Роман Каргополов плохо помнил отца. Не знал он и родных мест. По рассказам матери, родом были они с Поволжья, а в степи Северного Казахстана пришли с переселенческой партией. Выгнали из Поволжья нужда и жестокое безземелье. В ту пору, когда после длительного гужевого пути, обнищавшие и голодные, дошли переселенцы до этих степей, минуло Роману два с половиной года. Отец его на пути потерял последнюю лошадь. Там же он бросил посреди пыльного проселка разбитую телегу, уложил малолетнего сына в чужую повозку и, чудом дотянувшись до облюбованного ходоками места, тотчас занемог. Затем, оправившись кое-как от недуга, он пошел по кабальным поденщинам.
Дальнейший ход событий, определивший судьбу отца, долгие годы был загадкой для Романа. Слышал он от людей, что отец был человеком безобидным, безукоризненно честным и необыкновенно набожным. Выпив, он старался уйти от пьяных дебошей и побоищ, до которых были так охочи его односельчане. Но все это в корне противоречило тому, что вдруг случилось с отцом. Работая на поденщине у местного торговца, он похитил из лавки три напильника, был пойман с поличным и судим самосудом по местным неписаным законам. Говорят, его водили, увешанного этими напильниками, по уликам хутора, били в заслонки, осыпали золой, не жалели для Каргополова скверного слова. Тогда, вырвавшись из беснующейся толпы, он бросился на торговца и прямым ударом по темени навсегда лишил его рассудка, а сам тут же бесследно исчез. Мать не раз говорила Роману, что его отец ушел на родину, но, не достигнув ее, умер без покаяния в какой-то глухой уральской деревне.
И вот 9 тех пор, как только стал помнить Роман свое босоногое, бесприютное детство, как пошел он из-за куска хлеба по чужим людям, росла в нем глухая, неосознанная ненависть к спесивой, сытой жизни хозяев. Он бессознательно повиновался неукротимой силе этого глухого, внутреннего протеста, и нередко бывало так, что доселе покорный и исполнительный работник Роман Каргополов вдруг ни с того ни с сего уходил из-под жестокой хозяйской воли, бросал опостылевшую ему чужую работу. Целыми днями, а то и неделями, в самое горячее, страдное время он безвыходно сидел в своей вросшей в землю избушке и стойко выслушивал горькие материнские сетования на нужду.
Но, несмотря на это, слыл Роман парнем работящим и дюжим. Ценили зажиточные мужики его непомерную, не по летам развитую силу, сноровку и сообразительность.
Грамоте Роман обучился мимоходом, урывками: был нетерпелив, неусидчив. Его широкий, любознательный ум не терпел никакого насилия со стороны учителя — кузнеца, одновременно выполнявшего обязанности регента в церковном хоре.
О революции Роман, как, впрочем, и весь затерянный в степи хутор, знал только понаслышке. Правда, он помнил, как в девятнадцатом году шли где-то в районе железнодорожной полосы жестокие бои: красные теснили разгромленные колчаковские части на восток, и по вечерам на хуторе были слышны глухие, похожие на отдаленную грозу раскаты орудийной канонады. Однако смена местной власти прошла на хуторе в сугубо будничной обстановке. Однажды приехал на хутор человек в кожаной куртке, с багровой лентой на груди и, собрав на сходку хуторской народ, запросто объявил миру о приходе советской власти: вместо старосты стал у власти ревком.
Человек в кожаной куртке уехал, новая власть приступила к исполнению обязанностей. Потянулись дни за днями, но мало было перемен на хуторе. Беднота томилась в кабальной батрацкой доле. В чести и почете пребывали всемогущий скотопромышленник Епифан Окатов и станичный богатей Лука Бобров. Все уважали их, заискивали перед ними, боялись их.
Позднее, спустя лет пяток, один из районных уполномоченных, приехав на хутор, собрал молодежь и произвел запись в комсомольскую ячейку. Но потом в течение целого года из районного центра никто на хутор не заглядывал, и молодые комсомольцы были оставлены на произвол судьбы. Ребята, правда, аккуратно сходились на воскресные собрания, наизусть вызубрили устав комсомола и трижды поставили спектакль — одноактную пьесу о пленении красными белогвардейского генерала. Но других пьес не было, а одну и ту же смотреть в четвертый раз хуторяне не захотели. Что было делать дальнее — комсомольцы не знали. Не знал и их секретарь — Роман. Не удивительно, что воскресные собрания вскоре стали казаться комсомольцам скучными. Не увлекали они и Романа. И вот после долгого раздумья Роман решил, что ему следует на время уйти из хутора, присмотреться к незнакомым местам, к новой, неведомой жизни, к новым людям и, набравшись среди этих людей ума-разума, вернуться затем в родные края.
И Роман ушел с двумя товарищами, батраками-комсомольцами, на строительство Туркестано-Сибирской магистрали. Там, на строительстве новой железной дороги, он вместе со спутниками определился в бригаду землекопов, а затем — при укладке рельсов — перешел в костыльщики. Здесь — работали они неподалеку от Алма-Аты — впервые в жизни свела судьба Романа Каргополова с коллективом новых людей. На строительстве магистрали он прошел хорошую школу жизни, открывшую для него иной мир.
Вернувшись после длительного отсутствия в родные края, Роман почувствовал себя на голову выше того парня, каким он ушел отсюда, два года назад. Теперь он уже понимал то, что казалось ему прежде неразрешимой головоломкой: понимал, какая нужна здесь упорная, организованная и умная борьба с враждебными силами.
Прошло несколько дней после возвращения Романа на хутор, — это было ранней весной тысяча девятьсот двадцать восьмого, — но волнение, охватившее Романа в час приближения к родным местам, не покидало его.
Стоял теплый, овеянный дыханием весны вечер. Над еще заснеженной степью медленно и торжественно угасал закат, обещавший на завтра погожую пору.
Роман сидел на подоконнике в сумеречном школьном классе. Притулясь к оконному косяку, он смотрел на степь, на белые мазанки хутора и испытывал чувство, близкое к легкому опьянению. Да, немало постранствовал, побродил он за эти два года. Немало видел живописных, надолго запавших в память мест. Но по-прежнему всего дороже и ближе были для него знакомые с детства просторы с цепью горько-соленых озер, курганами, покрытыми снегами, ветряками, молитвенно простершими к небу свои древние крылья.
Никогда, ни в детстве, ни в ранней юности, не мог он без волнения смотреть на овеянную предвесенними сумерками степь. Он смотрел, и неясная, блуждающая улыбка озаряла его широкое, опаленное ветрами и зноем лицо. Взгляд Романа упал на вековую березу. Одиноко стояла она с причудливо изогнутым, похожим на древний лук стволом на отшибе от хутора. И при виде ее обнаженной, беспокойно трепещущей на вечернем ветру вершины у Романа сильнее и горше забилось сердце.
Он смотрел на высокую, похожую на минарет хуторскую каланчу, на хуторскую площадь и испытывал такое чувство, словно перечитывал страницы случайно раскрывшейся перед ним полузабытой, но по-прежнему дорогой книги. Так читаем мы в зрелые годы попавшую под руку хрестоматийную книжку, по которой учились в далеком детстве. Мы навеки запомнили теплый, солнечный запах пожелтевшей ее бумаги, трогательную прелесть затейливых виньеток и неповторимый медовый аромат удивительно прозрачных и ясных, заученных за школьной партой стихов.
Медленно угасал над степью сумрачный вечер. Роман, не поднимая полусмеженных век, слушал рассказы примостившихся вокруг него на партах ребят о том, что случилось за время его двухлетнего отсутствия.
Слушая сбивчивые рассказы хуторских комсомольцев и не отрывая слегка потускневших глаз от тонувшей в сумерках степи, Роман не заметил, как в класс неслышно вошла секретарь вновь организованной комсомольской ячейки — учительница Елена Андреевна Кронина, которую комсомольцы запросто звали Линкой. Войдя в класс, она присела на парту и молча слушала рассказы ребят о хуторских событиях.
Роман скорее почувствовал, чем заметил присутствие Линки, но, не желая перебивать рассказчиков, делал вид, что не замечает ее.
Линка была обыкновенная, внешне как будто ничем не примечательная девушка. И ничто, пожалуй, кроме ее мохнатых и длинных ресниц да тяжелых пшеничных кос, не выделяло ее среди девушек, виденных Романом, Нет, неприметной и тихой была ее спокойная красота. И скорее можно было почувствовать, чем заметить, всю некрикливую ее прелесть, всю глубину затаившегося в серых глазах очарования.
Строгая сидела Линка вблизи Романа на парте. На ее плечах лежала пунцовая косынка. Когда кто-то из ребят заговорил о бесследно исчезнувшей с хутора Фешке, Линка заметно оживившись, подняла на Романа серые искрящиеся глаза и, улыбаясь, сказала:
— А ведь я ее знаю.
— Откуда же?! — удивленно спросил Роман.
— В старых, протоколах ячейки я случайно нашла ее записку и фотографию… Хорошая девушка, должно быть.
— Да, — сказал Роман. — Это была хорошая девушка.
Все замолчали.
Роман побарабанил пальцами по розовому от заката окну.
— Интересно, куда же она могла сгинуть?
Все знали, что он говорит о Фешке, но никто не ответил ему. Ребята хором заговорили о — вновь организованном на хуторе колхозе.
— Какой это колхоз?! Худой колхоз! — резко махнув рукой, заявил Аблай. — Сам подумай, какой будет толк, раз туда и Пикулин пришел, и трахомный Анисим. Сами дурака валяют, сами кричат потом дурным голосом: «Ой-пурмой, пропадем!» Сами же нам, бедному классу, говорят: «Не ходи в колхоз — помирать там будешь!»
— Ну, трахомного и Никулина надо выгнать. Я это дело так разумею, — сказал пастух Клюшкин.
— Зачем выгонять? Не понравится — сами уйдут, — подала голос Линка.
— Ага, жди, когда они уйдут. Уйдут, когда весь наш колхоз к чертовой матери развалят, — злобно сверкнув глазами, возразил пастух Егор Клюшкин.
— Ого! Анисим с Пикулиным крепкий корень пустили. Очень глубокий корень. Я так понимаю… — сказал Аблай.
— Все это чепуха, дорогие товарищи! — задорно подмигнув комсомольцам, заговорил Роман. — Надо нам только покруче быть на расправу. Вот Аблай говорит, что корень они тут глубоко пустили. Ну что ж! А мы попробуем вырвать с корнем. У нас, понимаешь, силы хватит! Мы люди с вами молодые, здоровые.
— Хорошие слова говоришь, Роман! Люди мы молодые, сильные, верно! — возбужденно откликнулся Аблай.
Заговорили о Епифане Окатове. Вдруг Линка, глубоко вздохнув, скорбным голосом произнесла:
— Да, жалко смотреть на него. Был человек в достатке, в силе. И вот все пошло прахом. Ходит в рваных калошах. Посох в руках. Псалтырь по усопшим читает…
— Жалко смотреть?! — пытливо приглядываясь к ней, строго спросил Роман.
— Ну да, жалко.
— Ах, вот как! Ну, этого я от вас, товарищ педагог, не ожидал. Этого я не понимаю… — сухо проговорил Роман, тотчас же спрыгнул с подоконника и направился к выходу, буркнув на прощание: — Пока, товарищи! До следующей встречи!
Подавленный и взволнованный рассказами ребят и встревоженный до глубины души последними словами Линки, Роман долго не находил себе места в неприветливой и жалкой избушке. Он был хмурым и неразговорчивым с матерью в этот вечер. Наскоро выпив кружку молока, он пошел побродить по хутору. Прежде всего его потянуло заглянуть в колхозный денник, куда две недели тому назад согнали крупный рогатый скот со всего хутора. Скот был обобществлен по приказу прибывшего на хутор районного уполномоченного, товарища Нипоркина.
Скот ютился в огромном деннике, наскоро огороженном жердями в открытом поле. Хотя дело близилось к весне, в степи лежал еще снег, а по ночам держались крепкие заморозки. Роман, обойдя окрест денник, не обнаружил ни клочка сена, за исключением небольшой полуразваленной скирды прелой соломы. Перепрыгнув через прясло, Роман стал приглядываться к скотине. Согнан был в одну кучу и рогатый скот и лошади. Хоть и не очень было светло, но Роман разглядел в неверном лунном полусвете тощих коров и на редкость худых — кожа да кости — лошаденок. Скот был голодный.
Пробравшись в глубь денника, Роман наткнулся на колоду, около которой привязано было несколько упитанных лошадей. Колода была наполнена отборным овсом. Сытые кони, почувствовав близость человека, захрапели, повернув теплые добрые морды. «Странное дело! — подумал Роман. — Что за фокус? Чьи это лошади? Почему они стоят на овсе, а остальной скот едва держится на ногах?» Но тут он случайно наткнулся на притулившегося около соломенной скирды сонного человека.
Очнувшись, человек встрепенулся, вскочил на ноги и закричал не своим голосом на Романа:
— Кто ты такой? Что тебе здесь надо?
Роман, узнав по голосу Силантия Никулина, откликнулся. вопросом на его вопрос:
— А ты лучше мне ответь, почему скот моришь голодом?
— Ну, это не твоего ишо ума дело, — зло отозвался Силангий. — Не тебе в колхозные порядки вмешиваться. Тоже мне указчик нашелся!
— А ты не ори! — прикрикнул на него Роман. — Я тебя толком спрашиваю. Почему скот голодом мрет? На одних лошадей смотреть больно, а другие тут же в особом загоне на овсе стоят?
— Ты на меня не кричи, Ромка! — узнав в свою очередь Романа, угрожающе крикнул Силантий. И вдруг, метнувшись в сторону, он завопил не своим голосом: — Караул, мужики! Караул, гражданы колхозники!
Роман растерялся, опешил. Он не знал, что ему предпринять — наброситься ли на Силантия и заткнуть ему рот, или скрыться от греха подальше.
На вопли Силантия из темноты вынырнули два мужика с зажженными фонарями. Один из них, невысокий крепкий мужик, подняв над головой фонарь, осветил прямую фигуру Романа. Затем мужик удивленно воскликнул:
— Роман?! Али я обознался?
— Точно. Это я — Роман, Мирон Викулыч! — откликнулся Роман, узнав Мирона Караганова.
Точно из-под земли, выросло еще несколько заспанных мужиков.
— Что за происшествие?
— Силантий! Ты где?
— Что тут случилось?
Однако Силантий, заметив, как тепло и участливо говорят сбежавшиеся на его крик мужики с непрошеным полуночным гостем, предпочел не откликаться.
Роман рассказал о случившемся. Выслушав его, Мирон Викулыч бросился с фонарем в руках в денник. Мужики и Роман последовали за ним. Кинулись к колоде. Но кормушка была уже пустой, а лошади кулацкие сыто похрапывали среди общего стада.
Силантий Пикулин, державшийся в стороне, наконец подошел к мужикам и, ехидно ухмыляясь в бороду, сказал:
— А вы в самом деле поверили, что я тут по ночам своих лошадей овсом кормлю?
— Факт! — крикнул Нашатырь.
— А ты протри глаза и загляни в кормушку, — посоветовал ему Силантий Пикулин.
— Ну, это ты брось, Силантий. Воробья на мякине не проведешь. Я, брат, и так все вижу, — сказал Мирон Викулыч.
— Факт, не проведешь! — кричал Нашатырь. — Хоть и нет овса, а дно у колоды мокрое. Факт, что его кони хлебом и сейчас ишо пахнут.
— Вот какая сволочь… — глухо проговорил Мирон Викулыч. И всем стало ясно, что эти слова относились к Пикулину.
Роман сидел в просторной и опрятной избе Мирона Викулыча. В этом человеке он с детских лет привык видеть отца и старшего друга. На столе мирно ворчал ярко начищенный, медный самовар. В чашках стыл густой ароматный чай. Роман, задумавшись, смотрел, не спуская глаз, на небольшой, в строгой раме, портрет Ленина.
О многом переговорили Роман и Мирон Викулыч в уютной, как сам хозяин, избе.
— …Вот и заварили кашу, — говорил Мирон Викулыч, посасывая чубук обуглившейся трубки. — Крепко они, брат, стоят на земле — обеими ногами. У Куликовых и сейчас, хвати, сотни пудов хлеба в земле гниют. В колхоз-то они вошли, а скотину нашу угробили. Своих лошадей по ночам овсом кормят, а сами в первую очередь колхозного пайка требуют. Что ты скажешь на это, Роман?
Помолчав, Роман твердо ответил:
— Сказ тут простой: хлеб у них взять надо.
— А ты думаешь, это так просто?
— Нет, я не думаю этого, дядя Мирон. Но мы возьмем. У нас силы хватит, — заключил Роман, крепко пожав на прощание большую узловатую руку хозяина. И это рукопожатие было для них верным, как клятва, нерушимым союзом.
Спустя неделю забушевал над степью теплый и влажный весенний ветер. Он разбил на озерах льды и поднял полую воду, освободил от снежных покровов курганы. Потянуло густым и пряным полынным запахом. И все вокруг — и обнажившееся от снега желтое жнивье, и не омраченное ни единой приблудной тучкой небо, и расточительные песни жаворонка — полно было очарования, юности, чистоты.
На улицах хутора царило необычайное оживление. Мужики и бабы сновали из двора во двор, крикливые, как в канун свадьбы. По улице прогрохотал дорогой расписной фургон, и трое пьяных парней, сидевших в обнимку в нем, куражно ревели во весь голос частушки.
Однолошадник Капитон Норкин крутился посреди хуторской площади на своем горбатом меринке и хрипло кричал, угрожающе потрясая бескозырной фуражкой:
— Вот она, моя воля! Я верхом на сей секунд нахожусь! — И, лихо задирая костлявую морду мерина кверху, он гарцевал перед толпой мужиков, продолжая горланить во всю глотку: — Да! Моя воля! Куда хочу, — туда ворочу! На что мне твой коллектив, боже ты мой?! Разве мы не проживем без колхоза?
— Факт, — подтверждал подвыпивший Филарет Нашатырь.
А Епифан Окатов, в малиновом бешмете, с неизменным библейским посохом в руке, сказал, потрясая псалтырем, пропитанным воском:
— Правильно. Вы, гражданин Норкин, говорите священную истину. Вы настоящий пророк!
— Факт, пророк Еремей, — ехидно хихикнул Филарет.
— Не Еремей, а пророк Капитоний, — сурово пресек Нашатыря Окатов. — Слушайте, что извергают уста Капитона. Он речет настоящую библейскую мудрость: «На что же, боже мой, мне твой колхоз?!» Так мог сказать только пророк!
Капитон Норкин смущенно надвинул бескозырку на плоский лоб и, вихрем сорвавшись с места, полетел галопом по улице.
На крыше бывшего окатовского амбара стоял Силантий Пикулин. Он был без шапки, в одном черном жилете с вишневыми пуговицами поверх широкой малиновой с белыми горошинками рубахи. Две беременные бабы, стоя около колодца, таращили на него глаза.
— Кто не помнит красивого пикулинского борова?! Семь пудов двадцать пять фунтов голимого сала! Клянусь, — истово крестился Силантий, все время проваливаясь то одной, то другой ногой сквозь решетчатую крышу повети, — клянусь, боров сдох! Довели, сукины дети, такого красавца! Доколхозничали!
— Боже мой, да такому ли борову подыхать, девки?! — взвизгнула рябая баба, стоявшая у колодца.
— Он бы не подох без колхоза! — кричал Силантий. — Это колхоз довел до гибели красавца.
Пикулин еще долго кружился по повети, все неистовее крича о сдохшем борове. Наконец он поскользнулся и, нелепо взмахнув над поветью руками, нырнул, как утопающий, внутрь двора.
Через минуту Силантий Пикулин стоял уже у ворот и потрясал волосатым кулаком:
— Ага, отстрадовались, отколхозничали. Конец! — И, схватив на колхозном дворе свой хомут со шлеей, он ринулся вдоль улицы.
А к вечеру установилась на хуторе напряженная тишина. Только одиноко колесил на коньке Капитон Норкин и упрямо бубнил:
— Мне ваш коллектив ни к чему. Мы с мерином сами прокорм добудем.
В это время Роман вышел за ворота дома и долго стоял, приглядываясь к сиреневым сумеркам. Далеко за хутором мерцали костры аулов. Из степи доносились гортанные песни казахских пастухов.
Постояв около своей избушки, Роман направился к разгромленному колхозному деннику, который казался теперь еще бесприютнее. Скота, обобществленного по распоряжению районного уполномоченного, здесь уже не было. Его развели по домам хуторяне. Только три захудалые лошади теребили из повети почерневшую прелую солому, да понуро сновал по огромному деннику тощий белоногий жеребенок пастуха Аблая. Жевали свою жвачку две коровы.
Ласково похлопав по холке аблаевского жеребенка, Роман принялся собирать объедья сена. Голодные лошади жадно протягивали морды к его рукам. Роман, собрав все оставшиеся на дворе объедья, распределил их между скотом.
«Да, немудрое наследство осталось нам для начала большого дела!» — думал Роман, с грустью поглядывая на проголодавшихся лошаденок и тощих коров.
Горькие мысли Романа прервал Капитон Норкин. Увидев Романа, Капитон закричал ему, теребя поводьями измотанного за день мерина:
— Ты меня теперь в колхоз калачом не заманишь. Лучше и не думай, не затевай нового дела, Ромка!
— Да что ты, бог с тобой, дядя Капитон. Что ты пристал ко мне. Никто тебя насильно в колхоз не тянет, — спокойно возразил Роман.
— Нет, врешь! Я все знаю! Я вижу! — запальчиво кричал Капитон. — Я все знаю. Один колхоз развалился, а ты уже другой задумал. Меня не затащишь. Я со своим конем без вас проживу. Понял?
— Все понятно, дядя Капитон. Успокойся, пожалуйста. Никто тебя силой в нашу артель не потянет, если сам не придешь… — с чуть приметной улыбкой отвечал Роман.
Стоя среди опустевшего денника, Ромай приглядывался к Капитону Норкину насмешливыми, слегка прищуренными глазами. Он знал, что все это у Капитона не свое, а наигранное, напускное. «Ну, куда он от нас денется? Никуда не денется, беспокойный и вздорный человек. Успел за две недели получить из колхоза двухмесячный рабочий паек и трижды подать заявление в правление артели, прося отпустить его с хутора на отхожий промысел».
В сумерках у ворот денника появился Силантий Пикулин. Повиснув на пряслах, пялил он на Романа остекленевшие от хмеля алтынные глаза и визжал рыдающим бабьим голосом:
— Я своего красавца борова вовеки не позабуду! Я найду концы…
— Валяй, ищи. А здесь зенки на нас не пяль. Катись отсюда, пока цел, к чертовой матери! — крикнул ему в ответ появившийся Мирон Викулыч.
— Нет, ты ответь мне, Мирон, где мой боров? Сдох?! Так точно. Сдох. Сыграл по вашей милости заместо орла — в решку. И я вам, варнакам, этого не прощу! — грозя перстом Мирону Викулычу, продолжал слезливым голосом Силантий Пикулин.
— А где он подох, твой боров, вражина?
— Как — где? В собственном моем хлеву.
— Ага, в собственном хлеву, говоришь? Так при чем же тут колхоз, я тебя спрашиваю? — едва сдерживая себя от желания вцепиться в ненавистную бороду Никулина, закричал Мирон Викулыч.
— Как — при чем колхоз?! А кто, как не колхоз, довел моего борова до гибели? Отруби на прокорм шли из вашего колхозного амбара?
— Плюнь ты на него, дядя Мирон, — сказал Роман. — Пойдем лучше, дело одно есть…
И Мирон, сплюнув в сторону паясничавшего на пряслах Никулина, пошел прочь.
— Ага, попляшете теперь без нас! На мироновских-то рысаках далеко не ускачете. Тоже мне — коллективисты! Да я до самого Калинина дойду, а вас доконаю. Я верну своего борова…
Было уже совсем темно, когда Роман, оставив Мирона Викулыча на ночное дежурство около обобществленного скота хуторской бедноты, направился домой. Погруженный в невеселое раздумье о завтрашнем дне, он шел, прислушиваясь к ночной тишине. Далеко в степи глухо грохотал фургон. Тонкий ледок на лужах хрустел под ногами. Роман на мгновение замедлил шаг, остановился, почувствовав едва уловимое головокружение. «Да, я, кажется, притомился за эти дни,» — подумал он. И впервые за суматошные сутки он вспомнил о папиросе, которую заботливо засунула ему в карман Линка на вчерашнем объединенном собрании русской и казахской комсомольских ячеек. Он достал папиросу и закурил. Глубоко затянувшись ароматным дымком и охмелев от дыма, он подумал: «Ах да… Ведь я совсем забыл, что мне надо идти в аул. Собрание бедняцкого актива. А я спать…» — упрекнул он себя.
Нет, не до сна было Роману Каргополову, не до отдыха. Дойдя до избушки, он присел на (валявшееся под окнами бревно и принялся мысленно подсчитывать оставшееся в колхозном хозяйстве имущество. «Да, бедное наследство оставила нам сплошная коллективизация! Нелегко будет целину поднимать. Очень нелегко. Это ясно…» С трудом борясь с усталостью и одолевавшим сном, он думал о будущем колхозе, который твердо решил создать при помощи двух комсомольских ячеек — хутора и соседнего казахского аула, о ремонте трех плугов, об устройстве на хуторе артезианского колодца, о бесследно сгинувшей Фешке, о тяжелых пшеничных косах Линки. Но все эти думы, беспорядочно кружась, так же мгновенно исчезали, как и возникали в его сознании. Да, он устал. Ему очень хотелось спать. Но вот он увидел, как вдали вспыхнуло и затрепетало в ночи крылатое пламя лампы: это зажегся огонь в школе. «Ах, да, Линка меня ждет. Ведь мы договорились, что я зайду к ней, чтобы вместе пойти на собрание в ауле», — вспомнил Роман и, очнувшись от забытья, быстро поднялся и направился к школе.
Ветхий верх пастушьей юрты был усыпан алмазами. То горели в высоком ночном небе яркие звезды, просвечивающие сквозь дырявый войлок юрты. Пахло овчинами, кизяком и куртом — сухим творогом.
Аульная беднота — пастухи и безлошадные джетаки — сидели вокруг слабо тлевшего очага, поджав ноги. Их смуглые, неярко озаренные отблесками костра скуластые лица казались в полусумраке бронзовыми. Тут были аксакалы — белобородые старцы и пожилые джигиты степи, безусые юноши и шустрые, подвижные подростки-подпаски. Люди сидели вокруг очага неподвижно и молча. Запрокинув головы, они смотрели на алмазную россыпь звезд, на бойкую, как глаз молодого беркутенка, луну, поднявшуюся над верхним отверстием куполообразной юрты.
В почетном углу этого невзрачного пастушьего жилища, над грудами стареньких сундуков, прикрытых всяческой рухлядью, к деревянному остову юрты прикреплен был портрет Ленина, вправленный в самодельную, выкрашенную охрой раму.
Подпасок Ералла, не спуская сияющих глаз, пристально смотрел в чуть прищуренные, пытливые глаза Ильича, и казалось, что Ленин отвечал ему отечески-доброй улыбкой…
Линка, сидевшая в кругу пастухов и подпасков рядом с Романом, тоже не сводила позолотевших от костра глаз с ленинского портрета, и ей тоже казалось, что Ильич тепло, одобрительно улыбался в эту минуту каждому, кто смотрел на него.
— Пастухи! Сегодня за дальним курганом видел я всадника в лисьем малахае, — сказал Аблай после длительного молчания.
И все сидящие вокруг очага пастухи и подпаски повернулись к рассказчику, заинтересованные его хабаром — степной вестью.
— Я видел сегодня всадника в лисьем малахае, и я слышал, что говорил он жителям аула Джаман-Туз, — продолжал Аблай спокойно-сдержанным тоном. — Он говорил им о том, что всемогущие баи-аксакалы увели из колхоза весь рогатый скот и всех лошадей и джетакипа стух и и подпаски из аула Аксу — это мы с вами — сидят в худой юрте у потухшего очага и не знают теперь, как им быть и что им делать: у них нет ни хлеба, ни мяса, ни курта. Они — в страхе. Они сидят у холодного очага и молчат.
— Это неправда. Это он врет все про нас, шайтан, чертов сын, всадник! — крикнул сорвавшимся на высокой ноте голосом подпасок Ералла.
— Неправда! Неправда! Мы знаем, что делать! — горячо подхватил молодой джигит Бектурган.
— Это верно, джигиты. Мы знаем, что делать нам! — прозвучал решительный голос самого старого и самого почетного из пастухов — аксакала Кончи.
При словах старого Койчи в очаге вдруг само собой вспыхнуло яркое пламя. Яростно забушевав, оно затмило алмазную россыпь звезд над раскрытым куполом юрты. И, подобно мятежному огню, вдруг так же внезапно и яростно забушевали в юрте гневные возгласы словно очнувшихся от тяжкого забытья пастухов и подпасков:
— Да, мы знаем, что нам делать!
— Мы не пойдем к Наурбеку. Пусть он сам гонит завтра табуны на пастбище!
— Пусть сам попробует пасти свой скот!
— Пусть сам стережет по ночам от волков косяки своих кобылиц!
— Правильно! — кричали люди, и лохмотья их бешметов отсвечивали в ярком пламени костра.
Аблай стоял, озаренный костром, прямой и строгий. Он стоял с широко распростертыми руками, похожий на большую птицу, готовую к взлету.
Пастухи и подпаски огласили юрту криками, полными гнева:
— Не пойдем пастухами к Наурбеку!
— Без него проживем!
— Мы сами хозяева нашей судьбы!
— Правильно, дорогие товарищи! Правильно! — кричали вместе с пастухами и подпасками Роман Каргополов и Линка.
— Молодцы! Молодцы! Боже мой, как это все здорово! — г- поддавшись всеобщему возбуждению, твердила Линка, тормоша Романа за рукав гимнастерки.
— Жолдастар! Товарищи! — пытаясь перекричать пастухов и подпасков, призывал, к. порядку Аблай. — Жолдастар! Товарищи! — крикнул Аблай с такой силой, что в ушах у него зазвенело.
В юрте воцарилась тишина. Пастухи и подпаски, повинуясь требовательному окрику Аблая, покорно опустились на рваные кошмы. Аблай приблизился к очагу. Пламя костра вновь начало медленно угасать, и в дымоходе снова заблестела юркая луна.
Подпасок Ералла сел рядом со старым Койчей и, не разжимая своих литых, как свинчатка, до боли сжатых маленьких кулачишек, смотрел сверкающими глазами в лицо Аблая, жадно прислушиваясь к каждому его слову. Когда Аблай умолк, Ералла убежденно и горячо заявил под всеобщий одобрительный гул:
— Только с русскими пастухами нам будет хорошо. Только в артели с русскими — не с Наурбеком!
Тогда вновь поднялся на ноги медлительный белобородый Койча, и все почтительно смолкли. Внимательно оглядев присутствующих, старик спокойно сказал:
— Да, только вместе с русскими бедняками нам будет хорошо. Вместе — мы будем большая сила. И Наурбеку нас тогда не сломить!
И пастухи и подпаски хором подтвердили:
— Друс. Правильно.
— Дорогие товарищи! — с жаром заговорил Роман. — Хорошие речи вы говорите. Вместе мы действительно большая сила. Вместе мы не дадим в обиду и наши права, и наш колхоз. Вместе мы выйдем на пашню. И никто не посмеет тронуть нас.
Секретари этого необычайного собрания, Линка и Бектурган, торопливо писали в две руки протоколы — один на русском, другой на казахском языке — о единодушном решении аульной бедноты.
Тихо было в юрте. Тихо было и за ее войлочными стенами, в степи, над которой занимался рассвет погожего весеннего утра.
Семилинейная лампа, выпучив свой воспаленный совиный глаз, задыхалась и часто меркла от духоты и копоти. Треснувшее стекло ее покрывалось бархатными лоскутьями сажи. В школьном классе тесно и душно. Крылатые тени трепетали под низким потолком, падая на острые шапки казахских пастухов и на картузы русской хуторской бедноты.
На столе президиума стояло большое ведро с желтой болотной водой, пахнущей камышом и птицей. Класс был битком набит людьми, а народ все прибывал.
Анисим сидел верхом на рассохшейся пожарной бочке, стоявшей около школьного крыльца, и издевательски кричал приходящим:
— Слыхали?! Киргизия на наших комсомольцах пахать собралась!
— Они напашут. Целину на коровах поднимать начнут! — злорадствуя, в тон Анисиму, выкрикивал Силантий Пикулин.
А в классе, вблизи стола президиума, сидели на полу и на партах аульные батраки, пастухи и подпаски, сидели комсомольцы хутора и бездольные, безлошадные бедняки.
Собрание билось в спорах, в неистовой перебранке, в криках. Никто уже не замечал меркнущей то и дело семилинейной лампы.
— Нет, шабаш. Мы на нашу землю немаканых азиатов не пустим. Факт! — громче всех кричал Филарет Нашатырь.
— Именно. Попробуй пусти — они тут наробят…
— Степному человеку только кумыс лакать да по гостям шататься — это ладно. Степной человек не дурак — землю ворочать! — звучали охрипшие голоса Никулина и Куликовых.
Аблай взволнованно теребил козырек русской фуражки. Ему казалось, что тощая фигура Силантия Никулина поднимается над людьми на огромных ходулях.
На потном лбу Романа слиплись взмокшие волосы. Он то и дело стучал карандашом по жестяной ручке лампы и, стараясь навести порядок, в сотый раз повторял:
— Граждане! О чем спор, товарищи? Ведь силой мы никого в нашу артель не тянем. Дело это полюбовное.
Силантий Никулин взобрался на подоконник и, размахивая длинными, как грабли, руками, кричал что есть мочи бабьим голосом:
— Гражданы хуторяне, боров мой был оставлен для общественного приплода. Это я могу на всем миру заявить. Это ж — как пить дать! Советская власть стоит за культуру! За культурное свиноводство!.. А почему меня кулаком крестят? Почему меня классовым врагом публично именуют?! Какой же я, господи боже мой, кулак? Я есть высшего класса культурник! У меня для этого все справки при себе налицо. Меня от кулацкого класса бог миловал. Я твердых разверсток на хлебозаготовках не исполнял. Пронес бог, стало быть…
— Факт, пронес! Факт. Обыкновенное дело… — поддакнул под запал Нашатырь.
Роман долго слушал вздорные, нелепые выкрики. Наконец, он, не выдержав, ударил со всего размаха кулаком по столу. Консервная банка с чернилами, лихо подпрыгнув, с грохотом повалилась на пол. Семилинейная лампа, озарив весь класс непривычно ярким светом, потухла. Люди притихли.
Расторопная Линка быстро наладила свет. И Роман объявил:
— Слово от имени наших казахских товарищей — от пастухов и подпасков — имеет товарищ Аблай.
— Мое слово такое, — сказал Аблай, поднимая, как школьник, руку. — Есть у нас бай Наурбек. Есть у вас бай Пикулин. Приходил бай Пикулин к баю Наурбеку и говорил ему так: «Пропадем мы с тобой, бай Наурбек. Твои пастухи пошли в колхоз. Мои батраки пошли в колхоз. Бедняк ушел. Середняк с ним ушел. Мы с тобой, бай Наурбек, одни теперь в степи остались…»
— Ийе, ийе! — подтвердил хор казахов.
— Тише. Я дальше буду говорить, — требовательно, почти угрожающе сказал Аблай. — Наш бай Наурбек баранов колхозных воровал, баранов, колхозных кушал. А потом всем говорил: «Пастухи баранов воровали». Ваш бай Пикулин борова резал. Потом говорил: «В колхозе пропал». Правильно?
— Друс! — дружно, в голос откликнулись аульные пастухи.
— Правильно! Правильно! — поддержали Аблая и все хуторские комсомольцы.
— Нет, разрешите, — вновь завопил Силантий Пикулин. — Разрешите мне досказать правду про борова, гражданы хуторяне. Всем известно, что боров был у меня не простой породы. Хряк — я те дам. Не хряк — картинка!.. Разрешите.
— Нет, не разрешаю. Слова вам больше не даю, — прервал его Роман.
— Видали, гражданы хуторяне?! — еще истошнее завопил Пикулин. — Видали? В родном обществе рта разинуть не дают, а киргизне — полная воля! Дожили до свободы!
