комсомольцев.

— Это что — убивством грозишь? — спросил Епифан, пятясь от Увара.

— Не прикусишь поганый язык — убью. У меня на контру рука не дрогнет! — твердо пообещал Канахин.

Епифан Окатов, торопливо осенив наступавшего на него Увара Канахина крестным знаменьем, сказал:

— Отойди от меня, сатана!

— Ну, этим ты от меня не открестишься, кулацкое отродье! — теряя последнее самообладание, крикнул Увар Канахин, бросаясь с ключом на побледневшего Епифана Окатова.

Но кучка окатовских приверженцев, мигом окружив Епифана, отшатнулась вместе с ним от толпы и повела его прочь от колхозного поля.

— Ну, погоди, гад! Дойдут руки, я тебе отходную за твои проповеди прочитаю — не воскреснешь! — пригрозил вдогонку им покрасневший от приступа гнева Увар Канахин.

Люди, толпившиеся на меже, молча поглядывали на остановившийся трактор и на хуторскую дорогу. Все ждали возвращения Аблая, ускакавшего в Арлагуль за запасной деталью, из-за поломки которой прервалась работа машины.

Комсомольцы по-прежнему, суетясь возле трактора, оживленно подшучивали над Фешкой, но в душе каждого из них было сейчас не ахти как весело. «А вдруг да и в самом деле запоремся мы с трактором?.. А вдруг да и в самом деле не пойдут машины?! Вот тогда дадим им в руки верные козыри!» — втайне подумывали ребята. И в то же время каждый из них, глядя на упрямую, сутуловатую спину бригадира Увара Канахина, на проворного Ивана Чемасова, на крепкие загорелые плечи Фешки, на большие и сильные руки Романа, мысленно уверял себя в том, что этого не может быть — диковинная машина покорится упрямству, смекалке и бойкой сообразительности этих надежных, смышленых ребят, нерушимой единой воле коллектива.

В мучительных сомнениях, в ожидании прошло не менее часа. И только тогда, когда раскаленное солнце высоко поднялось над степью, прискакал Аблай на взмыленном коньке. А минут десять спустя необходимая пружина была поставлена Уваром Канахиным и Фешкой на место, и трактор ожил. Под ликующие крики комсомольцев он вновь пополз вдоль массива, увлекая за собой бойко заработавший крыльями самовяз.

— Пошел! Ура!

— Поехали!

— Газуй, Фешка! Жми на все сто! — подбадривали комсомольцы, ринувшиеся вслед за трактором.

Бобыль Климушка бежал рядом с трактором и, размахивая руками, кричал, точно понукая лошадь:

— Ну, ну, милый… О-о-ого-о-го, не подводи нас, ради Христа. Но-но, Воронко!

Капитон Норкин, крутясь на коньке в толпе мужиков, твердил:

— Ну, теперь пошел взаправду. Богом клянусь — не остановится. Я знаю. Не остановится…

Спешившиеся джигиты, побросав на меже лошадей, долго гонялись гурьбой за ходко двигающимися машинами. Они впервые видели не только трактор, но и сноповязалку, жавшую пшеницу и связывающую ее шпагатом в снопы.

А спустя полчаса, когда на соседнем массиве были пущены в дело две лобогрейки, джигиты, поскидав с себя теплые бешметы, с которыми не расстаются степные люди даже в пору летнего зноя, бросились вслед за колхозниками к охапкам черной осоки и принялись вместе с ними мастерить травяные жгуты для вязки снопов. Глядя на расторопных джигитов, с азартом взялись за эту работу на колхозной жатве и русские добровольцы — не члены артели. Мужики, засучив рукава, и бабы, подобрав подолы праздничных юбок, тоже стали ловко вить из осоки жгуты, а затем и вязать в снопы скошенную лобогрейками пшеницу.

Артельная работа на жатве увлекла почти всех единоличников, до сего безучастно толпившихся на меже. И люди» захваченные азартом трудового соревнования, работали на славу, стараясь похвастать друг перед другом мастерством, расторопностью и сноровкой.

Работа кипела. И даже Капитон Норкин не выдержал: бросив своего коня на меже, он тоже ринулся на полосу и стал на вязку снопов. Вязать снопы он был мастер. Работал проворно и бойко и, увлекаясь, сам восхищался делом своих трудолюбивых рук. Быстро затянув увесистый сноп, Капитон ставил его на попа и, подмигивая работающим рядом бабам, хвастливо говорил:

— Видали? Вот это сноп! Не сноп — огурчик! Кто лучше меня свяжет? Никто. Не родились еще супротив меня мастера на белом свете!

37

На другой день жатвы колхозного хлеба бригада Аблая в составе пяти аульных комсомольцев, по распоряжению Мирона Викулыча, была поставлена на вязку снопов рядом с бригадой Луни. Отсутствие производственной сноровки у казахов, впервые вышедших на уборку, внушало серьезные опасения Аблаю. Внутренне он был даже убежден, что им трудно будет устоять против, шести лучших русских вязальщиков, репутация которых твердо была упрочена долголетней практикой, полученной за годы батрачества на чужих постатях.

В бригаде Луни были отборные мастера-сноповязы. К соревнующимся с ними бывшим пастухам казахам» члены лунинской бригады относились с ехидным предубеждением: слабые и заранее обреченные на поражение соперники. Бригадир Луня косился на строгого, сосредоточенного Аблая и, перемигиваясь с преисполненными» сознанием собственного превосходства членами своей бригады, кривил запекшиеся от зноя губы в иронической: улыбке. То и дело поглядывая на обливающихся потом казахов, неумело, неловко затягивающих снопы, Луня мычал про себя:

— Да-а-а, незавидные вы работнички! Так себе — Тюха, Пантюха да Колупай с братом. Куда вам до нас — природных сноповязов!

Рослый, на редкость густой хлеб вылег. Это осложняло работу жатвенных машин. И Мирон Викулыч, посоветовавшись с народом, принял решение: косить лобогрейками массив только с трех сторон, так как с четвертой взять вылегшую пшеницу было невозможно — так. низко, почти плашмя лежала она на земле, что режущий аппарат лобогрейных жаток скользил поверх пластов, лежавшего хлеба.

Соревнующиеся бригады вязальщиков Луни и Аблая поделили между собой все три стороны поровну. Волнение, которого не могли скрыть неуверенные в своем успехе казахи, скоро передалось и бригаде русских. Хоть и числились в бригаде у Луни отборные мастера, но все это были пожилые люди. А ведь им не только следовало успеть вслед за лобогрейками связать скошенную пшеницу в снопы, но, главное, надо было вовремя убрать с дороги перед новым заездом скошенный хлеб, сбрасываемый лобогрейщиками с платформ на жниву. А для-этого приходилось гоняться за лобогрейками на рысях, что пожилым лунинским сноповязам было явно не под: силу. В бригаде Аблая, наоборот, собралась одна молодежь, и казахские джигиты неутомимо гонялись за лобогрейками.

Беда бригады Аблая была в другом. Ребята действительно худо справлялись с вязкой снопов — тут не хватало им ни навыка, ни сноровки, и это немало огорчало Аблая, который видел, что снопы, связанные казахами, выглядели жидковатыми и неряшливыми по сравнению «с тугими, точно слитыми из золота, красивыми и опрятными снопами, связанными дошлыми русскими умельцами.

Работали и те и другие наперегонки. Никому не хотелось отстать, оскандалиться, стать мишенью для шуток и насмешек со стороны ревниво следивших друг за другом соперников. Все волновались.

Невозмутимо-спокойной была одна только Кланька — член лунинской бригады сноповязальщиков. Несмотря на свою полноту, она с девической резвостью летала по полосе следом за лобогрейками, подбирая и отбрасывая в сторону рядки скошенной пшеницы и на ходу ловко затягивая снопы в травяные жгуты. Управившись раньше всех, она становилась, подбоченясь, в позу победительницы, презрительно-насмешливо поглядывая на отстающих членов своей бригады. Затянув все снопы на своем участке, она иногда успевала даже свернуть огромную косоножку, набить ее крепким самосадом и закурить. Кланька стояла среди полосы, неподвижная и огромная, как памятник, и, дымя гигантской самокруткой, подтрунивала над остальными членами бригады, которым было уже не до курева…

Пронзительный свист и гортанные окрики погонщиков, приглушенное щелканье кнутов и бойкое стрекотание лобогреек — все это волновало, подбадривало увлеченных трудом людей, и они, подчиненные единому, дружному, спорому ритму артельной работы, забыв об усталости, трудились в поте лица с каким-то веселым отчаянием. Сноповязы, вытянув над головой зеленые пояса вязок, с разбега плашмя падали на сброшенные с платформы валки хлеба и, ловко перехватывая их травяными опоясками, скручивали в снопы. Было похоже, будто гонялись люди за большими трепетными подбитыми птицами, на лету схватывая их в охапку.

Члены бригады Аблая работали с молчаливым ожесточением. У них на первых порах то и дело рвались вязки. Аблай нервничал, не успевал как следует заправлять колосья в снопы, а затем, растерявшись, начал отставать от ребят и готов был от стыда провалиться сквозь землю. Но ребята, заметив его растерянность, выручили его из беды. Они помогли ему, завязав несколько снопов на его участке, и он начал работать спокойнее и увереннее.

Увлеченный жаркой работой, Луня скоро почувствовал тупую боль в пояснице — ведь он был уже не молод! — и втайне не прочь был присесть на сноп и затянуться папироской. Но, как на беду, лобогрейки работали безостановочно. Соленый пот заливал глаза Луне. Все больше и больше чувствовал старик, как заметно слабели, подсекались ноги, как тяжелели словно налитые оловом руки. Но Луня не отставал от членов бригады. Нельзя ему было отставать. Нельзя было терять достоинство бригадира и заслуженного мастера-сноповяза.

Нелегко было и Климушке. Потеряв в пылу жаркого труда оба своих опорка, Климушка носился теперь по полосе босиком, в разодранной рубахе, мокрый от пота, стремительный и даже на вид как будто помолодевший. У него тоже мало-помалу начало покалывать в пояснице, было горько во рту и тоже пересохли от жажды спекшиеся губы, а пот заливал глаза. Вот почему, поравнявшись с бригадиром, Климушка, точно угадав мысли Луни, на ходу раздраженно бросил, махнув в сторону лобогреек:

— Ну, дорвались! Косят и косят без останову. Ведь так всех коней за первую упряжку замордуют. Лошадь — не человек, ей отдохнуть надо!

Но Луня ничего не ответил Климушке, хотя и очень хотел, чтобы какая-нибудь неполадка задержала машины. Да, дело было немолодое. Старик нуждался в передышке, без которой — он это чувствовал — вот-вот силы изменят ему, и через круг-два он может оскандалиться и в глазах членов бригады, и, что еще постыднее, в глазах соревнующихся с ними казахских пастухов.