В это мгновение за одной из парт встал бобыль Климушка.
Это был весьма несловоохотливый, неказистый, напуганный мужичонка. На былых мирских сходках и хуторских собраниях вел он себя тише воды, ниже травы. А вот сейчас, к удивлению присутствующих, Климушка вдруг заговорил:
— Правильно! Не вам, не вашему брату, а нам теперь полная воля. Толкуй, говори, гражданин Аблай. Я сроду речей не говаривал, а теперь могу сказать. И мне запрету нету. Я кончил…
— Варнакам теперь первое, место! — огрызнулся Силантий.
— А ты заткни глотку, Силантий! — прикрикнул на него Климушка. — Тебя с ворованной сметаной в чужом погребу, поймали? Поймали. Тебя, сукина сына, за казнокрадство общественного фуража мужики били? Били. Что ты мне можешь на такие речи ответить? А?
В классе поднялся грохот и шум. Беднота хутора, перемешавшись с аульными пастухами, джетаками и подпасками, тесным кольцом окружила Романа и Аблая и заглушила грозными криками голоса Пикулина и Куликовых:
— Долой кулаков с собрания!
— Лишай их, варнаков, слова!
— Заткни кулацкую глотку!
— Записывай в колхоз!
Опасливо озираясь, к столу подошел Михей Ситохин, мужик среднего достатка. Слыл он на хуторе за смирного, трудолюбивого человека, любителя песен, скупого на слово и злого на работу труженика. Михей Ситохин густо пробасил Роману в самое ухо:
— Запиши меня, ради бога, Роман, обратно в колхозную артель. Приведу с собой двух меринов. Одного стригунка. Три коровы. Паров у меня две десятины…
Долго еще петушились братья Куликовы, грозно потрясая кулаками, орали о хомутах и постромках, будто бы похищенных у них бедняцкой сельхозартелью. Толпа куликовских и пикулинских единомышленников, хлынув к выходу, толкалась в дверях и злобно гудела.
Наконец, когда в классе остались вместе с комсомольцами только аульные пастухи да хуторские бедняки и несколько решивших присоединиться к бедняцкой сельхозартели середняков, Роман, закончив составление списка членов артели, сказал:
— Итого двадцать девять хозяйств. Из них одиннадцать казахских, восемнадцать русских. Интернационал, в общем и целом…
Линка, подняв усталые глаза на Романа, чуть слышно повторила:
— Да. Интернационал.
Мирон Викулыч был неграмотным. Он знал только три начальных буквы из русского алфавита. Еще в пору далекой молодости поклялся как-то ему волостной писарь Устин Редькин, что может за одни сутки обучить любого человека грамоте. Ударили по рукам. Послали за бутылкой, и писарь, засучив рукава сарпинковой рубахи, подсел к слегка испуганному Мирону, грозно зарычав на него:
— Разевай шире рот — за душой полезу!
Мирон Викулыч послушно раскрыл рот.
— Подожми нижнюю губу и реки: аз-буки-веди!
Вспотевший от усердия Мирон старательно рек, как было велено писарем. А писарь чертил при этом огрызком намусленного химического карандаша на клочке бумаги одну за другой три этих буквы, строго наказывая ученику запоминать их.
Но посланный в кабак бобыль Климушка не замедлил явиться с бутылкой, и урок был тотчас же прекращен. А прерванные занятия никогда в жизни больше не возобновлялись.
В колхоз Мирон привел пару крепких мохноногих меринов, отдал однолемешный плуг и довольно заезженную сенокосилку «маккормик». С первых дней деятельности в сельхозартели проявил Мирон Викулыч строгую распорядительность. Он по-хозяйски покрикивал на веснушчатого кандидата комсомола Кенку, который не ахти как ладно на первых лорах исполнял поручения старших. Маленький ростом и самолюбивый кандидат комсомола сначала дулся за это на Мирона Викулыча, но со временем пообмяк, пообтерся, попривык к делу и начал отличаться сообразительностью в выполнении любого мироновского поручения.
Небольшой, но по-хозяйски опрятный двор Мирона Викулыча походил на кузницу: был битком набит необтянутыми колесами от телег, ржавыми сошниками, оглоблями, вальками, заступами. Здесь был свален весь объединенный сельскохозяйственный инвентарь новой артели.
Мирон Викулыч вместе с Аблаем с утра до вечера крутились на этом дворе. Приглядываясь к артельному имуществу, они примеряли, прикидывали на глазок, как сподручнее и ловчее выгадать им из этого барахла три-четыре сносных тележных ската или лишний однолемешный плуг.
На станционный элеватор надо было отправить пять подвод за сортовыми протравленными семенами, а в колхозе оказались на ходу две телеги да казахская арба. Роман по этому случаю был раздражен не в меру…
— Точка, выходит, в общем и целом. Завтра на пашню, а у нас ничего… — говорил он, хмурясь на жалкие тележные одры и некованные колеса. Нервничая, Роман перебрасывал с места на место всю эту рухлядь. — Что нам теперь делать, дядя Мирон? А?
— А прежде всего — не зудеть. Знаешь, торопилась кума Сидора, да напоролась… — косясь на нетерпеливого Романа, строго оговаривал Мирон Викулыч.
— Я всурьез говорю, дядя Мирон.
— А я с тобой тоже толкую не шутейно.
— Но ведь пора за семенами ехать.
— Поедем, — с непритворным спокойствием отвечал Мирон Викулыч, не забывая о деле: он то прилаживал к телеге оглоблю, то ловко забивал спицы в рассохшееся колесо.
В течение двух-трех дней были приведены в порядок плуги, бороны, телеги, сбруя и прочий немудрый хозяйственный инвентарь.
С утра до вечера здесь было оживленно. Бывшие батраки, пастухи и подпаски суетливо сновали по двору, спорили, бойко и весело перекликались, и этот суматошный гомон радовал сердце Мирона Викулыча и ободрял Романа. Непривычно бурно и напряженно бился здесь пульс новой жизни, и это не могло не волновать, не будоражить души людей, впервые объединившихся в артели пастухов, — бывших кочевников и природных хуторских хлеборобов.
Только бобыль Климушка по-прежнему оставался медлительным в движениях и невозмутимым на понукания и подбадривания, сыпавшиеся на него с разных сторон. Взялся он было совместно с комсомольцем Бектурганом строгать бровки для дрог, но вскоре бросил эту работу, перекочевал под навес, поковырял шилом разбитый подхомутник и наконец, скрестив на коленях волосатые руки, задремал. Подпасок Ералла с дружком Кенкой решили подшутить над стариком: надели на Климушку старую шлею. Но Климушка, ничуть не обидевшись на беззлобную шутку ребят, снял с себя шлею и снова задремал, выронив шило.
Роман целыми днями метался по хутору, разыскивая по колхозным дворам дополнительный инвентарь. Дел у него было теперь по горло. Долго гонялся он за неуловимым кооперативным продавцом Аристархом Бутяшкиным. Наконец напал на его след — тот опохмелялся у шинкарки. Роман попробовал вытащить Аристарха из шинка в кооператив.
— Я извиняюсь, гражданин Бутяшкин, — сказал Роман. — День сегодня рабочий, и ваше место в кооперативе.
Бутяшкин, меланхолично тренькая на старенькой балалайке, тупо смотрел на него.
— Мне позарез надо пять кило воровины для нашего колхоза. Завтра на пашню, а мы без постромок, — объяснил Роман.
— Это для какого, извиняюсь, такого колхоза? — осведомился, продолжая тренькать на балалайке, Бутяшкин.
— Для нашего колхоза «Интернационал».
— Я извиняюсь, — сказал Аристарх Бутяшкин. — Но данная воровина, на основании циркуляра за номером триста восемьдесят пять, дается только под заготовку яиц и сливочного масла.
— Ну, вы это бросьте. Обобществленного сектора циркуляры не касаются, — возразил Роман.
— Не вам, молодой человек, меня учить. Я лучше вас знаю дела. Государство воровиной у нас не бросается… — сказал Бутяшкин, лихо подбрасывая над коленями балалайку.
— Да пойми ты, садовая твоя голова, что мы есть колхоз. Нам завтра на пашню, а у нас ни постромок, ни вожжей…
— Эвон, какие вы быстрые! Как на охоту ехать, так и собак кормить? Плохие, вижу я, вы хозяева. Добрые-то люди заранее снасть припасают, — поучительно сказал Бутяшкин. Затем, лихо ударив по струнам, захохотал: — Постромок нет! Колхоз без вожжей и постромок! А зачем вам постромки? Колхозы же тракторами пахать собираются?
— Это точно. Придет время — будем пахать тракторами. А пока приходится отыгрываться на клячах и плугах.
— Ну, да вы сами запрягетесь. Аблайка — в корень, Климушка — на пристяжку, и пошел рвать. Пахота начнется, все пигалки со смеху подохнут! — издевательски хихикал продавец.
Роман стоял перед ним, до боли сжав обветренные губы. Потом, резко повернувшись, он с такой силой ударил дверью, что старая балалайка жалобно задребезжала.
Роман направился в школу. Линка еще занималась с вечерней сменой. Вызвав из класса учительницу, он вдруг взволнованно заговорил с ней о колхозе:
— А что ты думаешь? Ты думаешь — мы подкачаем? Пойди посмотри, что во дворе у Мирона Викулыча делается. Телеги на полном ходу. Все вальки уже окованы. Плуги хоть сейчас в борозду. Половину хомутов перетянули.
— Молодцы, молодцы, — говорила Линка, откидывая на спину тяжелые косы и улыбаясь Роману. — Молодцы! Аблай уж мне хвалился… Через четверть часа я отпущу ребят и мигом к вам приду. Надо составить производственный план. Ты не забыл об этом?
— Ничего я не забыл, Линка. Ничего я не забыл… — повторил Роман, глядя, в упор на нее.
Он чувствовал, что девушка становилась ему с каждым днем все желанней. И в то же время ему казалось, что к артельным делам Линка относится со скрытым недоверием. Но, украдкой поглядывая в усталое лицо Линки, Роман думал: «Ну что ж тут плохого? Она и мужи-ков-то настоящих видит здесь первый год. Вот покрутится, пооботрется среди нас, хлебнет горького до слез из общей чаши и станет, пожалуй, на все сто нашей…»
Правление колхоза заседает долгими часами. В лихорадочных спорах, бесконечных и путаных расчетах уходит стремительное время. Романа атакуют колонны непримиримых цифр. И он, как школьник, впервые познавший волнующую радость счета, упрямо потеет над замысловатыми и хитро задуманными жизнью задачами. Каждое арифметическое число обретает в его глазах совсем иной смысл. Блуждает Роман в суровом частоколе цифровых изгородей, и вместе с ним слепо, на ощупь, бродят Мирон Викулыч и Аблай, старый Койча и Линка, А цифры с неотразимой настойчивостью лезут навстречу всяким безобидным, на первый взгляд, хозяйским расчетам и замыслам. Цифры растут, множатся на газетных полях, на клочках папиросной бумаги. Они гудят, как живые существа, в утомленных головах членов правления, в. головах, отравленных горячкой и бессонницей. Мало хомутов, мало плугов, постромок. Нехватки назойливо и дерзко вылезают из всех щелей и расползаются, подобно вешнему палу по сухой, прошлогодней осоке:-сколько ты ни туши его, сколько ни трудись, а, глянь — он ловко проскользнул под ногами и перекидывается уже то на тот, то на другой куст…
Романа начинает раздражать непоколебимое спокойствие Мирона Викулыча, который сидит за столом, посасывая обуглившуюся трубку. Он сладко причмокивает губами и ни одним движением покойно лежащих на столе рук, ни взглядом, ни голосом — ничем не выдает волнения, тревоги. Он молча выслушивает порывистый рассказ Романа о продавце Аристархе Бутяшкине и рассудительно говорит:
— Бутяшкин — гнида! Прижми к ногтю — ни пыли, ни вони.
— А вот возьмет и подрежет нас с воровиной, — кипятится Роман.
— Не подрежет! Мы из старых тяжей постромки навяжем. Есть у меня такие на примете.
— Ну хорошо, постромки добудем. Но ведь, кроме постромок, нам бороны «зигзаг», дядя Мирон, нужны.
— Нужны, — отвечает Мирон.
— А садилку надо?
— Слов нет — и садилку надо. Больше скажу, Роман: нам и трактор-машину надо. Больше того: четыре трактора надо! Да ведь их пока нет? Нет. А на нет и суда нет. Стало быть, зубами рвать целину придется. Ну что ж, понатужимся, попробуем и зубами. Мы ведь народ не из робких. Как ты думаешь?
— Это верно, дядя Мирон, не из робких, — соглашается Роман. Но мечта о тракторе, о боронах «зигзаг», о новых садилках не покидает его, Не перестает думать Роман о сложной механической силе, такой необходимой в хозяйстве.
…Отправив подводы за семенами на станционный элеватор, Роман поздним вечером решил пойти в районный центр зарегистрировать новую сельскохозяйственную артель, организованную им из аульных пастухов и бедноты хутора Арлагуля. Перед тем как покинуть хутор, он заглянул в школу.
Линка уже спала. Роман, осторожно постучавшись в окно, разбудил ее. Сквозь холодное мглистое стекло он увидел неясный облик девушки.
— Пока, Линка! — крикнул он через одинарную оконную раму. — Иду в райцентр регистрировать нашу артель. Попробую там похлопотать насчет сеялки…
Линка что-то крикнула — ему в ответ, но он не расслышал слов, хотя ему показалось, что он уловил ее теплое дыхание. И, согретый этим кротким девичьим дыханием, он бодро зашагал навстречу ветру, бушевавшему в стели,
Мирон Викулыч затемно возвращался домой с колхозного двора. Деловитый и требовательный на людях, дома он становился тише воды, ниже травы: овладевала им та беспричинная робость, которую привык он испытывать смолоду перед своей сварливой и вспыльчивой, как порох, женой — Арсентьевной. Нельзя сказать, что Арсентьевна имела полную власть над мужем, что он безропотно подчинялся бабьей воле во всех житейских делах. Взаимные словесные перепалки между супругами кончались, как правило, тем, что Мирон делал все по-своему, а Арсентьевна молча мирилась с этим. Однако Мирон Викулыч всегда старался не раздражать жену, отвести от себя лишний грех.
Нелепо было, конечно, в его зрелом возрасте вести себя в доме, как провинившемуся мальчишке. Но вел он себя именно так. Запоздно возвратившись домой, когда Арсентьевна, управившись по хозяйству, отдыхала на любимой лежанке, Мирон впотьмах сновал по кухне, бесшумно и как бы не дыша.
Разувшись у порога — не наследить бы по чистому полу! — Мирон Викулыч пробирался бочком к столу. Здесь он ощупью находил прикрытый холщевым полотенцем горшок топленого молока, заварные калачики или каральку, заботливо припасенные для него женой. Мирон Викулыч совершал запоздалую трапезу в полном безмолвии и, наспех осенив себя крестным знаменьем, отправлялся на покой.
Спал он зиму и лето на полу, бросив посреди горницы старенькую жесткую кошомку и положив в изголовье полушубок. Подушек он недолюбливал, да и жалко было трогать их в буднее время с высокой, прибранной деревянной кровати.
Повалившись снопом после ужина на привычное жесткое ложе, Мирон, однако, засыпал не сразу. Он любил этот глухой, поздний час обжитого домашнего тепла и покоя. Хорошо полежать после долгого трудового дня посреди чистой и тихой горницы, где пахло геранью, новыми кожаными передами и заткнутой за божницу степной травой. Хорошо дать полный отдых вольно раскинутым по полу, гудевшим от устали, уже немолодым, но все еще сильным, жадным до работы рукам.
Хлопот и забот за последние дни и недели был у него полон рот. Мирон Викулыч всегда хорошо себя чувствовал не в уединении со своими мыслями, а на миру, на народе. Его тянуло к людям, и работа вдвойне спорилась, если рядом трудился другой человек. Вот почему лучшей порой в году он считал осеннюю молотьбу, когда мужики, объединясь вокруг единственной на хуторе конной молотилки, производили, артельно обмолот урожая хлебов. Трудовая сутолока односельчан на току всегда будоражила, как легкий хмель, веселую от природы и деятельную натуру Мирона. Все его здесь радовало: и неистовый грозный рев захлебывающегося розвязью молотильного барабана, и озорные крики примостившихся на конном приводе подростков-погонщиков, и неутомимое мелькание бабьих рук, проворно работающих у молотилки.
Мирон Викулыч подавал в барабан увесистые снопы пшеницы. В залатанной сатиновой рубахе, в громадных дымчатых окулярах, защищавших глаза от бушующих вокруг вихрей зерна и половы, стоял он на подмостках барабана. Он чувствовал себя в разгар дружной артельной работы как бы крепче сбитым и ладнее скроенным. Светло и жарко было у Викулыча в такие дни на душе, словно вновь разгорался в нем, кидаясь по жилкам, былой огонь озорства, силы и молодости, когда и сам черт ему не брат и любое море по колено…
В такой час, то и дело поглядывая сквозь окуляры на работающих баб, Мирон, будто играючи, с каким-то веселым ожесточением бросал в ревущую пасть барабана растерзанные на пряди снопы. Барабан, на мгновение захлебываясь непрожеванной розвязью, то дико и грозно ревел на густой, низкой ноте, то с яростью вырывал из рук Мирона золотые пряди пшеницы, глотал их с лихим присвистом и поливал людей, копошившихся на току, золотым фонтаном зерна, перемешанного с соломой и горькой горячей пылью.
Мирон слыл за лучшего подавальщика, и мужики не знали ему цены. Нарасхват рвали его в молотьбу, потому что от умелой подачи в барабан снопа или розвязи зависел примолот хлеба. А Мирон в этом деле так наторел, что по праву народ называл его мастером — золотые руки.
Мирон Викулыч охотно кочевал с чужой молотилкой по гумнам и неутомимо трудился у барабана. Дело тут было не только в заработке, сколотить рублишко-другой на разживу он мог и сидя в избе: был он неплохим умельцем в бондарном и шорном деле, в два счета мог смастерить бабе шайку или кадушку, а то сварганить для справного мужика искусно украшенную медным набором уздечку или тонко сработанную шлею. Однако горячий артельный труд на миру, под открытым небом он всегда предпочитал уединенному сидячему ремеслу и занимался им только в длинные зимние вечера или в осеннюю непогодь.
События последних дней и недель, перевернувшие вверх дном всю доселе внешне спокойную жизнь хутора, не прошли мимо Мирона Викулыча. От природы жадный и любознательный до всего нового, он не мог стоять в стороне от людей теперь, когда они, засучив рукава, смело взялись за решение своей судьбы. Всем миром, артелью — стена стеной, готовились они к поединку с врагами новой жизни. Бой предстоял не из легких, Немалые силы и с той и с другой стороны вдруг поднялись на дыбы. События на хуторе можно было сравнить только с ледоходом на внезапно взломанной ураганным ветром реке. С пушечной пальбой, с чудовищным воем и грохотом кромсались и рушились в порошок разбитые льдины, и озорная река, сбросив с себя броню, буйно зашумела в степи, широко и вольно даруя простору светлые воды.
Можно ли было высидеть в такую пору в избе?! И Мирон Викулыч одним из первых хуторян очутился в самом центре водоворота. Но, подхваченный слету стремительным и бурным его потоком, он не утратил природной душевной силы и стойкости, не растерялся, не пал духом, а, повинуясь властному зову собственного чутья, тотчас же стал прибиваться к берегу, на котором стоял уже Роман Каргополов в окружении невеликой, но дружной и верной артели. Однако, прибившись к берегу, Мирон не обрел того душевного спокойствия, какое обычно овладевало им на миру, в кругу занятых общим делом людей. И на это были причины, хотя Мирон Викулыч далеко не сразу разгадал и осмыслил их.
Одной из главных причин душевного смятения Мирона была Арсентьевна. Случилось так, что впервые в жизни решился Мирон Викулыч на рискованно смелый шаг без предварительного обсуждения значительного события с женой. Не спросясь ее, он записался в колхоз, попустился движимой и недвижимой собственностью — от любовно выхоленных меринов до новенькой брички.
Записавшись в артель, он, ни слова не говоря Арсентьевне, погрузил чуть свет на бричку однолемешный плуг с бороной «зигзаг» и отвез на хозяйственный двор артели» Сделано все это было им так просто и буднично, точно он совершал обычный в хозяйстве выезд в поле. Арсентьевна, молча наблюдая за всеми действиями как всегда деловитого и рассудительного мужа, только диву давалась — сколь легко, без единого оха, расстался он с собственным добром. А ведь было, казалось, о чем повздыхать в такой час! Не с неба свалилось к ним в дом добро, нажитое за долгие годы каторжного труда и оплаченное недешевой ценой убитых лет, сил и пролитого пота.
Между тем Мирон дивился втайне, как хватило сил у несдержанной на язык Арсентьевны, казалось, безучастно наблюдать за его поступками. Ни слова не сказала она ему в то раннее утро, когда отводил он лошадей на хозяйственный двор артели. Ни словом не обмолвилась она и позднее, когда о необыкновенных событиях последних дней говорил без умолку весь хутор, гудевший, как растревоженный улей. Упорное помалкивание Арсентьевны не давало ни сна, ни покоя мужу и казалось ему недобрым признаком грядущей семейной бури.
Так шел день за днем, один тревожнее другого. Уходил Мирон Викулыч из дому чуть свет, возвращался глубокой ночью. Жены он почти не видел. Завтракал в одиночестве, когда она доила и затем отгоняла в стадо корову. Ужинал старик в том же одиночестве, когда старуха уже спала или делала только вид, что спала, — разве когда-нибудь раскусишь бабу!
Словом, мелькали, летели насыщенные заботами и хлопотами по артельному делу суматошные дни.
Как заводной крутился Мирон Викулыч день-деньской на колхозном дворе среди не ахти еще как лотошных в хозяйстве членов артели. Время шло своим чередом, а подходящего случая для решительного разговора с супругой не находилось. Впрочем, дело было, конечно, не в случае: он всегда бы мог подвернуться, прояви они обоюдную охоту отвести, как бывало, в семейной беседе душу.^ Вся беда в том, что ни Арсентьевна, ни Мирон Викулыч не решались заговорить о случившемся. Прожив много лет под одной кровлей, они, к великому своему удивлению, даже и не подозревали, какую. железную стойкость и сатанинскую выдержку может проявить каждый из них в минуты исключительного душевного испытания. Именно такое испытание и выпало теперь на их долю.
«Нашла коса на камень! — думал Мирон Викулыч, тяготясь зловещим помалкиваиием жены. — Нет, не к месту затеяла ты игру в молчанки, голубушка. Ну, а уж если дело на то пошло, то и я тебя не уважу. Извиняй, сударыня. Лучше божьего дара речи лишусь, чем заговорю с тобой!» Но не устоял Мирон перед дьявольской бабьей пыткой.
И вот как это случилось..
Однажды Мирон Викулыч не дотронулся до припасенного ему ужина. То ли сказалась нечеловеческая усталость, то ли было это признаком некоторого недомогания, но есть ему не хотелось, И он, разувшись у порога, неслышно пробрался на цыпочках в горницу. Разостлав на голом полу кошомку, кинув в изголовье потрепанный бешмет, он примостился на привычном ложе и попытался заснуть. Но ему не спалось.
В горнице было полусветло от блестевшего в окне месяца, и все простое убранство комнаты обретало в этом рассеянном свете особенно уютный вид. Все здесь было, как прежде.
Старомодный, грубовато сработанный резной комод громоздился в простенке. Небольшое зеркальце, тускло отсвечивая отраженным месячным блеском, красовалось над комодом. Герань украшала подоконники. Терпкий и горький запах сухой травы, заткнутой за божницу, стойко держался в горнице. Сверчок деловито и бойко верещал в ночи, укрывшись где-то под русской печкой.
Все было, как. прежде, но не было одного — душевного равновесия, которое ранее испытывал Мирон Викулыч в часы полуночных бдений в родном доме. Что так его тревожило и томило? Нелады с Арсентьевной? Но ведь случался иногда с ними такой грех-и раньше.
И вот впервые вдруг понял Мирон Викулыч, в чем крылась причина его небывалого смятения и непривычной скорби, смущавшей его. Причина была, оказывается, простой и как божий день ясной. Не разлад с женой, а глухая тоска по собственному добру, столь бездумно и просто отданному в пользу артели, — вот что томило его по ночам, вот что наполняло беспокойством и скорбью его сердце. Мучительно жалко было Мирону всего: и пары меринов, и новенькой брички, и сбереженного от ржавчины однолемешного плуга, и на редкость добротной, сработанной собственными руками сбруи…
Он не понимал теперь, как с такой легкой душой вдруг расстался он со всем этим кровно дорогим для него имуществом. Непонятное было это дело для Мирона. А тем более, думал он, непонятно и обидно было все это для Арсентьевны. Еще бы! Разве меньше мужа трудилась она, наживая годами добро, смаху отданное им в чужие руки? Разве не гнула она в три погибели спину, зарабатывая трудовую копейку? Разве не отказывала она себе вместе с ним и в лишнем лакомом куске, и в сладком глотке, сберегая грош на разживу? Как же он мог, не спросив ее, лишиться в одно утро всего добра, нажитого ими совместно за годы труда и лишений?!
А какой ответ за все это держать теперь перед женой — одному богу известно…
Ответ держать, однако, приходилось. Рокового разговора не избежать. Рано ли, поздно ли, разговор должен состояться. А на хороший исход его теперь старик не рассчитывал. Нечего на это, зная суровый нрав и характер старухи, и рассчитывать. Виноват он перед ней, и нечего кривить душой и вертеться берестой на огне, а следует поговорить с ней по душам.
Рубеж перейден. Дело сделано. И худо ли, хорошо ли он поступил — судить и рядить об этом было уже, по его мнению, бесполезно и поздно. Нет, возврата к прошлому для него теперь не осталось. Это он хорошо понимал, как ни горько было втайне в этом признаться.
Но одно дело — он, другое дело — Арсентьевна. Мирон Викулыч отлично чувствовал, что ни о каком примирении ее с его самовольным поступком не могло быть и речи. На попятную он перед ней не пойдет и позорить себя в глазах артели не станет. А она никогда не смирится, конечно, с полным крахом собственного хозяйства, крахом, которым наградил ее за труды выживший из ума муж, сдуру примкнувший к этой нешаткой-невалкой артели…
Но Мирон Викулыч пришел к выводу, что мучительная для него игра с женой в молчанку продолжаться дальше не может. Пора положить всему конец и разрубить этот чертов узел! И чем скорее он это сделает, тем будет лучше. Пан или пропал! Не надо будет без конца томить себя в смутной тоске и тревоге, не зная ни сна, ни отдыха. Раз умел бросить жребий — сумей его и принять. А труса праздновать перед непримиримой супругой было не к лицу.
«Баста, Мирон! Не робей. Не малое дите, слава богу. С рассудком. В здравом уме. Хозяин. Пора выложить все карты на стол. Игра в темную — не моя игра. Выскажу все ей начистоту. Покажу ишо раз этой сударыне свой характер. Знай наших!»
Но, мысленно приободрив самого себя такими лихими словами и бойко вскочив было с постели, Мирон вдруг оробел и. снова пал духом.
Шутка сказать — разбудить среди ночи жену! По горькому опыту супружеской жизни Мирон Викулыч хорошо знал, чем могла окончиться для него эта храбрая попытка к примирению с Арсентьевной. Попытка эта была для него, вопреки поговорке, куда хуже пытки. «Факт, плакал по мне сегодня твой сковородник, сударыня! Чую — быть пыли до потолка. Это как пить дать, отдубасишь ты меня ночным делом за мои грехи в лучшем виде…» — думал он, озадаченно почесывая затылок и не решаясь двинуться с места.
В доме стояла та мертвая тишина, какая бывает в деревенских домах только в канун рассвета, когда все наполнено глубоким сном и покоем.
Ни звука. Ни шороха. Молчал старый дом. Молчал сверчок, очевидно вздремнувший под печкой.
Слышалось только доносившееся из распахнутых настежь дверей кухни ровное, едва уловимое дыхание мирно спавшей на лежанке Арсентьевны.
Наконец, снова собравшись с духом, старик все же решился — будь что будет — поднять Арсентьевну. Но, сделав уже воровски осторожный шаг к порогу, он вдруг вспомнил про шкалик водки, припрятанный для него старухой в комоде. Нечаянно обнаружив однажды этот клад, Мирон Викулыч долго, скрепя сердце, держал его на примете. Хитра и сметлива была в этих делах Арсентьевна — не проведешь бабу! Но не давал маху при случае и Мирон Викулыч. Почти три недели поджидал он удобной минуты прибрать заветный шкалик к рукам и втихомолку выпить потом за доброе здоровье жены.
Вот подходящая минута для свершения этого таинства! И Мирон Викулыч, не колеблясь, и ни секунды не мешкая, энергично приступил к делу.
Он подкрался на цыпочках к комоду и с величайшие ми предосторожностями принялся открывать ящик. На беду, ящик оказался таким капризным и неподатливым, а весь громоздкий и дряхлый корпус комода так немилосердно скрипел на весь дом, что у Мирона, от страха быть услышанным и, не дай бог, застигнутым за этим делом проснувшейся Арсентьевной, холодели руки и ныл коренной зуб.
Долго ли, коротко ли кряхтел, возясь с ненавистным ящиком, закусивши от злобы и напряжения нижнюю губу, Мирон Викулыч, он этого не знал. Но вот, потеряв всякое терпение и ожесточившись, он с силой рванул на себя застрявший в проеме ящик. Рванул и обомлел…
Медвежий его рывок потряс загрохотавший комод, битком набитый разной хозяйственной рухлядью: порожними аптекарскими пузырьками, бутылками, тарелками и прочей посудой. И все это так вдруг загрохотало, завыло, запело на все лады в затрещавшей по швам утробе комода, что на секунду Мирону подумалось: уж не дрогнул ли его дом от удара молнии или землетрясения?
Сидя среди горшечных черепков, вывалившихся из ящика пузырьков и бутылок, Мирон Викулыч так свирепо чихал на весь дом, что не заметил даже показавшейся в дверях Арсентьевны.
— Будьте здоровы! — таким голосом проговорила Арсентьевна, что муж, ошарашенно взглянув на нее, вдруг перестал чихать.
— Благодарствую, матушка… — вполне серьезно и бодро откликнулся Мирон Викулыч. Опасливо поглядывая на жену, он проворно вскочил с пола, поддернул для порядка подштанники и смирно встал в сторону, поняв свое безусловно незавидное стратегическое положение. Арсентьевна стояла в дверях, полностью отрезав Мирону Викулычу выход из горницы. Створчатые окна, как на зло, были заставлены чертовыми горшками с геранью. Стало быть, и выход на улицу, в случае острой нужды, через окно тоже был для него закрыт. Оставалось одно — готовиться к обороне. Старик ждал лобового удара.
«Словом, пиши пропало. Достукался… Дернули меня черти позариться на ее шкалик! Теперь держись. Таку мне ярмарку откроет — святых выноси!..» — мысленно рассуждал не без горечи Мирон Викулыч.
Секунды две-три стояли они молча, глядя один на другого.
За окнами занимался уже погожий рассвет весеннего дня, и в горнице было светло и неприглядно от раскатившихся по полу дурацких аптекарских пузырьков, черепков разбитого вдребезги цветочного горшка, перемешанных с землей лепестков герани. Проснувшиеся в палисаднике воробьи лихо озоровали, и их щебет казался сейчас Мирону Викулычу таким неуместным и даже кощунственным, что он готов был запустить в них злополучными черепками. Только еще воробьиного песнопения не хватало!
Арсентьевна, посмотрев в упор на стоящего перед ней навытяжку мужа, перевела недобрый взгляд на пол, на валявшиеся жалкие останки роскошной герани и, ни слова не вымолвив, вышла с глубоким вздохом из горницы.
«Не иначе — за сковородником. Факт», — решил Мирон, сделав несмелый шаг к двери. Он все еще не терял слабой надежды изловчиться и боком выскользнуть в дверь мимо вооружившейся старухи. Но не успел он об этом подумать, как в дверях снова появилась Арсентьевна. Вооружена она была на этот раз увесистым железным совком и мокрым полынным веником.
«Совсем хорошо. Не крестила она еще меня железным совком и не парила грязным веником!» — подумал Мирон Викулыч, невольно попятившись в тыл горницы.
Однако Арсентьевна принялась с присущей ей расторопностью молча и деловито подметать пол.
Подметя чисто-начисто горницу, Арсентьева столь же быстро и деловито накрыла комод чистой, вынутой из сундука гарусной скатертью, переставила на него с подоконника новый горшок с роскошной геранью. Потом, несколько отступив от прибранного комода, придирчиво приглядывалась к нему, как бы стараясь проверить на глаз, на прежнем ли месте стояли поставленные ею вещи. И все это делала она с таким обидным и оскорбительным безразличием к присутствию мужа, словно его и не было в горнице.
Непонятно вела себя жена. Хуже того — коварно, загадочно. Бог ее знает, что у нее на уме?
Арсентьевна, поправив на столе сбитую холщовую скатерть, не по летам стремительной и легкой походкой вышла из горницы.
Мирон Викулыч, озадаченный поведением своей супруги, продолжал стоять смирно, слушая суетливую возню Арсентьевны, звякающей в кухне посудой. Он не знал, что ему делать: прилечь ли с миром на кошомку, затеять ли наконец на свой страх и риск худой или добрый разговор с женой, или незаметно улизнуть от греха подальше из дома.
Но и тут не проявив должной решительности, Мирон Викулыч снова столкнулся лицом к лицу с женой и совсем опешил. Да и было, по правде сказать, отчего опешить: он увидел в руках вошедшей в горницу не в меру строгой и важной супруги тот самый роковой шкалик с водкой, из-за которого и натворил он столько бед.
Поставив шкалик на стол, Арсентьевна подала затем и закуску: румяную краюшку пшеничного хлеба и эмалированную тарелку нежных, матово-белых груздей.
Мирон Викулыч наспех оделся.
Накрыв на стол, Арсентьевна впервые за все это время подняла спокойные, ясные глаза на ошарашенного вконец Мирона и потом совсем запросто сказала:
— Ну, милости прошу к столу. Потчуйся…
— Покорно благодарны, — отозвался Мирон Викулыч.
— Благодарствовать после будешь. Угощайся.
— Ас каких же таких радостей, матушка? — осмелился спросить Мирон Викулыч.
— Ну ладно, ладно, не криви душой. Не наводи на грех ради воскресного праздника… Не знаю уж, отчего там — с горя ли, с радости ли тебя в комод потянуло, не в том суть. Потчуйся, если угощаю, — все тем же полустрогим тоном проговорила Арсентьевна.
— Не смею отказаться. Благодарствую, мать. Благодарствую… — бойко ответил заметно расхрабрившийся Мирон Викулыч и бочком подошел к столу.
Помедлив, как положено для приличия, он не спеша налил рюмку. Но, прежде чем выпить, снова помедлил. Затем поднял глаза на Арсентьевну и сказал, доверительно поведя рукою:
— Приглашаю, мать, за компанию. Не побрезгай.
— Потчуйся сам. Не охотница, — отказалась старуха и присела к столу напротив Мирона Викулыча.
— Ну что ж, первую — за твое здоровье, матушка! — сказал Мирон Викулыч, поднимая рюмку.
. — Спаси тебя бог. Одно могу сказать на это…
«Все-таки она в сердцах на меня!» — подумал Мирон Викулыч и лихо выпил первую рюмку. Затем, закусив похрустывающими на зубах груздиками, он налил вторую. Но пить не стал. Резковатым, несколько сердитым движением старик отставил и рюмку и шкалик в сторону и, сложив на столе отяжелевшие руки, задумался. В голове у него слегка уже начинали шуметь золотые шмели, и умиротворяющее тепло растекалось по жилам. Хорошо! Полузакрыв на минуту веки, он как бы прислушивался к великой внутренней тишине, которую ощущал теперь всем своим покойно и мирно бьющимся сердцем. Приятен был. старику этот необыкновенный душевный покой, впервые возникший в нем за все последние суматошные дни и бессонные ночи. И бог весть, отчего вдруг хорошо у него стало на душе — от легкого ли опьянения после первой, с удовольствием выпитой рюмки водки, или от соседства мирно сидящей напротив жены. Но как бы там ни было, а чувствовал он себя необыкновенно хорошо, и его потянуло на откровенность. И, помолчав, пожевав губами, он наконец сказал, прямо, честно глядя в спокойные и ясные глаза жены:
— В обиде ты, мать, на меня. Понимаю.
— Ну, слава богу…
— Что слава богу?
— А то, что понимать на старости лет научился.
— Ну, как же не понимать. Живность-то вместе своим горбом наживали… — повел Мирон разговор напрямую.
— Выходит — вместе… — проговорила, согласно кивнув головой, Арсентьевна.
— А распорядился я ей в кой миг один.
— Выходит — один.
— А ты как думаешь, мне-то своего добра не жалко?
— Ох, не в этом дело, мужик, — откликнулась после некоторого раздумья со скорбным вздохом Арсентьевна.
— Нет, в этом все дело, мать, — возразил ей с упрямым ожесточением Мирон Викулыч. — На миру о том не скажу. А перед тобой, как на духу, покаюсь: жалко мне меринов. Смерть как жалко.
— Не в меринах дело, отец. Время такое пришло, что нам с тобой о них жалеть не приходится… — строго и рассудительно сказала Арсентьевна.
— Во как! — воскликнул с трезвым изумлением старик.
— Да, не приходится… — повторила старуха, глядя куда-то в сторону.
— Непонятны мне твои речи, матушка.
— Чую, что непонятны. Доканчивай шкалик — скорее поймешь.
— А ты бы без шуток…
— Какие там шутки! Всерьез говорю. Допей поживей, что положено, да на боковую. Не двужильный. В такой заварухе тебя ненадолго хватит. Об отдыхе тоже надо думать. Так я своим бабьим умом рассуждаю. Крутое время настало. Все колесом. А нам с тобой надо бы ишо пожить…
— Надо бы, мать. Я помирать не собираюсь.
— И я не думаю. Не то время…
— Время бедовое. Как на пожаре — не знаешь, куда податься. Треснул наш хутор, как грецкий орех, надвое. Артель наша из голых рабочих рук: ни запрячь, ни поехать не на чем. Вот тут и выбирай, сударыня!
— У нас с тобой выбор, старик, короткий. Век прожили — на чужое добро не зарились, а в такой час нам оно совсем ни к чему.
— Это ты о чем, мать? — не понял старик Арсентьевны.
— Все о том самом, что достаток да сила Окатовых нам с тобой не с руки. А уж если пробил час для раздела, будем держаться за свою кровную сторону. Мы ведь с тобой не пропадем. С одной нетелью в отдел от покойных родителей пошли. А вот и дом своим трудом сколотили. И хозяйство и живность нажили. Не чужими руками жар загребали — свою силушку дожили… Так вот теперь и с артелью. Народ, я вижу, там подобрался один к одному — работники. С такой силой артельно любую гору можно перевернуть.
— Я тоже так определяю… — все больше и больше трезвел от рассудительных речей жены Мирон Викулыч.
— И правильно определил… — заметно оживляясь, подтвердила Арсентьевна. — Сейчас можно признаться. Таиться не стану. В душе я сразу была с тобой в артельных делах согласная и, благословись, проводила с конями тогда тебя со двора. И не за меринов, не за плуг, не за бричку была я на тебя в кровной обиде, Мирон, хотя и мне нелегко было расставаться с таким имуществом. Нет, бог с ним, с добром. Живы будем — наживем, может статься, артельным трудом не это. Видно будет… А смертельно обидел ты меня тем, что пошел на такое дело, не спросись моего совету. Выходит, ты — в артель, а я — в сторону? Нет, извиняй, отец. Худо ли, бедно ли, а век прожили вместе. Давай же вместе и коротать его в новой жизни. Я на отшибе жить не хочу. Нитка тянется, говорят, за иглой. Сам знаешь. Сказывать тебе нечего.
Слушая строгую речь Арсентьевны, Мирон Викулыч испытывал такое волнение, что ни слова не мог вымолвить ей в ответ. Ни одного достойного слова не находил он, чтобы выразить то огромное, непривычно сложное чувство, которое овладело всем его существом и точно озарило душу теплым и ярким светом. Не отрывая своих блестевших, точно налитых слезами глаз от простого, строгого лица жены, он молча, беспокойно крутил пальцами и расплескивал стоявшую перед ним рюмку, забыв и о недопитой водке; и о недоеденных груздях. Он испытывал прилив такой нежности и благодарности к Арсентьевне, что это чувство, знакомое ему только в молодости, смущало его. И хотя ему очень хотелось встать и бережно обнять худые плечи своей подруги, сделать это он не решился.
— Ну, допивай. Допивай, отец. Да приляг на часок. А мне пора корову доить. Пойду, — сказала Арсентьевна, взглянув с напускной строгостью на мужа, и вышла из горницы.
Оставшись один, Мирон Викулыч сидел за столом и как завороженный смотрел на порозовевшее от восхода, необыкновенно высокое, безмятежное небо, клочок которого он видел в окно. Воробьи, по-прежнему, озоруя, буйно резвились в кустах акации.
Двое суток крутилась и гудела, как бубен, степь, обожженная суровым дыханием свирепого ледяного вихря. Пропитанный солью и ядовитым запахом солончака ветер поднимал с далеких земных окраин снежные смерчи и грозно нес их в степь, казалось лишенную всего живого… Кружились, порхали в воздухе сухие стебли и листья чернобыльника, и солнце, закрытое пепельным сумраком, зловеще и скупо просвечивало из холодной небесной мглы.
А в полночь, когда погасли по юртам жаркие семейные очаги, ударил вдруг с глухим мертвым гулом забесковавшийся ледяной дождь. И поднялся тогда безысходный протяжный коровий рев, понеслось над степью пронзительное ржание кобылиц, точно напуганных налетом волчьей стаи. Сто буланых кобыл бая Наурбека, сбившись в кучу, прикрывали горячими и сильными телами беззащитных жеребят. Они закрывали своих детенышей так, как закрывали их всегда в часы опасности и несчастья. По дорогам, напрямик целиной, от аула к аулу вихрем мчалась крылатая весть — хабар. И всадники, привстав на стременах, растеряв на ветру свои малахди, до крови разодрав удилами губы взбесившихся от скачки коней, задыхались на встречном ветру и летели из аула в аул, припадая к фигурным лукам седел. Подобно ястребам мчались они по степи, пронося сквозь ледяную мглу черную весть:
— Джут!
Высоко задрав опаленные стужей морды, лошади мчались, не чуя земли, напуганные этим кратким и резким, как свист плетей, словом.
— Джут!
Беркут, сорвавшись с кургана, вдруг замер в косом полете. Злобный порыв ветра ударил его по загудевшему крылу, и огромная птица, как камень, стремглав полетела вниз.
— Джут!
— Ой-бой! Вы слышите, люди? Вблизи Кокчетавских гор погибли от гололедицы табуны восемнадцати окрестных аулов!
— Джут!
Ледяной дождь зловеще и глухо барабанил по войлоку юрты. Вместе с дождем валил мокрый, тяжелый снег, и степь покрывалась ледяной коркой, наглухо закрывавшей травы прозрачным колпаком.
А на рассвете опустилась над степными просторами мертвая тишина. Умолкли отчаянно ревевшие ночью коровы. Не слышно было и конского ржания. Молчала и неживая, подернувшаяся гололедицей великая степная равнина. Юрты кочевников походили на огромные глыбы льда, разбросанные штормовой непогодой в безбрежном море. Неподвижны были одетые в ледяные панцири редкие березы.
Сатанинская буря из ветра, дождя и снега затихла, завершившись самым страшным бедствием кочевого народа — гололедицей.
В степи стало тихо.
На вершине кургана сидел ледяной беркут. Он сидел, подняв сломанное крыло, точно вглядываясь остекленевшими зрачками вослед исчезнувшему безумию ночи.
В эти дни члены сельхозартели «Интернационал» толклись во дворе Мирона Викулыча, перебрасывали без всякой нужды с места на место стасканное сюда со всех подворий нехитрое добро: вилы и лопаты, грабли и ржавые мотыги, тяпки и заступы. Мирон Викулыч перевез сюда с пашни свою сенокосилку. Она стояла посреди двора, вытянув подгнившее дышло и беспомощно распластав крылья таких же вальков. На ее беседке посменно ерзали ребятишки. Вокруг этой старой машины толклись и любопытные аульные пастухи и подпаски. Они недоверчиво ощупывали каждый зуб поднятой рамы, каждую шестеренку, точно впервые видели сенокосилку.
Отремонтированные бороны рядком стояли около повихнувшегося плетня. Рядом с боронами вытянулись в затылок, гуськом, приведенные в порядок однолемешные плуги.
Мирон Викулыч неустанно сновал по двору, стремясь найти какое-нибудь дело. Но делать было, в сущности, нечего. Весь артельный инвентарь, какой можно было отремонтировать, был приведен за эти дни в порядок, и артель была уже готова к выходу в поле. Однако подводы, посланные за семенами, до сих пор не возвращались, хотя по расчетам Мирона Викулыча им пора бы уж быть обратно. Не вернулся и ушедший в районный центр Роман. Все это не могло не волновать Мирона Викулыча и его новых товарищей по сельхозартели! А тут еще эта неслыханная за последние годы гололедица! По хутору и окрестным аулам поползли тревожные, черные слухи о предстоящем неурожае. Епифан Окатов, завернув однажды под вечер на двор к Мирону Викулычу, завел разговор о джуте. Говорил он вскользь, намеками, недомолвками. Голос его был зловеще глухим.
— В одна тыща восемьсот девяносто восьмом году, — вещал Епифан Окатов, потрясая посохом, — прошел такой джут в страстную субботу. И тогда, вы слышите, люди, погиб весь скот на Куендинской ярмарке. И тогда вся великая Западно-Сибирская равнина пострадала от засухи.
Силантий Пикулин кликушеским голосом кричал на перекрестке:
— Степь варом подернулась. Варом! Грядет голод и мор, гражданы хуторяне!
— Факт, — подтверждал Филарет Нашатырь. — Факт. Гололедица — к голоду. Обыкновенное дело.
— Прогневили мы тебя, всемогущий, — потрясая псалтырем и посохом, провозглашал Епифан Окатов, появляясь перед вечерней службой на церковной паперти.
— Чем же, батюшка, мы прогневили его? — хором спрашивали Епифана старухи.
— Неподобными земными деяниями, — отвечал им пророческим голосом Епифан.
По вечерам досужие бабы, гнездясь на завалинках или собираясь стайками у колодцев, шептались:
— Ромка-то как в воду канул; в бегах, говорят, от своей артели…
— Слух идет, будто степные пастухи на русских девках в колхозе переженились.
— А Соломея Дворникова с Аблайкой схлестнулась. Скоро киргизенка принесет.
— Говорят, на хуторе Май-Балык колхозных баб насильно с киргизами спать кладут. Коммунально…
А Епифан Окатов, шляясь по хутору, нередко вмешиваясь в бабьи сплетни и пересуды, хрипел:
— Слушайте, бабы, что говорит пророк Лука. Он говорит: «И подернутся степи пепелищем, и падут обреченные народы ниц перед лицом твоим!» Быть в этом году гладу и мору в наших краях, бабы.
— Колхозы не до этого доведут, — поддакивала Епифану беременная сноха Куликовых. — Ить подумать надо, какого борова у Силантия Пикулина с голоду заморили!
Неспокойной, суетной жизнью жил в эти дни маленький хутор.
Оживленно бывало по вечерам около куликовского дома. Там вертелись на быстроногих скакунах всадники. Ерзая в седлах, они присматривались, прислушивались и, пригнув головы, вполголоса переговаривались. И в глубокую полночь не гас огонь за наглухо закрытыми ставнями в доме братьев Куликовых. В хуторе знали, что каждую ночь собирались там потайные недобрые сборища, но о чем говорилось в горнице куликовского дома — об этом никто не ведал.
С каждым новым днем, с каждым часом чувствовал Мирон Викулыч нарастающую большую тревогу. Плохо спалось ему по ночам. Часто за полночь, перед глухим рассветом, тайком от жены уходил он из дому в колхозный денник. Подбросив корму скоту и проверив бодрствующую ночную охрану, он возвращался домой, не ощущая, однако, ни желанного покоя, ни просветления. В пору таких прогулок, случалось, он останавливался вдруг как вкопанный среди улицы и, потупившись, долго думал. Что же в конце концов тревожит его? Беспокоило многое: затянувшееся отсутствие Романа, неизвестная судьба подвод с семенным, зерном. Да что там говорить! Полные пригоршни забот были теперь у Мирона Викулыча. Ведь в артели выходила последняя мука, и неизвестно было, с чем же начнет колхоз полевые работы. Нехватка была во всем: в сбруе, в тягловой силе, в инвентаре. Мирон Викулыч, поразмыслив, старался успокоить себя: «Все это дело наживное. Это ерунда. Главное — народ у нас подобрался молодец к молодцу!» Нет, не это вносило в его сердце столько тревоги, а смутное, неосознанное толком предчувствие чего-то недоброго. Не случайно все чаще и чаще влекло его по ночам к мрачному дому братьев Куликовых, где сквозь наглухо закрытые ставни просачивался едва уловимый, немеркнущий свет.
Не раз Мирон Викулыч неслышно подкрадывался к этому дому. Не раз, притулясь около окна, пытался он ревниво и чутко прислушаться к разговорам, которые велись в неприветливом с виду доме. Не раз он пробовал заглянуть сквозь щели ставней. Но так и не удавалось ему узнать, что происходило в эти глухие ночи в куликовской горнице.
Вот и сегодняшней ночью Мирон Викулыч пробрался окольными переулками к дому Куликовых. Но на этот раз ему повезло: он заметил приоткрытую половинку ставней в окне, выходящем в переулок. Неслышно подкравшись к этому окну, сквозь запотевшее стекло он увидел квадратное лицо Епифана Окатова. Епифан сидел у стола, полуразвалившись на венском стуле. Был он без скуфейки, которую теперь носил, без псалтыря, и без посоха, с которыми не расставался на людях. По всему было видно — свободно и просто держал он себя среди окружающих его в этом доме людей. Бок о бок с Епифаном сидел, вздернув бороду, Силантий Пикулин, а рядом с Силантием — бай Наурбек. По горнице сновал из угла в угол подпрыгивающей походкой продавец Аристарх Бутяшкин. На столе стояла полуопорожненная четвертная бутыль с самогоном. Силантий Пикулин, прислушиваясь к чему-то, поглаживал длинными волосатыми руками четвертную бутыль, искоса поглядывая на ее содержимое. Мирон Викулыч увидел здесь и председателя совета Корнея Селезнева. «Ага, и ты здесь?» И вот, до боли напрягая слух и неотрывно-следя за губами Епифана Окатова, Мирон Викулыч понял наконец, о чем тот говорит. Злобно сжав кулак и веско опустив его на столешницу, Епифан сказал, — это явственно расслышал Мирон Викулыч сквозь стекло одинарной рамы: «Сила в наших руках. Сожжем. Никуда они из-под нашей власти не денутся. Пришпилим!»
Мирона Викулыча больше всего поразило и кольнуло это шипящее окатовское слово «пришпилим».
— Ха, пришпилим! — невольно повторил Мирон Викулыч вполголоса это омерзительное шипящее слово. И тут же, загоревшись от гнева, твердо отрезал: —Нет, врете, нас голыми-то руками не скоро возьмешь. Врете, подлецы, — повторил он.
Но потом, сколько ни старался прислушиваться к тому, о чем говорили Куликов и Пикулин, ничего больше Мирону Викулычу разобрать не удалось. И он, презрительно плюнув в сторону заговорщиков, пошел прочь.
Стояла глубокая ночь. На хуторе было тихо. Глухо и дробно прозвучала несколько раз колотушка кооперативного сторожа да тявкнула спросонок где-то собака. Мирон Викулыч, возвращаясь домой, пытался разгадать скрытый смысл слов, уловленных сквозь окно куликовского дома. Теперь он твердо уверился, что глухая тревога, томившая его последние дни и ночи, явилась простым предчувствием того, что происходило в доме Куликовых. Внешнее спокойствие и притворное примирение этих людей стали теперь ему понятны. Ему было ясно сейчас, что все они на время затихли, спрятались только для того, чтобы лучше и толковее продумать дальнейшие действия. Но о чем же они могли говорить и спорить напролет целые ночи? Какие хитрые сети плели они до рассвета за, глухими, надежными ставнями? На эти вопросы Мирон Викулыч не мог дать ясного ответа. Правда, он видел багрового от гнева, ко всему готового Епифана Окатова, видел его таким, каким знал всегда, за исключением последнего времени: в прежней сатиновой косоворотке, в старинном касторовом пиджаке, в высоких прасольских сапогах, какие носили в давние годы только знаменитые на всю округу скотопромышленники и ярмарочные конокрады.
И вот, уже приближаясь к своему дому, Мирон Викулыч неожиданно вспомнил еще одну фразу, услышанную из уст Епифана в эту ночь, фразу обрывочную и неясную. Но Викулычу стало понятно, что Епифан вел речь о каком-то участке. И, присев на завалинку своего дома, Мирон вдруг понял, что речь шла, видимо, о захвате этими людьми лучшей земли. «Уж не думают ли они организоваться против нас в свой колхоз? Ведь артелью им сподручнее будет завладеть лучшей на хуторе землей. Уж не об этом ли они там сговариваются?» — подумал Мирон Викулыч, весь похолодев от догадки.
Земельный надел хутора Арлагуля врезался клином в худосочные степные солончаки и подсолонки.
На хуторе часто бывал представитель райземотдела агроном Нипоркин. Собственно, кроме Нипоркина, бывал здесь еще и агитпроп райкома комсомола Геннадий Коркин. Они неизменно настаивали затем на пересмотре административных границ района. Нипоркин, иллюстрируя доводы цифровыми выкладками, доказывал, что хутор Арлагуль имеет. большое экономическое и территориальное тяготение к соседнему Айдабульскому району и поэтому проводить там землеустройство пока не следует. Доводам агронома не шибко доверяли, однако в районе были уверены, что рано или поздно отдаленный хутор будет снят с административной карты.
Причины неприязненного отношения к Арлагулю со стороны административных властей райцентра крылись не только в отдаленности хутора. Однако и это обстоятельство имело немаловажное значение для Коркина, состояние здоровья коего не позволяло ему переносить столь длительные маршруты. От долгой езды у Коркина возникали головокружения, и он — юноша крайне нервный и экспансивный — утрачивал спартанскую бодрость духа, впадал в меланхолию, в результате которой сочинял длинные стихи. По иронии судьбы точно такую же слабость характера имел и агроном товарищ Нипоркин, с той лишь разницей, что стихи он писал ежедневно, по утрам, до службы, независимо от состояния духа, погоды и местонахождения. Но Нипоркин, будучи человеком образованным и лишенным предрассудков, не мог освободиться от одной, по его собственному признанию, неприличной привычки, унаследованной им от покойного дядюшки, некогда, разъездного агента по реализации швейных машин компании «Зингер». А привычка эта была такова: отправляясь в длительную дорогу, товарищ Нипоркин тайком от ямщика засовывал в сани или телегу банный веник, предварительно вываренный в щелоке, и был твердо убежден, что благодаря магической силе веника его поездки проходят благоприятно.
Товарищ Нипоркин ежегодно проводил общее собрание граждан хутора Арлагуля и очень слабо пытался убедить хуторян в целесообразности землеустройства. Братья Куликовы, одобряемые единодушными выкриками состоятельных мужиков, не давали говорить Нипоркину:
— Не надо! Не надо этого делать. Жили, слава богу, целый век, пахали, косили, и сеяли, и убытки не терпели.
— Мы знаем, к чему ведет этот передел — к новому сельхозналогу.
— В тринадцатом году вырезали нам клин. А он и по сей час на нашей шее сидит, — кричал Силантий Пикулин.
— Факт! — поддакивал Нашатырь, хотя, как и всегда, плохо соображал, будет ли выгода обществу или вред от земельного передела.
Товарищ Нипоркин пытался что-то возразить, топырил мокрые полуобвислые губы, но пришибленно умолкал, оглушенный неистовым ревом братьев Куликовых.
..Земельный клин хутора Арлагуля был усеян горько-солеными озерами и плешинами солончаков. Ленты тучного чернозема уходили в глубь степи, перемежаясь с подзолистой почвой. Самый плодородный южный клин хуторского надела лежал под заимками Епифана Окатова, где на подножном корму зимовали раньше гурты рогатого скота. Этот участок земли был закуплен Епифаном Окатовым у местных мужиков в канун революции, и бывший скотопромышленник считал его священной собственностью вплоть до того времени, когда вместе с домом милостиво благословил хутору и этот участок. Но Силантий Пикулин совместно со своим свояком, зажиточным изворотливым мужиком Архипом Струковым перенесли на бывший окатовский участок старые заимки и хвалились потом, спьяна, что построят там вальцовую мельницу на два постава и откроют конный завод. В прошлом году, когда хуторяне — Капитон Норкин и Проня Скориков — самовольно запахали по десятине бывшей окатовской залежи, рассвирепевший Архип Струков тайно изрубил у незваных гостей постромки, а летом запустил на их полосы лошадей и в одну ночь стравил выросшую на славу пшеницу. После этого случая хуторяне не смели совать нос на участок. Архип Струков и Пикулин почувствовали себя законными владельцами земельного участка. В хуторе мало-помалу все привыкли к этому странному обстоятельству, хотя в поземельных списках сельского совета участок числился общественным достоянием.
В беспрерывной беготне и спешке Мирону Викулычу даже и в голову не приходила мысль о злополучном участке. Слишком уж много было забот и неполадок, требовавших его неотложного внимания. Но, случайно уловив фразу Окатова о земельном участке, Мирон Викулыч припомнил слова Романа, мимоходом сказанные на колхозном собрании. «Хорошая там земля. Полыни пустошные выжечь — вот тебе и пар тут и удобрение», — сказал тогда Каргополов.
Мирон уже не мог больше думать ни о чем, кроме окатовского участка. Да, круто, сплеча, одним хозяйским окриком вопроса тут не разрешишь! Силантий Пикулин и Архип Струков вцепятся в землю обеими руками. «Нет, без района нам этого дела не поднять», — подумал Мирон Викулыч.
Он с нетерпением ждал возвращения Романа. «Участок! Участок! Не мы будем, ежели не отвоюем его», — мысленно твердил Мирон Викулыч.
Мирон Викулыч зашел в школу.
— Вот что, Елена Андреевна, — сказал он учительнице, сурово смыкая дремучие брови. — Садись и пиши-ка мне просьбу.
— Куда и о чем, Мирон Викулыч? — спросила Линка.
— Районным властям. Земля нам нужна, нашему колхозу.
— О какой земле речь, Мирон Викулыч?
— О хорошей, о лучшей земле, какая имеется на нашем хуторе.
— Позвольте, уж не пикулинско-струковский ли участок имеете вы в виду?
— Ну да, он самый.
— А стоит ли нам наживать из-за этой земли лишние неприятности, Мирон Викулыч? — настороженно покосившись на старика, спросила Линка.
— Без неприятностей, девушка, мы, конечно, не обойдемся.
— Да, без неприятностей не обойдемся, а их у нас и без этого вдоволь, — сказала со вздохом Линка. — А вообще я посоветовала бы вам подождать Романа. Вернется он из райцентра, соберемся в правлении и поговорим.
— Романа, говоришь, подождать? Ну что ж, подождем Романа, — согласился Мирон Викулыч.
Уходя, он задержался около порога и твердо заявил:
— Хоть ты и боишься неприятностей, девушка, а без них нам тут не обойтись. Земли этой мы Силантию Пикулину и Архипу Струкову не отдадим. Я на любой грех пойду ради артельного дела, а участком не попущусь.
Оставшись одна, учительница проговорила со вздохом.
— Боже мой, какие упрямые люди. Боже мой!..
Елена не понимала, зачем понадобилась старику именно куликовская земля, когда в распоряжении артели находилось около двухсот гектаров пустошных и залежных угодий. «Опять начнутся перебранки, грубости и обиды. Наживем себе непримиримых врагов. Господи боже мой! Неужели нельзя обойтись без споров? Почему же нельзя делать все спокойнее, тише?!»
Роман тоже казался ей слишком уж прямолинейным, несдержанным на слова, несговорчиво упрямым человеком. Зачем ему из-за любой мелочи обострять и без того не очень ладные отношения с массой? Линка давно собиралась поговорить с ним об этом по душам. Сейчас, обдумав и взвесив все. она твердо решила объясниться с Романом начистоту, как только он вернется из райцентра.
Гололедица была затяжной. Она держалась неделю. Но вот ночью загудел над хутором могучий и теплый ветер. А на рассвете прошел по-весеннему бурный, веселый дождь, размыл, раскрошил ледяную корку, и вновь ожила, воскресла, заблагоухала живительной и благотворной влагой точно проснувшаяся от зимней спячки земля. Зашумели в низинах и балках ручьи. Лошади, разломав прясло колхозного денника, бросились сломя голову в степь. Коровы, захлебываясь ревом, жадно хватали губами прошлогоднюю жесткую ковыльную щетку. И великий, торжествующий гомон птичьих стай неумолчно вновь загремел над займищами и озерами. Потянуло из степи хмельным запахом полыни и ароматом земли, пригретой солнцем.
Пришли наконец и подводы со станционного элеватора, нагруженные сортовым семенным зерном. Задержались они в пути из-за половодья.
Дружно и весело работали люди на разгрузке семян. Радостный кружился около амбара Мирон Викулыч, подбадривая народ окриками:
— Поживей, ребятушки, пошевеливайся! Попроворнее, милые… А мы уж тут вас ждали-ждали, да и жданы все съели. Бог знает, что я тут о вас не перегадал, не передумал.
— Ничего, дядя Мирон, мы из любой воды сухими вылезем, — откликался Кенка.
Семена выгрузили в добротный деревянный амбар Михея Ситохина. Амбар стоял на отшибе от хутора. И Ералла с другом Кепкой вызвались нести ночной караул у амбара.
— Ну хорошо, орлы. Ежели есть охота стоять на боевом посту, доверяем вам это великое дело, — согласился на просьбу ребят Мирон Викулыч.
И вот два друга, вооруженные — один старой ржавой фузеей Мирона Викулыча, другой пастушьим посошком, — стали на пост в первую ночь.
Они стояли на ветру, нарочно распахнув вороты своих зипунишек. Оба гордились доверием, оказанным им старшими соратниками по артели.
Ребята стояли около амбара, ни слова не говоря, чутко прислушиваясь к завываниям весеннего ветра. Кенка знал по занятиям военного кружка, что разговаривать военным людям на посту строго воспрещается. Он предупредил об этом и Ераллу. И оба честно молчали.
Только изредка, напуганные мнимым приближением чьих-то шагов, они настораживались и замирали.
Кенка, грозно бася, выкрикивал:
— Стой! Кто идет? Стрелять буду!
Ералла повторял, поднимая посошок:
— Вместе стрелять будем!
Но никто не откликался на грозные крики ребят. Никого они не могли заметить в кромешной ненастной мгле непогожей весенней ночи. И стало им в конце концов скучно молчать.
Нарушив воинский устав, Кенка вполголоса обратился к приятелю:
— Эй, Ералла, ты птицу-зверя видел?
— Уй-бой! — испуганным шепотом воскликнул Ералла. — Какого такого птицу-зверя? Не видал я птицу-зверя.
— А я видел, — хвастливо сказал Кенка.
— Врешь ты все.
— Ей-богу. Вот тебе святая икона, видел.
— Где?
— В камышах. На озере Кучум-бай. Ее зовут выпь. Я у Силантия Никулина в третьем году свиней пас. Летом было дело. Жарища. Ну, пригнал я свиней купаться, а сам штаны с себя сдернул да в воду. Рожки тянуть полез Рожки знаешь?
— Рожки? Знаю.
— Ну вот. Полез я за рожками. Нырнул в воду. Зацепил один здоровенный рожок. Вытянул. Вынырнул. Перевел дух. Смотрю, а на меня из камыша глядит…
— Уй-бой? Зверь-птица глядит?
— Она.
— Большая?
— С волка.
— Уй-бой! Страшно.
— Страшно, — согласился Кенка.
Они помолчали, чутко прислушиваясь к подозрительному свисту и шороху. Это, должно быть, шумел карагач за плетнем. Ералла присел на корточки и, весь собравшись в комок, усердно тер стынущие на ветру пальцы. Да и спать, по правде говоря, ему хотелось порядком. Он на секунду прикрыл глаза и почувствовал, как тяжелы его набрякшие веки. Вешний ветер ровно и убаюкивающе гудел над крышей амбара. Хорошо бы сейчас маленько соснуть. Кенке тоже хотелось спать, но он считал себя старшим в карауле и крепился из последних сил. Он держался еще на ногах, с завистью поглядывая на присевшего на корточки друга.
— А ты, дорогой товарищ, не спи. Мы с тобой на воинском посту находимся. Это ты помни.
— Я помню. Я нарочно маленько заснул.
— Все равно и маленько нельзя, — твердо отрезал Кенка.
Ералла встрепенулся, подбодрился и снова затих. Минуту спустя, приглядевшись к другу, Кенка понял, что Ералла опять заснул. «Ну и пусть маленько подремлет. А я уж как-нибудь устою», — решил он. Но стоять одному среди этой непогожей ночи было невмоготу. Ноги одеревенели, и все Кенкино тело начинало томиться и млеть от усталости. Кенка тоже решил на минутку присесть на бревно, лежавшее возле амбара. А присев, он прижался всем телом к амбарной стене и тотчас же на секунду прикрыл глаза. Боже мой, как хорошо, оказывается, было здесь сидеть! И, поерзав на бревне, Кенка начал терять всякую власть над. своей волей и телом. Ему показалось, что он закружился на медленной ярмарочной карусели. Нет, он совсем не спал. Он ясно различал смутный скрип раскачиваемого ветром карагача и слабый дребезжащий звук оторванной ветром дощечки на крыше амбара. Он отлично понимал, что спать ему не годится, и потому, уже засыпая, напряженно прислушивался ко всем шорохам и звукам. Но вот тишина глухой волной охватила Кенку, и он, все быстрей кружась на померещившейся ему карусели, стал терять собственный вес и исчезать в воздухе.
Он не знал, долго ли продолжалось блаженное забытье, это стремительное кружение на волшебной, украшенной коврами и бубенчиками карусели. Очнувшись будто от неожиданного толчка в спину, он встрепенулся и. попытался вглядеться в кромешную мглу. Однако он ничего не увидел. Только лунный серп на секунду показался в разрыве облака и исчез. И снова гулкий ветер вольно гулял по степи да скрипел карагач за крышей амбара.
Крепко стиснув в руках грозное оружие, Кенка вдруг ясно услышал сухой шорох соломы и чьи-то торопливые, вкрадчивые, похожие на короткую перебежку шаги. Кто-то крался к амбару или возился по ту сторону его. Испуганно покосясь на приятеля, Кенка увидел, что Ералла спал, притулившись к стене амбара. Кепке стало так страшно, что он даже не осмелился шепотом окликнуть приятеля. Тотчас же, вскочив на ноги, он взвел тугой курок фузеи, затем, взяв ружье наперевес, замер. И вновь явственно различил хруст соломы и резкий прыжок человека. В это мгновение пунцовый взрыв пламени вспыхнул за амбарным углом. Взлет крылатого пламени озарил человеческую фигуру, бросившуюся со всех ног от амбара в степь. И Кенка, не размышляя уже, мгновенно взял тяжелое ружье на прицел, нажал на спуск.
Грохнул выстрел.
Тупой и сильный удар отдачи в плечо опрокинул Кенку. Глаза ему залил багровый свет. Но, очнувшись от мгновенного забытья, Кенка вскочил, отбросил фузею и, сорвав с себя зипунишко, принялся исступленно хлестать им по огненным змейкам, хищно заплясавшим по деревянному остову амбара.
— Горим! Горим, Ералла! — крикнул Кенка.
До смерти перепуганный спросонок, Ералла крепко стиснул в руках сорванную с головы казахскую шапку, не зная, что ему делать.
Огонь уже стремительно подбирался под крышу. Тогда Кенка с разбегу бросился на стенку, с кошачьей ловкостью вскарабкался по бревнам вверх и смахнул уже тлеющими полами своего зипунишки злые языки пламени. Но, не удержавшись на стене, Кенка сорвался и камнем грохнулся на землю.
И тогда Ералла, опомнившись, начал тушить сорванным с себя зипуном последние огоньки пламени, плясавшие у нижних венцов амбара. Загасив огонь, Ералла несколько раз обежал вокруг амбара и, убедившись, что пожар потушен, подошел к неподвижно лежавшему на земле Кенке. Склонившись над другом, Ералла легонько потряс его за плечо и вполголоса сказал:
— Вставай, вставай. Пожара больше нет.
Но Кенка не отвечал ни словом, ни движением.
Над степью занимался рассвет. Перегоняя друг друга, мчались раскиданные ночным ветром облака. Оглядевшись вокруг, Ералла ахнул. Шагах в пяти от амбара лежал навзничь, разбросив руки, человек, а рядом с ним валялась фуражка. Обомлев от страха, Ералла не мог вымолвить ни слова даже и тогда, когда услышал неясные и отрывистые слова Кенки:
— Ах, Ералла… Беги скорее туда, к дяде Мирону. Беги скорей.
— Ой-бой! Я боюсь его. Он помирал, наверно… — прошептал; прижимаясь к Кенке, Ералла.
— Ах, Ералла… Скорей к дяде Мирону.
— Я боюсь его. Он мертвый, — бормотал Ералла.
— Ты чего? — с трудом приподняв голову, спросил Кенка обезумевшего от страха друга. И, наткнувшись взглядом на фигуру распростертого невдалеке человека, все понял. Забыв о немилосердной боли в плече, Кенка обнял правой рукой прижавшегося к нему Ераллу. С минуту сидели они не двигаясь, ошеломленные случившимся.
— Пропали мы… — прошептал заплетающимся языком Ералла.
— Пропали… — согласился Кенка.
— Давай убежим? — предложил Ералла.
— Куда убежим? Ты с ума сошел. К дяде Мирону надо!..
— В аул надо бежать. Мы его убили. Он мертвый… — бормотал, как в беспамятстве, Ералла. Он вскочил и, забыв о зипуне и потерянной впопыхах шапке, ринулся со всех ног в степь.
Кенка, тоже не помня себя от страха, бросился со всех ног на хутор.
Добежав до дома Мирона Викулыча, Кенка упал пластом вблизи покосившегося мироновского крылечка. Сказать что-нибудь толком о случившемся он уже не мог. Его обожженные руки, покрытые вздувшимися волдырями, судорожно подрагивали. Сбежавшиеся к мироневскому дому люди бережно подняли стонущего паренька, внесли в горницу и уложили на кровать. Затем, раздев Кенку, облили его, по совету старых людей, квашеным молоком — первым средством от сильных ожогов, и он понемногу затих.
Мирон Викулыч, Аблай и Линка побежали к амбару. Ветер уже успел разметать обгоревшую солому, откатил от амбара пустую флягу из-под керосина. А шагах в пяти от амбара по-прежнему лежал человек. Мирон Викулыч, Аблай, а за ними, и Линка осторожно подошли к нему. Он лежал, подогнув колени, точно пытаясь подняться. Лицо его было строгим, окаменевшим. Это был Архип Струков.
В полночь Линку разбудил настойчивый стук в дверь. Она выпрыгнула из-под одеяла и спросила:
— Кто там?
— Вставай быстрее. Машину из района везут, — послышался в ответ торопливый охрипший голос.
— Какую машину? Кто это?!
Ответа не последовало. Она различила чьи-то легкие, удаляющиеся шаги. Накинув на плечи материнский сак, Линка выскочила на крыльцо.
Было темно и ветрено. Из степи доносилось конское ржание. Заспанная школьная сторожиха Кланька, выскочив следом за учительницей на крыльцо, долго зевала и, торопливо крестясь, говорила басом:
— А я только засыпать начала, слышу — стучат, черти…
— Да кто же это мог быть? — недоуменно спросила Линка.
— Ну кто, как не Ромка. Он, милая, он. Весь хутор теперь подымет.