Тут, вспомнив о пастухах, Луня прыгнул на сноп, вытянулся и зорко присмотрелся к мелькавшим по ту сторону полосы обнаженным до пояса телам членов аблаевской бригады. Поскидав просторные рубахи, казахи, сверкая бронзовым загаром темных от природы тел, работали до того споро и быстро, точно были заняты на редкость веселой и азартной игрой. «А здоровы, черт бы их взял, на побежку. Здоровы! Молоды!» — с завистью подумал Луня. И мысль о том, что там работа идет сейчас куда проворнее и лучше, что молодежь может оказаться к концу упряжки победительницей в этом трудовом соревновании, — эта мысль привела Луню в смущение. И, как бы заранее оправдывая неминуемое свое поражение, Луня мысленно рассуждал: «Ну что ж, наше дело немолодое — за машинами на рысях гоняться. Зато снопы у нас не сравнишь с казахскими — любо поглядеть, богатыри богатырями!» Однако на секунду подумав об этом оправдании, Луня тотчас же забыл о нем, ощутив новый прилив неслыханного трудового азарта. Бросив взгляд на неутомимую, удивительно ловко работающую рядом Кланьку, Луня, подмигнув ей, крикнул:

— Не сдадимся, гражданка! Не посрамим свою честь. Как ты думаешь, сударушка?

— А ты поменьше болтай да поживее работай! — беззлобно прикрикнула на него Кланька.

Между тем ребята Аблая с азартом, свойственным юности, продолжали работать действительно так, как будто были увлечены необыкновенной, полной огня и страсти игрой. Молодые, проворные, сильные, они, не ощущая ни боли в поясницах, ни шума в ушах, быстро справлялись с тяжелыми валками скошенного хлеба. На бегу они тоже украдкой ревниво косили узкие глаза на противоположную сторону полосы, и каждый из них тоже боялся думать о своем поражении.

Нет, никогда еще не спорилась, не кипела так дружно работа в дни страды! Это чувствовали Климушка и Роман, Луня и Мирон Викулыч. Это чувствовали все члены маленькой сельхозартели, занятые вязкой снопов.

Хлеб был — на славу. Огромные, туго перетянутые травяными вязками, ладно прибранные снопы лежали так густо, что со стороны казалось — на полосе негде было ступить ногой. И с замирающим радостным сердцем то и дело на бегу оглядывались люди на пройденный путь, на убранную жниву, густо усеянную трофеями этой горячей, жаркой артельной битвы за урожай.

Шел час за часом. А лобогрейки по-прежнему безостановочно, бойко и весело стрекотали, помахивая крыльями. И люди, не замечая времени, работали все с тем же ожесточением, близким, к ярости. Все ниже и ниже опускалось к горизонту жаркое августовское солнце, все длинней становились косые тени от метавшихся на полосе людей. Все громче и громче стучали молоточки в висках утомленного Луни. Все острей и острей ощущалась боль в пояснице. Но сдаваться ему, старику, было нельзя, отдыхать ему было некогда.

Первым из лунинской бригады не выдержал Климушка. Второпях он разорвал пять травяных вязок и, озлобленный этим, коршуном налетел на бригадира.

— Это что за распорядки! — заревел Климушка, захлебываясь слюной. — Ты что смотришь, бригадир? Разве это дело? — Поставили азиатов на лучшую сторону, а нас — на бросовую!

— Да ты что, очумел, Клим? Чем сторона их лучше нашей? — удивленно подняв на Климушку залитые потом глаза, спросил Луня.

— А тем и лучше, что подветренная сторона у них. Понял? А раз подветренная сторона, стало быть и валки там ложатся с платформы получше наших.

— Ну, это ты брось буровить. Всем жарко приходится… — осуждающе сказал бригадир, продолжая работу.

Климушка покрутился вокруг бригадира, но затем, спохватившись, бросился со всех ног на свою неубранную постать и, уже ни слова не вымолвив больше: вновь проворно и зло начал крутить снопы поцарапанными в кровь старческими руками.

Климушка завидовал Кланьке. Ему было до слез обидно и горько, что эта здоровенная баба справляется на своем участке вдвое быстрее его. И старик, напрягая силы, пытался догнать Кланьку, перещеголять ее удалью, расторопностью. Но как ни старался, как ни напрягал силы Климушка, а далеко ему было до Кланьки. Задержавшись в минутной словесной перепалке с бригадиром, Климушка отстал от соперницы на целых полторы постати. Сатанея от озлобления, обиды и зависти, Климушка работал, несмотря на нечеловеческую усталость, на резь в пояснице, с необычайным ожесточением. А тут еще дернул черт юркого Ераллу подзудить старика. Наспех затягивая сноп, Климушка услышал оклик подпаска:

— Уй-бой! Твоя мала-мала шибко устала, дедушка. Наша совсем нет.

Оглянувшись, Климушка увидел стоявшего поодаль сочувственно улыбающегося ему подпаска и, пригрозив ему травяным жгутом, закричал:

— Я тебе поизголяюсь над стариком! Марш отсюдова, пока я тебя, варнака, вот этой опояской не выпорол!

— Уй-бой! Не ругай ваша наша, дедушка! Не будешь ругай, наша ваша помогай будет мала-мала, — доверительно сказал Ералла.

И Климушка опустил руку. Он хотел было выругаться, но вместо этого, переведя дыхание, пробормотал:

— Помогать, говоришь?.. От тебя, варнака, помощь мне невелика. А вот вязки раскладывать ты бы мог. Это я за тобой не отрицаю. Ну-ка попробуй.

Ералла тотчас же выдернул из-за пояса Климушки вязку и положил на нее охапку пшеницы. Затем, отскочив в сторону, подпасок повелительно крикнул Климушке:

— Готов. Вязай его надо!

Климушка затянул в сноп положенную Ераллой пшеницу. А через несколько минут работали они уже — старый и малый — дружно и молча, и дело у Климушки стало спориться лучше, заметно подаваясь вперед. Скоро они нагнали Луню, перегнали двух стариков, путающихся в пышных валках пшеницы, и не могли настичь только Кланьку. По-прежнему шла она вдоль шеренги валков, ловко перехватывая их вязками и мгновенно затягивая в снопы.

Солнце садилось за горизонт. Багровые знамена заката полыхали над степью. Вдруг неумолчный, приглушенный стрекот лобогреек оборвался и замер. Стало так тихо, что люди услышали вечерний бой перепелов.

Затянув последний сноп, Луня с трудом выпрямил скованную тупой болью спину и огляделся. Кругом лежала обнаженная жнива, и, подобно несметной овечьей отаре, разбрелись по ней тучные снопы.

Луня внимательно оглядел сторону, на которой работали казахи. Но кругом, куда ни кинешь взгляд, везде и всюду виднелись теперь лишь одни снопы. Вдруг Климушка услышал позади себя гортанные ликующие возгласы и, оглянувшись, увидел прыгающих через снопы, стремглав несущихся по направлению к нему казахов. Возбужденно размахивая руками, казахи что-то кричали.

Оглядев постать, Луня увидел, как на ней копошились еще, довязывая последние снопы, члены его бригады. И только Кланька сидела подбоченясь на последнем затянутом ею снопе и, попыхивая огромной козьей ножкой, озиралась вокруг с видом надменной и гордой победительницы.

«Неужели они, черти, опередили нас?!» — с тревогой подумал Луня, глядя на мчавшихся сломя голову казахов.

И тут, точно отвечая на его мысленный вопрос, Ералла крикнул:

— Уй-бой! Ево победим ваша наша!

Луня опустился на сноп точно подкошенный. И только сейчас, впервые присев, почувствовал, как он, оказывается, смертельно устал и как у него дрожат руки.

Члены аблаевской бригады, ринувшись с торжествующими воплями на выручку соревнующихся с ними стариков, неожиданно опешили: они увидели, что делать им тут было нечего.

Климушка, последним из всей бригады затянувший свой сноп, сказал Ералле:

— Шустрая твоя нация, Ералла. Только зря они к нам торопились. Старый конь, как говорится, борозды не портит!

Первый страдный день на уборке колхозного поля закончен. К полевому стану тянулись с убранной полосы лобогрейки, а за ними плелись усталые, молчаливые, но счастливые люди.

Еще рокотал где-то в сумерках незримый трактор да слышались озорные возгласы неугомонных комсомольцев. Там, на большом массиве колхоза, еще продолжалась уборка пшеницы самовязом. Но вот умолк и рокот тракторного мотора, и с далекого массива артельного хлеба донеслись до полевого стана бригады дружные крики победного «ура». То ликовали комсомольцы, бурно торжествуя по случаю успешного завершения первого дня жатвы, а вместе с ними ликовали на полевом стане и обе бригады сноповязов и лобогрейщиков, тоже довольных венцом своего трудового подвига — сытным артельным ужином из общего котла под открытым вечерним небом!

38

В канун уборки на полях колхоза «Интернационал» Проня Скориков не находил себе места. Принимаясь несколько раз за какое-нибудь дело, он тотчас же бросал его и бежал на колхозный двор, где царило необычайное оживление среди людей, занятых горячей пред-страдной работой. Проня смотрел на суетящихся по двору мужиков, на юрких, неугомонных казахов, и еще острее чувствовал злое свое одиночество, безысходную и тупую тоску. И как будто бы только теперь понял он, что всю жизнь было ему вот так же скучно, сиро и одиноко, что всю жизнь тянуло его к людям, и всю жизнь, однако, что-то мешало ему почувствовать себя своим среди этих людей…

С горькими мыслями, со смутными, тревожными желаниями возвращался Проня с колхозного двора к себе в неуютную, сумрачную избу и принимался за нудную перебранку с женой, которая готовилась тоже отправиться завтра на пашню. Она раздобыла два заржавленных серпа и сказала:

— Добрые люди на страду а мы чем хуже? Пойдем завтра, посмотрим на наш хлебушко. Небось уже и нам матушку пшеницу жать время.

Проня с тревогой думал о завтрашнем утре, о том, как он сядет с женой на телегу, привезет ее на пашню, а полосы-то и нет… Он несколько раз пытался заранее приготовиться к тому, как он признается бабе, что полоса их бесследно пропала еще в канун Петрова дня, что все лето мучился он, Проня, искал исчезнувшую полосу и не мог найти… Но сколько ни думал об этом, сколько ни размышлял Проня, однако не мог представить себе, с чего начнет он этот нелегкий разговор. Отчаявшись, он безнадежно махнул рукой — будь что будет! Во всяком случае, решил он, срамиться на людях не следует, и в случае чего разговаривать он будет круто, пусть знают добрые люди, какую власть он имеет над строптивой своей старухой!..

Вечером, беспокойно ворочаясь на войлочной подстилке, Проня хотел было сказать ей: «А ведь полосу-то мы свою потеряли, мать. Без вести пропала наша полоса. Вот скажи какой грех опять с нами случился!»^ но не решился на это рискованное признание.

На другой день утром вслед за колхозной бричкой, до отказа набитой народом, приехал Проня на пашню. Он наспех выпряг мерина и незаметно исчез. Он не показывался на глаза до обеда, до тех пор, пока колхозники не пустили вновь трактор после его вынужденного простоя, о а это время Проня успел обежать все поля артели. Кружась около колхозных массивов пшеницы, он в сотый раз приглядывался к каждой наизусть изученной им за лето заячьей тропе, к каждой былинке и по-прежнему не находил и следа от былой своей пашни, И эта бесплодная беготня — окончательно укрепила в нем горькую уверенность в том, что полосы ему теперь, вероятно, не видать как своих ушей, и потому осмеянному и освистанному мужику придется бежать, завязав глаза, невесть куда.

А когда, вернувшись к месту уборки колхозного поля, Проня услышал гул толпы, рокот трактора и бойкий стрекот лобогреек, эта уверенность перешла у него в страх и смятение. Проня почувствовал, как больно начало сжиматься его сердце от обиды за потерянную полосу.

Колхозники, охваченные всеобщим волнением, и думать забыли о Проне. Никто не замечал его, никто с ним не разговаривал, и даже Роман, несколько раз встречаясь взглядом с Проней, казалось не обращал на него никакого внимания.

Между тем, не спуская глаз с трактора, Проня, затерявшись в праздной толпе хуторских зевак, пришедших в праздничный день поглазеть на уборку колхозного хлеба, целый день толкался около колхозной полосы вместе с прочим народом. Тихий, пришибленный, робко поглядывал он на трактор, на самовяз, делая вид, что его занимает работа этих хитрых, не виданных прежде им машин. Но, ревниво следя за работой машин, он не переставал думать с тревогой все об одном и том же — об исчезнувшей своей полосе, в чем было страшно признаться не только строптивой старухе, но даже и самому себе.

Вдруг Проня услышал звонкую, властную команду Романа:

— Стоп машина!

И Фешка, поставив рычаг в нейтральное положение, остановила трактор. Тогда Проня, точно очнувшись от забытья, огляделся и, пораженный, замер на месте. Перед ним, среди густой, рослой артельной пшеницы, лежала полдесятинная полоска низкорослого, хилого хлеба. Редкие, немощные, тощие стебельки пшеницы торчали, вытянув кверху крошечные и жалкие колосья. Проня, ринувшись со всех ног к жалкой своей полоске, сорвал колосок, поспешно растер его на ладони и долго разглядывал морщинистые, худосочные зерна, а затем, стиснув их в кулак, обескураженно поник головой. Он не знал, не помнил, долго ли, коротко ли стоял так, не шелохнувшись, не поднимая опущенных долу глаз. Но он чувствовал, что на него смотрели десятки колючих глаз окруживших его членов артели.

И не успел Проня одуматься, прийти в себя, как на его поруганно поникшую голову посыпались со всех сторон ехидные возгласы:

— Вот это выдурил хлебец!

— Не дай бог никому крещеному такого урожая…

— Это что же, чья же это работа тут, граждане мужики? — хитро покосив глазом на поникшего Проню, спросил Климушка.

— Неужели наши колхозные огрехи? — спросил кто-то.

— Ну, нет. Такого греха на душу не берем, — возразил Роман.

И тотчас же взволнованно, запинаясь, Роман рассказал в изумлении притихшей толпе, как нынешней весной комсомольская бригада артельных плугарей опахала со всех сторон худо вспаханную и заборонованную полоску Прони Скорикова, оказавшуюся в самом центре колхозного большого массива, и вот что из этого теперь вышло! Как ни тянули они тогда в свою артель этого упрямого единоличника, как ни уговаривали Проню засеять его полудесятинную полоску колхозной сеялкой, уломать его так и не удалось. Заупрямился старик, предпочтя единоличную обработку своей полосы артельной, и результат налицо — полюбуйтесь, что из этого получилось!

— Незавидная картина, товарищи! — говорил Роман окружившим его членам артели и хуторским единоличникам. — И не я, понимаешь, агитирую за колхоз, наш артельный урожай агитирует. Наш колхозный хлебушко за новую жизнь голосует!

— Правильно!

— Наш хлеб не сравняешь с единоличным! — дружно поддержали своего председателя члены артели.

После Романа взял слово Увар Канахин, горячо доказывая еще колеблющимся хуторским единоличникам необходимость влиться в «Интернационал».

За Канахиным столь же страстно и горячо говорила о преимуществах артельной жизни Фешка.

А Проня по-прежнему стоял, не поднимая глаз, не зная, куда деться ему от стыда, от горя и обиды. Вдруг, он поднял глаза на подошедшую к нему жену. Она, бесцеремонно ткнув мужа в бок, шепнула ему на ухо:

— Да что ты стоишь-то, как пень? Соглашайся на то, что тебе добрые люди советуют. Пишись к ним в артель. Пусть заодно все подряд косят. Пишись, ради бога, не мешкай…

И только сейчас дошли до сознания Прони слова Романа: «Вот вам факт налицо, товарищи! То рядовой посев сеялкой, а то абы как — через пень-колоду. Да разве один в поле воин? Разве один против такой артели устоит?!»

— Дай мне, дай мне, Роман Егорыч, слово сказать, — опасливо оглядываясь вокруг, несмело пробормотал Проня.

На мгновение стало вокруг так тихо, что было слышно, как звенели под жарким солнцем спелые колосья пшеницы. Проня в нерешительности замялся, переступая с ноги на ногу, и, поняв, что все притихли в ожидании его слова, совсем растерялся. Но тут жена ободрила его подобием ласковой, поощряющей улыбки, на мгновение озарившей ее худое морщинистое лицо.

И Проня, часто моргая, глухо проговорил:

— Горько мне смотреть на свою полосу, гражданы мужики и гражданки бабы. Горько. Не отрицаю… Вот моя полоса, вот — артельная. Небо и земля. Не отрицаю…

Растерянно оглядевшись вокруг, Проня хотел сказать еще что-го, но в это время вынырнул из толпы черный, как негр, от загара Филарет Нашатырь.

— Факт! Обыкновенное дело, — крикнул Нашатырь, Затем, сорвав с головы дырявый картуз, смахнув рукавом в клочья разорванной рубахи крупные капли пота СО лба, Филарет повторил: — Факт! Я тоже, как он, говорю. Я тоже артельной жизни не отрицаю!

И, комкая в руках картузишко, Нашатырь заговорил. Все слушали его с напряженным вниманием. А он рассказывал людям, как он продался за пикулинскую кобылу, и как совсем было спалил колхозный хлеб, и как убежал он затем от стыда и позора в степь, и как блуждал по чужим, незнакомым местам, — и вот, хлебнув горького до слез, решил вернуться на хутор с повинной, вернуться и, ничего не тая, рассказать обо всем мужикам, целиком положившись на их справедливое и строгое суждение…

Говорил Нашатырь волнуясь, глотая слова, словно боялся, что его прервут и он так и не успеет сказать самого главного.

Но его никто не перебивал, и он, заканчивая свою исповедь перед колхозниками, убежденно заявил:

— А теперь я отсюда ни шагу! Ни шагу отсюда я, гражданы мужики. Факт! Весь перед вами. Обыкновенное дело. Хоть убейте. Судите меня, как хотите, а я от вас не уйду!

Потрясенные жестокой исповедью Нашатыря, в глубоком безмолвии долго стояли вокруг него члены артели. Затем Роман, подойдя к Нашатырю, положил руку на худое его старческое плечо, а другую руку на плечо Прони Скорикова и, немного помедлив, сказал:

— Что ж, давайте пишите нам оба свои заявления. Обсудим на общем собрании артели. Подумаем насчет вашей судьбы… Так, что ли, товарищи?! — спросил Роман, обращаясь ко всем членам сельхозартели.

— Правильное предложение!

— Дело тут ясное!

— Таких принять можно…

… В сумерках Нашатырь и Проня Скориков диктовали Кенке пространное заявление правлению сельхозартели «Интернационал» с просьбой принять их в члены артели. Кенка, сидя верхом на дышле и обсасывая огрызок химического карандаша, старательно выводил непокорные буквы на клочке бумаги, скупо освещенном отблеском пылающего невдалеке костра.

Ералла вертелся около Кенки и, заглядывая через плечо приятеля, что-то шептал толстыми губами, делая вид, что читает каждое слово, написанное Кенкой.

39

Все эти дни, вскоре после ареста Анисима, заподозренного в умышленном поджоге гумна с целью вызвать пожар на хуторе, Иннокентий Окатов безвыездно торчал в районе. Отсиживаясь в квартире агронома Нипоркина, Иннокентий писал с утра до вечера заявления в адреса всех районных организаций, пытаясь выставить себя человеком затравленным, взятым под огонь Романом, Уваром Канахиным и Фешкой. Собственно, он объяснял эту травлю только одним — побуждениями сугубо личного порядка, которые якобы возникали на почве взаимной ревности между ним, Линкой и этими людьми.

Иннокентий метался по районным организациям, неистово бил себя кулаком в грудь и, захлебываясь, доказывал:

— Я прошу понять меня, дорогие товарищи. Вот моя душа, вся она нараспашку, вся она настежь перед вами. Сызмалетства моей жизни, отрекшись от собственного папаши, я стоял за новую жизнь и я стою за полное построение социализма в данной местности!

Кричал он по-прежнему горячо, запальчиво, гневно. Но в то же время он все больше и больше чувствовал, как с каждым словом он обнажает свое притворство, фальшь и беспомощность. И не только один он это чувствовал. Агроном Нипоркин также осунулся, похудел, затих, забросил свои стихи и каждый день тоже писал слезные заявления — на имя председателя районного исполкома с просьбой о немедленном освобождении его, Нипоркина, от занимаемой должности.

Агитпроп комсомольского райкома Коркин все время настаивал перед райкомолом, чтобы ему разрешили выезд в окружной комитет комсомола, втайне надеясь поднять там вопрос о своем переводе.

Иннокентий Окатов не отставал от Нипоркина и Коркина, пытаясь заручиться их поддержкой. Но из откровенного разговора с Нипоркиным Иннокентию стало ясно, что ненадежную опору представляют они для него. А поняв. это, Иннокентий тоже неожиданно притих, увял и ходил по районному центру уже не той нагловато-развязной и уверенной походкой, как прежде. Пришибленным, внутренне опустошенным почувствовал себя он, потеряв всякую веру и в агронома Нипоркина, и в агитпропа Коркина, на поддержку которых он до сих пор надеялся.