— Это почему? Что случилось?
— Да ничего не случилось. Сдуру радуется. Сеялку из райцентра привезли.
Линка, к великому удивлению Кланьки, встрепенулась, как птица, и в калошах, наспех надетых на босые ноги,ч в старом саке, накинутом на голые плечи, стремглав помчалась к дому Мирона Викулыча.
Во дворе у него толпились почти все члены сельхозартели. В центре двора стояла новая сеялка, привезенная Романом из района. Казахи и русские обступили машину, ощупывали ее сияющие диски и рычаги.
Роман, встретив Линку в воротах, взял ее за руку и увел в горницу Мирона Викулыча. Они сели за стол, и Роман, улыбаясь, говорил:
— Ну, вот мы и с машиной. Теперь — живем. Правильно, дядя Мирон?
— Конешно, будет повеселее, — ответил Мирон Викулыч.
— Можно начинать пахоту в боевой готовности, — сказал Роман. — Завтра получим из кооператива воровину на постромки. Я привез отношение из райцентра.
Затем, потолковав с Мироном Викулычем о текущих делах артели, о сроках выезда в поле, о продовольственном пайке на дни пахоты, Роман пошел проводить Линку до школы. Взяв ее под руку, он молча слушал ее рассказ о событиях, случившихся за время его отсутствия. К великому удивлению Линки, убийство Архипа Струкова, казалось, нисколько не поразило Романа.
— Странно, Роман, ты как будто ждал этого.
— Всего надо ждать… — уклончиво ответил он.
— Неужели они хотели спалить амбар?
— А ты как думаешь? — спросил в свою очередь Роман. — Следствие установит.
Помолчав, Линка сказала:
— Это не так легко. Ты знаешь, встретилась я вчера с Окатовым. Возвращалась ночью от Мирона Викулыча домой и вот вижу: стоит Епифан в раздумье посреди площади. Ты знаешь, очень волнует меня этот старик. Подумай только — от всего отрекся. Один как перст!
— М-да, — неопределенно протянул Роман.
— И потом он говорит удивительные слова, — продолжала взволнованно Линка. — Удивительные слова… Словом, у меня сердце сжимается при виде его. Я знаю, что ты не доверяешь ему.
— А ты? — поспешно спросил Роман.
— Я? — переспросила Линка и с запинкой ответила — А я ему, знаешь ли, верю…
— А мне ты веришь, Линка? — спросил ее опять Роман.
— И тебе верю.
— И мне — веришь и Епифану Окатову веришь?
Линка промолчала. Они подошли к школе и присели на ступеньку крыльца. Минут пять они сидели в глубоком безмолвии. Роман держал в своей руке ее легкую теплую руку. Он ощущал запах девичьих волос и впервые испытывал непривычное внутреннее волнение. А Линка, вдруг порывисто прижавшись к Роману, сказала:
— Ничего я не понимаю, Роман. Не знаю я, кто виноват и кто прав. Кто же в конце концов Окатовы, Никулины, Куликовы?
— Наши враги, — глухо проговорил Роман.
— Скорей всего это так, — протянула Линка. — Но почему живет во мне чувство жалости к Епифану?
— Глупая ты… — проговорил уже мягче Роман, все теснее, все крепче прижимая к себе трепетное тело девушки. Порывисто поцеловав ее маленькие руки, сказал, задыхаясь: — Ну, ничего, ничего. Все равно, ты у меня хорошая. Все равно…
Хоронили Архипа Струкова «с выносом». Весь день скорбно перекликались колокола обомшелой церкви и кружилась над хутором встревоженные колокольным звоном галки.
Епифан Окатов целый день шатался по хутору из двора во двор и таинственно спрашивал каждого встречного:
— А вы знаете, кто убил Архипа? Вы думаете, его убили подпаски из колхоза «Интернационал»? Нет.
— А кто же? — удивленно спрашивали Окатова люди.
— Нет, убийца Архипа Струкова незрим. Он ходит здесь, среди нас, как антихрист. Он метит многих из нас железным перстом.
Хуторяне с недоумением сторонились Епифана Окатова.
Он явился в совет. Там толпились мужики. Милиционер Левкин допрашивал пастуха Аблая.
Епифан Окатов долго крестился в передний пустой угол, а затем, приблизившись к Левкину, заявил:
— Я — свидетель.
— В чем дело? — с притворной строгостью спросил его милиционер.
— Заноси в протокол мои показания. Дело было так: Архип увидел зарево. Мы шли с ним вместе от моего зятя Бутяшкина. Точно. В руках покойного была пустая фляга. Покойник ходил к гражданину Бутяшкину за рыбьим жиром для смазки сыромятных тяжей…
— Совершенно точно. Покойник ко мне приходил с этой флягой, — подтвердил Аристарх Бутяшкин.
— А ты погоди. Не суйся! — прикрикнул на Бутяшкина Левкин. — Пушай сначала даст показания гражданин Окатов. Придет время — тебя допрошу.
Поджав тонкие, бескровные губы, Бутяшкин покорно опустился на лавку. А Епифан Окатов, не поднимая век, продолжал:
— Итак, мы шли с покойником по улице. И подтверждаю факт — в руках у Архипа была пустая фляга.
— Гражданин Окатов, — прервал его Левкин, — не покажете ли вы, почему была вышеупомянутая фляга пустой?
— Потому что рыбьего жира Архип не добыл.
— Так и запишем.
— Мы шли по улице, — продолжал Епифан. — И мы увидели пламя. «Пожар!» — крикнул покойник и бросился со всех ног к амбару. Я, конечно, бежать на слабых своих ногах вслед за ним не мог, а покойник был резвым на ногу. И вот спустя минут десять прогремел роковой выстрел.
— Он врет! — крикнул Аблай. — Он все врет!
— В чем дело? Я тебя не допрашиваю. Молчать! — строго прикрикнул на него милиционер.
— Я отвечаю за свои слова перед богом и властью, — сказал Епифан Окатов. — И прошу не сбивать меня с моих показаний. Я прошу вас, гражданин милиционер, спросить означенного киргиза: почему находится в побегах один из подпасков?
— Потому что он испугался, — ответил Аблай.
— Ага, испугался?! Вы слышите, гражданин милиционер. Вы понимаете, что это значит?
— Я все понял. Кончаю допрос!
— Все ясно, — сказал Епифан Окатов. — Все ясно как божий день. Покойник — случайная жертва.
Покинув совет, Епифан пошел по улице вслед за Аблаем и вполголоса сказал ему:
— Ты, варнак, подержал бы язык за зубами. Понял?
— Я все понял, — отвечал, не глядя на Епифана, Аблай. — Я все хорошо понял. Я все вижу и все знаю про вас.
— Что же ты можешь знать, выродок?
Но Аблай молчал. Епифан долго шел за Аблаем следом и наконец, остановившись среди дороги, озадаченно спросил шепотом:
— Что же ты можешь знать про нас, выродок?
Подпаска Ераллу нашли в тридцати пяти километрах от хутора, в ковыльном стогу. Он похудел, почернел и одичал. Привезенный на хутор Ералла просидел целый день на печке в избе Романа, не отвечая ни на один вопрос. Напрасно пытались с ним разговаривать Роман, Аблай, Линка и Мирон Викулыч. На все их осторожные и пытливые вопросы отвечал Ералла тупым взглядом да едва уловимым покачиванием головы. Ничего не добился от него и старый Койча, нарочно оставленный наедине с подпаском. И только когда Ераллу оставили одного, он мысленно стал разговаривать с Кенкой:
«Где же ты, мой товарищ Кенка, и что теперь сделают с нами? Зачем ты стрелял в Архипа Струкова? Как все было бы хорошо, если бы ты так не сделал. Мы поехали бы с тобой на пашню, стали боронить. Мы были бы с тобой бригадой бороноволоков, как говорил Аблай. Я подарил бы тебе седло. Хорошее седло. Оно мне досталось от отца в наследство. Мне было три года, когда умер мой старый отец. Его убил горбатый и злой бай Турсун за то, что отец загнал на байге гнедого байского иноходца… Ах, Кенка, Кенка! Зачем ты не стрелял мимо?!»
…А Кенка лежал в бреду. И в бреду он тоже часто звал приятеля Ераллу.
Вряд ли бы выжил Кенка, едва ли удалось бы поставить парнишку на ноги, не ухаживай за ним ночью и днем Арсентьевна. Отзывчивая на чужую беду, суетливая, тут она и совсем потеряла покой. Ни на минуту не отлучаясь на первых порах от страдающего паренька, Арсентьевна меняла ему повязки, поила остуженным молоком, успокаивала теплым словом. Вся ушла она в неусыпные заботы, запустив даже невеликое, но требующее хлопот хозяйство. Ни в кухне, ни в горнице не было у нее обычной чистоты и порядка. Ни до чего, кроме Кении, не доходили трудолюбивые и нетерпеливые руки Арсентьевны, решившей выходить, выручить парня из беды.
Мирон Викулыч, видя неустанную заботу старухи, убежденно говорил:
— Все образуется. Поднимется парень. Выживет.
И Кенка, чувствуя трогательное, участливое отношение к нему четы Карагановых, проникался верой в свое выздоровление. Материнская забота Арсентьевны вызывала в Кенке прилив бурной нежности к ней. Он готов был назвать Арсентьевну матерью, но стеснялся выразить словами свое чистое чувство. Чуткая, умная Арсентьевна и без Кенкиных слов знала о сыновьей его благодарности, и это было самой бесценной и дорогой наградой для нее, вообще души не чаявшей в детях, а в Кенке — в особенности.
На четвертые сутки Кенке стало легче. Он несколько раз садился на кровать, смотрел в окно. Заглянув в крошечное, обсиженное мухами зеркало, висевшее в простенке, Кенка замер: на него смотрело незнакомое, похудевшее, точно обуглившееся лицо.
Мирон Викулыч, застав Кенку на ногах, пробасил:
— Ну как — живем, говоришь, кандидат?
— Живем, дядя Мирон, — виновато ответил Кенка.
— Ну вот и слава богу, — сказал Мирон Викулыч. — Говори спасибо, что надежное средствие нашлось под руками. Квашеное молоко при ожоге — лекарство лучше некуды. Я в детстве тоже ноги ошпарил кипятком. Только этим лекарством и спасся.
Кенка, беспричинно улыбаясь, смотрел на бородатое доброе лицо Мирона Викулыча и радовался тому, что он разговаривает с ним, как со взрослым человеком. Парнишка простил ему даже самое обидное — насмешки и шутки Мирона над Кенкиным кандидатством. «Эй, ты, кандидат! — покрикивал Караганов. — Кандидат еще не настоящий комсомол».
А вечером, когда выздоравливающего пришли проведать Роман, Линка и Аблай со старым Койчей, Кенка рассказал им о той злополучной ночи, которая сделала бывшего батрачонка на голову выше и сильнее в глазах взрослых.
— Я все видел. Я видел, как он подпалил амбар. И тогда я выстрелил, — говорил Кенка. — А потом я стал тушить пожар, мне обожгло руки. Мне было больно, и я упал. Огонь стал тушить Ералла. Потом я плохо помню, что было дальше. Не помню…
Линка не сводила потемневших глаз с обожженного паренька. В ней разгоралось чувство ненависти к Никулиным, Окатовым и Куликовым. Вчера еще она с робостью прислушивалась к полным темного смысла библейским словам Епифана Окатова, сейчас он казался ей омерзительным и жалким.
Целый день около колхозной сеялки толпился народ. Продавец Аристарх Бутяшкин, проходя мимо мироновского двора, бросил, презрительно улыбаясь:
— Тоже мне — машинизированное коллективное хозяйство!.. Смех!
— А как же! Они теперь этой сеялкой весь белый свет засеют. Пропали мы, старые хлеборобы! — вторил ему Силантий Никулин.
— Это верно. Только неизвестно, кто за этих бесшабашных колхозников кредит государству за подобную машину выплачивать будет. Станет она им, эта машина, в копеечку! — кричал на всех перекрестках трахомный Анисим.
А между тем, бывшие аульные пастухи и батраки из хутора Арлагуля радовались новенькой машине, как дети. Многие в сотый раз любовно ощупывали блестящий корпус сеялки, передвигали ее рычаги и внимательно разглядывали высевающий аппарат. Осмелевший Ералла, вооружившись тряпкой, старательно вытирал диски и загрязнившиеся спицы колес. Каждому из этих еще вчера обездоленных и бесправных людей приятно было думать, что они стали хозяевами машины. Выходит, с ними считаются, если доверили такую машину.
Мирон Викулыч принес из амбара новые сыромятные постромки, пропитанные дегтем. Надевая их на новенькие, необтертые вальки сеялки, он, хитро прищурив глаз, сказал:
— Заветные. Для особого случая берег. Вот, слава богу, и пригодились.
В сумерках открылось общее собрание артели. На повестке дня стояли вопросы производственного порядка: об организации полеводческих бригад, о дне выхода В поле, о выборе посевных участков. Бобыль Климушка и Михей Ситохин пришли на собрание навеселе. Они успели обмыть новоприобретенную артельную машину, выпив поллитровку водки, и держали себя на собрании словоохотливо. Роман огласил список бригады плугатарей.
Михей Ситохин протестующе закричал:
— Что же эго такое, мужики, делаете? Разве это порядок? У Мирона Викулыча мерин куда справнее моей Гнедухи, а идет в борону.
— Мерин у дяди Мирона начал припадать на заднюю ногу, — возразил ему Роман.
— А почему обе лошади Бектургана третий день в отгуле? — не унимался Михей Ситохин.
— На этих лошадях два раза на станцию сгоняли. Понял? — строго прикрикнул Мирон на Михея.
— Ну, тогда возраженьев не имею, — сказал Ситохин.
На бобыля Климушку и комсомольца Бектургана возлагался присмотр за рабочим скотом.
— Вот это здорово! — заорал появившийся в воротах полупьяный Капитон Норкин. — Был Климушка никем, а в коллективе его в пастухи производят. Ничего себе, высокая вакансия!
И Климушка отрезал:
— В пастухи я не пойду.
— Это почему же? — строго спросил Роман.
— А ты что же, Клим, думал легкую работу в артели найти? — осуждающе спросил Мирон Викулыч. — Нет, брат, записался в артель — работай.
— Работа работой. А вот с вашими киргизами я из одной чашки хлебать в жисть не стану! — запальчиво крикнул Климушка.
На мгновение во дворе воцарилась тишина. Выручил Аблай, запальчиво крикнув:
— Товарищи! Это не Климушка такую речь говорит. Это за Климушку кулак говорит…
— Вот именно, — поддержал его Роман.
— Правильно. Кулацкие речи!
— Разрешите, — подняв руку, сказал Михей Ситохин. — Хоть мне Климушка и. заветный друг, а не одобряю я такие речи. Не своим он голосом тут говорит.
— Правильно! — откликнулись русские и казахи.
«Да, это, конечно, кулацкая работка! — подумал Роман. — Вот с каких козырей пошли: хотят русских с казахами поссорить. Ну, это им не удастся…»
И тут колхозники, перебивая один другого, дружно насели на Климушку:
— Ты что же это, против артели пошел?
— А коли против — нам с тобой не по дороге.
— Да что с ним разговаривать — уволить его из колхоза, да и баста, — гудели колхозники.
Кончилось собрание тем, что члены артели, разгневанные поведением Климушки, выпроводили его со двора.
Этим же вечером, в сумерках, когда Роман возился около своей избы с ремонтом покосившейся калитки, Климушка робко подошел к нему и, опустившись рядом на дровосек, несмело спросил.
— Ну, как гам решили насчет меня, Роман? Небось исключат теперь из артели?
— Небось исключат… — сказал Роман.
— Ага. Стало быть, беднейшее сословие мое ни при чем? — заносчиво спросил Климушка.
Роман помолчал, постучал без нужды заржавленным ключом по закрепленному болту, вытер тыльной частью ладони вспотевший лоб.
— Дело не в беднейшем сословии, дорогой товарищ. А вот кулаков бы поменьше тебе надо слушать да выпивать пореже. Ясно?
— А я что, на твои пирую? — обиделся Климушка.
— Нет, не на мои, дядя Клим. Но я тебе вот что скажу. Хоть ты и в отцы мне годишься, а слово мое послушай, я ведь тебя насквозь вижу. Неплохой в тебе человек пропадает. Наш человек. И обидно мне за тебя, что ты на старости лет в кулацкие подголоски попал. Это я тебе по-свойски скажу, от всего сердца.
Климушка слушал спокойную речь Романа и мысленно соглашался с ним. Он готов был раскаяться в своем поступке не только перед Романом, но перед всеми членами артели.
Непогода и мелкие производственные неполадки задерживали день ото дня выезд на пашню. Начхали перепадать дожди, и земля в низких местах как следует не просыхала.
На хуторе поговаривали, что год будет засушливым. Страшился этой засухи, ревниво присматриваясь ко всяким недобрым приметам, и Мирон Викулыч. Целые дни — от зари до зари — проводил он теперь в поле, приглядываясь к земле и прикидывая, на каком из участков можно раньше начать весеннюю пахоту.
Но вот наконец наступил долгожданный день. Бригада плугатарей во главе с Михеем Ситохиным выехала на распашку бывшего окатовского участка. Девять однолемешных плугов вышли в степь на рассвете. Тайком от людей торопливо осенив себя крестным знаменьем, Мирон Викулыч взялся за поручни плуга и первым провел прямую, как луч, борозду. Черные пласты жирного чернозема, поднятые остро отточенными лемехами, ложились на выжженных пустошах. На пахоту собрались почти все колхозники, и в первую упряжку от плугатарей не было отбоя. Кони шли бойко и дружно. Сбивался на первых кругах не знающий борозды коренной мерин Бектургана, но и он обошелся, обтянув постромки, и не отставал от старых лошадей, отлично знавших борозду.
Подпасок Ералла подрался с комсомольцем Санькой Ситниковым. Санька против уговора пошел в шестой объезд. Ералла вырвал у него на завороте плуг, но не успел вовремя забросить его в борозду. Пугливая пристяжная кобыла Михея Ситохина рванулась в сторону, а свернувшийся набок плуг потащился по целине вхолостую. Санька вцепился, как беркутенок, в острые плечи Ераллы, ловко смял его под себя и начал бить. Однако Ералла, вывернувшись из-под него, поддал несколько тумаков, и вот, крепко вцепившись друг в друга, ребята катались по меже под озорное улюлюканье артельщиков. С трудом разнятые Аблаем, ребята разошлись в стороны, и каждый из них втайне наревелся вдоволь злыми слезами.
Мирон Викулыч то выравнивал постромки, то регулировал ключом глубину лемехов, то поправлял на ходу сбрую.
Бригада принялась за распашку второго заезда. Куцая кобыленка однолошадника Игната Бурлакова начала уставать. Озлобившийся Егор Клюшкин, выскочив из борозды, хотел сорвать досаду на выбившейся из сил лошади, норовя ударить ее черенком кнута по переносице. Но Роман успел схватить Клюшкина за руку. Народ столпился около Романа. Кобыленка тяжело дышала, а в подведенном ее паху судорожно бились мышцы. Игнат Бурлаков бестолково крутился около лошади, зачем-то заглядывал ей в кривые ветхие зубы и матерился. Игнат знал, что лошадь устала. Но ему стыдно было в этом сознаться. Как же он мог признать свою доморощенную лошадь столь жидкой и малосильной, что она сдала на первой же упряжке?! Совсем недавно хвалился он на собрании артели выносливостью кобылы, а она возьми да и подведи его в первый же день пахоты. И Игнат костерил ее на чем свет стоит. А старый Койча, осмотрев кобылицу, просто сказал:
— Пристала.
— Ну, ясно, понятно… — подтвердил Роман.
— Отстрадовалась, хвост набок!
Игнат сбросил с валька постромки, отвел кобылицу в сторону и начал ожесточенно хлестать лошадь по морде концом недоуздка.
— Да ты с ума спятил, дядя Игнат! При чем же тут лошадь?! — закричал Роман и, бросившись к нему, вырвал из рук повод недоуздка и отвел в сторону нервно подрагивающую телом кобылицу.
Кобыленка стояла, жалко поджав куцый хвост, косясь на хозяина испуганно округлившимся глазом. А тот, осатанев от обиды и гнева, заорал на всю степь:
— А ты, Ромка, моему коню хозяин?!
— Так точно. Хозяин, — заявил Роман.
— Мужики! Граждане! — крикнул Игнат. — Вы слыхали? Он хозяин! А мы кто ему — батраки, работники?!
— Факт! Обыкновенное дело! — поддакнул толкавшийся среди артельщиков Филарет Нашатырь.
— Нет, я спрашиваю тебя: мы батраки тебе? — наступал Игнат на Романа.
— Ох, какой ты крутой, дядя Игнат. Ох, какой ты горячий! При чем тут батрак? При чем тут хозяин? — улыбаясь, сказал Аблай, пробуя угомонить раскипятившегося Бурлакова.
— Ну, ты, азиат, лучше помолчи. Ты тут пока ничем не пострадал. Твоего скота в артели пока не видно, — огрызнулся Игнат.
Толпа вокруг понуро стоявшей поджарой кобылы Игната Бурлакова все росла. С дороги сбегались на полосу случайно проезжавшие мимо Хуторяне. На меже стоял подбочась Силантий Пикулин и трясся от злорадного смеха. Откуда-то появился с двустволкой на плече Аристарх Бутяшкин.
А Игнат метался среди толпы и хрипло орал:
— Моя воля! Моя! Захочу — убью и в ответе ни перед кем не буду. А то, видишь, хозяева нашлись! Больно много вашего брата, хозяев, на чужую животину.
— А ты думал как, дядя Игнат? Это правильно, много хозяев. Все мы хозяева, — сказал Роман.
— Правильно! Друс! — хором поддержали Романа русские и казахи.
Михей Ситохин кричал:
— Что такое конь? Конь — он первейший союзник, граждане. Без коня во дворе жильем не пахнет. Куда мы денемся без коня? Никуда. А за конем догляд нужен справедливый, я к чему это говорю?
— Вот именно — к чему? — улыбаясь, спросил Роман.
— Я к тому говорю, что и в артели нам нужно дружно за лошадь стоять Чужого коня обижать не смей и своего также.
— Так точно. Правильная твоя речь, дядя Михей, — сказал Роман.
— Правильно! Друс! — опять хором подтвердили русские и казахи.
Старый Койча, знаток конских кровей и лекарь, деловито осмотрев кобылу, сказал, что ее следует отправить в отгульный табун дня на три на подножный корм. Роман приказал Ералле забрать кобылицу и отвести ее в табун.
Ералла, взяв из рук старого Койчи повод недоуздка, провел кобылу мимо Игната и сказал ему, улыбаясь:
— На курорт пошлем, дядя Игнат, твою кобылу…
Обескураженный Игнат отошел в сторону. Поразмыслив, он пришел к выводу, что обижаться ему не на что. И в полдень, когда колхозные пахари, закончив первую упряжку, ушли с массива на стан, Игнат долго сидел на меже, любуясь вспаханным полем. Вспахано было много. Прикинув на глаз. Игнат решил, что за упряжку бригада Михея Ситохина подняла полтора гектара. Стало быть, за две упряжки в день эта бригада вспашет добрых три десятины. А ведь кроме этой бригады, в колхозе еще две — бригада плугатарей Егора Клюшкина и бригада Аблая. И Игнат ахнул от удивления, представив, какую огромную площадь могут поднять они артелью за время весеннего сева. Выходило, что на каждый артельный двор падало около двенадцати десятин. А ведь ни один из членов этой семьи, живя единолично, не сеял прежде больше трех десятин, а иногда и борозды своей не видели. «Нет, стало быть, есть расчет в артельном труде. Есть расчет», — решил Игнат, не отрывая глаз от вспаханного, черного, как вороново крыло, колхозного поля.
В самый разгар сева неожиданно появился на хуторе вернувшийся с действительной службы в армии Иннокентий Окатов. По его словам, отпущен он был досрочно из-за ревматизма ног.
После возвращения с военной службы выглядел Иннокентий еще стройнее, собранней, выше, и бойкие хуторские девки на выданье заглядывались на него. В синих кавалерийских галифе, в добротном, ладно сидевшем на нем каштановом френче, в малиновой фуражке, заломленной на висок, он выглядел молодцом.
По случаю неожиданного возвращения Иннокентия в доме Куликовых зашумела пирушка. Продавец Аристарх Бутяшкин танцевал с женой Лушей тустеп. А. Епифан Окатов напялил на себя вышитую по вороту гарусом косоворотку, старинные прасольские сапоги с гамбургскими передами, и глаза его засветились былым огнем, озорным и ехидным. Не по годам подвижной и деятельный, он торжественно обносил гостей водкой, разливал по граненым бокалам пиво и то и дело твердил:
— А сынок-то у меня, Иннокентий Епифановнч, видите — картинка.
Иннокентий не пил. Засунув руки в карманы галифе, он важно бродил по хутору, приглядывался к девкам, держал голову гордо и строго. Столкнувшись около совета с группой односельчан, Иннокентий сразу же бойко и ловко вступил в разговор о колхозе. Прислушиваясь к шумному спору мужиков о колхозном труде, Иннокентий сказал, небрежно играя черемуховой веткой:
— Ну, от карликовых колхозов, дорогие сограждане, пользы мало. Против карликовых колхозов вся наша партия и рабочий класс. Мы не против колхозов. Наоборот. Нам нужны настоящие коллективные хозяйства — в них вся сила. А что вот, к примеру, колхоз «Интернационал»? Ну какой это колхоз? Колхоз без трактора! Да разве это не насмешка над нашей советской властью?
— Факт! — подтвердил Филарет Нашатырь. — Не колхоз — умора. У них на первой борозде кони попадали.
— У Игната Бурлакова кобыленка уже сдыхает. А до колхоза какой ишо конь-то был! — подал голос Силантий Пикулин.
— Вот видите, дорогие сограждане, какой толк из карликового колхоза, — сказал Иннокентий Окатов. — Какой же это, с позволения сказать, коллективный сектор, если в нем ни тягла, ни машин…
— Ну, они при машине. Сеялку заимели. Всю Европу перепашут! — издевательски хихикнул Силантий Пикулин.
— Факт! Обыкновенное дело! — подтвердил Филарет Нашатырь.
— Да, дорогие сограждане. Подобные карликовые артели — позор для нашей советской власти, — заключил Иннокентий, уходя от ошеломленных мужиков.
Силантий Пикулин, провожая глазами рослую и статную фигуру Иннокентия, сказал:
— Слыхали? Умные речи человек говорит. Это тебе не Ромке с Аблайкой чета!
— Факт, — подтвердил Нашатырь.
— У этого башка на плечах. Он, брат, все насквозь видит. Недаром Красную Армию досрочно прошел. Нам только покрепче за него обеими руками держаться надо, — продолжал Силантий Пикулин.
Линка сидит у раскрытого окна и переписывает наряды работ по бригаде Аблая. Увидев ее, Иннокентий замедляет шаг, останавливается и, молодцевато стукнув каблуками, виновато улыбаясь, говорит:
— Извиняйте, ежели помешал…
Слегка запрокинув голову, Линка внимательно смотрит на Иннокентия.
— Нет, отчего же? Пожалуйста2 —говорит она с едва уловимой улыбкой.
Ловко перепрыгнув через обветшалую, изгородь палисадника, Иннокентий подходит бравым шагом к окну и, протянув Линке руку, вполголоса называет свое имя. Небрежно облокотись на резной наличник и еще небрежнее играя черемуховой веткой, он говорит:
— Могила. Тошная жизнь для культурного человека в данной местности. Вернувшись из рядов Рабоче-Крестьянской Красной Армии, я увидел: все здесь — как было. Все по старинке. Глухо. Темно. Бескультурно. И как же вы, извиняйте, выносите данную жизнь?
Линка вздыхает, слабо улыбаясь в ответ.
В степи за хутором кто-то пел:
Когда будешь большая,
Отдадут тебя замуж
В деревню большую,
В деревню глухую.
Мужики там дерутся,
Топорами секутся…
Деревня большая,
Деревня глухая.
— Слышите, какие жуткие песни поются? — спрашивает Иннокентий.
— Это хорошая песня. Я знаю ее. Правда, немножко страшная… — отзывается Линка.
— Нет, знаете ли, — говорит Иннокентий, — больше подобной жизни я выносить не могу. Пора взяться здесь за настоящую культуру.
— Да, вы правы. В этом смысле работы тут много.
— Уйма. Прямо скажем — непочатый край. А я человек крутой на руку. Я даже от родного папаши отрекся.
— Навсегда? — спрашивает Линка, пытливо приглядываясь к надменно строгому и красивому лицу Иннокентия.
— Странный вопрос. Конечно, вчистую.
— Интересно, что же заставило вас сделать такой шаг?
— Абсолютное непонимание моим папашей фактических интересов жизни. Я отрекся от моего отца и ушел в ряды Красной Армии.
— Что же он сделал вам плохого?
— Это мой классовый враг. Он хотел утащить меня за собой в индивидуальное болото. Я всю жизнь был против его позорного ремесла. Я презирал его прасольство. Он торговал баранами и хотел заставить меня считать его нетрудовые доходы.
— Да, вы, должно быть, решительный человек, — говорит вполголоса Линка, незаметно вытягивая из рук Иннокентия черемуховую ветку.
— Да, я очень решительный человек… — отвечает Иннокентий, изумленно глядя на Линку, взявшую из его рук ветку.
— Я это чувствую, — говорит Линка.
— Я очень решительный человек, — повторяет Иннокентий с наигранной строгостью. — Это же я надел на своего папашу суму нищего. Это я настоял на передаче дома под школу. Дом-то выстроен на его нетрудовые доходы. И я настоял пожертвовать этот дом на вечное благо общества.
«Да, смелый и сильный это, должно быть, человек!» — подумала Линка и спросила:
— Позвольте, неужели вы так ничего нового не видите здесь?
— Абсолютно. Как пить дать — ничего-с… — отвечает со вздохом Иннокентий Окатов, раскуривая папиросу.
— А колхоз, например? Разве это не новость? — осторожно спрашивает Линка.
— Колхоз?! — брезгливо улыбаясь, переспрашивает Иннокентий.
Но Линка начинает с увлечением рассказывать Иннокентию о колхозе «Интернационал». Сидя на подоконнике; обхватив руками колени и чуть покачиваясь, она говорит о неполадках, о том, как трудно сколачивать артель из казахской и русской бедноты. Затем, развернув перед Иннокентием производственный план артели, она начала уверять его, что все будет прекрасно, что введут сдельщину и это поможет более совершенной организации труда и закрепит в артели трудовую дисциплину…
Иннокентий молча выслушивает ее и замечает:
— Все это прекрасно, сударыня. Только, извиняйте за выражение, ведь вы имеете дело не с колхозом, а с карликом. Какой же это колхоз, скажите на милость, если в нем ни машин, ни тягла нет?
— Мы уже, получили сеялку. По производственному плану мы думаем довести посевную площадь до…
— Я извиняюсь, — перебивает ее Иннокентий. — Что такое сеялка? И кто собрался в этом карлике? Я знаю членов этой артели наперечет, и я со всей красноармейской совестью заявляю: это лодыри.
Линка удивленно смотрит на помрачневшее лицо Иннокентия. Иннокентий, приблизившись к Линке, продолжает говорить слегка приглушенным, мягко звучащим голосом:
— Сызмальства я мечтал о новой жизни. Мои помыслы были таковы: настоящих людей согнать в коммуну, а лодырей, вроде бобыля Климушки, выселить на необитаемый остров Мадагаскар.
— Послушайте, вы очень много читаете? — неожиданно спрашивает Иннокентия Линка.
— Про что?
— Ну, вообще…
— Да, я много читал и люблю сочинения о красивой жизни… — бойко отвечает Иннокентий и тут же сводит разговор на погоду, на приближающийся вечер, на ущербную луну…
Наконец Иннокентий уходит, вежливо пожав ее трепетную и теплую руку.
А Линка еще долго сидит на подоконнике, погруженная в думы. Странно, наговорил этот человек много такого, что было отвергнуто ею, а тем не менее слова его как-то взволновали, встревожили ее. В самом деле, может быть и прав Иннокентий. Какой же это колхоз, если он объединил одни маломощные хозяйства? И выйдет ли толк в колхозе из бобыля Климушки — незадачливого хозяина, хвастуна и гуляки?
В воображении погруженной в раздумье Линки возникает то образ всегда возбужденного, порывистого в движениях Романа, то облик спокойного и рассудительного Мирона Викулыча, то фигура непоседливого Аблая, — и вот, странное дело, все эти люди кажутся ей какими-то другими. Но какими именно, она не может сказать. Запутавшись в противоречивых суждениях, она говорит вполголоса:
— Ах, господи, какая я дура! Ничего еще толком, наверное, сама не понимаю. Ни черта…
Соскочив с подоконника, она наспех прибирает в комнате и зажигает лампу. Затем вновь садится за переписку нарядов, и первое, что бросается ей в глаза, это размашистая, грубоватая подпись Романа. Неожиданно нахлынули сомнения. «Как же это случилось, что я вдруг отдала себя, беспечную, наивную Линку, в крепкие, грубые руки этого парня?» Она не нашла в своем сердце прямого и ясного ответа на этот вопрос. И, может быть, потому дала полную волю горячим, обильно хлынувшим из глаз слезам…
Наплакавшись, она вновь деловито принялась за работу. Закончила списки, аккуратно подшила в тощую папку колхозных дел какие-то циркуляры из районного центра и, погасив огонь, подошла к окну.
Над хутором стоял высокий и тонкий ущербный месяц. Было слышно, как где-то перекликались подростки. Линка узнала по голосам двух неразлучных друзей — Ераллу и Кенку. И ее опять потянуло туда, к Роману и ребятам, к Мирону Викулычу, которые опять казались ей родной и привычной семьей.
Вдруг сквозь неясный дремотный шелест тополей в палисаднике послышались далекие, такие же полусонные и неясные звуки гармони. Они — эти звуки — напомнили Линке печальный голос флейты, которую нередко слушала по вечерам она в годы своей учебы в педагогическом техникуме. И сложное чувство душевного просветления, грусти и неопределенных желаний охватило ее, когда она, прислушиваясь к вкрадчиво-нежному лепету отзывчивых ладов далекой гармоники, вдруг уловила до боли знакомую мелодию старинного вальса. Так мог играть только один человек на свете — Роман!
Лошади выбивались из сил. Надрывая костлявые горбы, все в белой пене, еле-еле тянули они плуги. Нелегко было поднимать полувековую залежь предназначенного под выпас окатовского участка. Неподатливо жесткой была земля, густо проросшая ковыльной щеткой. Пахарей, с трудом державшихся за поручни плугов, бросало из стороны в сторону, точно ходуном ходила под ними земля. Измордованные кони обрывали постромки, сбивались с борозд. И пахота шла не так стройно и ладно, как в первые дни, — с большими огрехами. Хоть бросай вожжи, садись на межу да плачь!
Сюда, на неподатливый окатовский участок, стянули теперь три бригады. Но уж на пятый день полевых работ пришлось отпустить в отгул трех пристяжных лошадей. Даже паре самых упитанных и добротных меринов Мирона Викулыча не под силу было тянуть однолемешный плуг — такой твердой была залежавшаяся земля. Волей-неволей пришлось сократить шесть плугов и пахать тройками. Но и это не спасало. Выработка на один плуг за упряжку снизилась против прежних дней почти наполовину. А дни стояли сухие, ветреные, горячие.
Мирон Викулыч с утра до вечерней зари не уходил с пашни. Вооруженный деревянным циркулем, он вымерял новые полосы и заезды, таскал на горбу вязанки соломы, выжигая окрестные пустоши. Осунувшийся, в выцветшей от грязи и солнца рубахе, в опорках, суетился он то на полосе, то на стане, строго прикрикивая на плугатарей и на зазевавшихся бороноволоков. Никто не знал, когда он засыпал и в какую пору просыпался. Проходил день, полный беготни, беспокойства, а вечером Мирон Викулыч, когда замертво спали утомленные дневными работами артельщики, долго корпел нал починкой сбруи, перетачивал притупившиеся лемеха. Утром, чуть свет, он был уже вновь на ногах. Весело покрикивая, Викулыч поднимал шутками и прибаутками свое разноязыкое становище, и народ, ободренный его словом, проворно принимался за нелегкую работу.
Роман шестые сутки не отходил от сеялки. Упрямо шагая за нею, он пытливо следил за правильной регулировкой высевающего аппарата, больше всего боясь просевов или перегущенной подачи зерна. Систематическое недосыпание и это бесконечное кружение за машиной по взрыхленной пашне — все это теперь сказывалось на нем. По окончании вечерней упряжки он с трудом передвигал непослушные ноги. Как и Мирон Викулыч, Роман похудел за эти дни, почернел в лице и осунулся. За ужином деревянная ложка валилась из его рук. Но зато какое счастье, какое блаженство испытывал он, засыпая после трудового дня в кругу утомленных ребят, вблизи костра, под открытым небом!
Сроки весеннего сева подходили к концу, а работы у артели оставалось еще немало. И Мирон Викулыч совместно с Романом и Аблаем ломали по вечерам голову над тем, каким образом вернее и проще преодолеть эти великие трудности. Они без конца перекраивали предварительные производственные наметки, перераспределяли инвентарь по бригадам. Приходилось мобилизовывать последние силы, всю смекалку и опыт природных земледельцев, для того чтобы уложиться с планом сева в жесткие сроки, не попасть в лапы засухи, успеть, пока еще не вытянуло солнце последние жизненные соки земли, высеять весь семенной запас. Но всем им было ясно: что ни гадай, а па одних подсчетах и перераспределении тягла не отыграться. Именно в тягле и была вся беда.
С каждым днем сдавали замордованные кони. Было ясно, что через два-три дня на выбившихся из сил лошадях невозможно будет вспахать одним плугом и загона. Роман, Мирон Викулыч и все остальные хозяйственные и рассудительные члены артели думали: «Хорошо бы поставить коней на хлебный подкорм. Но легко это сказать — поставить. Ежели лошадям мучную мешанину давать, то ведь народу придется зубы положить на полку. Правда, каждый хозяин, довелись это дело до единоличного хозяйства, в такую пору лучше бы сам не доел, чем коня голодным оставил. Но свое хозяйство — одно дело. А артель — другое…» — рассуждали мужики, однако ни один из них не решился высказать этих мыслей вслух.
Однажды в полдень — это было уже к концу упряжки — упала в борозде, запутавшись в воровинных постромках, сивая кобыленка пастуха Клюшкина. И Егор Клюшкин, до сего самый тихий и исполнительный член артели, рассвирепев, заорал:
— Что же это такое, ребята? До каких мы пор будем здесь коней мордовать? Всю матушку-степь не засеешь. И так, слава богу, оторвали — по три десятины на двор приходится. Вполне и этого на первых порах хватит. А то погубим последних коняшек, а потом от своих же хлебов снова к кулакам в батраки пойдем!
— Это ты правильно, парень, говоришь, — поддержал Клюшкина однолошадник Игнат Бурлаков.
— Дело, дело, парень, толкуешь, — загалдели мужики.
— Шутка ли, на конях двести га такой земли поднять! Конь — не трактор. Ты нам трактор подай, вот тогда с нас и спрашивай! — запальчиво кричал Игнат.
— Наше правление за другими артелями гонится. Да разве нам за теми артелями угнаться! Там народ собрался с машинами, а у нас не только коней кормить, а и самим жрать нечего! — вызывающе колотя кулаками в тощую грудь, кричал Проня Скориков.
— Правильно. Мы раньше по полдесятины на душу имели — и ничего, жили. Нам своего хватало.
— Мы не кулаки — за большим гнаться.
— Лучше бы остаток семян на муку размолоть да народ поддержать. А то до страды-то не только кони, мы сами ноги протянем.
К борозде, где лежала пластом обессиленная кобыленка пастуха Клюшкина, сбежалась уже вся бригада. Но вот в толпе появился Роман, и галдеж тотчас же прекратился. Люди, окружив председателя, хмуро, исподлобья смотрели на него, видимо ожидая решающего слова.
Но и Роман тоже заговорил не сразу. Нелегко было, видно, и ему смотреть на павшую в борозде лошадь. У него был усталый, измученный вид путника, только что преодолевшего дальнюю, трудную дорогу. Он строго спросил, обращаясь к Егору Клюшкину:
— Это ты тут опять митингуешь, орел?
— При чем тут я? Чего это ты на меня-то с бухты-барахты набросился? — заносчиво откликнулся Клюшкин.
— Не Егора — народ надо спрашивать, — угрюмо проговорил Проня Скориков.
— Спрошу кого надо. Всех спрошу… — глухим, срывающимся от гнева голосом заговорил Роман. — Что ж, товарищи колхозники, может, это самое, хватит? Отстрадовались, так сказать? Отсеялись? По домам, что ли? На печку? Оно конешно, и хорошо на печи пахать, только заворачивать круто!
Кто-то из парней хихикнул в ответ на ехидное присловье Романа. Но мужики угрюмо молчали.
— Я вас, товарищи колхозники, спрашиваю, — сказал Роман. — Может, прекратим посевную? Давайте проголосуем. Кто против сева — поднимай руки!
Люди стояли не шелохнувшись. Роман ждал.
Наконец Егор Клюшкин глухо пробубнил:
— Не люди — кони против!
— Животные против голосуют, — подхватил Игнат Бурлаков. — И у меня вон мой Воронко совсем обезножил…
— И моя лошадка совсем худой стала, — сказал Бектурган. — Она совсем у меня плохо ходит. Совсем худая. Кабы хлеб кушала, веселая бы ходила…
— Хлеб! Хлеб! — передразнил его Игнат. — Скоро и самим жрать будет нечего, не только лошадей кормить.
— Самим можно потерпеть маленько. Лошадь терпеть не будет, — сказал Бектурган.
— Кому как, — подал голос Проня. — Кому как, граждане мужики. Вот, например, казахи — они перетерпят. Они к уразе — посту — сызмальства привышны. Они могут и на одном кобыльем молоке пробиться. А нам, мужикам, без хлеба невмоготу.
— Это ты дело говоришь, — поддержал его Бурлаков. — А потом, ведь степные кони куда слабее наших. Их ж хлебом-то кормить нет расчета. На казахскую лошадь и пуда муки в день не хватит, а толку на грош.
С соседней полосы нагрянула молодежь из комсомольской бригады. Ребята, узнав, в чем дело, дружно закричали:
— Даешь сев!
— Даешь хлеб лошадям!
— Правильно! Пора и о наших конях подумать, если план выполнить надо…
— Конечно, лошадей на паек надо ставить. Обыкновенное дело…
— А где ты им возьмешь этот паек? Где?! — хором закричали мужики.
— Можно найти, если хорошо подумать, — ответил Роман.
— Правильно. Правильно, Роман, — дружно поддержали его комсомольцы. — Разделить производственный хлеб пополам: половину на людей, половину на подкормку тягла, и вопрос исчерпан!
И мужики, невольно прислушавшись к резонным советам комсомольцев, притихли. Каждый из них знал, что права была молодежь. Только бобыль Климушка не сдавался, не хотел покориться единодушной воле артели. Ткнув в бок Кенку, Климушка крикнул:
— А ты хочешь, чтоб я половину пайка твоей худоногой животине скормил? Ну, извиняйте меня на этом, — не согласен. Я свои пайки никому не отдам!
— Отдашь, дядя Клим. Отдашь, если собрание постановит, — убежденно сказал Кенка.
— Нет, не отдам. Не отдам, хоть убей! — запальчиво кричал Климушка.
— Отдашь, гражданин!
— Куда ты попрешь против воли артели? — сказал Роман. И, обратившись к артельщикам, проговорил: — Словом, я ставлю этот вопрос, товарищи, на голосование. Кто за то, чтобы выделить часть продовольственного хлеба на подкормку артельных коней, прошу поднять руки.
Подняв свою руку, Роман увидел, как взметнулись и руки комсомольцев, а затем один за другим начали поднимать руки и остальные мужики.
Воздержался от голосования Климушка. Но и он сказал вполголоса Роману:
— Что ж, Роман, ежели все люди за, то и я против не буду. Запиши меня тоже согласным…
— Давно бы так, дядя Клим… — сказал Роман, примирительно улыбаясь.
А вечером, примостившись около костра на полевом стане, Роман оформлял протокол стихийно возникшего артельного собрания.
«Слушали:
О выполнении посевного плана на все сто и выделении хлебного пайка трудовым коням «Интернационала».
Постановили:
Выполнить на все сто. Для чего единогласно выделить всеобщим трудовым коням хлебный паек и урезать норму для каждого едока, памятуя, что без лошадей мы срежемся и пропащее тогда наше дело. Единогласно постановили мешать коням крутую мешанину на подлинной муке, что и поручается гражданину Мирону Викулычу. Поручить таковому гражданину крепко следить за кормежкой коней означенным фуражным продовольствием».
После многократных и угрожающе настойчивых предписаний начальства Роман вынужден был выехать в район. А в день его отъезда вдруг занемог и слег прямо на меже Мирон Викулыч. Болезнь подсекла его на ходу. Он долго не поддавался хвори, стараясь преодолеть недомогание, томившее его дня три кряду. Но на четвертый день, почувствовав сильный озноб, он прилег на меже и уже не в силах был сам подняться. Потом, в бреду, он беспрестанно бормотал о вальках и постромках, о плугах и сеялках, понося то плугатарей, то бороноволоков.
Перед выездом в район Роман, оседлав диковатого колхозного жеребца, решил еще раз объехать производственные участки, дать наказы бригадирам и передать Аблаю полномочия Мирона Викулыча.
Сдерживая озорного и капризного конька, Роман ехал межой вдоль вспаханного массива. Только теперь, сидя в седле, почувствовал он большую усталость во всем теле и тупую боль в стертых ногах. Слегка откинувшись корпусом на заднюю луку седла, он, умиротворенный непривычным покоем, жарким блеском полдневного солнца, полудремал. Впадая в короткое забытье, он на секунду забывал обо всем на свете. Нечеловеческая усталость последних дней начала сказываться. Проезжая мимо массива, на котором работала вторая бригада, Роман вдруг услышал, как глуховатый, простуженный голос сказал:
— Нашел тоже время для верховой прогулки!
— Как же — хозяин! — насмешливо прозвучал другой голос. — Тут работай, пот проливай, а они на вершной разгуливают.
— Комиссаров нынче развелось — ужас!
Роман, резко повернув жеребчика, наметом поскакал через пустошное поле. Перерезав пустошь, он наткнулся на Климушку. Климушка лежал на меже навзничь, вольно раскинув руки. А чуть поодаль от него мирно дремали в запряжках кони. Роман, оглядевшись, увидел, что в стороне от Климушки беспечно валялись на меже еще несколько мужиков. Резко осадив жеребца, Роман выпрямился в седле и, слегка привстав на стременах, с недоумением спросил:
— В чем дело? Почему не пашете?
Мужики молчали. Климушка, лениво приподнявшись на локтях, посмотрел на Романа равнодушными, сонными глазами, потом почесался и, снова блаженно растягиваясь на траве, ответил:
— Не видишь — почему? Отдыхаем.
— Это от каких же таких трудов, спрашивается?
— От тех самых. От праведных… — откликнулся сквозь ленивый зевок Климушка.
Нарочито-равнодушный, издевательский тон Климушки взбесил Романа, и он раздраженно заметил:
— Что-то я не вижу трудов-то ваших праведных. А до отдыха еще далеко. Солнце-то ведь еще далеко не на обеде!
— Это так точно — до обеда еще порядочно… — согласился один из мужиков, нехотя приподнимаясь с межи.
Роман, спешившись, зло скомкал в руках повод и, не находя больше слов, вплотную подошел к приставшему с межи Климушке. Поймав на себе злой, требовательный взгляд председателя, Климушка беспокойно заерзал, делая вид, что ищет что-то. А затем, не выдержав недоброго председательского взгляда, он вскочил как ужаленный и, ни слова не говоря больше, деловито направился к плугу. Следом за Климушкой — старшим в этой бригаде пахарей — поплелись к своим плугам и все остальные.
— Вот дьяволы-то! — вслух выругался Роман. И, не сводя строгих глаз с плугатарей, удалявшихся от него, подумал: «И смех и грех с ними! Как малые дети. Шагу не шагнут без догляду. Что же это такое? Неужели они тут без меня и без Мирона Викулыча совсем выпрягутся?»
Подождав, пока пахари, разобрав спутанные постромки и вожжи, снова начали пахоту, Роман побрел прочь от них, ведя за собой в поводу озорного своего конька. Он шел по меже, охваченный глубоким раздумьем о судьбе новой, только что зарождавшейся сельхозартели. Нелегко давалось становление артельного хозяйства, и Роман понимал, какие немалые трудности ждут его как вожака и организатора в будущем, там — впереди. До сих пор как-то не замечая значения личной роли в создании этого коллектива, Роман видел только одно: два взаимно-непримиримых, взаимно-враждебных начала, расколовших с виду мирный хутор на два воинственно настроенных лагеря. С одной стороны, была маленькая интернациональная артель из батраков, безлошадных мужиков, степных пастухов и подпасков. С другой — хорошо сплоченные, волевые, единые в своей черной злобе и ненависти хуторские воротилы, матерые прасолы и хлеботорговцы. Роман хорошо понимал, где были друзья, где — враги. И только об одном он не задумывался — о том, что и в лагере сплотившейся в невеликой сельхозартели бесправной и обездоленной бедноты были, по сути дела, разные по сознанию, по навыкам, по характеру люди. Одни от природы трудолюбивые, другие — с ленцой. Одни по наитию верили в силу артельной жизни, другие не очень охотно сживались с новизной и, больше того, побаивались ее.
Но сегодняшний случай открыл Роману глаза на нечто новое, чего он не заметил прежде. Впервые задумавшись о своей роли в коллективе, он понял всю глубину личной ответственности, к которой обязывало его положение вожака и организатора людей, смело пошедших за ним к новой жизни. Он отвечал не только за исход смертельно-жестокой борьбы с умным, сильным врагом, но и за судьбу любого из доверившихся ему людей молодой артели.
Все эти дни, упрямо шагая по зыбким, взрыхленным пашням за сеялкой, обливаясь соленым потом, изнемогая от боли в стертых до крови ногах, Роман держал в таком же трудовом напряжении и весь коллектив.
«Нет, личный пример — великая сила в общем и целом… — думал Роман. — И пока ты вместе с народом, все будет хорошо. Зорко смотрят они за мной. Правильно делают. И нельзя мне сдавать, отступаться. Нельзя!»
После долгих раздумий и колебаний Роман пришел к выводу, что надо отложить поездку в райцентр, собрать комсомольцев, поделиться с ними заботами, обстоятельно и строго продумать единый руководящий план действий, план, который выдвинула перед ними жизнь и без которого Роман уже не мыслил дальнейшего укрепления и роста артели.
Синие, акварельно-нежные сумерки.
Роман вернулся к полевому стану следом за сеялкой, у которой в его отсутствие кто-то успел выкрутить из гнезда один посевной рукав. Вслед за Романом из степи потянулись к полевому стану усталые, загоревшие, запыленные люди, пропитанные запахами земли и ветра.
Под бричкой, накрывшись зипуном, глухо стонал сквозь стиснутые зубы измотанный приступом лихорадки Мирон Викулыч.
Народ, возвращавшийся к стану с полей, был угрюм и несловоохотлив. Угрюм и несловоохотлив был и Роман. Вооружившись молотком и зубилом, он с ходу взялся за ремонт сеялки. Долго возился он, закрепляя вырванный из гнезда посевной рукав, и, ударив с глухим остервенением молотком по зубилу, промахнулся, сбив себе ноготь. Стиснув ст боли зубы, он все-таки закре< пил рукав и отрегулировал подъемный рычаг. Пока он возился с ремонтом поврежденной кем-то сеялки, люди, наспех поужинав чем бог послал, повалившись вповалку вокруг костра, тотчас же заснули тем мгновенным, мертвецким сном, каким могут спать под открытым небом только здоровые, предельно усталые люди.
Не спал только один кривоглазый козлинобородый мужичонка, по бабьему прозвищу — Луня. Грызя кусок черствого калача, он запивал еду теплой болотной водой.
Не без удивления присмотревшись к помрачневшему Луне, Роман сказал:
— Хлеб да соль, старина! Ты что же это — постуешь, что ли? Почему ужинаешь всухомятку, один?
Луня ответил не сразу. Исподлобья оглядел свой черствый кусок и только потом пробормотал глухо:
— А что ж будешь делать, как не постовать, ежели колхоз епитимью на нашего брата наложил…
— Не пойму, что ты говоришь, — сказал с раздражением Роман. — Какая епитимья? Ведь у нас как будто продукты для артельного питания были…
— Были, да сплыли, — прозвучал из темноты ехидный старческий голос.
— Напитали сегодня — ног не потащишь, — добавил другой, более молодой голос.
— Это правильно, — подтвердил Луня. — Нынче суп с топором, завтра щи со щепкой…
— Черт знает, что вы городите! Ведь у нас и картошка и рыба налицо… Ничего я не понимаю, — еще более раздраженно проговорил Роман.
— Сам кушай картошку без соли, если лихо не станет!
— Ну, сам он не станет. Знаешь, начальству карась — не харч, картошка — не блюдо.
— Факт. Начальство на блинах перебьется. Обыкновенное дело.
Школьная сторожиха Кланька, исполняющая обязанности артельной поварихи, безмятежно спала под телегой, скрестив на полной груди здоровенные руки. Разбуженная Романом, она долго протирала заплывшие глаза, а затем сбивчиво рассказала ему, как ни с того ни с сего вдруг расстроилось, рухнуло с таким трудом налаженное на полевом стане общественное питание артели. Роман понял только одно — вчера вечером на стане произошло целое побоище. За ужином не хватило соли. Посылать за солью на хутор было уже поздно. И вот Кланька решила в отсутствие Луни самовольно взять две пригоршни соли из его незакрытого сундука. Однако случилось так, что невесть откуда взявшийся Луня застиг артельную повариху у раскрытого сундучка.
— И назови он тут меня, варнак, воровкой! — рокотал негодующий Кланькин бас. — Ну, слово за слово, зуб за зуб, загорелся сыр-бор. Знаешь, какой народ мужики. Ни с того ни с сего озверели. Орут. Дескать, прав тебе не дано чужой солью распоряжаться. Я туды, я сюды. Я им резоню в ответ: ешьте, черт бы вас не видал, малосольную похлебку! Пошла было я от греха подальше прочь. Ан, гляжу, они на меня, на такую нервную, с кулаками!..
— Кто с кулаками?
— Первый он — Луня, — презрительно сплюнув в сторону Луни, гневно проговорила, передернув могучими плечами, Кланька. — Ну да ведь я не из робких. Налетел он на меня, а я его — в замок да об пол! Он у меня и глаза в поднебесье увел. Пусть теперь сами управляются. Вот мой хомут и дуга, а я им, варнакам, больше не слуга!
Хорошо зная характер столь же сварливой, сколь и отходчивой поварихи, Роман понимал, что сейчас бесполезно разубеждать или уговаривать ее. «Утро вечера мудренее», — решил он, отходя от раскипятившейся Кланьки.
Был поздний час задумчиво-тихого весеннего вечера. Богатырский сон царил над полевым станом бригады. Слабо мерцали в сиреневых сумерках угасающие костры. Роман долго еще бродил по объятому сном полевому стану. Вот он подобрал и положил на место брошенный каким-то беспечным пахарем разводной ключ. Потом связал разорванный повод, ловко срастил обрывки веревочных постромок. Затем, оглядев хозяйственным взглядом весь посевной инвентарь и сбрую, он неслышно подошел к глухо стонавшему под бричкой Мирону Викулычу и долго стоял над ним.
Далеко на хуторе кричали петухи. Над степью плыл горьковатый запах далеких аульных кизячных костров. И вспомнил Роман в эту минуту глубокой ночной тишины о Линке. Милый сердцу его девичий образ на мгновение возник в, воображении.
Долго не спал в эту короткую весеннюю ночь Роман. События, случившиеся за время его отсутствия на пашне, убеждали его в необходимости создания крепкого руководящего ядра артели. Роман знал теперь, что тут должен быть всегда начеку строгий и бдительный организатор-вожак, вожак, которому бы доверились, на которого бы смело положились эти разные по характеру люди. «Нельзя мне ни минуты дремать», — думал он. Роман глубоко почувствовал, что от его личной сноровки, хозяйской сообразительности И умного руководства во многом будет зависеть преодоление внутренних неполадок и трудностей, которые возникали в молодом коллективе на каждом шагу.
На другой день, когда чуть свет поднялись плугатари и бороноволоки, готовясь к утренней упряжке, Роман решительно объявил:
— Питаться будем по-прежнему — из общего котла, товарищи. Всем ясно?
— Ясно, товарищ председатель, — с присущей ему живостью откликнулся Кенка.
— Ясно! — поддержал его Ералла.
— А если ясно, то подходи и получай свою порцию. Каша у меня нынче мировая, — пробасила Кланька и, засучив могучие руки, вооружилась черпаком.
Люди потянулись гуськом к огромному артельному котлу за горячим варевом, протягивая котелки и миски притворно строгой и гордой поварихе.
Последним подошел к котлу Луня. Кланька, торжествующе оглядев его с ног до головы, щедро наполнила вместительный котелок кашей. И Луня, присев на войлок рядом с аппетитно завтракающими артельщиками, вздохнул, почесал бороду и протянул руку к вороху пышных хлебных ломтей.
По окончании трапезы повеселевшие люди, ободряя друг друга незлобными шутками, начали извлекать из сундучков туго набитые солью мешочки:
— Жертвую на общее благо…
— То-то, давно бы так, — сказала подобревшая Кланька.
Однажды в яркое воскресное утро жители хутора Арлагуля были озадачены неожиданным событием. Внимание хуторян привлекла огромная фанерная доска, появившаяся над карнизом резного пикулинского крылечка. На доске, обведенной затейливой рамкой, были намалеваны алой масляной краской громадные буквы:
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
ЗДЕСЬ
контора колхоза
«СОТРУДНИК РЕВОЛЮЦИИ»
Хозяин дома — Силантий Пикулин, вырядившийся в новую сатинетовую рубаху, переминался с ноги на ногу на крылечке, держа в руках огромную папку, туго набитую бумагами.
На хуторе только и было теперь разговору:
— Слышали, новый колхоз объявился?!
— Вот это артель — не «Интернационалу» чета!
— Что там говорить. Самостоятельные люди объединились. Обоюдные. Не с бору да с сосенки, как у Ромки.
— Факт. Тут народ подобрался фартовый — я те дам! Не мужики — короли! Обыкновенное дело… — подпевал в тон окатовцам и пикулинцам Филарет Нашатырь.
А Антип Карманов, шныряя по дворам единоличников, почтительно раскланиваясь с каждым из них, говорил елейно-вкрадчивым голосом:
— Присоглашаю вас, дорогие хуторяне, в новый, настоящий колхоз. Душевно присоглашаю. Кто желает честно работать, быть в союзе с самостоятельными гражданами, тех покорнейше прошу пожаловать в контору колхоза «Сотрудник революции» и подать устное прошение товарищу Окатову.
— Какому Окатову? — спрашивали удивленные хуторяне.
— Бывшему бойцу Красной Армии, Иннокентию Епифановичу Окатову, — объяснял с улыбкой Антип Карманов.
— Во как!
— Так, так, дорогие хуторяне и гражданы. И опять же скажу, у кого нехватка в муке или в семенах, покорнейше прошу в нашу контору. Всему беднейшему классу окажет помогу наш пролетарский колхоз «Сотрудник революции» — и фуражом и хлебом. У нас и того и другого в полном достатке. В нашей новой артели, сказать по секрету, одной только живой воды разве нету, а остальное все налицо.
Растерянный народ не очень-то доверял Антипу, но тем не менее валом повалил в пикулинский дом. Всех опередил Капитон Норкин. Первым явившись к Иннокентию Окатову, он вручил ему письменное прошение о принятии в колхоз, а полчаса спустя и в самом деле вез домой на своем коньке мешок муки-сеянки. Бойкий конек Капитона, выгибаясь под неуклюже долговязым хозяином, весело похрапывал и косился на людей озорным глазом. А Капитон Норкин, высоко задирая мерину голову, ехал по улице надменный и торжествующий. Бабы с изумлением смотрели на Капитона, и каждая из них спрашивала:
— Неужели и впрямь муку отпускают?
Капитон, осадив коня, отвечал:
— Отпускают, гражданки бабы. Отпускают действительно, если вы есть сознательные коллективисты…
— Это как так — сознательные? — недоумевали бабы.
— А вот такие, как я, например, — отвечал Капитон. — Подал прошение в колхоз и получил сполна свою порцию — три пуда сеянки. Не мука — пух пухом! Валяйте, пока не поздно, записывайтесь в нову артель. Там — все сыром в масле будем кататься. Там у нас круглый год будет маслянка!
— Да что ты говоришь, Капитон?
— Богом клянусь, гражданки бабы! — божился, крестясь, Капитон.
А тем временем на просторный пикулинский двор свозились со всего хутора машины состоятельных хуторских мужиков. Здесь были собраны сенокосилки и двухлемешные плуги, сноповязалки и сеялки, самосбросы и лобогрейки.
Анисим приволок молотилку с чугунным приводом, выставив ее напоказ под окнами пикулинского дома.
Приволок во двор к Никулину новый однолемешный плуг и Капитон Норкин. Плуг этот он выиграл в прошлом году на районной лотерее общества «Долой неграмотность» по полтинничному билету.
Весь день с утра до вечера толпился у ворот возбужденный народ. А под вечер появился на резном крылечке сам председатель новой сельхозартели Иннокентий Окатов. На нем была голубая майка и роскошные кавалерийские галифе с зелеными чешуйчатыми подтяжками. Преувеличенно низко раскланявшись с мужиками и снисходительно улыбаясь зевавшим на него бабенкам, он выпрямился, как в строю по команде «смирно», и, подняв над головой руку, строго проговорил:
— Все вы очень хорошо даже знаете меня, дорогие сограждане, сызмальства моей жизни…
— Что там говорить — весь налицо!
— Факт, все знают. Обыкновенное дело… — с восторгом подтвердил Филарет Нашатырь.
— К порядку, дорогие сограждане. К порядку. Прошу выслушать мою речь, — продолжал Иннокентий Окатов. — Все вы — знаете, что я вернулся в родимый хутор из рядов Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Я вернулся и ахнул. Ахнул потому, что сразу насквозь увидел, как плохо вы жили на сегодняшний день. Разве это жизнь, дорогие хуторяне?! Нет, это не жизнь, а драма!
Иннокентий Окатов говорил так выспренно-пышно, что дедушка Конотоп, открыв пустой, беззубый рот, даже прослезился. Ничего не поняв в речи Иннокентия Окатова, Конотоп сказал стоявшему рядом с ним Капитону Норкину:
— Вот говорит, сукин сын, как по бумаге пишет. Ничего не поймешь, а складно!
— Оратур! — сказал Капитон.
А Иннокентий Окатов, театрально размахивая руками, продолжал речь. И толпа хуторских мужиков, стариков, девок и баб молчаливо, почти что благоговейно, слушала его, стоя как на молебне.
Из глубинной степи, из аулов уже слетались сюда всадники в дорогих лисьих малахаях. Впереди всех бойко кружился на пегом в яблоках иноходце бай Наурбек.
Когда Иннокентий, взмахнув малиновой фуражкой, умолк, милиционер Серафим Левкин крикнул:
— Внимание, граждане хуторяне! Внимание. Я сейчас произведу салют в честь нового колхоза «Сотрудник революции» посредством троекратной пальбы из данного револьвера системы «Наган». Прошу не пужаться. Я выпалю в воздух.
И Левкин, взмахнув вырванным из кобуры наганом, трижды выстрелил вверх, а затем объявил народу:
— Митинг закончен.
Сбитые с толку речью Иннокентия, мужики и бабы разбрелись по домам. Много неясного наговорил им этот оратор, которому и верил и не верил народ. По словам Иннокентия, он на хутор пришел из армии, чтобы помочь мужикам выбраться на справедливую дорогу. Беспокойное время. По всей округе шли разговоры о новых формах хозяйства — о коллективизации. Но нигде еще, говорил он, не было пока настоящего колхоза. А Иннокентий Окатов заявил мужикам, что он решил организовать настоящую, образцовую — сельхозартель. Он говорил, что-де, мол, все мужики одинаковы, что всем свое добро дорого и враждовать им не к чему. В образцовый, самый правильный колхоз «Сотрудник революции» лодырей он не допустит. Объединятся в этом колхозе самые деловые, работящие мужики, люди со строгой хозяйской сноровкой, люди расчетливые и самостоятельные. Вот это будет колхоз! Это тебе не карлик «Интернационал» с одной сеялкой на три десятка голодранцев. Тут от одних машин земля застонет. Интересно, что после этого скажут Мирон Викулыч с Михеем Ситохиным, единственные состоятельные мужики в «Интернационале»? Пожалуй, и они теперь готовы будут бежать от Романа к Иннокентию.
Капитон Норкин целый вечер гонял по хутору на своем коньке и, размахивая пустым шкаликом, кричал:
— Я себя в обиду никому не дам. Я теперь равноправный член в настоящем колхозе.
Ночь.
В доме Силантия Никулина неуютно, непривычно голо. Обнаженные, без скатертей, столы. В одном из простенков висит в грузной позолоченной раме из-под иконы портрет Карла Маркса.
Тишина.
Наглухо захлопнуты ставни. Жарко пылает под потолком висячая лампа-молния. Пахнет луком, клопами и новой кожей.
Трахомоглазый Анисим жмется к печке. Взгляд у него вороватый, вид пришибленный. Похоже, что застали его за каким-то непристойным, потайным делом, и вот он, пристыженный, застигнутый врасплох, не знает, куда деть длинные руки: то он прячет их за спину, то зябко потирает ладони, то нервозно почесывает всей пятерней жиденькую бороду.
Иннокентий Окатов сидит на обитом медными обручами сундуке. Он молча и жадно докуривает замусоленный окурок.
В переднем углу, рядом с потемневшим, суровым, как облик благочестивого монаха с лубочных монастырских картинок, Епифаном Окатовым сидит плечом к плечу Силантий Пикулин. Он барабанит тупыми пальцами по подоконнику и, потупясь, пристально смотрит на покрытые пылью, стоптанные сапоги.
— Я вас всех умней. Поняли? — говорит жестко и зло Иннокентий Окатов. — Вот именно. Всех вас умней. И вы ни бельмеса не смыслите в данном вопросе. Да какой же дурак сейчас на рожон прет? Нет, кануло в вечность то время, чтобы обрезами орудовать. Точка. Эта пора прошла. Настало время выискивать хода мудрые, потайные. Работа секретная.
Присутствующие молчат, поникнув в глубоком раздумье. Помедлив, Иннокентий повторяет как бы про себя:
— Да какой же дурак на рожон прет в такое время?! Это только Лука Бобров совсем с ума спятил — ни черта, ни бога не признает. Но и он — погоди — дорискует, допляшется. Покажется и ему небо с овчинку! Ну хорошо, одного, допустим, втихую из обреза убрали. А их — сотни, их — тыщи против нас подымутся. Вот какое на сегодняшний день у меня понятие…
— Эх, сынок, сынок! — скорбно вздыхая, говорит Епифан Окатов. — Твое-то понятие скоро год у меня сидит вот здесь — ярмо ярмом! — хлопает себя по затылку Епифан Окатов. — И я прямо, не таясь, здесь скажу: надоело мне дурака корчить. Я жить хочу!
Иннокентий срывается с места и начинает метаться по горнице, крепко стиснув громадные, увесистые кулаки. А затем, остановившись как вкопанный посреди комнаты, начинает истерически кричать:
— Дурака, говорите, корчить… А на кой вы мне черт сдались? Я плюну на все это и уйду к чертовой матери. Мне дорога кругом открыта, и все семафоры передо мной подняты, только пары развивай! Это вы в западне. Это вас раздавят они, придет время, вашими же машинами! Чуете вы это или тупо? Слушаете вы меня или нет?
— Иннокентий Епифаныч! Милый… — бормочет, подобострастно улыбаясь ему, трахомоглазый Анисим. Он тянет его за локти к себе и, с умоляющей робостью заглядывая в его холодные от бешенства глаза, упрашивает: — Ну, погоди, погоди. Не обижайся на нас. Помолчи, ради бога. Слухаем мы тебя, милый. Слухаем и ни шагу без твоего приказа не ступим.
Иннокентий вновь садится на сундук, жадно курит короткими злыми затяжками. Наконец, после длительной паузы, приказывает подать ему выпить. Тогда Силантий Никулин с поспешной угодливостью подносит молодому Окатову граненый стакан водки. Иннокентий пьет ее сначала мелкими неторопливыми глотками, но затем, словно отчаявшись, опрокидывает все сразу и, не хмелея, говорит с холодной рассудительностью:
— Нет, никто не знает, как мне здесь горько. Я пришел на пустырь. Я одинок, как телеграфный столб в пустынных пространствах данной местности. А вы папаша, в самом деле чудак. Вы ходите и скрипите: «Сынок, ты обездолил меня, ты надел на меня суму, ты дал в мои руки посох». Вот погодите, придут они и выставят вас, как совершенно чуждый элемент. Вас выгонят. Вас раздавят. Вас пошлют разводить кроликов па остров Мадагаскар. Ох, и липовые же вы контрреволюционеры!..
Уронив взлохмаченную голову, Иннокентий долго раскачивается из стороны в сторону, точно после оглушительного удара, затем, очнувшись, подходит к Анисиму и строго спрашивает его:
— Сколько у тебя пудов хлеба в ямах осталось?
— В ямах? — как бы не понимая, переспрашивает Анисим.
— Ну да, в ямах.
— Пудовь пятьсот наскребу.
— Врешь!
— Ну, может быть — пятьсот пятьдесят…
— И опять не верю.
— Ну, шестьсот. Это уже край. Клянусь богом, крестом, божей матерью, Иннокентий Епифанович.
— Ты вот что, Анисим, — говорит Иннокентий, грубо ударяя его по плечу могучей ладонью. — Ты вот что, друг, не виляй передо мной. Я ведь тебе не районный хлебозаготовитель!
— Вникаю, вникаю, Иннокентий Епифанович, — испуганно бормочет, вбирая голову в плечи, Анисим.
— А вникаешь — говори внятно: сколько хлеба припрятал? — наседает на него Иннокентий.
— Каюсь, каюсь, — признается наконец Анисим, — Под печью еще пудов полтораста с третьего года замурованы. Придется печь перекладывать.
— Придется, придется, друг, перекладывать, — говорит Иннокентий и переводит свой взгляд на Силантия.
И Силантий Пикулин, встретившись с этим взглядом, поспешно вскочив на ноги, еще поспешнее объясняет:
— Я ничего не таю. Ничего не скрываю. Мой хлеб в прошлом году на гумне Капитона Норкина был зарыт. Зерно к зерну.
— Говори кратко — сколько? — перебивает его Иннокентий.
— Не могу знать. Не мерил.
— Приблизительно? — не унимается Иннокентий.
— Ну, как вам сказать, — жмется Силантий Пикулин. — Ну, может быть, пудов триста будет.
В ту же ночь, по приказу Иннокентия, в горнице Анисима была разломана печь, из-под которой бабы выгребали сухое, звонкое, золотовесное зерно отменной пшеницы. Силантий Пикулин выгружал свой потайник на гумне Капитона Норкина. На рассвете весь хлеб был сгружен в просторном окатовском амбаре. Однако Силантий Пикулин не удержался и по сговору с Капитоном Норкиным отгрузил пудов пятьдесят пшеницы в норкинский амбар.
А на другой день тронулся с хуторской площади обоз в шесть бричек. На бричках лежали туго набитые зерном мешки. На передней бричке было водружено огромное малиновое знамя, спешно сшитое по приказу Иннокентия. Рядом со знаменем багровел, колыхаясь на ветру, алый плакат, на котором красовались разрисованные рукой Иннокентия буквы:
ВСЕ ИЗЛИШКИ — ГОСУДАРСТВУ!!!