А между тем с хутора шли беспокойные, тревожные вести. Каждую ночь ватаги джигитов стекались из окрестных аулов в районную штаб-квартиру Иннокентия Окатова и приносили сюда печальные новости. Так, например, Иннокентию Окатову стало известно, что только в первый день уборки колхозного хлеба трактором в «Интернационал» было подано тридцать восемь заявлений бедняков о вступлении в колхоз. Он знал и о том, что присоединившиеся к колхозу «Интернационал» кочевники аула Аксу вынесли постановление о переходе на оседлый образ жизни, что уборка в колхозе проходит на редкость бойко и дружно, что бесперебойно работают трактор и самовяз и что вчера в ночь с хутора в зерносовхоз был послан руководителями «Интернационала» особый нарочный с каким-то важным пакетом…

А дело в артели «Сотрудник революции» не ладилось. Да, в сущности, Иннокентия уже вовсе и не интересовала судьба распадающейся артели и тем более судьба попавшихся с поличным его сподвижников. Он отнюдь не старался брать под защиту того же Анисима. Не об Анисиме думал сейчас Иннокентий. О самом себе. Он знал, что ответчиком за всю тонко продуманную и крайне опасную борьбу, которую упорно вел он с горсткой объединившихся батраков хутора и пастухов аула, ответчиком за все хитрые, замаскированные действия против маленького коллектива будет только он, Иннокентий Окатов. И перед ним вставала совершенно ясная, прямая, четко сформулированная самим им задача: увернуться от нависшего над ним удара, ускользнуть так же изворотливо, как это удалось ему сделать около трех лет назад, когда он, убедив отца в необходимости временного разоружения, взял одним махом первое препятствие, очутившись в красноармейской казарме…

Размышляя о том, как ему выйти в конце концов из воды сухим, Иннокентий задумывал было свести все к личным счетам между ним и Линкой, своим соперником в этом деле — Романом и соперницей Линки — Фешкой. Но этот ход был им тотчас же отвергнут. Отлично предугадывая весь дальнейший разворот событий, Иннокентий видел, что дело принимает серьезный оборот не только в его личной жизни, что оно осложняется и перерастает хуторские границы, задевая некоторых руководящих работников райцентра. И, подумав, Иннокентий понял, что все его оправдания, построенные на мнимых столкновениях личного порядка, крайне неубедительны, жалки и неумны, что, идя по этому пути, он окончательно выдаст себя, обнажит свои замыслы и останется в дураках. И тогда-то осенила Иннокентия удачная мысль: стать против всех своих сторонников, заявить в открытую о заблуждениях, пойти на беспощадное и жестокое разоблачение трахомного Анисима, Силантия Никулина и собственного отца — Епифана Окатова.

«Это нелегкое дело. Но это единственный выход!» — решил ободрившийся Иннокентий. И тут же, не мешкая долго, уселся за составление нового пространного заявления, адресованного следователю районной прокуратуры, в котором подтверждал все уже имевшиеся — в распоряжении следственных органов и известные ему, Иннокентию Окатову, материалы, уличающие Анисима в умышленном поджоге гумна.

В этом заявлении Иннокентий приводил перечень фактов, свидетельствующих о непримиримо-враждебном отношении арестованного поджигателя ко всем мероприятиям советской власти. Иннокентий указывал, что на старой заимке близнецов Куликовых вот уже пятый год лежит в земле свыше пятисот пудов пшеницы. Не забыл он сказать и о контрреволюционной работе папаши — Епифана Окатова, и о связях последнего с бесследно исчезнувшим Лукой Лукичом Бобровым.

В ту же ночь Иннокентий написал и покаянную статью для окружной газеты «Смычка». В этой статье он разоблачал контрреволюционные замыслы кулацко-байской группировки на хуторе Арлагуле, прикрывшейся вывеской колхоза. Но, беспощадно разоблачая всех и вся, Иннокентий не забывал выгораживать при этом себя. Он обвинял в бездеятельности, в примиренческих настроениях обе комсомольские ячейки — хутора и аула, указывал на политическую слепоту и притупление классовой бдительности районного руководства — ат секретаря райкома партии Чукреева до председателя райисполкома Старцева, а себя выставлял затравленной, жалкой жертвой, человеком, до предела отчаявшимся, не встретившим должной поддержки руководящих работников районного центра, а также со стороны руководства Степного зерносовхоза и, в частности, со стороны директора Азарова, к которому якобы он, Иннокентий Окатов, не один раз обращался. В результате всего этого он вынужден будет покончить жизнь самоубийством.

Трижды перечитав статью, Иннокентий остался недоволен ею. Факты, приведенные в статье, казались ему недостаточно вескими и убедительными. Он с. подозрительной настороженностью вчитывался в каждую строчку, в каждое слово — боялся с головой выдать самого себя. Прочитав статью, он даже хотел сделать небольшую приписку о том, что отец его, будучи агентом районного отделения Казгосторга, похитил из конторы отделения кипу бланков с печатью, клишированных залихватской росписью заведующего отделением Арси Синебрюхова. Использовав эти бланки в целях личного обогащения, отец при помощи бая Наурбека произвел какую-то сложную темную операцию по заготовке скота, реквизированного у бедного казахского рода, кочующего в глуби акмолинских степей, где-то около Кургальджина. Но мысль об этой приписке в то же время смутила Иннокентия: ведь он вместе с отцом ездил по степям, выдавал себя за продкомиссара, брал взятки с кочевников. Нет, так забалтываться ему, ясно, не стоило. Это было равносильно перебору в азартной картежной игре — верному проигрышу, когда утрачивает зарвавшийся игрок всякое чувство меры!

Статья была отправлена Иннокентием наутро в город с одним из байских джигитов. Теперь все, что зависело от Иннокентия, было сделано. Но странно, былого спокойствия и былой внутренней уверенности у него не было. Протолкавшись по районным учреждениям весь долгий августовский день, Иннокентий совсем утратил самоуверенность. А ночью, оседлав застоявшегося пикулинского жеребца, он поскакал галопом на хутор.

…Епифан Окатов в день выезда на уборку пшеницы артели «Интернационал», вернувшись на хутор, злобно скинул с себя обветшалый малиновый бешмет, растоптал ногами монашескую скуфейку, переломил через колено библейский посох и, залпом выпив два стакана водки, долго сидел в раздумье в переднем углу под киотом. Затем он нарядился в извлеченную из заветного сундука зеленовато-искрящуюся, как крыло селезня; длинную шелковую рубаху, натянул на себя высокие прасольские сапоги с гамбургскими передами и касторовый картуз с потускневшим от времени лакированным козырьком. Затем, заложив за спину руки, медленно прошелся он вдоль хуторской улицы. В сумерках удивленные бабы видели, как долго он кружил около былого своего поместья и исчез в темноте, как привидение.

40

Вечером на хутор приехала с пашни Линка. Роман поручил ей составить сводку о ходе уборочной и вместе с другими деловыми бумагами немедленно отправить с нарочным в район. Кроме того, ей надо было в срочном порядке оформить протоколы общеколхозных собраний и приложить к ним списки вновь вступивших в артель хозяйств.

Линка наспех выпила кружку парного молока, заботливо припасенного для нее Кланькой, и принялась за работу.

Она спешила, нервничала и потому часто путала то имена, то фамилии новых колхозников, перевирала графы. Но, несмотря на все это, она была преисполнена радостным волнением. Удивительно светло было у нее на душе. Это душевное просветление пришло к ней после примирения с Романом, после нового доверительно-дружеского сближения с Фешкой, после участливого отношения к ней — Линке — всех членов молодой сельхозартели. Но главное тут было, конечно, в Романе. Каким-то особым женским чутьем она чувствовала, что и Роман вновь потянулся к ней, что он ищет сближения, и это тревожно волновало и радовало ее. Внутренне она готова была теперь навсегда связать судьбу свою с ним. Нет, только сейчас — и это самое главное — почувствовала Линка себя на своем месте. Боже мой! Каких же трудов стоило ей вое это! Вспоминая про мучительные, пытливые поиски места в жизни, Линка была убеждена в том, что никто и ничто не поколеблет ее уверенных и твердых шагов, и теперь она уже не собьется с пути и ни за что на свете не отстанет от ребят, не отобьется от коллектива.

Линка писала при свете свечи.

Сумеречный покой комнаты смыкался над ее головой. Темная ночь дремала за окнами. Было уже поздно. И усталость неотвратимо начала сковывать девушку. Сон окружал ее очарованием отрывочных, смутных видений.

Встряхнувшись, Линка выпрямилась, встала, распахнула створки окна, и ее потянуло в густую прохладу ночи. Она вышла на улицу.

Луна поднималась над озером, золотя искрящуюся, словно расшитую позументом дорожку. В неярком холодном свете ее весь окрестный пейзаж с хуторскими избами и крылатыми мельницами походил на рисунок, выжженный по дереву.

Глубоко вздохнув полной грудью, Линка устало опустилась на приступки крылечка и мечтательно замурлыкала что-то, но внезапно заметила, как к крыльцу метнулась чья-то воровская тень.

— Кто? — чуть слышно прошептала Линка похолодевшими губами и замерла, насторожившись всем существом.

Но вокруг было тихо. Сдержанно скрипнула под ногой приступка крылечка.

— Кто? — еще тише спросила Линка и осторожно, на носках спустилась с крылечка.

Не зная, зачем она это делает, чувствуя чье-то затаенное дыхание вблизи, Линка стала красться вдоль забора, желая во что бы то ни стало увидеть притаившегося в тени палисадника человека. Она не видела его, но чувствовала, что он был здесь.

В самом конце просторной школьной ограды под дырявым навесом стояла сложная общественная молотилка, некогда принадлежавшая Епифану Окатову, а впоследствии переданная им хуторскому комитету взаимопомощи. В неверном, тусклом свете луны эта машина казалась сейчас громадным чудовищем, поразительно напоминающим слона. Прижавшись озябшим от нервного напряжения телом к забору, Линка зорко присмотрелась к молотилке и увидела сидевшего под ней человека. С минуту он сидел не шелохнувшись, а затем начал возиться, причем возился, стараясь не шуметь, время от времени прислушиваясь к чему-то и оглядываясь вокруг.

— Кто это?! — чужим, подавленным голосом крикнула Линка, бросившись к машине.

Человек тотчас же вылез из-под молотилки. Заложив руки за спину, он замер на месте.

Сделав два нерешительных шага вперед, Линка шепотом спросила, узнав Епифана Окатова:

— Что вам здесь нужно?!

Епифан молчал. Уродливо длинная его тень лежала у ног Линки. Линка смотрела на его мертвенно неподвижное, скупо озаренное лунным блеском лицо, чувствуя на себе острый, словно пронизывающий взгляд его бесцветных глаз.

— Что вам здесь нужно? Я вас спрашиваю!.. — повторила вопрос дрогнувшим от гнева голосом Линка.

— Тише, тише. К чему шум? Это я, — сказал Епифан Окатов, довольно мирно, почти ласково.