ПЕРВЫЙ ШАГ — ПОДАРОК СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ
ОТ КОЛЛЕКТИВА «СОТРУДНИК РЕВОЛЮЦИИ»
Силантий держал в руках плакат, натянутый на два древка. Лицо его было торжественным и смиренным. Он то и дело высовывал из-под плаката клинообразную голову, поглядывая на хуторской народ. А ребятишки, сбежавшиеся к обозу из школы, громко читали вслух стишок, написанный рукой Иннокентия масляной краской на оборотной стороне транспаранта. Это были стихи, сочиненные в минувшую ночь Иннокентием в честь организованного им красного хлебного обоза. Один из самых бойких школьников, прыгнув на бричку, размахивая руками и как бы приплясывая, читал иннокентиевские вирши:
Стали все в одном понятье —
Из индивидуалов сделали колхоз.
Ничего живем, не тужим
И везем красный обоз!!
На элеватор Союзхлеба —
Не спекулянту мы сдаем.
Кулаков средь нас уж нету.
Голосуем за заем!
Иннокентий Окатов сидел в одной из бричек верхом на мешке. Он сидел прямой и вызывающий, как подобает сидеть в седле врожденным лихим кавалеристам. На околыше его фуражки пылал огромный малиновый бант. Когда обоз проходил мимо совета, Иннокентий развернул мехи гармони. Гармонь взревела во всю стобасовую глотку, и далеко разнеслись замысловатые вариации бравурного марша. Иннокентий Окатов играл марш «Под двуглавым орлом».
Линка сидит на полу. Она укладывает в ракитовую корзинку перестиранное и переглаженное белье. Белье пахнет ветром и солнцем, а корзинка напоминает ей почему-то об одном из вечеров в техникуме. И Линка отдает себя во власть светлых воспоминаний.
Она раскрывает пожелтевшую клеенчатую тетрадь с методическими записями, и ей на глаза попадается острый и размашистый почерк— самой близкой по техникуму подружки и сверстницы Любы Скворцовой: «Родная моя Линка, милая, золотая! Подумай, какая радость — весна. Весна! Я слышу, как шумят за окном ручьи, как поет вода под ярким весенним солнцем. Это значит, что скоро конец учебы, это значит, что скоро осуществится давнишняя наша мечта — мы станем с тобой учительницами, педагогами и уедем в деревню. Вот когда настоящая жизнь начнется!..»
— Да, настоящая жизнь!.. — повторяет со вздохом вслух Линка.
И она представляет себе стройную золотоволосую Любу Скворцову. Сколько было в этой девушке жизни, непосредственности, обаяния и чистоты! Как горько и грустно было расставаться Линке с милой, горячо преданной подругой в тот холодный весенний вечер на перроне городского вокзала, когда, покидая город и техникум, разъезжались они на работу в глухие, неведомые им места. Люба Скворцова уехала в небольшое русское село под Каркаралы. Она работала там учительницей в только что открывшейся школе. А в канун нового года нашли ее около школьного крылечка с простреленной головой. В окоченевшей маленькой руке Любы Скворцовой торчала записка, написанная безграмотно и злобно: «Это тебе, активистка, за хлебозаготовки. Не разевай пасть на чужое добро. Не суйся туда, куда тебя не просят. Аминь!»
…Линка сидит над распахнутой тетрадью и с нежностью думает о том, каким другом была для нее эта девушка. Да, была. Но и ей не успела Линка рассказать обо всех обидах и бедах, которые пришлось ей Пережить за недолгую жизнь. Она не успела раскрыть перед подругой ту смутную боль прошлого, которая, в сущности, тяготела над ней долгие годы. Она не рассказала об этом Любе, не рассказала и Роману, с которым столь случайно и неожиданно свела ее судьба. А ей теперь, как никогда, хотелось поведать кому-то о своих сокровенных думах. Но кому? Роману? Да поймет ли он ее? Что она может рассказать, ему о своем прошлом, о своем отце, который был коллежским регистратором. Что такое коллежский регистратор? Ведь это, в сущности, был забитый, знакомый с нуждой, безобидный канцелярист. Но почему же Линка должна была отвечать за него и скрывать свое прошлое?
…С тех пор как ее мать, знакомая ей только по выцветшим старинным фотографиям, утонула в Днестре, он, отец Линки, затворившись в крошечном, скупо обставленном кабинете, безвыходно просидел дома неделю, а потом начал выкрикивать дикие, бессмысленные слова и петь бравурные марши. Линка не понимала тогда, что случилось с отцом. Но ей сказали, что он нездоров. Отца увезли в загородную больницу, а девочку взяла к себе на воспитание дородная тетя Ира. Линка помнит, как она приходила к отцу по золотистой песчаной дорожке в больницу и угощала там робкого, необыкновенно тихого отца свежими вишнями. Но вот однажды тетя Ира сказала, что им незачем больше туда ходить, что отец Линки уехал. Вскоре тетя Ира увезла девочку из приднестровского городка в далекие, пепельно-голубые от полыней, ковыльные акмолинские степи. Там тетя торговала на рынке кружевами, а Линка строила на берегу Ишима песчаные крепости в содружестве с новым своим приятелем и погодком Ермилом. Потом, с годами, она забыла о Ермиле, Как забывают о дорожных друзьях и покинутых полустанках. Но вот однажды она вспомнила о нем на заседании мандатной комиссии техникума.
Ермил! Ведь только он мог бы рассказать тогда членам мандатной комиссии о том, как вместе с Линкой они ловко воровали у зазевавшихся степных людей вяленую рыбу и тем утоляли голод. Тетя Ира была доброй, сердобольной женщиной. Но ее скудных заработков не хватало на пропитание, и она не могла позволить своей воспитаннице съедать за вечерним чаем больше трех сухарей. Но члены мандатной комиссии техникума не знали ничего этого. Они знали только, что отец Линки был коллежский регистратор? И вот, посоветовавшись между собой, они строго сказали девушке:
— Послушайте, у вас довольно запутанное, не совсем для нас ясное социальное прошлое. Однако до выяснения мы в техникуме вас все же оставим. Но на стипендию вы рассчитывать не можете…
Подруги Линки — студентки техникума, узнав об этом, в один голос заявили:
— Ничего, ничего. Оставайся. Проживем как-нибудь всем коллективом, а там будет видно.
И вот двадцать четыре порции гречневой каши с тех пор всегда беспечно и весело делились между двадцатью пятью первокурсницами педагогического техникума. Эту довольно сложную операцию всегда безукоризненно производила Люба Скворцова, отличавшаяся изумительными успехами в области точных наук. Но так никто из Линкиных подруг за четыре года учебы и не узнал о том, что ее отец был всего-навсего не очень грамотным канцеляристом — коллежским регистратором, а мать — дочерью польского офицера Витольда Бжезинского. Иногда Линка испытывала чувство. глубоко запавшего ей в душу беспокойного страха. Она целыми днями ждала, что вот-вот ее вызовут на бюро комсомольской ячейки, потом — в профком, потом — в учебную часть техникума и там ей покажут свадебную фотографию родителей. Затем в студенческой стенгазете «Путь просвещенца» непременно появится разоблачительный фельетон второкурсника Афанасия Косинуса и карикатура Кузьмы Протоплазмы — псевдонимы двух студентов. В такие минуты Линка готова была пойти и начистоту рассказать о своем прошлом. И однажды она действительно пришла к секретарю комсомольской ячейки Яше Стрельникову с намерением честно и просто рассказать о родителях все, что она знала о них. Но, встретившись с Яшей, Линка вдруг вспыхнула и, ни слова не сказав ему, убежала в интернат, наплакавшись потом вволю.
Первый год работы на хуторе прошел для Линки почти незаметно. Приехав сюда, она с увлечением принялась за организацию комсомольской ячейки. Она первая из учительниц отдаленного, малообжитого района открыла на хуторе Арлагуле ликбез, работала техническим секретарем комиссии содействия хлебозаготовкам. Все больше захватывала, увлекала и окрыляла Линку работа в школе. Ей некогда было скучать, думать о своем одиночестве. Не оставалось времени придирчиво и ревниво следить за внешностью, как это она делала вместе с подружками там, в техникуме. Но она вовсе не стала от этого выглядеть хуже, непривлекательнее. Наоборот, она почувствовала себя похорошевшей, здоровой и сильной. Она не ощущала усталости, и любое дело легко и весело спорилось в ее руках. Но нынешняя весна ворвалась в ее деятельную жизнь, грубо и дерзко перековеркала все ее замыслы и планы и выбила из-под ног привычную, проторенную тропу. Она не понимала, что же, в сущности, произошло, но почему-то вдруг почувствовала себя не на месте. Опять все чаше и чаще начинала томить ее беспричинная, неясная тревога. Все было складно и мирно на хуторе до этой весны. Но вот с появлением Романа, а затем и Иннокентия Окатова начала двоиться хуторская жизнь, и многое из того, что происходило на хуторе, казалось Линке непонятным, загадочным. Странно, но все чаще и чаще она испытывала чувство раздвоенности, какого не знала прежде. Ее не покидало ощущение, что она находится между двух огней.
Сгущаются сумерки кроткого вечера.
Линка сидит, поникнув над раскрытой тетрадью. Погрузившись в раздумье, она грызет карандаш и прислушивается к каждому шороху. Затем, точно очнувшись после долгого забытья, она встряхивается, поправляет легким движением руки корону золотистых волос и с замирающим сердцем смотрит на дверь. Линка уже знает, Чувствует, что тревога, томившая ее весь день, была не чем иным, как мучительным ожиданием прихода Иннокентия Она еще боится признаться в этом самой себе, но ждет Иннокентия и рада этой встрече.
В полдень, когда Роман, ползая под сеялкой, закреплял гаечным ключом ослабевшие болты у высевающих аппаратов, к полевому стану артели подъехал на злом, как черт, чубаром пикулинском жеребце Иннокентий Окатов. Резко осадив разгоряченного, взмыленного коня, Иннокентий, пренебрежительно прищурившись, внимательно обвел холодным, насмешливым взглядом спавших во время дневной передышки колхозников «Интернационала». Заметив копошившегося под сеялкой Романа, Иннокентий обратился к нему:
— Я извиняюсь. У меня дело к вам, гражданин председатель колхоза.
— Слушаю, — сухо сказал Роман, вылезая из-под сеялки и в упор смотря на молодцевато сидевшего в седле Окатова.
Иннокентий извлек из кармана каштанового френча Довольно помятый клочок папиросной бумаги и молча протянул его. Роман, приняв бумажку, старательно разгладил ее на своей широкой шершавой ладони и стал внимательно читать. На его высоком, бронзовом от загара лбу тотчас же сомкнулись две вертикальные морщинки и сошлись, потемнели густые брови. Роман не заметил даже подошедшего к нему Мирона Викулыча и других членов артели: он молча, заметно волнуясь, читал написанное. Обветренные, потрескавшиеся губы его слегка дрожали. Он читал, спотыкаясь на каждом слове, и никак не мог уловить на первых порах смысла прочитанного. В бумажке, отпечатанной на пишущей машинке, значилось:
Срочно
Председателю правления колхоза «Интернационал»
тов. Каргополову
Ввиду того, что в данный момент на хуторе Арлагуле по инициативе бойца Красной Армии товарища Иннокентия Окатова организована крупная сельскохозяйственная артель с мощной экономической базой — «Сотрудник революции», благодаря чего на вышеуказанном хуторе будут коллективизированы основные слои упомянутого населения, и памятуя, что только через такие формы коллективного труда мы придем на всех парах R социализму как к таковому, — предлагается, согласно решения кустового объединения колхозов, влиться вышеупомянутому колхозу в указанный колхОз «Сотрудник революции», за исключением тех хозяйств, кои окажутся против. В противном случае наше кустовое объединение не будет иметь возможности располагать соответствующей помощью в смысле машиноснабжения, а также и по линии кредитов данному колхозу, относясь к нему, как к карликовому хозяйству, не дающему соответствующего производственного эффекта, а посему в случае отказа с вашей стороны в стопроцентном выполнении данной директивы, выданные вам в кредит сельскохозяйственные машины, как-то: сеялка, а также дисковая борона, будут немедленно переданы в распоряжение указанного колхоза «Сотрудник революции»; и кроме того, предлагается немедленно освободить незаконно захваченный участок бывшего гражданина Окатова, предоставив «Сотруднику революции» данные площади земельных угодий на основании безвозмездного их использования на предмет производства для посевов социалистического сектора.
Председатель кустового объединения
С. Сечкин.
Кустовой агроном
Г. Нипоркин.
С трудом осилив путаную директиву, Роман оглянулся на комсомольцев, на Мирона Викулыча и вдруг почувствовал, как ком горечи и гнева подкатил к его горлу. Бросив беглый, полный нескрываемой ненависти взгляд на картинно подбоченившегося в седле Иннокентия Окатова, Роман хотел было крикнуть. Но, до боли стиснув зубы, он чуть слышно процедил:
— Так вот оно чем тут пахнет…
За спиной Романа наперебой зазвучали тревожные голоса членов артели:
— Какая опять оказия?
— Читай, что нам пишут!
— Не томи душу, Роман!
Вместо ответа на все эти вопросы Роман вдруг злобно скомкал бумажку в могучем кулаке, подошел вплотную к Иннокентию и, показав ему фигу, сказал:
— Вот на-ко — выкуси!
— Я извиняюсь, гражданин. Я прошу не оскорблять моей личности при исполнении служебных обязанностей! — заносчиво крикнул Иннокентий, выпрямляясь в седле.
— Пошел отсюда к чертовой матери, пока цел! — глухо проговорил Роман.
Иннокентий Окатов, тотчас же пришпорив злого коня, рванул с места в карьер и галопом пошел от стана.
Подпасок Ералла пустил вдогонку Иннокентию горящую головешку.
Полевой стан «Интернационала» загудел, как растревоженный улей. Роман стоял с крепко стиснутыми кулаками в центре плотно обступившей его толпы членов артели.
— Ну вот, ребята, и отстрадовались, отсеялись, — сказал со вздохом Роман, печальная мимолетная улыбка на мгновение осветила его запыленное, усталое лицо.
— Как так? Что такое, Роман Егорыч? — испуганно спросил Мирон Викулыч.
— А вот так, дядя Мирон, — проговорил Роман, участливо положив руку на его плечо. — Вот так… Тяжело нам было. Ты все на поясницу мне жаловался. Ну вот и дождался отдыха. Ложись теперь на межу, упрись в небо пятками, да и похрапывай.
— Ну, эти шутки брось, Роман. Я тебя всурьез спрашиваю… — обиженно проговорил Мирон Викулыч.
— В самом деле, что такое случилось, Егорыч? — спросил старый Луня, с тревогой заглядывая в изменившееся лицо Романа.
— А вот что случилось, товарищи, — сказал Роман, расправляя на ладони скомканную в кулаке бумажку, — предписание кустового объединения. Приказ через окатовского выродка поступил. Сеялки нас лишают. Колхоз наш не признают.
— Как так — отбирают?!
— Колхоз не признают?!
— Ты что, с умом, Роман, в самом деле? — закричали вплотную обступившие своего председателя члены сельхозартели.
Но вместо ответа на градом посыпавшиеся вопросы.
Роман, присев на дышло фургона, стал вслух читать бестолковое предписание кустового объединения. Но как ни было чудовищно путаным это послание, а все же все слушавшие поняли его смысл. И когда Роман кончил чтение, Аблай крикнул:
— Жек — нет! Не отдадим сеялку!
Юношески звонкий голос Аблая потонул в дружных криках членов артели:
— Не давать!
— Пошли они к чертовой матери вместе с этой бумагой! Дух вон, не отдадим!
— Кровная она!
— Наша! Наша!
И Роман увидел, как над опаленными зноем, взлохмаченными головами русских, над бесцветными тюбетейками казахов поднялись и заметались крепко сжатые бронзовые кулаки. Они поднялись, как лес обнаженных кавалерийских клинков у всадников, готовых к смертельной атаке.
— Ого! Хозяева на чужое добро нашлись! — кричал громче всех Луня. — Не на тех нарвались, прости меня, господи…
— Не на тех нарвались. Обыкновенное дело! — горячился Егор Клюшкин.
— Мы им покажем, где раки зимуют…
— Давай пиши, ребята, свой приговор в ответ на эту бумагу.
— Правильно. Приговор пиши. Все как один подписи поставим.
— Мы им что — зря коней уродовали! Мы им что — задаром эту землю потом полили?!
— С конями последний кусок пополам делили…
— Славу богу, сто двадцать десятин своими горбами подняли!
— Падки подлецы на даровщинку!
— Зря мы этого варнака отсюда, ребята, отпустили. Сбить бы его, подлеца, с рысака да отделать бы тут в лучшем виде! — запальчиво кричал Егор Клюшкин.
Прыгнув на ящик фургона, Михей Ситохин (он любил говорить непременно с какой-нибудь возвышенности) сорвал с себя пыльный картузишко и крикнул:
— Этого не может быть, граждане мужики, а также трудящиеся казахи! Так я постановляю — не может этого быть. Не отдадим мы им ни бороны, ни сеялки, ни участка. У нас кони в борозде падали? Падали. Последний паек мы с тяглом пополам делили? Делили. Семь потов с нас сошло, ребята? Сошло. Не семь, а семьдесят семь потов. А посеяли мы уже сто двадцать десятин знаменито. Ишь ведь, как они быстро хайло на наше артельное добро разинули. Не бывать этому, граждане мужики, трудящиеся казахи, а также комсомольцы! Не бывать! Не дадим! Хватит, на нас теперь ярмо не наденешь. Мы сами с усами. Так я постановляю. Правильная моя речь? — спросил Михей Ситохин, испытующе поглядывая вокруг.
— Правильно, дядя Михей!
— Друс, Михей, — дружно поддержали его казахи. Повеселевший Роман крепко пожал руку Михею Ситохину.
— В таком случае точка, товарищи, — сказал он. — Вижу я, нас голыми руками теперь не возьмешь. Давай запрягай лошадей. Солнце-то уж эвон как высоко. Пора и за вторую упряжку.
И люди, точно по команде, бросились разбирать приведенных с пастбищ лошадей и как-то особенно деловито запрягали их в бороны и плуги.
Роман проследил за загрузкой сеялки семенным зерном. А позднее, глядя, как дружно работали члены артели, с удовлетворением думал о маленьком коллективе. «Нет худа без добра, в общем и целом… — мысленно рассуждал Роман-А здорово разожгла наш народ эта дурацкая бумажка кустовых бюрократов. Нет, брат, теперь и в самом деле голыми руками нас не возьмешь! Значит, мы за эти дни выросли, встали на ноги. И как там ни петушимся, ни спорим промеж себя, а вот задели за общую душу, все как один поднялись, — и это сила».
Но чувство внутренней тревоги не давало покоя Роману. Ой Понимал теперь, как хитро начинают обходить их: Маленькую артель искусно маскирующиеся классовые враги, подготавливая нападение со стороны, на первый взгляд совершенно безопасной.
Дело близилось уже к вечеру. Работа шла на сей раз на редкость споро и дружно.
Мирон Викулыч, нагнав Романа, шагавшего за сеялкой, участливо сказал;
— А ты ведь, Роман, не обедал сегодня!.. На-ка вот, хоть на ходу перекуси…
И он протянул ему извлеченный из-за пазухи ломоть пшеничного калача и кусок свиного сала.
— Благодарствую, дядя Мирон. Я и в самом деле забыл пообедать… — ответил Роман, улыбаясь одними глазами.
— Давай ешь на здоровье. Набирайся силы. Она, брат, теперь нам особо нужна, — дружески хлопнул Романа по плечу Мирон Викулыч.
«Суббота, 15 апреля.
Говорят, что в дневниках люди глупеют, я — тоже. Впрочем, я дура вообще. Когда же я в конце концов повзрослею? Подумать только, ведь мне уже двадцать два года, а я еще не понимаю самых элементарных истин. Просыпаясь по утрам, я не знаю, зачем должна каждое утро видеть сквозь окошко одно и то же: кривой колодезный журавель, наскучившие мне скирды соломы и жалкую избушку Романа. Зачем, зачем я должна жить на этом заброшенном, всеми забытом хуторе? Отчего я должна обманывать себя, принимая заведомо чужих мне людей за близких или даже любимых? Вот так неумно, так дико вышло у меня, должно быть, с Романом…
Вторую неделю без почты, без писем, без теплого слова — одна, одна и одна. Милая, прелестная моя Любушка! Где же она, новая жизнь, о которой с таким пафосом ты говорила мне в голодном и холодном нашем общежитии техникума на Пушкинской? Увидела ли ты ее перед трагической смертью? Боже мой, у кого мне учиться понимать все, что происходит сейчас вокруг меня и со мной?
Роман — грубоватый, неотесанный полуграмотный человек. Он не понимает даже простых человеческих чувств. Ага, он батраков держал, он барыши считал за нашей спиной, значит — кулак, значит — непримиримый классовый враг! Об этом, по мнению Романа, надо кричать везде и всюду: на улице, в совете, в кооперации. Такова его логика. Но не слишком ли это все упрощенно, схематично, мой друг? Не слишком ли, милый? Жалкого, обездоленного старика Окатова он, тоже называет классовым врагом. И в этом я, пожалуй, со сверхбдительным председателем «Интернационала» никак не могу согласиться!
Вторник, 18 апреля.
Сторожиха моя Кланька — самая безобидная женщина в мире, не в пример Роману. Она батрачила, гнула всю жизнь спину по поденщинам, но в бывших хозяевах врагов не видит. Вчера она мне говорит: «Я, Линушка, ни на кого не в обиде. Робила — платили, а где и обижали, так бог с ними — у меня от этого не убудет, а с них за это бог спросит». Конечно, подобное непротивление в наше время звучит уже невежеством. Но и упрямство, с помощью которого думает бороться с ненавистными и якобы классово-чуждыми ему по природе людьми Роман, на мой взгляд, не менее невежественно, грубо и эгоистично.
Вечер. Роскошный закат в окне. Тревожные крики галок. Далекая безмолвная степь за озером. Кланька, воротясь с полевого стана, наводит в своей конуре порядок, подметает пол и поет густым басом:
Эх, барин, барин, добрый барин,
Уж вот как с год ее люблю.
А нехристь староста татарин
Меня бранит, а я терплю.
Я слушаю Кланьку, смотрю на порозовевшую от заката степь, и мне хочется написать кому-нибудь нежное, сентиментальное письмо.
Четверг, 20 апреля.
Ночь.
Девки поют:
Напишу я милому:
Приезжай, соскучилась.
Иннокентий! Хотелось бы придумать для него более теплое, ласковое имя… Какое же — Кеша, что ли? Тьфу, как это скверно звучит — Кеша! Впрочем, дело, наверно, не в имени… В общем, сейчас был он. Только что вернулся из района. Веселый и, как всегда, необыкновенно самоуверенный. Воду пьет скупыми благородными глотками. Говорит — каждое слово вприкуску! В нем что-то есть такое, что порою смешит меня. Но в то же самое время меня что-то в нем и волнует. А что — не пойму… В райцентре очень хорошо отнеслись к его инициативе. Народ на хуторе ему верит. Я смотрела на него, слушала и думала, что это, должно быть, идеально счастливый человек, с повышенными потребностями, с задатками культуры и большой жаждой к новому. Он не упрощает все и не сводит к голой классовой вражде, как это любит делать Роман. Я поняла, что Романа он считает наивным, неумным парнем. Не больше. Наивным. Неумным. И только. Но — не врагом!
Среда, 26 апреля.
С утра лупит нудный холодный дождь. Ребят сегодня у меня было немного. Занималась я с ними вяло. Не думалось. Не читалось. Все валится из рук. Что же в конце концов со мной происходит?..
Сейчас, отпустив ребятишек, сижу сложа руки и жду его. Он обещал зайти вечером. Сейчас еще нет пяти. Кстати, о часах. Сторожиха заводит их с невероятной бранью, с грохотом по десять раз в день. Но они все же безнадежно врут и через каждые полчаса останавливаются. При чем тут часы? Зачем я пишу об этом? Сама ничего не пойму, ничего не знаю… Пятый день я не занимаюсь канцелярскими делами «Интернационала». Да и желания нет заниматься. Даже и на папку с замысловатой и грубоватой росписью Романа на обложке смотреть не хочется. Забросила ее в шкаф: лучше, глаза не мозолит. Васенка, шестилетняя Кланькина дочка, откуда-то притащила потрепанную книжку со странным названием — «Четыреста правил молчаливого мудреца Хео Тзы». Перевод с китайского.
…Дописываю ночью. Заходил И. Он очень спешил. На рассвете состоится организованный выход в поле «Сотрудника революции». Я показала ему странную книжку молчаливого мудреца. Он повертел ее в руках и сквозь зубы сказал со вздохом: «Это что-то похожее на моего папашу…» Прощаясь, он по-мужски сильно и в то же время нежно пожал мне руку. Честно скажу, что, заглянув ему в глаза, я подумала: «Все равно, с тобой так с тобой. Я и на это готова…»
Но опять обманчив вечер,
Снова ветер неудач
На руках несет навстречу
Одинокий детский плач.
Откуда эти стихи?
Не знаю».
Роман шел по дороге, наслаждаясь ночной тишиной, покоем и одиночеством. Он шел, далеко выбрасывая вперед себя посошок, точно стараясь укоротить этим лежащие впереди версты. Погруженный в раздумье, он даже не заметил, как приблизился к потонувшему во мгле хутору. Было уже поздно. Но в другом конце хутора очень хорошо пели девки:
Бережком гуляет
Матросик молодой,
Сам он некрасивый
Да богат собой!
«Хорошо поют девки!» — подумал Роман и вдруг ощутил такой прилив нежности к Линке, что на секунду замедлил шаг и прикрыл глаза от волнения. Увидев неяркий, дремотно мерцавший вдали огонек, он понял, что огонек этот светился в школе. Значит, там, за этим окном не спала она, поджидая его. Может быть, она сидит за столом в светленькой батистовой кофточке и напевает любимую песню о гусях, прилетевших из далекого края и помутивших воду в озере… Может быть, она думает о нем, о Романе, столь же тепло и нежно, как думает он сию минуту о ней. И Роман, охваченный волнением, направился к школе. Он уже не шел, а почти бежал. Но вот, достигнув школьного крылечка, он остановился, чтобы перевести дух и немного унять волнение. Сердце по-мальчишески буйно билось. Странный звон стоял у него в ушах и в голове, точно шумели золотые шмели легкого опьянения. Наконец, с трудом овладев собой и весь подобравшись, он на цыпочках подошел к окну и негромко постучал в раму. Но никто не ответил на его стук. И тотчас же от только что пережитого им необъяснимого волнения не осталось и следа. Немного помедлив, Роман уже более громко и требовательно постучал в окно.
— Ну, что тебе надо? — прозвучал из-за окошка грубоватый заспанный голос Кланьки.
— Это ты, Клаша? А я к Линке. Разбуди ее, пожалуйста, поскорее, — сказал Роман.
— Жок, нету Линки, — ответила Кланька, любившая к месту и не к месту щегольнуть казахским словом.
— Как нет? — тревожно спросил Роман.
— А очень просто — нету.
— Куда же она могла деться?
— Ну, я об этом ее не спрашиваю. И она мне не сказывалась, — не совсем ласково ответила Кланька.
— Интересно! Очень даже интересно, — бормотал Роман. — Ведь она знала, что у нас сегодня бюро.
— Ну, уж это не моего ума дело — знала она там или не знала… Да что ты пристал ко мне, как банный лист, ей-богу? Я-то тут причем?
— А ты не крути, Клавдия. Я с тобой тут не шутки пришел шутить. Говори толком, куда она могла деться? — грубовато прикрикнул на сторожиху Роман.
— Да что это ты на меня орешь-то, на сонную? — возмущенно пробасила Кланька. — Я в сторожах у твоей зазнобы пока не состою. Ты бы лучше не меня, а ее кавалера спросил, куда он ее по ночам водит.
Кланька не назвала имени Иннокентия, но Роман понял, о ком она говорила. Весь похолодев, он, не отвечая на злые реплики заспанной Кланьки, круто повернулся и пошел прочь от школы. Но не успел он сделать и трех шагов, как из переулка навстречу ему вынырнула шумная стайка хуторских девчат. Столкнувшись с ними, Роман так растерялся от неожиданности, что, сам не зная как, выпалил:
— Слушайте, девки, вы учительницу нашу не видели?
Не у них, зубоскалок, было спрашивать такое Роману. Но вопрос сорвался с его языка непроизвольно, и жалеть о нем было уже поздно.
— Ах, вот ты о ком печалишься? — с притворной горечью в голосе откликнулась на «го вопрос самая рослая и красивая из девчат.
И девки, замкнув Романа в глухое кольцо, защебетали:
— Ну, как не видать. Было такое дело — видели!
— Замечали…
— Как не заметить? Хороша зазноба! Ухажер — на пашне мантулит, а она — хвост витком да с другим на свиданьице!
Фу-ты… Ну-ты. Ножки гнуты,
Тонкая калиночка.
Поводила Рому за нос
Неверная Линочка.
А другая, звонкоголосая, не узнанная в потемках Романом тотчас же подхватила:
Ночи Романька не спит,
Маятою мается,
По учительше тоскует,
А с нами не знается!
И девки, как бесы, кружась вокруг настигнутого среди переулка Романа, дурачась, хватали его за рваные рукава пропитанной потом и пылью рубахи и кричали:
— Почище вас зазнобушка ваша кавалера заимела.
— Поаккуратнее. Не чета вам, Роман Егорыч!
— Там не ухажер — загляденьице!
Роман отшучивался, как умел, от злых на язык хуторских пересмешниц. Но наконец не выдержал и, с силой прорвавшись сквозь глухое кольцо обступивших его девок, прикрикнул на них:
— Да замолчите вы, вертихвостки.
С трудом отвязавшись от зубоскалок, Роман ускользнул от них в темноту. Пробравшись переулком на площадь, он остановился и перевел дух. «Что же это такое? Неужели все правда? Неужели и тут стал ему поперек дороги этот человек?» — думал он об Иннокентии. Нет, нет, все это досужие сплетни, девичьи выдумки. Разве могла поступить так Линка? Разве способна она была столь жестоко насмеяться над ним? Разве обманывала, порывисто целуя его? Нет, не верил Роман ни сторожихе, ни девкам. Не верил никому, кроме нее, столь бесконечно дорогой, близкой, желанной. Все это вздор. Но куда же могла она уйти из дому, не дождавшись его?
Тут он вдруг подумал, что она могла быть в совете. Ну да, где, как не в совете, быть ей сейчас. Окрыленный надеждой, Роман бросился туда.
В совете горел огонь.
Роман побежал на него. Поравнявшись с советом, он на секунду замедлил шаг, заглянул в окно и стал как вкопанный. Там за окном, в ярко освещенной двумя лампами комнате Роман увидел сидящего за столом председателя Корнея Селезнева и Иннокентия Окатова. Засунув руки в карманы галифе, Иннокентий ходил из угла в угол широкой походкой и, оживленно жестикулируй, громко говорил что-то, обращаясь то к Корнею Селезневу, то к сидевшему на корточках около печки Никулину.
Роман, неслышно приблизившись к окну, приник к ставне и, весь превратившись во внимание, стал прислушиваться к разговору этих людей. Он тотчас же позабыл обо всем на свете и даже о Линке. Ничто теперь для него не существовало в этом полуночном мире, кроме трех людей, собравшихся под крышей хуторского совета. Весь уйдя в слух, Роман отчетливо слышал теперь глуховатый голос Иннокентия:
— Извиняюсь, у нас в руках законное основание. Я возьму представителя власти — и вопрос исчерпан. Против закона они не попрут. Я найду на них расправу!
И Роман все понял. Теперь ему уже незачем было прислушиваться к дальнейшему разговору. Речь шла о них — колхозниках «Интернационала». «Ну, все ясно, понятно, в общем и целом. Если вы, сукины дети, готовы на нас в лобовую атаку ринуться, то и мы станем во фронт. Нас врасплох не застанешь!» — мысленно заключил Роман и отпрянул от окошка. Все еще не теряя надежды на встречу с Линкой, он вновь направился решительным шагом к школе. Однако и на сей раз не застал Линки дома, он, после некоторого душевного колебания, повернул прочь от школы.
Выезд на пахоту «Сотрудника революции» был обставлен Иннокентием Окатовым торжественно и парадно. Силантий Пикулин, сидя на передней бричке, запряженной парой откормленных гнедых меринов, держал над головой алое, расшитое гарусом знамя. На знамени затейливыми буквами был вышит лозунг:
СТОЙ, ГРАЖДАНЕ ХУТОРЯНЕ!!!
ДОРОГУ РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКОМУ КОЛХОЗУ
«СОТРУДНИК РЕВОЛЮЦИИ»!!!
Впереди длинного обоза шли многочисленные сеялки, двухлемешные плуги и бороны. Тройка куликовских темно-карих лошадей, запряженная в дорогой фургон, была щедро украшена алыми лентами. Плоские — печь печью — крупы сытых лошадей лоснились под яркими лучами солнца.
Сам Иннокентий Окатов ехал верхом на чубаром никулинском жеребце. Подобно командующему парадом, он, рисуясь и гарцуя на холеном коне, обводил орлиным взглядом обоз и изредка отдавал распоряжения.
А в самом хвосте обоза тащились спаренные, запряженные в незавидные ржавые плужишки худоногие и тощие лошаденки переметнувшихся на сторону «Сотрудника революции» однолошадников — Филарета Нашатыря, дедушки Конотопа, Капитона Норкина, Прони Скорикова и еще некоторых малоустойчивых мужиков, соблазнившихся хорошими харчами и даровой сеянкой, отпущенной им безвозмездно из пикулинского амбара.
В канун выхода в поле Иннокентий Окатов объявил членам своей артели, что вся работа на пашне будет проходить по бригадам. Крепкие хозяйства сколотились в одни бригады, а те, что послабее и похудосочнее, — в другие. Возмущенный Филарет Нашатырь не вытерпел и хотел подать прошение о выходе из артели.
— Несправедливая гнется тут линия. Факт, одно надувательство. Обыкновенное дело… — заявил Филарет.
— Ну, это ты брось, Фита. Без нас, дураков, знают, что с нами делать!.. — прикрикнул на него Капитон Норкин.
Но и Капитон, да и прочие мужики, победнее, были в душе недовольны такой подозрительной распорядительностью Иннокентия. Однако ни один из них не решился открыто протестовать против столь явной несправедливости. Неловко было сразу вступать в спор с председателем, щедро наградившим каждого мужика отличной сеянкой. Но вот сейчас, понуро шагая в хвосте обоза за жалкими лошаденками с их бедной сбруей, мужики, почесывая затылки, переговаривались:
— Разве это дело? У их по бригадам не кони — звери, а у нас дермо на дерме!
— Факт, не кони у нас — пропастина. Обыкновенное дело… — подтвердил Филарет Нашатырь.
— Тоже мне — спарили хрен с редькой, — ворчал дедушка Конотоп.
Проня Скориков мимоходом шепнул на ухо Конотопу:
— Слышь, дед, а вот в батрацкой артели другие порядки. Там таких, как наши, коней хлебушком кормят.
— Ну, хлебушком?! Лошадей хлебушком, а сами — зубы на полку? — недоверчиво щурясь на Проню, говорил Конотоп.
— Насчет самих — не скажу. А лошадей, ей-богу, на паек определили, — божился Проня Скориков.
— Факт, — подтвердил Филарет Нашатырь.
— А это резон, если так, — согласился дедушка Конотоп. — Да рази на наших одрах без хлеба-то упряжку вспашешь?
— Факт, обыкновенное дело, не вспашешь, — говорил Филарет Нашатырь. — Нет, гляжу я, гражданы мужики, в той-то артели порядки не чета нашим. Зазря я оттуда вгорячах ушел…
Мужики вздыхали и, шагая в хвосте обоза, косились в ту сторону степи, где чернели обработанные пашни интернациональной артели.
Посудив-порядив, мужики начали пахать твердую залежь.
И на первом же заезде Капитон Норкин, озверев от досады, обломал о костлявый зад Прониного мерина черенок своего кнутовища. Мерин был не только стар, но на редкость ленив и хитер. Едва плетясь в парной запряжке, он, то и дело наваливаясь боком на норкинского конька, выталкивал его из борозды, и тогда старый плужишко начинал плясать и подпрыгивать в руках плугатаря Капитона Норкина, делая на каждом шагу огрехи. Разгневанный Капитон не выдержал и набросился на Проню Скорикова:
— Ты что же это, варнак, с такой клячей в порядочную артель прешь?!
— А чем мой конь хуже твоего! — заносчиво задрав бороду, огрызнулся Проня.
— Ого! Видали вы его, мужики? Он ишо под защиту своего одра берет! — завопил Капитон Норкин. — Нет, брат, шабаш. Я на такой кляче пахать не стану. Собрались тоже — Тюха, Пантюха да Колупай с братом!
Иннокентий Окатов, проезжавший мимо верхом, осадил рысака и, прислушавшись к мужичьей перебранке, строго прикрикнул:
— Я вот что вам доложу, дорогие сограждане. Я в своем коллективном секторе подобных конфликтов не допущу. Ясно?
— Понимаем… — потупясь, откликнулся Капитон Норкин.
— Факт. Нельзя этого допустить. Обыкновенное дело, — с угодливой поспешностью подхватил Филарет Нашатырь.
— Чья эта старая кляча? — презрительно спросил Иннокентий Окатов, показывая плетью на мерина Про-ни Скорикова.
— Мой конь… — глухо ответил Проня.
— Выпрягай, — коротко приказал Иннокентий.
И Проня, подскочив к мерину, точно стараясь заслонить его спиной, сбивчиво забормотал:
— Да ведь это он у меня так… Он у меня, правда, маленько с норовом. Никого, понимаешь, кроме меня, не признает. Он за мной без узды ходит. Он меня по одному посвисту узнает.
— Выпрягай, тебе говорят. Не рассусоливай! — повторил строгое приказание Иннокентий Окатов. — Нам тут с тобой разводить десятую воду на киселе из-за твоей клячи недосуг. Я не потерплю во вверенном мне колхозе тому подобного безобразия!
Между тем Проня, обескураженно крутясь около лошади, пытался еще что-то сказать, защитить себя, и мерина от обид и оскорблений. Но кто-то уже успел сбросить с вальков постромки, отцепить повод и так съездить кнутом Прониного коня, что мерин, ослепленный яростным ударом в переносицу, встал на дыбы, а затем полетел на полном карьере прочь с пашни, в сторону хутора.
Надвинув на глаза залатанный картузишко, втянув в плечи голову, Проня побрел неверной, пришибленной походкой вон из бригады.
Иннокентий, глядя вслед Проне, презрительно ухмылялся. Мужики понуро молчали.
Вечером сидел Проня Скориков в избе под образами, тупо смотрел на порозовевшее от заката горлышко полу-опорожненной им поллитровки. В кути на лавке примостилась долговязая Пронина жена Арина. Глубоко вздыхая, она зудила:
— Эх ты, чадушко ты мое, горюшко мое луковое!
Проня знал, что эти слова относятся к нему. Арина монотонно, нудно бормотала обидные, злые слова. Но Проня сидел, не возражая жене ни словом, ни жестом. Скучно было ему сидеть в, неприветливой избе за пол-литровой бутылкой. Скучно было смотреть сквозь оконное стекло на захламленный навозом двор, на печально поникшего головой под навесом мерина. Только что прошел озорной грозовой дождь, и в разбитое оконное стекло тянуло запахом свежих арбузов — ароматной свежестью прогретой за день солнцем и обмытой дождем земли, и запах этот томил хлеборобную душу Прони.
Он думал о том, что ведь всю жизнь мечтал удивить мужиков, растревожить их зависть, доказать, что он, Проня Скориков, не такой уж заурядный, обездоленный человек, как о нем думают на хуторе. Всю жизнь ему хотелось сказать мужикам: «Вот смотрите на меня, какой я, Прокопий Сидорыч Скориков, необыкновенный мужик. Не вам чета. И у меня жизнь с изюминкой!» Но где и в чем таилась эта его изюминка — он так и не смог разгадать за всю свою полувековую, скупую на удачи и милости жизнь.
В прошлом году отекли у старого мерина ноги, и аульный коновал Муратбек, осмотрев коня, отказался его лечить. Проня всю ночь напролет с душевным рвением и трепетом молился на гумне богу. Он дал богу обет навсегда бросить пить, если поднимется обезноженный конь, первым на хуторе отсеяться весной на собственной пашне. «Вот уж тут-то я тогда докажу мужикам, какой я. природный пахарь! Тут они поймут, в чем изюминка моей жизни!» — думал тогда Проня. Мерин мало-помалу повеселел и окреп. Однако и тут не суждено было Проне осуществить свой заветный замысел. Дернул его черт связаться на мельнице с подгулявшей компанией мукомольцев из соседнего хутора Белоградовского. Прогуляв с ними, он опять опоздал опередить хуторян с выездом на пашню.
— Чадушко ты мое! Чучело ты. пеньковое… — не переставала Арина пилить равнодушного ко всему на свете Проню.
Проня, не обращая внимания на нудные бабьи причеты, с горечью думал, как давно не пахал он, не жал и не сеял на собственной пашне! Три года назад Епифан Окатов отобрал у него последний пятерик семенной кубанской пшеницы. Долгую зиму, недоедая, ревниво берег Проня эту семенную пшеницу в своем сусеке. Но Корней Селезнев, призвав его через понятого в совет, приказал вернуть пшеницу Епифану Окатову — в зачет за потраву окатовской полосы овса мерином Прони. Напрасно пытался Проня, ссылаясь на верных свидетелей, — а такие у него действительно были, — доказать председателю сельсовета, что и потравы-то, в сущности, никакой не было, что нельзя лишать его последних семян только за то, что лошадь стоптала не больше квадратной сажени зеленого овса. У него отобрали семенное зерно, и Силантий Пикулин вдобавок обозвал его и вором, и жуликом, и пьянчужкой. А однажды спьяна тот же Силантий ни с того ни с сего ударил его по лицу на глазах у всего народа. И вот в памяти Прони начали вспыхивать злые огоньки больших и малых бед и обид. И в душе его, растравленной хмелем, горем и гневом, занималась неукротимая, горячая ненависть к Окатовым и Никулиным, к Корнею Селезневу и трахомоглазому Анисиму — ко всем тем, кто целый век безнаказанно издевался над ним, унижал его на людях, вгонял в беспросветные, горькие запои, в недоимки, в голодовку. Проня всю жизнь молча сносил издевательства и обиды. Всю жизнь он старался казаться безропотным, безответным мужичонкой, давно свыкшимся с непосильной чужой работой, с оскорблениями и побоями, с голодной и холодной избой и с вечно причитавшей по нему, как по покойнику, пилившей его душу тупой пилой Ариной.
— Ты, мать, лучше замолкни. Ты мне лучше не досаждай! — вдруг крикнул Проня, ударив пудовым костлявым кулаком по столешнице.
Изменившийся в лице, почерневший от гнева Проня ринулся из избы. Не успела Арина опомниться, как Проня уже исчез из глаз, поглощенный темнотой весенней безлунной ночи.
Отдышавшись, он завернул в шинок Полинарии Никулиной — двоюродной сестрицы Силантия, осушил там еще один шкалик чугуночного самогона и вышел из шинка снова притихший, твердый на ногу, как будто даже протрезвевший.
Смеркалось. Проня долго бесцельно бродил по сонному хутору и вдруг у самых ворот пикулинского дома наткнулся на трахомоглазого Анисима. И не успел Анисим прийти в себя, как Проня, цепко схватив его за ворот сатинетовой рубахи, с силой тряхнул, а затем, прижав мертвой хваткой к забору, жарко дыша в похолодевшее лицо перепуганного Анисима, прошептал, задыхаясь от ярости:
— Ты, знаешь, сукин сын Анисим, что я тебя могу в один момент, сей секунд жизни решить!
— Что ты, что ты, бог с тобой, опомнись, Прокопий! Ты что, белены объелся?! — бормотал Анисим.
— Молчи. Все равно я тебя, как собаку, убью, вражина. Все равно моментально жизни тебя решу, — твердил, как в бреду, Проня, не выпуская из железных рук пригвожденного к забору Анисима.
— За что же ты меня можешь убить, Прокопий Си-дорыч? — спросил похолодевшими губами Анисим.
— Не чуешь, варнак?
— Ни сном, ни духом, Прокопий Сидорыч…
— Врешь, выродок! Врешь. Все ты знаешь, — хрипел Проня. — Я вам покажу, как надо мной всю жизнь издеваться. У меня и до Силантия с Иннокентием руки дойдут! Я вам за все отомщу — за себя и за мерина! Понял?!
Подкосившиеся, ходуном ходившие ноги Анисима вдруг сдали совсем, и он упал перед Проней на колени. Но Проня, тут и сам почувствовав вдруг противную дрожь в ослабевших коленках, отпрянул от полузадыхавшегося уже Анисима и медленным шагом пошел прочь.
Прислушиваясь к тишине и убедившись, что Прони поблизости не было, Анисим вскочил на ноги и заревел во всю глотку:
— Караул! Меня убили!
Месяц всходил поздно, перед самым рассветом, и потому даже в полдень торчал он бельмом в зените. Зато по ночам стояла над степью глухая, кромешная мгла. Дули жаркие ветры-сухоросы.
Не спалось в эти ночи Климушке. Лежа на залатанном зипунишке около угасающего костра, он чутко прислушивался к мирному всхрапыванию пасшихся неподалеку коней, строго прикрикивал на злого ситохинского мерина, пущенного в отгул, и снова затихал, отдаваясь своим думам. Все эти дни и ночи, одиноко проведенные на отшибе от артели, на вольном пастбище пущенных в отгул коней, Климушка горько думал о том, что все нарочно, по уговору, подстроено так, чтобы подсовывать ему в артели самую недостойную и обидную работу. «Как же это я теперь глаза на божий мир покажу? — размышлял Климушка. — Спросют: «Это кто идет?» — «Разве не видите — кто? Конский пастух Климушка!» Он, привыкший доселе считать пастухов за последних людей, сам на старости лет уподобился им при новой артельной жизни, и это угнетало его. Он мечтал о должности колхозного завхоза, или кладовщика, или на худой конец о месте старшего возчика семенного материала. А тут — в пастухи!
Однако нет худа без добра. Было и некоторое преимущество в должности Климушки. Круглое одиночество пастуха конских косяков не мешало отроду склонному к мечтаниям Климушке размышлять о своей судьбе. И он, целыми днями обдумывая и так и этак незавидную свою бобылью жизнь, пришел к выводу, что по осени уйдет из артели, ежели ему не доверят другой, более достойной его работы в колхозе.
Но, размышляя о будущей своей единоличной жизни, Климушка представлял себе, какая же это будет жизнь. Он, конечно, отдаст Мирону Викулычу полтора пуда муки, которую задолжал ему с прошлогодней весны, затем переделает саманный амбаришко на избу, сколотит по-хозяйски около нее двор, ну а там можно будет подумать и о бабе. Не всю же жизнь оставаться ему бобылем!
В десятый, сотый раз перебирал он мысленно хуторских бобылок, припоминал всех вдов по соседним хуторам и селам. Но вот беда — ни одну из них не считал он для себя подходящей. Та слишком нехозяйственна, другая — выпить не дура, третья — не в меру богомольна. Климушка сокрушенно вздыхал, так и не находя достойной себя невесты.
Среди таких помыслов и раздумий и проводил Климушка вешние дни и темные теплые ночи, сторожа отгульный табун лошадей далеко в степи, на отшибе от артели. И вдруг однажды неожиданно опрокинулись, провалились в тартарары все его планы и расчеты.
Это случилось в то утро, когда, оседлав ситохинского меринка и доверив табун отгульных коней пришедшим проведать старика подросткам — Ералле и Кенке, отправился Климушка на хутор поговорить по душам с Романом, надеясь, что председатель отпустит его, Климушку, с этой обидной для него должности.
Стоял теплый весенний день. Купаясь в потоках жаркого солнца, заливались в небе неугомонные жаворонки. Климушка ехал межой, напевая с наслаждением, от всего сердца:
— Скажи ты мне, фартовая,
Из двух любишь которого?
— Конечно, жаль мне первого.
Теперь люблю последнего…
Последний друг, бедняжечка,
Склонил на грудь головушку,
На правую сторонушку,
На правую, на левую —
На грудь мою, на белую…
Жила в Климушке крепкая любовь к земельному участку, которым награжден был он обществом в результате последнего передела хуторской земли незадолго до революции. Правда, земля его ходила всегда по рукам арендаторов, а затем, чахлая, истощенная, пустовала целыми годами. И хоть Климушка почти никогда не имел собственного посева, однако он любил свою пашню и нередко проводил на ней летние дни, взирая со скорбью на пустынные полосы. В такие минуты он думал, что через год, через два непременно поднимется он, Климушка, на ноги, посеет с полдесятины собственного хлеба.
Но не везло Климушке. По-прежнему скупа была на радости неудавшаяся жизнь. Так, например, два года тому назад, получив из семфонда четыре пуда чистосортных семян, подрядил Климушка Силантия Пикулина посеять ему с полдесятины пшеницы. Но Силантий подменил чистосортные семена сорной, наполовину невсхожей кубанкой, и вместо пшеницы снова вырос на пашне у Климушки один сорняк А Силантий Пикулин, надрываясь, кричал потом? «Вот какими семенами снабжает советская власть свое беднейшее сословие! Любо посмотреть, ерунда какая на пашне у Климушки выросла!» Но и последний Климушкин хлеб, наполовину задавленный сорняками, был вскоре стравлен на корню пикулинскими лошадьми Климушка сошелся с обидчиком без суда на двух литровых бутылках скверного самогона и восемнадцати целковых, полученных им за потраву из рук Силантия.
Климушка в это утро решил завернуть на пашню Поравнявшись со знакомым курганом и с одинокой березой, сиротливо гудевшей шелковыми ветвями ив ветру, он с недоумением огляделся вокруг:
«Али я сбился с пути, али ошибся?»
Слегка приподнявшись на деревянных казахских стременах, с тревогой огляделся он вокруг. Но и вправо и влево от него простиралось, уходя к горизонту, сплошное вспаханное и заборонованное поле черной бархатистой земли. Климушка вновь посмотрел. Нет, не ошибся. Вот он, тот самый старый, поросший ковылем и бессмертником курган. Вот не менее древняя, сиротливо похилившаяся береза. Здесь и знакомые с детства низкорослые кусты таволжника. Не было лишь его заросших сорняками полос. «Что за наваждение?! Уже в своем ли я уме?» — подумал Климушка и, спешившись с лошади, присел на корточки, зачем-то растер на ладони комок земли. Только тут все ему стало понятно: да ведь часть его полос была запахана!
— Ах ты, боже мой! Ах ты, господи, в самом деле!.. — забормотал Климушка, и повеселевшие глаза его засверкали огнем, свойственным только молодости.
Заметив вдали цепь плугов и борон — там на краю массива копошилась одна из бригад «Интернационала», — Климушка, вдруг привскочив на стременах, припугнул плетью конька и поскакал наметом к бригаде. Сердце его по-молодому, буйно колотилось в груди. В ушах стоял звон. Радостный, он вихрем летел на резвом коньке вдоль межи и почувствовал себя так, как чувствует всадник во время степной байги, далеко оставив позади себя соперников — участников скачки.
…Целый день не уходил затем Климушка из бригады. Удивляя всех хозяйственной распорядительностью и деловитостью, Климушка суетился около плугатарей. Он измерял глубину пахоты, строго прикрикивал на бороноволоков, держал себя по-хозяйски сурово и строго. Он ревниво присматривал теперь за каждым из плугатарей и все боялся, как бы не оставили они где огрехов на бывшей его полосе. Он почему-то особенно не доверял Бектургану, который пахал двухлемешным плугом. Климушка подбегал к Бектургану, поправляя на ходу сбрую на лошадях, и наставительно говорил плугатарю:
— Ты у меня смотри, гражданин, как следует землю паши. Ты у меня как следует робь на моей пашне…
— Постараемся, дед. Постараемся, — говорил; улыбаясь ему, Бектурган, отлично понимавший причину Климушкина волнения.
Пахота шла теперь круглые сутки. Поставленных на хлебный откорм, поправившихся лошадей перевели на три сменные упряжки. Но если не подводило тягло, то начали сдавать люди. Все чаще и чаще валились с ног недоедавшие и недосыпавшие ребята из комсомольской бригады Егора Клюшкина. Заснул как-то и сам бригадир, присевший среди борозды переобуть стертые ноги. Заснул и чуть было не попал под борону Кенки. И только степные пастухи и подпаски удивляли всех нечеловеческой выносливостью. Сутулые и неторопливые, упрямо ходили они за плугами, цепко вцепившись в поручни. Веяло от них силой и здоровьем. Люди, пропитанные потом и пылью, с воспаленными от бессонницы глазами, продолжали трудиться тем более исступленно и зло, чем ближе они были к заветной цели — к завершению пахоты.
Мужики, крадучись друг от друга, таскали по ночам коням скупые хлебные объедки, пригоршни ржаной муки и отрубей. Не знал покоя и Луня, повеселевшая кобыленка которого вернулась с отгула в бригаду. Поправившись на вольном выпасе, кобыленка бойко ходила в бороне. Однако старик по-прежнему побаивался, как бы она не подвела и не опозорила его. Вот почему Луня зачастую лишал себя за обедом и ужином последнего куска хлеба.
И Климушка, выпросив у Романа дневную подмену, тоже целые дни проводил в бригаде, возвращаясь к своим коням в степи только после вечерней упряжки. Сменив на посту дневного конского пастуха, старого Кончу. Климушка стерег по ночам табун отгульных лошадей. Засыпая в траве коротким, отзывчивым на побудку сном, старик чутко прислушивался к малейшему шороху и звуку. Голова его гудела от беспокойных, горячих мыслей. Даже в минуты короткого сна и отдыха не переставал думать Климушка о перепаханной и засеянной артелью пашне. Не понимал еще разумом Климушка, но чувствовал сердцем, что завершился какой-то этап в невеселой его жизни и что в новую полосу вступил он теперь, неожиданно обнаружив свою пашню перепаханной и засеянной.
Непривычное чувство владело Климушкой, впервые в жизни испытывал он то, что, кажется, можно было назвать незнакомым ему смолоду счастьем.
Смеркалось.
Над степью тянуло горьким дымком кизячных костров. Ни на минуту не умолкал самозабвенный перепелиный бой в траве, тронутой вечерней росою.
Плугатари бригады Егора Клюшкина кружились на последнем заезде, допахивая участок. Измотанные, еле-еле двигавшиеся лошади заступали на поворотах в постромки, храпели и, выбиваясь из последних сил, тянули за собой глубоко взрыхлявшие целину плуги. А утомленные пахари, крепко вцепившись в поручни плугов, упрямо шагали глубокими бороздами, с трудом волоча тяжелые, точно налитые свинцом ноги.
Климушка, сменив занемогшего Кенку, боронил следом за плугом Аблая. Запряженный в борону усталый жеребенок Аблая то и дело останавливался, готовый в любую минуту повалиться на землю. Климушка, дав немного передохнуть коньку, ласково хлопал его по взмыленной холке и тепло говорил:
— Ну, ничего, ничего, дружок. Давай поднатужимся. Совсем немного осталось. Ишо круг-два, и бабки с кону!..
И жеребенок, точно вняв ласковым словам старика, покорно брел по взрыхленному полю, волоча непосильно тяжелую борону.
Уже совсем поздно бригада, закончив упряжку, возвращалась с пашни к полевому стану. Роман, как всегда, хлопотал около сеялки, регулируя рычаги, подтягивая ослабевшие за день работы болты и гайки.
Увлеченный работой, Роман вздрогнул от знакомого окрика:
— Гражданам колхозникам мое почтение! Сорок одна с кисточкой, так сказать!
Резко обернувшись, Роман увидел перед собой четырех, точно выросших из-под земли, всадников. Пламя весело бушующего рядом костра освещало их. Впереди красовался прямо сидевший в новеньком кавалерийском седле Иннокентий Окатов. Позади него милиционер Левкин, Силантий Пикулин и подслеповатый Анисим.
Климушка услышал поднявшийся на стане необычайный гвалт и шум. Уловив гортанный, пронзительный крик Аблая, Климушка тотчас же бросился к стану и увидел ярко озаренную костром плоскую, ненавистную спину Силантия Никулина. Ему сразу все стало ясно. Он понял, зачем пожаловали сюда незваные гости. Вне себя от озлобления против этих людей Климушка, бросившись с разлета в толпу товарищей по артели, заорал не своим голосом:
— Что вы на них смотрите, варнаков? Гоните их, ребята, ради Христа, отсюда в хвост и в гриву!
Но гневный крик Климушки потонул в не менее гневном гуле разноязыкого хора артельщиков «Интернационала». Роман стоял около сеялки и, крепко вцепившись руками в колесные спицы, тяжело и отрывисто дыша, молча смотрел на окаменевшего в седле Иннокентия Окатова. Луня с бригадиром Егором Клюшкиным, взобравшись на корпус сеялки, кричали каждый свое, потрясая в воздухе кулаками. Другие члены артели окружили сеялку.
— Не дадим!
— Костьми ляжем.
— Катитесь отсюда, пока целы, подобру-поздорову!
— В драку пойдем, кулаки чертовы!..
Климушка, прорвавшись вперед, подлетел к всадникам и в мгновение ока сдернул с седла оторопевшего Силантия Никулина.
— Ага, подлецы! Сеялку у нас отбирать приехали?
Михей Ситохин, прижав к бричке Силантия Никулина, допрашивал его:
— Ты что, кулак чертов, в колхозные массы зашел? Отвечай мне кратко!..
— Все там будем, Михей… — бормотал Силантий Пикулин.
— А контролку платить не хочешь?! А на выселки с хутора не пойдешь? Я тебя спрашиваю?!
Роман попытался угомонить разбушевавшуюся толпу. Но люди плохо его слушались. Они, обступая зажатых в глухое кольцо Иннокентия Окатова и милиционера Левкина, наседали на них.
— Всю жизнь наскрозь на нас, сукины дети, ездили и опять оседлать хочут!
— Нет, крышка — хватит!..
— Нас голыми руками не хватай — обожжешься!
— Мы сами — самостоятельная сила!
— Не давать им, ребята, сеялку!
— Артельная!
Милиционер Левкин вдруг заерзал в седле, расстегнул кобуру, пытаясь обнажить наган. Но Егор Клюшкин, подпрыгнув, ловким ударом выбил из рук побледневшего милиционера оружие и закричал:
— Что-о, стрелять в нас собрались?! Бей их, кулацкое отродье!
Иннокентий Окатов, привстав на стременах, попытался перекричать толпу:
— Вы идете против вышестоящих органов?! Против законных распоряжений власти?! Я вас…
Но, не закончив фразы, Иннокентий поставил жеребца на дыбы и, пришпорив его, прорвал разомкнувшееся кольцо толпы. Мгновенно; как привидение, он исчез в вечернем сумраке. А милиционер Левкин, пронзительно взвизгнув, мигом вылетел из седла и закрутился, как волчок, в ногах набросившихся на него артельщиков.
Роман, увидев, какой неладный оборот принимает дело, лихо работая локтями, прорвался сквозь толпу и, заслонив собой присевшего на корточки, трепетавшего, как осиновый лист, Левкина, властно крикнул:
— Не сметь, товарищи, трогать его! К порядку!
Толпа слегка отступила и выжидающе замерла. На минуту стало так тихо, что послышалось потрескивание сухого хвороста в костре и порывистое дыхание все еще не пришедшего в себя милиционера. Немного помедлив, Серафим Левкин несмело поднялся на ноги, поправил сбившуюся кобуру и, вытянув руки по швам, стал, как в строю, перед Романом. Стояли навытяжку перед колхозниками и Силантий Пикулин, и подслеповатый Анисим.
Наконец Роман глухо проговорил:
— Вот что я доложу вам: сеялки нашей вашему брату не видать как своих ушей. А потому сидайте на рысаков и улепетывайте, пока целы…
Серафим Левкин, нерешительно потоптавшись на месте, бросился к покорно стоявшему в сторонке коню. Второпях Левкин долго не мог попасть ногой в стремя и наконец, кое-как взобравшись на лошадь, сначала шажком, а потом в карьер помчался прочь от озаренного мятежными кострами полевого стана.
Следом за Левкиным поскакали Силантий и Анисим. Колхозники «Интернационала» проводили беглецов торжествующим улюлюканьем и озорным «вистом.
Подпасок Ералла поднял оброненную Иннокентием Окатовым роскошную фуражку с малиновым околышем и, лихо нацепив ее набекрень, спрашивал в сотый раз Кенку:
— Джексы, я — джигит, хороший я парень, Кенка, или нет?
— Джексы. Джексы. Парень на все сто процентов! — уверял его Кенка.
Епифан Окатов бродил по хутору как будто чем-то обиженный. Поник он головой, замкнулся, опустил очи долу и выглядел — словно сломленный недугом. Хуторяне при встрече кланялись ему и робко осведомлялись:
— Ну, а как колхоз-то новый, живет-может? Небось заворачивает — колеса трещат!
Епифан скреб пятерней пепельную, давно нечесанную бороду и говорил со слабоватым, глухим смешком, какой бывает нередко у престарелых людей, утративших былые радости в жизни:
— Ах, колхоз? Да ничего, бог с ним. Ничего колхоз. Колхоз в силе…
— Спорится дело, значит? В гору идет?
— В гору — не под гору, гражданы хуторяне. В гору! — глухо бубнил Епифан. — Да и как не спориться делу, скажите на милость? Там тыщи машин — разных садилок, сеялок, веялок. Там же — страшная у людей в руках сила!
— Сила… — поддакивали некоторые мужики.
А Епифан, словно спохватившись, скороговоркой бубнил:
— А ведь я тут совсем ни при чем, гражданы хуторяне. Да. Совсем ни при чем. Я ведь — отрезанный ломоть. Это сынок орудует. Сынок! — повторял он, делая ударение на последнем слове.
Пикулинские снохи, заводя разговор с Епифаном Окатовым об Иннокентии, завистливо говорили:
— Ну и сынок! Это не сынок, а просто клад.
— Клад С золотом…
— Да, да, да, — Подтверждал Епифан. — Молю за его здоровье господа бога. Да, бабы. Послал мне господь чадо…
Все чаще и чаще заглядывал теперь вечерами Епифан Окатов к Линке. Он подолгу засиживался на широкой кухонной лавке, о чем-то сосредоточенно думал.
Линка, сидя напротив него, тоже молчала. Во время окатовских визитов она бралась за рукоделие и, бойко работая длинной металлической иглой, занятая вязаньем сложных узорчатых кружев, изредка искоса поглядывала на старика, словно пытаясь прочесть на его бесстрастном лице сокровенную тайну.
Однажды Линка, подняв на притихшего в углу Епифана Окатова серые, задумчивые глаза, неожиданно спросила его:
— А вам не жалко дома?
Епифан встрепенулся, удивленно огляделся вокруг и как будто внутренне вспыхнул. Но, вспыхнув, тотчас же погас и глухо ответил:
— Нет. Помилуй бог. Ничуть. Нисколько.
Линка не ожидала такого ответа и почему-то несколько оробела от него. Она испытывала такое чувство, Точно ее кто-то зло исподтишка уколол под самое сердце. И странно — вновь ощутила она чувство глухой неприязни к этому человеку. Убежденная в его двойственности, она совсем по-иному, чем прежде, принимала каждое слово Окатова. А Епифан, точно заметив ее подозрительные и недоверчивые взгляды, начал резко меняться у нее на глазах, и, как Линке казалось, с каждым днем становился все циничней, грубей, язвительней.
И вот случилось так, что оба они — Епифан и Линка — прониклись чувством взаимной вражды и взаимного недоверия. Но старик по-прежнему навещал Линку по вечерам, подолгу просиживал молчаливый то в классе, то в Линкиной комнате. Визиты молчаливого старика были неприятны Линке, но она не находила мужества сказать ему об этом. Она знала, что он приходил в собственный дом, ив присутствии его робела, не чувствуя себя под крышей школы полновластной хозяйкой.
В самый разгар сева, когда опустел хутор — все от мала до велика были в поле, на пашне, — пожаловал Епифан Окатов однажды к местному кузнецу Лавре Тырину с литровой бутылкой водки. Кузнец, прозванный хуторянами регентом, — он искусно совмещал кузнечное ремесло с руководством церковным хором, — обрадовался даровому угощению Епифана. Выпив стакан свирепого первача, Лавра Тырин начал шумно клясться Епифану в любви, смутно догадываясь, чего от него хотел старик. В разгар их пирушки в кузницу влетел пыльный, запыхавшийся Михей Ситохин с поломанным рычагом от сеялки и начал умолять кузнеца как можно скорее сварить рычаг.
Лавра Тырин объявил Михею:
— Недосуг. Закрываю кузницу, во имя отца и сына!
— Что ты, бог с тобой, Лавра Никитич, — взмолился Михей Ситохин. — Поимей божеску милость… У нас дело не терпит. Сам понимаешь — страда… Сев в разгаре, а у нас сеялка стала…
— Ну, не единым делом тварь живуча… — пробормотал кузнец, навешивая на двери кузницы пудовый замок.
Напрасно Михей Ситохин гнался потом за кузнецом по улице и просил, молитвенно прижимая к тощей груди обнаженные загорелые руки:
— Лавра Никитич! Да мы тебя век не забудем. Уважь, регент! Богом клянусь, мы тебя после сева как подлеца напоим. Ведро первача поставим. Не наводи на грех, ради бога, наш бедняцкий «Интернационал». Посочувствуй пролетарско-батрацкому нашему классу. Ты ведь и сам от нас недалеко ушел, хоть ты и регент…
Но кузнец был неумолим. Он шел вдоль улицы рядом с Епифаном Окатовым и даже не отвечал на полуслезные просьбы Михея.
Наконец, убедившись в чудовищном вероломстве вчера еще как будто преданного и верного артели кузнеца, Михей Ситохин, отстав от него, злобно погрозил вслед кулаком и сказал:
— Ну ладно, сволочь! Будет и на нашей улице праздник. Придет такое время. Мы тебе все припомним! И тебе, регент, и всем этим, выродкам!
Михей Ситохин отлично понимал, с какой целью явился к кузнецу Епифан Окатов с даровым угощением. Он легко и просто соблазнил жадного на выпивку регента. Ясна была Михею и та роль, какую играл изворотливый и хитрый Епифан на хуторе, выдавая себя за безобидного, смирного старика.
Полдня, до самого вечера, бродили по хутору в обнимку подвыпившие Епифан и Лавра Тырин. Затем к ним примкнули Аристарх Бутяшкин и председатель совета Корней Селезнев. Вчетвером, примостившись на церковной паперти, они долго горланили излюбленные кузнецом церковные песнопения. Корней Селезнев, не знавший ни слова из этих духовных песен, то и дело кричал, разбивая нестройный хор:
— Хватит духовные. Давай заводи, братцы, мирскую. Вот, например, «Ехал с ярманки ухарь-купец»! А?!
Но кузнец грозил кулаком и, выпучив глаза, тянул:
— Иже, херувимы, тайно образующе…
Затемно вновь пожаловал Епифан к Линке. Линка приготовилась уже ложиться спать.
Епифан Окатов, как всегда — не постучавшись, шумно распахнул дверь.
— Мое почтение, сношка!
— Вы что?! — удивленно спросила Линка.
— Здравия желаю, говорю, сноха! — еще развязнее повторил Епифан.
Затем, покачнувшись на неверных ногах, он прошел вперед, опустился на табуретку и, не сводя с Линки наглых глаз, произнес:
— А что ты дивуешься на меня? Да. Я пришел к будущей снохе, в собственные хоромы!..
— Простите, но вы просто пьяны! — проговорила возмущенная Линка.
— Ну нет, брат сударыня. Меня не скоро споишь, — сказал Епифан, продолжая разглядывать Линку остекленевшими глазами.
— Нет, вы очень пьяны. Очень. И я прошу оставить меня в покое. И вообще, вы забываете, гражданин Окатов, что здесь школа! — твердила в смятении Линка.
— Нет, врешь, сударыня! — крикнул Епифан Окатов, вскакивая с табуретки. — Врешь, сударыня. Не школа — мой собственный дом. Он мне встал в одну тысячу восемьсот пятьдесят два «рубля золотой монетой в довоенное время! Его мне строил знаменитый курганский подрядчик Ксенофонт Куркин. Понятно? Это он построил церковь архистратига Михаила в станице Пресновской и четыре крестовых дома скотопромышленнику Афоне Боярскому. Жулик! Но мастер — золотые руки! Да и как мне его забыть? Ведь он увез в город Екатеринбург мою волчью доху с касторовым верхом. Э, какая это была доха! Я ездил в ней от Каркаралов до города Петербурга в самую лютую стужу. Это в ней я гонял тысячные гурты рогатых и имел великие барыши…
С грохотом, зацепив пустое ведро, спрыгнула с печки Кланька. Заспанная, в одной грубой холщовой рубахе, разодранной на спине, она ринулась с пудовыми, как кувалды, кулаками на Епифана.
— Выдь отсюдова, жаба! — крикнула Кланька громоподобным басом.
Отпрянув от косяка, Епифан поднял указательный палец и проговорил:
— Не пугай меня, дама в исподней рубахе!
— Выдь отсюдова, жаба, пока я через поганый твой рот за твоей душой не слазила! — загремел еще сильнее Кланькин бас.
— Не играй на слабых нервах моих, Клавдия! — проговорил Епифан. — Ты забываешь, что я под собственной крышей стою. Я сим хоромам хозяин или не я?!
— Нет, не ты! Не ты! Не ты, выродок! — хрипела Кланька, надвигаясь на него могучей грудью.
— Ах так! — кричал Епифан, невольно пятясь от Кланьки. — Ах так, бездомные шлюхи! Я покажу вам, чей это дом. Я обратно приношу его в жертву под контору колхоза «Сотрудник революции». Бескорыстно, как Иисус Христос! Вам это, дурам, понятно?!
Но Кланька с такой силой съездила кулаком по багровому от гнева и хмеля лицу Епифана Окатова, что тот, не охнув, задом вылетел в распахнутую дверь и, прогрохотав по крылечку, в мгновение ока очутился на улице.
Только тут Линка немного пришла в себя. Перевела дыхание. Зло покусывая конец косынки, она мысленно рассуждала с собой: «Как он смел? Как он смел назвать меня снохой?! Откуда он взял это? Что он обо мне думает?!» Она не знала, что ей делать — пойти ли в совет и пожаловаться там на непристойное поведение Епифана Окатова, или набраться решимости — броситься со всех ног в степь, туда, к Роману, рассказать ему обо всем. Но о чем она могла рассказать теперь ему? Как рассказать? Какими словами поведать ему, что пережила она за полные смятения и тревоги дни?
Линка долго стояла в полузабытьи, так и не решив ни одного из этих сложных для нее вопросов..
Нелегко было боронить ребятам поднятую целину. Деревянные бороны, скользя поверху, только слегка, как гребешками, причесывали тяжелые пласты, не взрыхляя как следует землю. Тогда решено было боронить сперва вдоль, затем поперек — в четыре следа. Вот уж нет пи-чего утомительнее и скучнее на свете, как кружиться бороноволоку день-деньской по одному и тому же следу! Ездишь, ездишь взад-вперед, отекут, одеревенеют согнутые в стременах ноги, наберешь полный рот пыли и земли, перепоешь все на свете знакомые песни, передумаешь все думы, а взглянешь на противоположную межу — по-прежнему далека еще она от тебя, далека и недоступна.
Подпасок Ералла, занятый боронованием поднятой целины, то и дело деловито поглядывал на поворотах назад, по-хозяйски следя за передвижением «барашка» на бороне и весело перемигиваясь со своим напарником Кенкой. Кенка ездил на куцей Луниной кобыленке следом за Ераллой. Давным-давно наскучило обоим бороноволокам это утомительное дело — продольное и поперечное боронование в два следа. И вот они договорились схитрить, ускорить работу. Вместо того чтобы повернуть во второй раз по старому следу, они шли новым следом. Но тут, как на грех — на беду, принесла нелегкая вездесущего бригадира Луню. Заприметив жульничество подростков, старик налетел на них коршун коршуном.
— Вы что это надумали, варначье, колхоз без хлеба оставить?! Я вам покажу, как на артельной пашне мухлевать! Вот погодите, донесу на вас председателю, он с вас, лиходеев, подштанники-то. на меже снимет! — шумел на смущенных ребят Луня.