— Я вас спрашиваю, что вам здесь нужно? Что вы делаете с машиной? — строго спросила Линка.

— Разрубаю гордиев узел… — пробормотал Епифан Окатов.

Затем он вплотную подскочил к Линке. Она инстинктивно отстранилась от него, заметив в руках Епифана большой американский ключ, два барабанных зуба и огромную шайбу, надетую, как браслет, на запястье левой руки. «А, это новая бутафория! Опять в юродивого начал играть!» — подумала Линка и с подчеркнутым ехидством спросила:

— А вы все притворяетесь? Но не поздно ли?

— Что поздно! — спросил как бы сквозь сон Епифан Окатов.

— Играть поздно. Бал окончен. Свечи погасли. Занавес опустился… — сказала Линка словами из какой-то забытой ею пьесы.

— Ну, нет. Нет, сударыня. Бал не окончен. И до занавеса еще далеко, — возразил ей Епифан Окатов.

«Вот когда он ответил мне наконец своим голосом»! — подумала Линка.

— Ну нет. Нет, сударыня. Мне все это надоело… — продолжал Епифан, беспрестанно суча тупыми пальцами.

— Что именно вам надоело?

Епифан не ответил на вопрос Линки. Он помолчал и, бросив наотмашь зажатые в руке барабанные зубья, сказал:

— Да, мне надоело, сударыня. Я могу по секрету сказать вам все, что знаю…

— Ну что ж, говорите. Я слушаю.

— А знаю я многое. Всего не расскажешь. Вот, допустим, был я прасолом, и вот, допустим, не с руки мне была эта жизнь. Хорошо. А сынок умней меня оказался. Вместе с ним торговал я гуртами рогатых. Я учил его обсчитывать каркаралинских киргизов, и он подавал большие надежды. Мы вместе ездили в Каркаралы и скупали там тонкорунную шерсть по фальшивой монете. С нами в компании был Моисей Соломоник. Учтите, библейское имя — Моисей! Мы учились у этого коммивояжера писать подложные векселя и мастерить поддельные расписки на лошадей, за полцены скупаемых нами у ярмарочных конокрадов. И сынок мой скорей меня наторел в этом деле. Переплюнул всех самых дошлых и тертых аульных жуликов-писарей, мастеривших такие расписки, и все степные конокрады-барымтачи стали обращаться с тех пор по этим темным делам только к нему. Так было. А теперь он надел на меня суму и вручил в руки посох. Превратил в юродствующего во Христе. Но почему сам он теперь сухим из воды выходит, сударыня?

— То есть как сухим?! Вы на него в обиде? — насмешливо спросила Линка.

— Не то слово сказала, голубушка. Не то, не то. — поспешно ответил Окатов. — Разве можно было сказать про господа, что он был в обиде на Иуду? Мой сын — Иуда. Он продаст меня за тридцать сребреников, прежде чем петух успеет трижды прокричать до рассвета. Но я не дурак!! Нет. Я далеко не дурак! И к тому же я не Лука Бобров — в открытые двери ломиться. Тому бы не табаками и баранами торговать, а мятежными полками на поле битвы командовать — это его стихия. Ну ладно. Бог с ним, с Лукой. У него одна дорога, у меня — другая. Хотя судьба у нас с ним одна и возмездие ждет нас единое. Вот извольте-ка поинтересоваться, — сказал бойко, Почти весело Епифан, протянув Линке какую-то аккуратно свернутую бумажку.

Линка с недоуменной медлительностью развернула листок и, приноравливаясь к неяркому свету луны, стала Напряженно присматриваться к ровным строчкам печатной машинки. Бумажка была скреплена печатью, украшенной неправильной формы пятиконечной звездой в центре круга. Напрягая зрение, Линка с трудом разбирала написанное. Было очень трудно уловить точный смысл прочитанного, и она поняла только одно, что бумажка эта была адресована из штаба энского кавалерийского дивизиона в хуторской сельсовет и имела какое-то отношение к Иннокентию Окатову. Остальное раскрылось перед ней само собой, точно эти несколько слов, прочитанных ею, оказались для нее ключом и она, быстро расшифровав при помощи этого ключа сложный код, поняла все, что здесь было написано. Почему-то на мгновение в памяти ее вспыхнул желтый искрящийся день, настежь распахнутые створки школьного окошка, ветер с запахами степных костров, малиновая фуражка Иннокентия, заломленная на затылок, и его фальшивый, приторный голос.

— Где вы взяли все это? — спросила Линка.

— Выкрал, — просто ответил Епифан. — Я четыре года смотрел в рот этому выродку. Он ушел из-под моей власти, и я понес тридцать пять тысяч рублей убытка. Он вручил в мои руки псалтырь и посох. Я читал псалмы по покойникам и все ждал, пока опомнится выродок. Я положился на его рассудок — и прохлопал последнего козыря.

— Какие же это были козыри? — почти с участливой заинтересованностью спросила Линка.

— Козыри? Бубни козыри. Самая верная моя масть! Мне всегда на них везло. Я на них выиграл на ярмарке в Куендах гнедого рысака и пятьсот рублей ассигнациями.

— Ну, вот что: вы дурака тут не валяйте и Не кривляйтесь! — сказала Линка, ощутив приступ злобы и отвращения к этому человеку, притворство которого доходило уже до цинизма.

Глядя на стоявшего перед ней Епифана Окатова, Линка отчетливо видела не жалкого Иконописного старца с библейским посохом и псалтырем в руках, а необыкновенно ловкого и сильного врага. Вот ой стоит перед ней, готовый ко всему на свете. Он не остановится ни перед чем, если решился даже на разоблачение собственного сына!

«Как же я раньше не могла разглядеть отпетого, хитрого и злобного врага под его юродивой маской?!» — с гневом подумала Линка и, ни слова не сказав больше молча и вызывающе стоявшему перед ней Епифану Окатову, демонстративно повернулась к нему спиной и пошла к школьному крылечку.

Медленно поднимаясь по скрипучим ступенькам крыльца, Линка размышляла о том, что же ей делать теперь. И на секунду задумавшись над этим, она решила немедленно бежать на полевой стан артели, рассказать Роману и Фешке о неожиданной встрече с Епифаном Окатовым, сообщить в район о мошеннической проделке председателя совета Корнея Селезнева, утаившего отношение штаба кавалерийского дивизиона, ставившего в известность совет о том, что Иннокентий отчислен со службы в Красной Армии как сын крупного кулака.

— Да. Да. К Фешке! К Фешке! — вслух проговорила Линка и насторожилась, услышав знакомый голос:

— Приветствую вас, папаша!..

Тишина.

Молчание.

Затем в ответ прохрипел голос Епифана Окатова:

— Прочь от меня. Уйди с глаз моих, выродок!

Линка, воровато шмыгнув за дверь, притаилась там, не решаясь перевести дыхание. На мгновение ей показалось, что в эту минуту возник и тотчас же пропал странный звук, похожий на сдавленный стон.

Хрустнул плетень.

Чуткое Линкино ухо уловило какую-то возню, доносившуюся со двора, чье-то порывистое, учащенное дыхание. Потом она отчетливо услышала чьи-то удаляющиеся шаги. И затем все стихло.

Чувство страха вновь овладело Линкой. Она бросилась бегом по переулку в степь; бежала, крепко стиснув в руке бумажку, врученную ей Епифаном Окатовым, ничего не видя перед собой, ничего не помня. И только пробежав версты две от хутора, когда в ночной степи неярко блеснул зрачок далекого костра полевого стана артели, Линка опомнилась и перевела дыхание.

Сердце гулко стучало в груди. Отдышавшись, Линка пошла по направлению мерцающего вдали костра спокойнее и ровнее.

…А наутро нашли Епифана Окатова около озерной курьи. Он лежал плашмя на песке, подобрав согнутые колени, прикрытые подолом длинной шелковой рубахи. Каменное, серо-землистое лицо его было искажено гримасоподобной улыбкой. Его широко открытые потускневшие глаза смотрели с тупой пытливостью в хмурое небо этого малопогожего утра. На запястье вольно откинутой на песок левой руки красовался черный ржавый браслет — огромная шайба, деталь от бывшей его молотилки.

Участковый фельдшер, прибывший вместе со следователем, установил, что смерть произошла, как выразился он, «вследствие насильственного удушения со стороны неизвестного злоумышленника».

Иннокентий Окатов явился к трупу отца, когда сюда уже сбежался весь хутор от мала до велика. Зорко оглядевшись по сторонам, Иннокентий прошел торопливым шагом сквозь шеренгу расступившихся перед ним хуторян и, покосившись на мертвое тело родителя, пренебрежительно сказал:

— Невеселое место для смертного часа нашли, папаша…

Затем, заложив руку за борт френча, Иннокентий хотел было сказать еще что-то, но как-то сразу обмяк, опустил глаза.

На него смотрела в упор Линка.

41


11 сентября.

Растратчица! Я ворую часы и минуты скупого сна на этот дневник. Собственно, вторые сутки никакого сна и не было. Вчера с утра до утра проторчала вместе со всеми нашими на пашне. Заканчивали уборку овса Завтра на рассвете трактор уходит в совхоз. Вот и торопилась освоить на практике все свои теоретические познания в управлении машиной, которые успела приобрести за все это время под руководством Ивана Чемасова и Фешки. Главным образом — Фешки!

Фешка, друг май, строгий мой экзаменатор, сейчас я напомнила о вчерашней неожиданной остановке мотора. Дура я — растерялась. Скорее всего я была смущена твоим грубым толчком и умелым, быстрым устранением дефекта. Ах, Фешка, Фешка! Слушай же, что я скажу. Ты знаешь, меня больше всего угнетает твое недоверие. В самом деле, ведь ты, да и все остальные ребята могут подумать, что путной трактористки из меня так и не выйдет и что доверить мне трактор еще нельзя.

Но это неправда. Это неправда, золотце ты мое, Фешка! Да. Да. Я докажу, что это неправда. Придет день, и я сяду за руль. В конце концов я обязана буду сесть, если совхоз нам выделит для вспашки зяби обещанный трактор.

Вот закрою глаза и вижу: ветер, степь в дыму и в пыли. А я сижу за рулем трактора. Сижу уверенная в себе, настоящая, знающая, опытная трактористка. Подумать только — я на тракторе! «Эй, товарищ трактористка! — кричит мне Роман. — Ваша бригада опять сдает темпы!»

Бригада Аблая связала вчера, например, тысячу двести снопов — шестьсот пятьдесят сверх нормы. А мы с ребятами не дотянули и до тысячи. И за это вчера пожурил меня Роман. Говорил он со мной без улыбки, как всегда сурово, слегка наклонив набок голову. Нов глазах его — милых, немного печальных, больших и добрых глазах — я уже заметила вчера искорку теплого, дружеского участия ко мне и доверия. Заслужила ли я его?!


18 сентября.

Сегодня провожали трактор. Последний овес подкосили около полуночи и всей артелью двинулись на хутор. Ей-богу же, ни одна из самых шумных и пышных демонстраций, которые мне приходилось видеть в городе, не волновала так, не зажигала меня, как наше ночное шествие с поля за трактором!

И еще открытие: лучший оратор в нашей артели — Филарет Нашатырь. Пономарь. Вот чудак! Кипятился, кипятился, а так вчера ни одного слова сказать и не смог. Но всем было понятно, что он хотел сказать. И все были проникнуты единой волей — к упорной, жестокой и непримиримой борьбе за жизнь, за крепость нашего интернационального коллектива.

И опять я вчера смотрела на ребят, на доброго, безобидного, милого старика — Мирона Викулыча, на него — на Романа, на Фешку и вспомнила о самой себе. Подумать только, какой жалкой, сентиментальной, беспомощной, ветреной и вздорной девчонкой была я совсем недавно. Совсем недавно. Минувшей весной!..

Я понимаю теперь, какой ненавистью прониклись ко мне ребята в то утро на сенокосе. Право же, это отнюдь не интеллигентское самоковырянье. Это открытое и честное признание своих ошибок поможет мне отыскать наконец свое место под солнцем… Ах, как многому-многому мне еще надо учиться у наших ребят. У Романа и Аблая. У вчерашних хуторских батраков и степных пастухов. Учиться их мужеству и душевной отваге, их воле и трудолюбию, равному подвигу! Словом, у них мне надо учиться работать и жить, любить и ненавидеть!

Грустно было мне расставаться сегодня с Фешкой, Уваром Канахиным, Иваном Чемасовым, Морькой Звонцовой — с бригадой отважных совхозных друзей, так много сделавших для укрепления интернациональной нашей сельхозартели. Немногословен, волнующе краток и выразителен был наш прощальный летучий митинг, состоявшийся в ранний утренний час, — митинг, посвященный проводам совхозной бригады. Я так волновалась при выступлении, что забыла о главном: сказать русское спасибо этим простым ребятам — членам бригады, присланным к нам совхозом. Ну, ничего, они все поняли и без слов!

Вот и ушел трактор! Долго стояли мы на выгоне и молча смотрели вслед машине. И только тогда, когда она скрылась из наших глаз в овеянной дымкой степи и рокот тракторного мотора умолк, мы нехотя побрели всем скопом на хутор.

Затем мы с Романом немного приотстали от ребят. Мы шли нога в ногу и тоже молчали. А потом, когда свернули за гумна и остались с ним совсем один на один, он взял мою руку, улыбнулся мне милой, виноватой, доброй улыбкой и, помолчав, сказал:

— А ведь все не так уж плохо у нас получается в общем и целом…

Я не знаю, что бы я сказала ему, не помешай нам вездесущие Ералла и Кенка. Светлая волна невыразимой нежности подступила к моему сердцу. И многое, очень многое могла бы я ему сказать. Да разве скажешь в такую минуту? Да и нужно ли говорить?!


22 сентября.

И вчера и сегодня бушует над степью неслыханный ветер. Горизонт точно выложен бурым гранитом. Говорят — это к ливню.

Сижу одна в своей чистой, опрятной, милой комнате. Смотрю на цветок герани и без конца думаю о Романе. Он — в районе. Я жду его. Сижу и жду. Нет, вру, совсем даже не сижу. Не сижу, а без толку кружусь по комнате и не знаю, за что взяться, к чему приложить руки. Не работается. Не читается.

Во мне просыпается новое, неведомое мне чувство к нему. Оно тяготит, волнует и радует меня…

Сейчас на улице тьма — глаз выколи! Ветер! Ветер! Опять вспомнилась Фешка и ее ночная встреча в степи с И., и меня вдруг охватило такое чувство, что это не ей, а мне угрожал он своим пистолетом…

Вечер. Ветер. Что же мне делать?

В совет пойти — не видно огня. В правление? Нет, лучше надо просмотреть новые программы. Ведь пора над учебным планом подумать. Скоро методическая конференция в районе, а там и занятия на носу.

Занятия! Почему-то — это еще с детства, должно быть, — первый день нового учебного года всегда ассоциируется у меня с запахом свежевыпеченного хлеба, с ослепительным блеском воды и неба и грустным посвистыванием синиц…

Осень!

Первые заморозки. Первые школьники, милые деревенские мои мальчишки, с грубыми, сшитыми из холста сумками на плечах.


25 сентября.

Полночь. Перепуганная, растерянная, обрадованная, я в одной сорочке сидела на постели, не понимая толком, что происходит со мной. Спасибо Кланьке — выручила, накинула мне на плечи свою юбку.

Роман залетел ко мне прямо с дороги. На минутку. Взволнованный. Сияющий. Таким я его прежде никогда еще не знала, не видела. Говорил наспех, урывками. Не речь — одни междометия!

Из его отрывочных фраз я поняла, что снимают чуть ли не все районное руководство. Это — во-первых. Во-вторых, нам дают трактор. В кредит. Это уже победа! Роман, милый, родной, хороший!


27 сентября.

Пишу наспех. Кое-как. Новости — одна другой важнее. Приехал уполномоченный округа. У нас назначены досрочные перевыборы совета. В районе переполох. Окружком партии наконец добрался до районного начальства, которое до сих пор мало нам помогало. Кое-кого взяли за шиворот. В первую очередь погорел агроном Нипоркин, за ним — агитпроп Коркин. В районе теперь новое начальство, которое крепко берется за кулаков и подкулачников. Кажется, пробил час и для станичного воротилы Луки Боброва — это зверь лютый, из тех, что легко в руки не даются. Говорят, его все-таки задержали наши пограничники при попытке — нелегального перехода им китайской границы. Где-то под Джаркентом. Скоро его доставят в станицу Светозаровскую. Дорого бы я дала за то, чтобы поглядеть на этого хищника — как он поведет себя теперь на народном суде! Новый секретарь райкома обещал приехать, познакомиться с нами, помочь. Давно бы так!

И — еще. Сегодня у нас на хуторе вновь появился агитпроп Коркин. Вид у него уже не тот. Поблек. Осунулся. Похож на мокрую ворону. Целый день приставал ко мне с какими-то справками. Его стукнули основательно — исключили из комсомола!


С утра на хутор начали съезжаться из соседних аулов казахи. Их тонконогие шустрые кони, кося озорными глазами, грызли стальные удила и нетерпеливо кружились под непоседливо-бойкими джигитами. Площадь, битком набитая народом, напоминала красочный базар. Среди нарядных хуторских девчат мелькали расшитые позументами алые и бордовые камзолы застенчивых но-черей степи — красавиц казашек. Повизгивали лихие гармоники. Глухо гудели казахские домбры. То там, то тут звучали звонкие, озорные девичьи припевки.

В это утро кузнец Лавра Тырин с попом Аркашей служили раннюю обедню и безнадежно длинный молебен с акафистом. В церкви было пустынно и душно. В начале службы на паперти и у конторки — места продажи свеч — еще толпились нарядные девки, но скоро и они исчезли. Только одни старухи, похожие на обуглившиеся пни, неподвижно стояли по углам церкви.

С грехом пополам завершив затянувшийся акафист, поп, наспех разоблачившись, тоже выскочил на улицу. С паперти ему хорошо была видна заполненная народом площадь.

В толпе мужиков и баб раздались удивленные крики:

— Смотрите, смотрите, какой маскарад!

— Здорово комсомольцы наши отмачивают!..

— Да ведь это трахомный Анисим, ребята!

— Точно — Анисим!

— И поп! Настоящий поп, граждане мужики…

— Он, бабы!

— Лить — не вылить…

— Ловко замаскировались — не узнаешь!

— А Егорка-то Клюшкин — как живой!

— Он и так живой. Ты што — ослепла, Маня?!

— А я думала, и Егорка маскированный, девки!

Поп Аркадий стоял на паперти и ошеломленно озирался вокруг, не сразу сообразив, что тут происходит. Толпа, колыхнувшись, ринулась шумным валом от церкви к совету, вслед за казахской арбой, которую тащил одногорбый верблюд. А в арбе перепуганный поп Аркадий увидел сначала трахомного Анисима, а затем — самого себя. Да, сомнений не было, это он, самый настоящий поп Аркадий, нелепо подпрыгивая на арбе, яростно размахивая крестом и пустой поллитровкой, кричал:

— Голосуйте, миряне, за нас, Христа ради! Выбирайте нас в депутаты совета!

Рядом с ним крутился с пучком соломы в руках трахомный Анисим, а рядом с Анисимом, обхватив огромный живот руками, тяжело раскачивался из стороны в сторону и что-то кричал по-казахски бай Наурбек. Наурбек все время пытался накинуть аркан на голову пастуха Егора Клюшкина, но пастух ловко увертывался из-под байских рук.

Люди, валом валившие за арбой, наперебой кричали Клюшкйну:

— Не давайся ему, Егорка!

— Зажми ты им кулацкую глотку! — умоляюще кричал бобыль Климушка пастуху, который, стоя в арбе, ловко перехватил на лету брошенную кем-то из толпы метлу.

— Давай заметай их, подлецов, подчистую.

— В помойную яму их, вражин!

— На свалку!

— Иннокентия Окатова только им не хватает!

— Да Силантия Никулина на придачу!

— Правильно. Все — одна связка!

— Факт — одна. Обыкновенное дело…

— Всем им точила на шею — да в озеро!

А часом позже этот необычайно шумный и красочный комсомольский карнавал, организованный по затее хуторских комсомольцев, закончился митингом. Багровые костры знамен полыхали над головами толпы, запрудившей площадь около сельсовета. После короткой взволнованной речи Фешки один за другим стали подниматься на арбу, превращенную в трибуну, комсомольцы, хуторские мужики и пастухи казахи. Все они говорили, как всегда, горячо, запутанно, бестолково, неистово размахивая руками. Но многоликая толпа хуторян и джигитов прислушивалась к словам ораторов напряженно и чутко, бурно выражая свой гнев и восторг то взрывом дружных рукоплесканий, то одобрительными возгласами.

— Факт! — кричал Филарет Нашатырь. — Факт, гражданы мужики. Не пускать кулаков и баев в совет. Мы сами теперь с усами. Обыкновенное дело…

Близко не допускать их к совету, товарищи мужики, — подхватил бобыль Климушка. — Али забыли вы, как у нас по весне было дело, а? Али не помните вы, как у нас в борозде трудовые наши кони падали? А как они, подлецы, у нас сеялку отбирали?! Это разве забудешь?!

— Нет, брат, этого, не забудешь! — кричал Луня. — Все мы помним то время. Все как один. Правильно я говорю, граждане мужики? Лишить их голосу, подлецов — и бабки с кону!

— Друс! Правильно! — грянул в ответ разноголосый хор русских и казахов.