Разоблаченные в плутовстве бороноволоки, прикусив языки, поспешили исправить свои грехи, побожившись перед придирчивым бригадиром впредь не хитрить. Луня пообещал не выдавать их проделки Роману.
Ребята не рисковали больше жульничать с боронованием. Но обидевшийся на своего бригадира Ералла не преминул тут же сочинить про него бесхитростную частушку-побаску. И когда Луни на глазах у ребят не было, они лихо напевали, покачиваясь в стареньких седлах:
Ай, кудай, кудай, кудай,
Худой Лунюшка бабай,
Сам он песни не поет,
Нас ругает и дерет!
А Луня, с трудом передвигая ноги по взрыхленной пашне, то и дело подбегал к своей выбивавшейся из сил кобыленке, ласково хлопал ее по взмыленной холке и уговаривал.
— Подбодрись, подбодрись, голубка. Ты только погляди — пшик боронить нам осталось. Ей-богу — пшик. Это ведь только на глаз кажется много, а на самом-то деле чепуха…
И, тяжело раздувая ноздри, обливаясь потом, кобыленка натягивала в струну постромки, волоча за собой тяжелую борону. А Луня, вытрясая на заворотах забитые сорняком бороны, вновь принимался подсчитывать число оставшихся заездов. Впрочем, подсчитывал не только один бригадир. Подсчитывали это и все бороноволоки. И всем им казалась эта последняя полоса бесконечно огромной, а поднятая плугами целина — на редкость черствой и неподатливой.
Между тем, Игнат Бурлаков во время этого тяжелого боронования залежей вторые сутки слонялся от межи к меже и, окидывая взглядом сплошные черные массивы поднятых залежей, никак не мог определить, где же среди них была собственная его земля? Сколько ни присматривался Игнат к сплошному, отлично разборонованному массиву, а определить свою маленькую полосу, перепаханную вместе с соседними чужими полосами, он так и не мог. Жалко было Игнату свою полосу! Немало трудов положил он на ее разработку в позапрошлом году. Хороший надеялся снять хлеб с этой полосы и нынче. И вот нет теперь его полосы. Потерялась она в огромном, сплошном массиве.
Вечером, посасывая около костра трубку, Игнат не утерпел и завел, с Климушкой разговор про землю.
— Как ты думаешь, сосед, отыщу я теперь, как поднимется хлеб, заветную полоску? — спросил Игнат.
— Трудное это дело… — уклончиво ответил Климушка.
— Я тоже думаю — нелегко. Только, не поверишь, как мне ее, Христовую, до слез жалко. Сердце горит!
— А чем она у тебя знаменита, твоя полоса?
— Как так — чем! Да у меня ж — залежная жнива. На ней хлеб стеной встанет, ежели урожай бог даст. А по другим землям такого хлеба в артели не будет.
— Ну и что же потом?
— Как что же потом?! А как мы хлеб делить станем? На Твоей полосе, к примеру, сто пудов, а на моей двести ахнет!
— Ну, цыплят по осени считают, — философски заключил Климушка.
— Это правильно — по осени считают. Только непорядок урожай на всех поровну делить, раз земля у нас разная…
— Ну, ты мне эти побасенки про землю оставь! Знаешь, дело теперь артельное, и наши с тобой полосы ни причем. Понял? — строго взглянув на Игната, сказал Климушка.
— Вникаю…
— А вникаешь — помалкивай. И греха из-за своей полосы в артели не заводи. Мы с тобой тут равные члены. Вот как.
Климушка готов был уже произнести длинную нравоучительную речь насчет равноправия членов артели. Но, завидев проходившего мимо Романа, он, встрепенувшись по-птичьи, бросился к председателю. Настигнув Романа, Климушка, виновато улыбаясь, заглянул в его утомленное, черное от пашенной пыли лицо и сказал:
— В ножки к тебе, председатель.
— Что такое?
— Меня, слышь, всей артелью уполномочили словесное прошенье тебе подать. Ведь сев-то идет к концу.
— Да, кончаем, — удовлетворенно проговорил Роман, озираясь на чернеющие вокруг массивы посевных площадей артели.
— Ну вот видишь. Выходит, что мы именинники!
— Правильно. Так, дядя Клим, выходит…
— Не мы именинники — посев именинник, — поправился Климушка.
— Ну, факт…
— А раз посев именинник, то и смочить его нам не грех. Прадедами и дедами заведено. Не резон и нам нарушать вековые обычаи хлеборобов!
— Ах, вот ты о чем! — сказал, улыбнувшись, Роман. Но тут же строго добавил: — Нет, уж на этом вы, дорогие товарищи, извиняйте. Расходов на артельную выпивку в нашей смете не значится.
— Ну это, председатель, не твоя забота. Тут артельные девиденты ни при чем. Мы уже как-нибудь и без артельной кассы обойдемся. У нас, брат, тут все чисто уже обдумано… — сказал Климушка, выжидающе заглядывая в улыбающиеся глаза Романа.
Напрасно Роман, отнекиваясь и отмахиваясь, старался отвязаться от Климушки. Бобыль, ни на шаг не отставая от Романа, продолжал донимать его:
— Ты уж не перечь, председатель. Поимей снисхождение к трудящимся массам… Не ломай дедовского закона. Нарушишь обычай — добру не бывать.
— Дурных обычаев много…
— За дурные мы не стоим. Мы — за хорошие. Сам знаешь, через какую каторгу прошли. Имеем мы право попраздновать?
— Не знаю я, дядя Клим…
И Климушка понял, что председатель не станет перечить воле колхозного народа. Вот почему он, тотчас же отстав от Романа, незаметно ускользнул от него к притаившимся за соседним стогом прошлогоднего сена мужикам, дожидавшимся здесь результатов его дипломатических переговоров с председателем.
— Ну как? Уломал? — шепотом спросил его Михей Ситохин.
— Запрягай поживее коня. Ставь на телегу флягу да на хутор.
— А не мало будет одной фляги?
— А я еще, кроме фляги, пару ведерных лагунов прихвачу. Не беспокойся. Соображаю… — проговорил Михей Ситохин, деловито засуетившись около телеги.
Сеялка кружилась на последнем заезде. Таял на глазах незасеянный квадрат поднятой целины. Охватывало Романа непривычное, все возрастающее волнение. Громче, возбужденнее обыкновенного покрикивал он на лошадей, на плугатарей, на бороноволоков. И вместе с тем Роман чувствовал какое-то смущение, не осмеливался оглядываться на шагающих за ним по пятам, свободных уже от дел членов артели. Сюда, на массив, где заканчивался посев, собралась почти вся артель — от мала до велика. И люди, точно не веря своим глазам, кружились окрест массива поднятой и засеянной целины, дивясь отличной обработке его и размерам.
Над степью шумел весенний день. Казалось, звончее обычного звенели жаворонки, жарче горело, играя потоками света, солнце. И мнилось, что не будет конца этому дню и этим, таким уже близким к завершению, работам.
Роман, неотступно шагая — за сеялкой, на ходу регулировал ее рычаги и по-хозяйски строго следил за работой высевающего аппарата.
И вот пробил заветный час! Мгновение, о котором так нетерпеливо думали Роман, Мирон Викулыч, Аблай, и Клюшкин, и все члены артели, — это желанное мгновение настало!
Над степью прозвучал певучий и гулкий, как колокол, крик команды:
— Сто-ой!
И Роман вскочил с проворством акробата на корпус остановившейся сеялки, сорвал с себя запыленный рваный картуз и победно закричал:
— Все! Конец, дорогие товарищи! Отсеялись! Поздравляю вас с первой колхозной пашней, с первой нашей большевистской весной! Ура, товарищи!
Толпа окруживших Романа членов интернациональной артели, на мгновение всколыхнувшись, как вздыбленный морской вал, откликнулась на призывный клич председателя дружным торжествующим ревом:
— У-р-ра-а!
Над степью, над порозовевшими вдали от заката озерами, над черными, как вороново крыло, массивами поднятой целины, над невнятно синеющими вдали курганами и березовыми перелесками плыл, разрастаясь, могучий гул этого победного крика:
— Ур-ра-а!
— Ур-ра-а!
Над обнаженными головами утомленных, но счастливых людей мелькали подбрасываемые кверху потрепанные картузы хуторян и не менее жалкие тюбетейки бывших степных кочевников.
Вдруг чьи-то упругие, сильные руки легко подхватили Романа, и вот он взлетел высоко в воздух. Все выше и выше взлетал, как на крыльях, Роман над толпой, бережно принимавшей его молодое тело на простертые руки и снова легко и радостно подбрасывающей его кверху.
Потом Егор Клюшкин и еще несколько подоспевших к нему на помощь казахов подхватили Мирона Викулыча.
— Качать дядю Мирона!
— Мирона! Мирона!
— Викулыча! Викулыча! — снова, подобно взрыву, грянули дружные голоса.
Но Мирон Викулыч, вырвавшись из цепких рук Егора Клюшкина, бросился наутек с несвойственной ему резвостью. Однако его тотчас же нагнали около соседней межи Ералла с Кенкой и еще несколько подростков. Ребята, окружив Мирона Викулыча, пытались схватить его. Но старик, стойко, не даваясь им в руки, твердил с напускной угрозой:
— Не подходи, варнаки! Вот напали на старика! Да я-то тут при. чем?!
— Мы тебя качать будем высоко, как самого председателя! — оказал Ералла, продолжая наступать на растерявшегося Мирона.
— Не подходи. Не лезь лучше, а то ударю, — сердился Мирон Викулыч, обороняясь от назойливых ребят.
Вблизи сеялки уже качали Аблая. Он взлетал чад ликующей толпой, похожий на огромную птицу в ветхом своем чекмене, полы которого трепетали, как распростертые крылья. Ему казалось, что он взмывал под самые облака. И у него захватывало дыхание, замирало сердце, кружилась в жарком хмелю голова.
А к вечеру, когда все члены интернациональной артели собрались вокруг весело полыхающего костра на полевом стане, Михей Ситохин торжественно поднес Роману жестяную кружку водки. Низко поклонившись председателю, Михей сказал:
— Покорнейше прошу, Роман Егорыч, уважь честную нашу компанию.
Роман, смущенно озираясь вокруг, не решался взять кружку. Но члены артели вновь заговорили сразу все, хором:
— Пей, председатель!
— Не ломай стола…
Не нарушай исконных порядков…
— Выпей за именинника, за наш артельный посев!
— Да ведь я ее, граждане, не очень-то уважаю, — пытался отнекиваться Роман. — Пусть пьют старики. А мы, комсомольцы, повременим. Мы — напоследок…
— Нет, извиняйте на этом. Извиняйте. Возражаю, — говорил с притворной строгостью Михей Ситохин, наступая с кружкой на Романа.
И наконец, подчинившись воле коллектива, Роман принял из рук Михея кружку.
Наступила тишина.
Роман приподнял кружку над головой, и широкая доверчивая улыбка осветила его усталое, запыленное лицо.
— Так с чем нас поздравить, дорогие мои товарищи? — спросил он.
— С именинником, — снова низко в пояс поклонившись Роману, — ответил Михей Ситохин.
— С дорогим праздником, — в тон Михею Ситохину подсказал Климушка.
— Ну, тогда будем здоровы. Пью за вас, верные друзья и товарищи. За такой народ, за его труд выпить не грех. Это, в общем и целом, я хорошо понимаю. Спасибо вам за все, дорогие мои товарищи! — сказал Роман и при всеобщем выжидательном молчании членов сельхозартели легко осушил кружку до дна. Он выпил водку, не почувствовав неприятного запаха сивухи, которого до сих пор не мог переносить даже на расстоянии. А выпив, ничем не закусывая, — да закуски-то кстати никакой и не было, — тотчас же присел на тележный одер, сброшенный с передков, и в то же мгновение почувствовал, как качнулась, поплыла под ногами земля. Он смотрел на мужиков, толпившихся около брички, на казахов, на хуторских ребят-комсомольцев, шумно чокавшихся железными кружками, и сердце его пело от неслыханной радости, от гордости за себя, за этот оборванный, усталый, полуголодный, но не унывающий народ. Все его тело, скованное усталостью, вдруг обрело привычное, ощущение легкости, здоровья и молодости. Но в голове его зашумели золотые шмели. Мысли путались. «Вот хватил на голодный желудок — и пьянею, как собака, Пьянею…»
Все веселее» все яростнее полыхал на стане, точно тоже охваченный хмелем, костер. Кругом стоял возбужденный, беспорядочный говор и шум. Кто-то уже клялся крестом, богом и матерью в любви. Кто-то пробовал завести песню. Где-то глухо завыла, зарокотала старая степная домбра. Над полевым станом поплыла печальная песня кочевника. А Роман, сидя на тележном одре, медленно покачиваясь из стороны в сторону, в такт этой песне, слушал ее с закрытыми глазами. И почему-то напомнила Роману эта протяжная, гортанная песня, исполняемая старым Койчей, о том, как падали в запряжке истощенные, выбившиеся из сил лошади артели, как валились с ног после вечерних упряжек полуголодные люди, замертво засыпая у вечерних костров.
Егор Клюшкин выволок откуда-то старенькую с колокольчиками тальянку и, примостившись на перевернутом кверху дном ведре, развел мехи. Гармошка взвизгнула, зазвенев колокольчиками, и на круг выскочил Михей Ситохин. Подвыпив, он раскраснелся и казался помолодевшим. Молодецки топнув, а затем присев, Михей трижды обошел вприсядку гармониста. Затем на круг вихрем вылетели Ералла и Кенка и лихо прошлись под одобрительные возгласы зрителей в такт плясовой музыке. Не удержался и Луня. Он, по-бабьи хлопнув в ладоши, тоже прошелся, подпрыгивая, вокруг костра.
А минуту спустя ударилось в неудержимый, озорной пляс, ходуном заходило все становище. Мирон Викулыч, подсев на корточках к гармонисту, выбивал пальцами плясовую дробь по дну подвернувшегося под руку ведерка и прикрикивал, подзуживая пляшущих веселой скороговоркой:
Пошла плясать —
На ногах опорки.
Дома нечего кусать —
Сухари да корки!
Михей Ситохин сразился в азарте пляски с подпаском Ераллой. Выбившись из общего круга, они уже на отшибе один на один разделывали самые замысловатые, головокружительные коленца. То они плашмя падали на животы, то стремительно мчались по кругу вперегонки на коленках, то колесом вертелись через голову. Когда-то все эти молодецкие приемы замысловатой пляски были по силе молодому и подвижному Михею. Но сейчас он заметно сдавал, срывался. А подпасок, как назло, повторял за ним все его плясовые выкрутасы с непостижимой, завидной ловкостью, и Михей, видя это, даже трезвел от зависти.
Бойко перекликались лады старенькой гармони. Звенели озорные ее колокольчики. Лихо ударяя в ладоши, подпевал скороговоркой, прохаживаясь вприсядку вокруг костра, Кенка:
Чепуха, чепуха,
Это просто враки;
Лаял бай с кулаком,
А я думал — собаки!
И только старый Койча не принимал участия в буйном веселье. Он сидел у костра, отрешенный и мудрый. Запрокинув обнаженную седую голову, смотрел он на розовое предзакатное небо и, покачиваясь, вполголоса распевал печальные, как осенний ветер над степью, песни, у которых не было конца, как не было, казалось, и начала.
Роман приехал на хутор в сумерках. Вез его на своей кобылке Луня. Стоя в передке телеги, свирепо размахивая вожжами, захмелевший Луня орал:
— Милашка, ветер! Грабят!
И кобыленка, боявшаяся этого тревожного хозяйского крика, мчалась что было сил, словно пыталась выскочить из коротких оглобель. Временами на крутых дорожных скатах передняя ось била ее по ногам, и лошадь, шалея, летела сломя голову. Колеса лунинской тележонки то и дело выскакивали из колеи, точно норовили сорваться с осей и раскатиться по степи в разные стороны.
С диким свистом и гиком влетел Роман на улицу, всполошив весь хутор столь шумным появлением.
У крыльца совета толпился народ. На резных перилах сидел щеголеватый парень в пестром шелковом кашне, перекинутом через плечо. Это был агитпроп райкома комсомола товарищ Коркин. Завидев мчавшихся на жалкой телеге явно подвыпившего седока и оравшего не своим голосом еще более нетрезвого возницу, Коркин, близоруко приглядываясь к ним, спросил с ухмылкой:
— Это, собственно, что за дивертисмент на колесах?
— А это наш комсомольский актив запировал в союзе с отпетым гулякой и лентяем, — ответил, хихикнув, Аристарх Бутяшкин.
— Позвольте, как комсомольский актив?! — вскакивая с перил, крикнул запальчиво районный агитпроп.
— Ну да, комсомольский актив. Секретарь местной комсомольской ячейки товарищ Роман Каргополов.
— Лыка не вяжет, бедняга. Ни тяти, ни мамы не выговорит, — вставил Корней Селезнев.
— Вот именно. Пьяным-пьяно. Хоть, понимаешь, выжми! Видали, как у нас на хуторе социализм строят! — сказал, вежливо улыбаясь Коркину, Аристарх Бутяшкин.
— Интересно… — глубокомысленно сказал Коркин, небрежно поправляя перекинутое через плечо кашне.
На повороте Роман выпрыгнул на ходу из телеги и удержался на ногах, инстинктивно ухватившись за изгородь. Его заметили стоявшие на перекрестке бабы.
— Батюшки, комсомол-то наш нализался!..
— Вдребезги!
— На ногах, христовый, не держится.
Роман отлично слышал издевательские бабьи слова и насмешки, но не подал вида, что слышит. Сосредоточенно глядя себе под ноги, он шел, стараясь шагать ровнее и тверже.
Нет, не совсем прочно и уверенно держался он сейчас на ногах! А ведь ему надо было идти к Линке, в школу. Да, да. Именно туда он должен идти сейчас. Именно за этим он и приехал на хутор. Он непременно должен увидеть ее. Ведь он заслужил, выстрадал право на эту давно желанную встречу с девушкой. И Роман направился к школе.
В комнате Линки горел свет. Но, странное дело, Роман вдруг перестал испытывать былую радость и тревогу, какие испытывал он прежде, когда видел этот знакомый огонек в окне Линки. Неимоверная, нечеловеческая слабость вдруг овладела им.
Однако спустя минут пять Роман вошел в комнату, поклонившись испуганно взглянувшей на него девушке, и устало опустился на табурет. Так он сидел безмолвно и неподвижно минуты две-три.
Линка, забыв о своем рукоделье, уронила наперсток и удивленно смотрела на Романа. Боже мой, как он был грязен, неряшлив и жалок! Удивительно, как мог волновать ее раньше — даже вчера еще — этот грубоватый и, в сущности, бесконечно чужой человек…
Наконец Роман, как бы очнувшись, неясно, сонно улыбнулся и сказал:
— Знаешь, мы кончили. На все сто, в общем и целом, кончили, Линка! Орлы мы? Орлы!
— Что именно кончили? — спросила чужим, равнодушным голосом Линка.
— Все кончено, в общем и целом. Отсеялись мы наконец. Понимаешь, отстрадовались. И вот, ты видишь, я пьян, — проговорил Роман совершенно трезвым голосом.
— Да, да. Пьян. Это я вижу… — сказала Линка. Она зло перекусила длинную нитку, которую держала до сих пор в руках, затем, резко поднявшись со стула, озабоченно поглядела вокруг.
Роман смотрел на нее уже почти совсем трезвыми, печальными и в то же время как будто невидящими глазами. Ему казалось, Линка старается что-то вспомнить: такой у нее был отрешенный, рассеянный вид.
Роман смотрел на Линку и, любуясь ею, думал о том, как похорошела она за дни их разлуки. Неожиданно он обнаружил в ней какую-то иную, незнакомую прелесть, иное, новое очарование.
Линка круто повернулась к Роману, взглянула каким-то отчужденным, холодным, поразившим Романа взглядом и, запрокинув отягощенную тяжелыми косами голову, начала хохотать. Смех ее, похожий на рыдания, полоснул Романа по сердцу острой бритвой.
Роман, протрезвев, не сводил глаз с Линки. Ее беспричинный, столь ненужный сейчас смех до того поразил его, что он не в силах был двинуться с места.
Но Линка так же неожиданно умолкла, как и расхохоталась. Она подошла к Роману, положила маленькую теплую руку на его плечо.
— Таким красавцем я тебя не представляла.
— Линка, — чуть слышно проговорил Роман, ощутив прилив нежности к ней. — Я устал, понимаешь, Линка, И я пьян, в общем и целом…
— А в частности? — спросила с недоброй улыбкой Линка.
— Народ меня соблазнил. Не сумел отбояриться. И вообще, в таком виде мне идти к тебе не надо было, — проговорил с грустной улыбкой Роман.
— Да, ты прав. Идти тебе ко мне было незачем, — глухо сказала Линка, отворачиваясь от Романа.
Он не понял прямого значения этих слов. Он хотел рассказать Линке о тех муках, какие претерпели они за последние дни там, на пашне. С детской доверчивостью протянув к ней широкую, потрескавшуюся от земли, от солнца, от ветра мозолистую ладонь, он сказал с виноватой улыбкой:
— Посмотри. От этих чертовых мозолей у меня совсем одеревенели руки. Не веришь? Ну посмотри, посмотри. Вот видишь, какие тут волдыри!
— Ну, такие подробности можешь мне не рассказывать! — сказала Линка, одергивая батистовую кофточку.
— Да нет, я не об этом, — спохватясь, сказал Роман. — Ты понимаешь, мы целых шесть га сверх плана посеяли. Я даже сам себе не верю. А вот посеяли. Одолели. В общем и целом… Ты знаешь, сами сидели голодом, а лошади у нас были до последнего дня на хлебном пайке, — говорил Роман все увлеченнее, все трезвее.
Но вот он умолк, услышав, как тихо, чуть слышно Линка запела какую-то знакомую песню. И не то поразило его, что она не слушала того, что он ей рассказывал, а его поразил голос ее — сочный голос.
Линка, стоя спиной к Роману, смотрела в настежь распахнутое окно, за которым молчала весенняя ночь, и вполголоса пела:
Прилетели гуси из далекого края,
Замутили воду в тихом Дунае…
Затем, когда умолк, словно погас далеким огоньком в степи, Линкин голос, Роман сказал:
— А ты знаешь, Линка, ведь они у нас и сеялку хотели отобрать.
— Кто это — они? — резко спросила Линка.
— А все эти сволочи….
— Кто-о?!
— Сволочи, — твердо и трезво повторил Роман. — Кулаки проклятые. Враги наши. Выродки!
— Что ты сказал? Как ты сказал?! — шепотом проговорила, вспыхнув, Линка, с такой ненавистью наступая на него, что ему вдруг стало все ясно..
Роман уже стоял перед Линкой. Плотно сжав обветренные, потрескавшиеся губы, он отвечал ей уже не словом, а взглядом, который и для Линки был тоже теперь яснее всяких слов.
Минуту спустя Роман поспешно вышел из комнаты Линки, как выходят из чужого дома люди, хорошо знающие, что им навсегда заказана обратная дорога.
Поднявшись наутро чуть свет, Роман шел по хуторскому переулку. Шел он, широко размахивая руками, внешне спокойный, и старался мысленно убедить себя, что ничего с ним плохого за минувшую ночь не случилось. «Подумаешь — беда какая! Ну, выпил. Ну, с кем этого не бывает? Все выпили… Ведь не в рабочую пору запировали — на отдыхе. Потрудились на славу и выпили. Кто запретит? Ей-богу, чепуха это все. Честное слово, чепуха».
На повороте он неожиданно столкнулся с Полинарьей Пикулиной и сразу вспомнил, что это была одна из баб, глазевших на него вчера. Полинарья поджала бескровные губы и пропустила мимо себя Романа, вытаращив на него выпуклые глаза. «Дура», — равнодушно подумал о ней Роман.
На улице, среди пыльной дороги, возились ребятишки, занятые строительством земляных городищ. Завидев Романа, ребята вдруг примолкли, с живым любопытством уставившись на него. «Неужели и они видели меня вчера пьяным?» — подумал Роман.
— Эй вы, орлы! — крикнул детям Роман. Подойдя к присмиревшим ребятам, он спросил: — Строите, мастера?
— Строим, дядя Роман, — ответил белоголовый Тарас Кичигин.
— Ага. Хорошее дело. А что за строительство?
— Колхозный баз, — ответил Тарас.
— Колхозный?!
— Колхозный, дядя Роман.
— Вот это молодцы За это хвалю. Стало быть, колхозники? — серьезным тоном расспрашивал Тараса Роман.
— Конечно, колхозники, — охотно отвечал Тарас.
Ну, молодцом. А ты, Тарас, небось председатель?
— Председатель, — кивнул Тарас.
— Хорошее дело, орлы. Хорошее дело. Только смотрите в оба, кулаков в свою артель не допускайте, — строго сказал Роман.
Он направился на хозяйственный двор артели. Двор был забит телегами. В беспорядке валялись хомуты, дуги, постромки и шлеи. В притворе Роман увидел втоптанные в лошадиный помет новые ременные вожжи. Под телегами храпели еще не проспавшиеся после вчерашнего сабантуя мужики.
Роман, с тревогой оглядевшись вокруг, тотчас же бросился собирать хомуты, постромки и вожжи, разбросанные по двору. «Перехватили малость вчера ребята», — думал он, оглядывая спавших на дворе колхозников.
Собрав раскиданную вокруг сбрую, Роман развесил ее в строгом порядке под навесом. Вспоминая в мельчайших подробностях минувшую ночь, он снова испытывал все возрастающую душевную тревогу. И для того чтобы побороть, подавить в себе это чувство, он старался найти на хозяйственном дворе то одно, то другое заделье.
В это время в воротах показался Мирон Викулыч. Пройдя под навес и внимательно оглядев развешанную в строгом порядке сбрую, он сказал, здороваясь с Романом:
— А тебя тут, парень, давно искали. Чуть свет явился какой-то суслик с портфелем и давай допрос с меня снимать.
— Что за допрос?
— А черт его знает, что ему от меня было надо. Дерзкий, варнак. Все насчет вчерашнего нашего сабантуя меня пытал. Да я с ним долго толковать не стал. Выпроводил его из своей избы. А он потом мне сунул вот эту бумажку и приказал передать тебе.
Роман взял из рук Мирона Викулыча мятый клочок бумаги и, бегло прочитав написанное, проговорил:
— В район меня, дядя Мирон, вызывают.
— Это зачем? — с тревогой спросил Мирон Викулыч.
— Не могу знать. Приказано срочно явиться, — уклончиво ответил Роман.
Затем, присев в тени под навесом рядом с Мироном Викулычем и обстоятельно потолковав о разных предстоящих хозяйственных делах артели, Роман отправился седлать коня, чтобы не мешкая выехать в неблизкий от хутора районный центр по срочному вызову райкома комсомола,
Шумным было заседание в райкоме комсомола. Докладывал агитпроп Коркин. Потный, взъерошенный, без пиджака, он суматошно метался за столом и чуть ли не каждую свою фразу запивал теплой мутной водой. Хмуря с актерской строгостью женственно-тонкие, точно подведенные сурьмой брови, он на мгновение умолкал, а затем, высоко запрокинув голову, продолжал речь. Яркий в искорку галстук ходил на воробьиной груди оратора, как сбитый с толку маятник. Кашне сползло с шеи. Звучно ударив ладонью по кромке стола, оратор фальцетом крикнул:
— Авторитетно констатирую…
— А ты факты давай! — требовательно подала голос веснушчатая девушка Ганя Нежданова — член бюро райкома.
— К порядку, к порядку, товарищи, — стуча карандашом о чернильный прибор, строго говорил секретарь Андрей Зорин — горожанин, только что присланный окружным комитетом комсомола для укрепления отдаленного станичного райкомола.
— Факты?! Вот они, факты!.. — кричал, подпрыгивая, Коркин. — Факты все налицо. Извольте… — И он, с шумом развернув перед собой лист желтой оберточной бумаги, слегка нараспев прочитал: — «Мне, как бойцу Рабоче-Крестьянской Красной Армии, абсолютно больно и невозможно смотреть на данные явления в данной местности. Мне, как…»
— Брось трепаться. Ты нам эту шпаргалку не зачитывай. Ты нам очки не втирай… — кипятилась Ганя Нежданова.
— Прошу выслушать документ до конца! — кричал Коркин. И, перескочив глазами несколько строк, вновь стал читать нараспев: — «В ячейке вышеозначенного хутора никакой работы на уровне в буквальном смысле данного слова не производится и расцвело, кроме того, беспробудное пьянство членов комсомола, а также связь с чуждым элементом и совершенно вредным индивидуумом. Секретарь аульной комсомольской ячейки Аблай женился на дочери бая Наурбека, заимел классово-враждебную жену. Бай Наурбек разбазаривает скот и помышляет вступить в карликовый колхоз под назвфием «Интернационал».
— Ох ты, подумаешь, какие страсти — собирается! Да кто его, выродка, туда еще пустит — вот вопрос! — снова подала возмущенный голос Ганя Нежданова.
— Иду дальше, — проговорил агитпроп, запивая свою речь глотком воды и словно не слыша реплики Гани Неждановой. — Иду дальше. Вот слушайте, о чем говорится в данном документе. А говорится здесь так: «Он оскорбил представителя власти при исполнении служебных обязанностей. Он надругался над работником Рабоче-Крестьянской милиции товарищем Левкиным, каковой возбудил против последнего судебное дело и привлек такового к административной ответственности».
— Ребята! Дайте мне слово! — запальчиво крикнула Ганя Нежданова. — Я вот что скажу. Заткнись ты, товарищ Коркин, со своим акафистом. Я и слушать не хочу этой кулацкой дребедени. Все враки! Все! Я знаю Каргополова. Свой он. Наш! В доску! Я знаю Романа…
— Не отрицаю. С вашей точки зрения, он вам, может быть, и по вкусу… — намекающе сказал Коркин.
— Ты не трепись. Ты дело говори!
Но секретарь райкомола Зорин снова прервал Ганю — предложил до конца выслушать заявление Иннокентия Окатова, оглашаемое агитпропом Коркиным.
— «И вот он вместо дружной совместной работы на благо стопроцентного социализма на вышеуказанном хуторе Арлагуле, — торжественно-певучим голосом продолжал читать Коркин, — все время идет в перпендикулярный разрез моего авторитета и, собравши вокруг себя малую кучку, среди коей имеются и почти чуждые хозяйства, как, например, Мирона Викулыча Караганова, каковой сам нанимал прошлым летом поденщину на уборку единоличного сектора и, кроме того, пьет запоем, а в данный колхоз затесался как совершенно чуждый индивидуум и ведет свою вредную линию против моего красноармейского авторитета, невзирая, что сам я такой же пролетарий на все сто процентов, поскольку я не имею ничего и давно отказался от собственного папаши, и еще прошел школу Рабоче-Крестьянской Красной Армии и с высоко поднятой головой смело иду теперь дальше…»
Переведя дыхание и глотнув из стакана воды, Коркин сказал:
— Я констатирую. Красноармеец товарищ Окатов — симпатичная личность, порвавшая со своим отцом всякую связь и вынудившая последнего передать дом под школу, как новую культурную единицу в нашем районе. Я констатирую, что отец товарища Окатова — буквально безвредный человек, неимущий, нищий…
Бросив беглый взгляд на Ганю Нежданову, Коркин продолжал упиваться чтением пространного окатовского заявления:
— «Обе комсомольские ячейки, как-то: русская, как-то: казахская, попавши под его вредное влияние, также не сознают задач советской власти и генеральной линии Коммунистической партии в данном вопросе колхозного строительства. И факт налицо, в нашем колхозе «Сотрудник революции» почти все бедняцкое сознательное население вышеуказанного хутора, тогда как из карликового «Интернационала» ушли бедняки, от которых пользы в буквальном смысле коллективному сектору мало. А председатель карликового колхоза занял командные высоты, как на маневрах, и верховодит всеми, желая добиться своей карьеры на предмет означенных операций, и, подорвавши авторитет всей Красной Армии, хочет вывести свой карликовый колхоз на большую дорогу…»
Заявление было длинное, и чем дальше — тем путанее. Особенно торжественно огласил Коркин тридцать две подписи членов артели «Сотрудник революции», выведенные каллиграфическим почерком Иннокентия Окатова.
В прениях поднялась беспорядочная словесная перепалка. Гане Неждановой не давал говорить агитпроп Геннадий Коркин. Размахивая желтым листом пространного окатовского заявления, он кричал:
— Я констатирую…
— Погоди, погоди, — остановил его секретарь. — А собрание там провел?
— Какое, собственно говоря, собрание? — недоуменно покосился на секретаря Коркин.
— Ну ясно — комсомольское.
Бегло взглянув на агронома, Коркин прыснул. Нилоркин тускло улыбнулся и сокрушенно покачал головой.
— Вы говорите — собрание, — обращаясь к секретарю, сказал агитпроп Коркин. — Но я извиняюсь. Какое же можно было там провести собрание, дорогие мои товарищи члены бюро, когда в день нашего приезда на хутор вся означенная ячейка во главе с секретарем Каргополовым была еле можаху. В дым…
— Это совершенно верно. Подтверждаю — в дым! И я был свидетелем этого вопиющего факта, — сказал, привскочив со стула, агроном Нипоркин.
— Ну, этого я, товарищи, что-то недопонимаю. Трудно верится, — покачал головой Зорин.
— А вы дайте мне слово. Я все расскажу, — засуетилась Ганя Нежданова.
Но ее перебил агроном Нипоркин. Он подошел к секретарскому столу и положил на него огромный, туго набитый бумагами портфель.
— Я понимаю, что вам, товарищ Зорин, — сказал он, обращаясь к секретарю, — трудно тут разобраться во всех этих безобразиях. Вы, товарищ Зорин, человек здесь новый. И вам трудно, конечно, вообразить, что представляет из себя означенный хутор. А хутор Арлагуль — самый захудалый, отдаленный населенный пункт района и, фигурально выражаясь, — наша Камчатка. Вы меня поняли?
— Плохо что-то… — сказал, тяжело вздохнув, Зорин.
— Я свидетель всех этих вопиющих фактов, — не обращая внимания на реплику секретаря, продолжал Нипоркин. — Как агроном я могу заявить, что в карликовом колхозе «Интернационал» я не вижу никакого производственного эффекта. Артель! Что заработают, то и съедят! Совсем другое дело «Сотрудник революции»!. Вот настоящий остров социализма в безбрежных равнинах Казахстана! Тут и машины, тут и рабочая сила, тут и хозяева, тут и двенадцать центнеров хлебных излишков, сданных нашему государству в канун сева. Вообразите, что будет из этого мощного колхоза в будущем! У меня дух захватывает, когда я подумаю о перспективах этой мощной сельхозартели. Я говорить не могу спокойно об этом…
…Голосовали за три предложения.
Первое — агитпропа Коркина:
«За дезорганизующую работу по коллективизации, за антикомсомольское поведение и недопустимые выпады против организатора крупного колхоза «Сотрудник революции», бывшего красноармейца тов. Иннокентия Окатова, за оскорбление представителя власти при исполнении служебных обязанностей, милиционера тов. Левкина, — председателя колхоза «Интернационал» тов. Каргополова Романа Георгиевича из рядов комсомола исключить».
Второе — секретаря райкомола:
«Объявить строгий выговор с последним предупреждением члену ВЛКСМ Роману Каргополову. Проработать вопрос на комсомольском активе двух объединенных ячеек хутора Арлагуля и аула Аксу о слиянии колхоза «Интернационал» с колхозом «Сотрудник революции», если это будет продиктовано соответствующими производственными выгодами и причинами политического порядка».
Третье — Гани Неждановой:
«Сделать более глубокое обследование работы обеих ячеек, изучить социальный состав колхозов и доложить об итогах обследования на ближайшем бюро районного комитета партии, а также на бюро райкомола. Причем от каких-либо конкретных и практических выводов пока воздержаться, считая доклад т. Коркина совершенно неудовлетворительным».
…Большинством против двух и одного воздержавшегося прошло первое предложение с добавлением, требующим поставить на объединенном активе ячеек вопрос о слиянии двух колхозов.
Роман пришел на бюро уже в конце заседания, когда шло голосование. Появившись в дверях, он увидел, как против него поднялись неумолимые и прямые, как штыки, руки,