— Я прошу приговор подписать всем обществом, — подал свой голос вспрыгнувший на арбу Проня Скориков. — Давай, ребята, пиши протокол на гербовой бумаге. Мы все как один подпишемся. Выгнать вон из хутора всю эту сволочь — и баста!

— Друс! Правильно!

— Вон из наших аулов баев!

— На выселки! Пусть попробуют без нас покукуют! — гремели над площадью, сливаясь в сплошной грозный гул, голоса возбужденной толпы русско-казахской бедноты, единой в своем гневе, в своей решимости.

На мгновение и Фешка, и Роман, и все остальные комсомольцы хутора растерялись.

Затем Фешка, ловко вспрыгнув на арбу, подняла руку, пытаясь навести порядок:

— Тише, товарищи! Тише. К порядку!..

Но в это время рядом с ней на арбе вновь очутился Луня. Не обращая внимания на призывы Фешки, Луня простер вперед загорелые руки и крикнул:

— Я так заявляю, граждане! Мы теперь с вами полные коллективисты. Мы теперь — пролетария всех стран. Мы — одна сплошная колхозная нация! И нам не мешай, стало быть, не становись поперек дороги… А они, кулачье чертово, вместе с баями на нас идут. А раз так — битва до полной победы! Нам с вражьей ордой не по пути. У нас своя дорога. Правильно я говорю? Правильно! Пиши приговор — на выселку кулаков, и баста!

— Друс! Правильно!

— Приговор! Приговор пиши! — вновь забушевал над площадью штормовой вал яростных криков.

Фешка стояла на арбе с простертой к толпе рукой. С пылавшим, как маков цвет, лицом она смотрела на единый в своем порыве, в грозной его решимости и воле народ, и сердце ее замирало от счастья.

Отлично понимая, что толпы ей сейчас не утихомирить, не унять, Фешка терпеливо ждала, пока мятежное пламя страстей постепенно пойдет на спад. Она понимала: то бушевало, как степной пожар, внезапно прорвавшееся наружу чувство извечной классовой ненависти деревенской бедноты и бесправных вчера аульных скитальцев против былых хуторских воротил и всемогущих князьков-баев. «А красив и страшен в гневе своем народ!» — думала Фешка, любуясь толпой, охваченной порывом возмездия за все свои былые обиды и беды.

А в это время Силантий Пикулин и Иннокентий Окатов, хоронясь в никулинском дворе, воровато выглядывали из-за забора. Куда девалась их былая важность и неприступность! Жалкие, съежившиеся, пришибленные, с тревогой прислушивались они к грозным голосам. Но вот шквальный гул гневных криков толпы наконец понемногу затих. И до слуха Иннокентия Окатова донесся знакомый резкий голос Романа Каргополова.

Стоя на арбе рядом с Линкой, Роман читал резолюцию общего собрания хуторской и аульной бедноты:

— «Двести двадцать пять бедняцко-середняцких хозяйств из хутора Арлагуля и аула Аксу, объединившихся в сельскохозяйственной артели «Интернационал», собравшись на общее собрание, требуют немедленного выселения из пределов упомянутого сельсовета нижеследующих кулацко-байских хозяйств…»

Выдержав небольшую паузу, Роман продолжал оглашать общественный приговор:

— «Раскулачить и выселить за пределы хутора Арлагуля и аула Аксу: Силантия Пикулина, Иннокентия Окатова, Наурбека Аймагулова…»

У Иннокентия потемнело в глазах. Силантий Пикулин, стоя с ним рядом, стрелял быстрыми глазами по двору, словно соображая, куда бы ему спрятаться.

42

Поздней ночью, после сессии вновь избранного сельсовета, когда в школе еще шел спектакль, а на площади стрекотал аппарат районной кинопередвижки, Роман, Фешка и Аблай наспех оформили списки членов совета, переписали протокол собрания и тут же обсудили план очередных работ колхоза. На рассвете надо было им выехать в район, чтобы успеть до открытия чрезвычайной районной партийной конференции получить и отправить на хутор выделенный для артели трактор.

Линка пришла к ним прямо со спектакля — в пышной цветной юбке и зеленом камзоле девушки казашки. На плечах у нее лежала тяжелая коса, полная серебряных монет. Круглая бархатная шапочка, отороченная лисьим мехом, была наивна и трогательна на Линкиной голове. В национальном наряде прославленной героини впервые поставленного на хуторе спектакля выглядела Линка на редкость красивой, Во всех ее движениях, в манере щурить длинные трепетные ресницы, сказывалась та наивная, полудикая прелесть, то особенное, неповторимое очарование, которое свойственно только девушкам глухих безыменных аулов, кочующих по безлюдным и знойным степям Казахстана.

Украдкой поглядывая на Линку, Фешка втайне невольно позавидовала ее красоте.

Даже Роман, глядя на Линку, испытывал нечто похожее на робость, смущение перед ее диковатой степной красотою. Он старался сосредоточиться, продумать от-четный доклад на президиуме районного исполкома, но незаметно перешел от доклада к просмотру оперативного плана колхоза и наконец почувствовал, что ни того, ни другого сделать ему сейчас не удастся. Ему мешало сосредоточиться присутствие Линки и Фешки.

Роман молча наблюдал за девушками. Сидя рядком, низко нагнувшись над столом, обе они были погружены в работу: что-то писали^ и были сейчас похожи на учениц, занятых решением сложной математической задачи.

Роман видел прямую черную, как вороново крыло, прядь волос, упавшую на выпуклый лоб Фешки, и, глядя на нее, думал о том, как много сделала эта девушка для укрепления их колхоза и как все у нее выходило удивительно обдуманно, складно и хорошо. И светлая волна нежности к Фешке поднималась в Романе, заполняя своим теплом всю его душу.

Случилось так, что совместная работа в колхозе, предвыборная горячка — все это больше и больше сближало его с Фешкой. Правда, между ними ни разу не было откровенных задушевных разговоров на личные темы, однако Роман чувствовал, что Фешка внутренне была готова к такому разговору и, втайне желая его, не решалась заговорить первой. Не решался на это и Роман.

При встречах с Линкой Роман все ревнивее, все пытливее приглядывался к ее облику, к ее безупречной, отлично сложенной фигуре, прислушивался к ее голосу и все пытался найти в ней нечто такое, что могло бы оправдать то чувство отчужденности, которое укреплялось в нем теперь все больше и больше при взгляде на эту красивую порывистую девушку. Но как ни хотел Роман найти в Линке какие-либо пороки, сделать это ему не удавалось. Наоборот, приглядываясь к ней, он со смутным огорчением думал, что она по-прежнему хороша собой и что никто не поставит ее рядом с Фешкой. И это злило его. Вот и сейчас, приглядываясь к Линке, Роман невольно любовался ею и в то же время старался убедить себя, что навсегда они чужие друг другу люди.

Линка, словно не замечая присутствия Романа, продолжала писать. Писала она быстро, размашисто и, на мгновение отрываясь от бумаги, встряхивалась, как птица, облегченно вздыхала и неясно улыбалась чему-то. Последние двое суток она вместе со всеми ребятами тоже не смыкала глаз. Дни прошли в заседаниях, в суматошной беготне по хутору, а ночи — в репетициях, в работе над стенгазетой. И удивительно — несколько минут назад, там, на маленькой, тесной и душной, наспех оборудованной из половиков сцене, она чуть было не заснула, произнося утомительно длинный монолог погибающей от байской руки, непокорной и гордой казахской девушки-героини, а тут опять вернулись к ней бодрость и волнение, которые испытывала она последние дни.

Временами Линка все же посматривала на Романа. Она была уверена, что мучительная неясность их отношений будет рассеяна и все случится так, как являлось ей в ослепительных сновидениях и мечтах, расточительных, как июльские ливни… И былые ее сомнения казались ей нелепыми и смешными. Нет, она даже и представить себе не могла, что все может случиться как-то иначе, что вдруг они с Романом разминутся, потеряют друг друга. «Дорогой мой, единственный и неповторимый друг! Ведь любовь и дружба — это те две трети, из которых складывается человеческая жизнь. Подумай же, как будет нелепо и жестоко потерять нам друг друга… Тем более сейчас, когда все сложилось так хорошо и просто!»

…Перед рассветом Линка не выдержала и заснула. Заснула она сидя, уронив на стол отяжелевшую голову.

Спал и Аблай, тоже сидя за столом.

Роман и Фешка долго еще возились со списками, с подсчетом цифр, и когда где-то на окраине хутора призывно затрубил рожок пастуха и хмурое утро неясно засинело за окнами совета, они вышли на улицу.

Было прохладно. Посеребренная первым инеем степь глухо гудела, как бубен, под ударами некованых конских копыт. Остро пахло мятой, прихваченной ранней изморозью. На окрестных озерах то замирал на мгновение, то вновь раздавался гогот диких гусей, собравшихся на утреннюю жировку.

Фешка и Роман, взявшись за руки, прошли от совета до гумна и остановились за ветряком. Отсюда были видны пустынная дорога, осколки затуманившихся окрестных озер и строгие очертания далеких курганов.

Фешка стояла против Романа, маленькая, похожая на подростка. Оглядевшись вокруг, она подняла потемневшие, налитые сном и усталостью глаза на Романа, затем виновато улыбнулась и со вздохом проговорила:

— Ну, вот и все, Роман. Мне пора уезжать. Пора… — повторила она таким тоном, точно прислушивалась — то ли она сейчас сказала.

Роман молчал.

— А ведь правда, будто мы из атаки вышли? Ей-богу, похоже. Хоть я и не была на войне, а похоже. Вот и бойцы, наверно, испытывают такую же усталость во всем теле после схватки с врагом. Правда, Роман?

— Правда. Правда, Фешка. Все правда… — ответил Роман, и подобие неясной улыбки озарило его лицо.

— А помнишь, как мы ехали с ребятами на бричке, — продолжала после некоторой паузы Фешка. — Устали, как черти, все в земле, в поту. Трое суток глаз не смыкали. И пожрать-то нам было нечего, а мы — в пляс, а мы — в песни!.. Но это еще не все, Роман. Из одной атаки вышли, а к другой пора готовиться. Много еще придется не поспать нам ночей. Очень много, Роман. Хоть мы эту сволочь из засады и вышибли, а поглядывать за ними и впредь в оба надо!

Фешка говорила долго, то повышая-голос, то понижая его до проникновенного полушепота.

Роман слушал молча. Он чувствовал прикосновение ее теплого локтя и, охваченный приливом все возрастающей нежности, вдруг порывисто привлек ее к себе и спросил, заглянув в мерцающие ее глаза:

— Слушай! Может быть, ты останешься? Может быть, ты не уедешь больше от нас, в общем и целом, Фешка?

Фешка с недоумением и как бы с испугом посмотрела ему в глаза, а затем, доверчиво прильнув к нему, чуть слышно спросила:

— А ты очень хочешь, Роман, чтобы я осталась?

Ничего не ответив на это, Роман крепко прижал к себе трепетное девичье тело…

43

Во второй половине дня — ближе к вечеру — вдруг разыгралась небывалая в эту пору непогодь. В низком пепельно-сером небе мчались с бешеной скоростью, точно ринувшиеся вперегонки, разорванные в клочья, похожие на лохмотья облака. Свирепый, сбивающий с ног северный ветер перешел в ураган. Он опрокидывал войлочные юрты казахов-кочевников, вырывал с корнем вековые березы в окрестных рощах, разгонял по степи конские табуны.

На хуторе Арлагуле ждали прихода трактора. Позднее, когда набушевавшийся вволю ураган пошел на убыль, хуторяне собрались на выгоне, за перевернутой бурей старой пикулинской ветряной мельницей. До одури накурившись крепкого листового табаку, приправленного для аромата донником, мужики, усевшись в кружки, нехотя болтали о том о сем, невесело посмеивались над прибаутками бобыля Климушки и, напрягая слух, прислушивались — не зарокочет ли в потонувшей во мгле степи долгожданный трактор?

Мирон Викулыч обливался потом. Это бывало с ним только в минуты большого душевного и нервного напряжения. Он несколько раз уходил от хутора в степь за далекий курган, туда, на крутой изгиб скотопрогонного тракта, и приглядывался к неуютной в такую непогожую пору пустынной степи. Нервно покусывая растрепанную ветром бороду, Мирон Викулыч мысленно ругал теперь себя на чем свет стоит за свою нераспорядительность и непростительную оплошность… Как же это он, старый дурак, не догадался послать утром навстречу трактору двух-трех бойких всадников? Это надо было сделать еще и потому, что Роман и Фешка, по словам прискакавшего из райцентра Аблая, видимо задержатся там еще на день, а трактор поведет на хутор Линка.

— Подумать только — одна! И в такой-то ураган. И в такую-то непогодь. Ах, господи… — сокрушенно вздыхая, бормотал Мирон Викулыч.

Но не только вечером, даже и позднее, в глухую, темную — глаз выколи! — полночь Мирон Викулыч несколько раз выходил один на пустынный тракт за хутор и все прислушивался, все приглядывался к кромешной мгле, не находя себе покоя и места.

Было уже далеко за полночь, когда, возвращаясь из степи к хутору, Мирон Викулыч вдруг услышал приглушенный дробный стук копыт. Конский топот то замирал, то снова всплывал и рассыпался над степью. Насторожившись, Мирон Викулыч угадал по дробным и частым ударам конских копыт, что всадников было несколько. Затем, прислушавшись к обрывкам неясных, случайно долетевших до него приглушенных фраз, он понял, что один из всадников был казах.

Весь похолодев, Мирон Викулыч затаил дыхание, но не мог уловить ни слова. Скоро конский топот заглох в ночи, и в степи снова стало тихо, как в могиле.

Так и не разгадал Мирон Викулыч, кто же были эти гарцующие в такую пору в ночной степи всадники. Но предчувствие чего-то недоброго не обманывало старика. Он это знал по опыту долгой жизни. Вот почему он бросился со всех ног назад к хутору, к мужикам, балагурившим около перевернутой ураганом мельницы.

— Что такое, дядя Мирон? — с тревогой спросил Егор Клюшкин, заметив волнение старика.

— Караулить надо, ребята, вот что, — взволнованно проговорил Мирон Викулыч.

— Как караулить? Кого караулить? — перебивая друг друга, спрашивали мужики.

— Как бы беды не было, мужики… Ночь-то эвон какая. Кромешная тьма. Глухомань. А ведь девчонка-то у нас, как на беду, там одна…

— Как одна? А Роман? А Фешка? — послышались возгласы молодых и старых артельщиков.

— А вот так — одна и одна. Аблай давеча сказал: одна, дескать, Линка на тракторе едет. Романа-то с Фешкой в райцентре задержали. Вот они и додумались проводить ее одну в такую бедовую пору на тракторе!

— Одну?

— Вот то-то и оно, что одну… — Говорил со вздохом Мирон Викулыч. — А мне, старому дураку, и невдомек было утром послать ей навстречу вершних. Как бы греху не быть, мужики. Как бы вместо нас ее еще кто среди пути-дороги в эту глухую матушку полночь не встретил. А то вон я сейчас слышал в степи конский топот. Верховые какие-то окрест дороги гарцуют. Не к добру это все, мужики. Не к добру. Так я располагаю. Да и сон к тому же вчерась я неладный видел…

Кто-то тотчас же предложил:

— Пасть на вершну кому-нибудь из ребят да во весь мах в степь — ей навстречу…

— Факт. Обыкновенное дело — навстречу! — подхватил Нашатырь. Но он тут же вспомнил, что в колхозном деннике ночуют всего три лошади, и в числе их его кобыла. Могут погнать и невесть куда в ночную пору. Вспомнил и тут же протестующе замахал руками:

— Нет, пожалуй, не надо. Не надо шуму зря поднимать. Девка-то ведь она у нас боевая, факт. Доедет.

Мужики заспорили.

Кенка и Ералла, пошептавшись, незаметно отбились от толпы заспоривших мужиков и куда-то исчезли.


Фары разбрасывали на дорогу конусы желтого света. Дорожная колея, неярко озаренная этим светом, стремительно плыла из мглы навстречу.

После получасовой остановки на одиноком отрубе трактор шел удивительно легко, послушно. Единственно, что волновало и раздражало Линку — это чрезмерный перегрев двигателя: в радиаторе оставалось мало воды, а наполнить его теперь было невозможно — тридцативерстный перегон между отрубом и хутором был безозер-ным. Линка вспомнила о придорожной пастушьей юрте, что стояла на половине пути между хутором и отрубом, и вслух подбодрила себя:

— Ну, до юрты с грехом пополам дотяну. А там. надо думать, вода найдется. И будет порядок!

Линка вначале как будто даже и не замечала ни кромешной мглы, ни своего одиночества. Но вот, приглядевшись к ночи, она насторожилась. Там, вдали, неожиданно вспыхнул, погас и тотчас же снова вспыхнул далекий призрачный огонек, и Линка, вся встрепенувшись, инстинктивно стиснула руль. Огонек медленно разрастался, двоился, мерк, поднимался, падал и вновь поднимался. Было что-то необъяснимо-жуткое в этом призрачно-зло-вещем мерцании то вспыхивающего, то так же внезапно исчезающего во мгле огонька, похожего на зеленоватый зрачок притаившегося где-то поблизости зверя.

Линка не отрываясь смотрела на этот огонек возбужденно горящими, слезящимися от напряжения глазами. Почему-то вспомнились ей в эту минуту три бабы с отруба. Они стояли у выгона, скрестив на груди руки, и с удивлением, близким к испугу, рассматривали диковинную машину и ее водителя.

— Подумать только, какая она храбрая! — воскликнула одна из баб по адресу Линки.

— И не говори, в такую-то ночь — одна! — подтвердила другая баба.

«А ведь я и в самом деле одна!» — с тревогой подумала Линка. Но она тут же забыла и о бабах и о своем одиночестве, вспомнив о последней, такой светлой, такой всепрощающей улыбке Романа.

— Дорогой мой, хороший, неповторимый мой! — вслух проговорила Линка, ощутив прилив такой бурной нежности к Роману, что у нее как будто остановилось сердце, и от горячих потоков света, хлынувших в окрыленно-встрепенувшуюся ее душу, она почувствовала себя такой счастливой, какой никогда не была, и какой уже — это она знала точно — никогда впредь не будет!

Все крепче и крепче сжимая в руках рулевое управление, она продолжала пытливо всматриваться вперед. Но огонька, похожего на волчий зрачок, только что промерцавшего в ночи, уже не было видно.

Линка ревниво прислушалась к напряженному биению тракторного мотора и подумала, что по приезде на хутор надо хорошенько осмотреть машину. С затаенной радостью представляла она, как выйдет утром, поднимет капот и по-хозяйски строго станет осматривать мотор, а потом и ходовую часть трактора. Мужики и ребята увидят наконец, какая она боевая, увидят и поймут, что она вовсе не чужой им человек в коллективе.

— Господи, как хорошо! — воскликнула Линка, не зная, впрочем, откуда взялось у нее сейчас ощущение полноты небывалого в ее жизни счастья.

Вдруг она опять-таки скорее почувствовала, чем уловила ухом вначале неясный, затем все отчетливей зазвучавший, стремительно приближающийся дробный топот конских копыт.

«Никак это наши! Ну да — наши. Ребята встречают меня!» — мелькнуло в голове Линки.

Но в это мгновение из кромешной мглы на нее налетели четверо всадников, среди которых она сразу же различила рослую фигуру прямо сидящего, слегка как бы привскочившего на стременах, Иннокентия.

Инстинктивно вцепившись руками в рулевое управление, Линка хотела крикнуть, но в глазах у нее вдруг вспыхнул ослепительно яркий огненный шар, и багровые стрелы пронзили грохнувший мрак.

Чья-то жесткая рука сжала в железном кулаке маленькое сердце Линки, и тотчас же все погасло. А она, ткнувшись лицом в рулевое управление трактора, рухнула живым, трепетным комом с беседки под ноги взвившегося на дыбы коня.

Круто развернувшись, всадники взмахнули нагайками и сразу же исчезли в предутреннем зыбком тумане.

А в это время двое подростков, выскочившие из-за придорожного кургана, наперегонки бросились бежать вдоль тракта к хутору. Задыхаясь от страха и гнева, они наперебой твердили:

— Видели! Мы всех хорошо видели!

— Уй-бой, всех ваша наша джаксы хорошо видели!

Из хутора валом валил народ.

Мужики, возбужденно размахивая на бегу руками, со страхом и изумлением кричали:

— Смотрите, люди добрые! Трактор-то один идет!

— Хоть убей — один!

— Без тракториста, ребятушки…

— Факт — самоходом, братцы!. Обыкновенное дело…

Старики и старухи, бабы и девки, хуторские мужики, выбежав за хутор, ошеломленно замерли на месте. Они смотрели в порозовевшую от восхода степь, откуда плыл лихорадочный рокот железного сердца машины.

Над степью вставал во всем неповторимом великолепии рассвет погожего осеннего дня. Как гигантское знамя полыхала над древней целинной равниной заря.

А навстречу ей, озаренный багровыми бликами восходящего солнца, дерзко вздернув высокий руль, упрямо двигался одинокий трактор. Он шел целиной, по степи, прямо на дрогнувшую и мгновенно разомкнувшуюся перед ним толпу. Частые кусты полыни и хрупкие, обмытые дождями конские черепа хрустели под его блестящими шпорами, а над ним трепетало зацепившееся за баранку алое пламя до боли знакомой всем косынки.

Загрузка...