Уста его шептали только: «Иисус» и «Екатерина». Он говорил сие, а я обнимала его голову, не в силах отвести взор от его божественной благости, повторяя: «Я так хочу».
. . . . . . . . . .
Когда его похоронили, душа моя обрела мир и покой в кровавом благоухании, столь сильном, что невыносима была даже сама мысль вытереть потоки крови, излившиеся на меня.
При виде той агонии душа переполнялась невыразимым наслаждением.
Вымышленное романное повествование — к этому жанру можно отнести нижеследующие тексты (по крайней мере, первые два из них), которые вовсе не чужды стремлению живописать истину. Не то чтобы я усматривал в них некую убедительность. Мне не хотелось обманывать. Впрочем, романа, который был бы способен ввести кого-нибудь в заблуждение, не существует по определению. Так что нечего было думать сделать это лучше, чем другие. Мне даже кажется, что в каком-то смысле мои рассказы совершенно явственно соприкасаются с невозможным. Это скорее заклинания — на самом деле невыносимо тяжелые заклинания. И тяжелы они, вероятно, оттого, что ужас обретал подчас в моей жизни абсолютно реальное присутствие. И возможно, только благодаря этому ужасу, пусть даже достигнутому в сфере вымысла, мне удавалось иногда избежать чувства пустоты от всеобщей лжи…
Реализм кажется мне просто ошибкой. Только насилие способно преодолеть ту убогость, которой веет от реалистических опытов. Только смерть и чувственное желание обладают энергией, от которой сжимается горло и перехватывает дыхание. Только чрезмерность, присущая желанию и смерти, позволяет достичь истины.
Я напечатал эту книгу впервые пятнадцать лет назад. Я дал ей в ту пору темное название: «Ненависть к поэзии». Мне казалось, что единственным подступом к истинной поэзии является ненависть. Поэзия обретала силу только в жестокости бунта. Но достичь той жестокости поэзия может, лишь воззвав к невозможному. Почти никто не понял, в чем смысл первого названия, поэтому в конце концов я выбрал «Невозможное».
Конечно, оно тоже не отличается ясностью.
Но, может быть, в один прекрасный день оно станет яснее: я чувствую, как по всему нему пробегает судорога, которая разыгрывает всеобщее движение бытия. Эта конвульсия идет от смертельного исчезновения до той сладострастной ярости, которая, наверное, и есть смысл исчезновения.
Урода человеческого две перспективы: с одной стороны, жестокое наслаждение, ужас и смерть, то есть смерть поэзии, — и, с другой стороны, наука или реальный мир пользы. Лишь полезное, реальное обладают серьезностью.
Мы не вправе отдавать предпочтение соблазну перед серьезным: истина имеет над нами определенные права. Более того, у истины над нами вообще все права. Но мы способны и, более того, должны дать ответ тому, что, не будучи Богом, сильнее всех прав: тому невозможному, которого мы достигаем, только когда предаем забвению истину всех этих прав, только когда соглашаемся с исчезновением.
Нервы взвинчены невыразимо, даже сказать не могу, как всё меня раздражает: любовь, дошедшая до такой точки, — болезнь (а я люблю болеть).
Я ослеплен Б.4 уже постоянно: чем острее раздражены мои нервы, тем величественнее кажется мне Б. Как всё в ней величественно! Но, охваченный трепетом, я тут же начинаю сомневаться — уж очень она легкомысленна (ибо фальшива, поверхностна, двулична… Разве не видно? Морочит всем голову, а сама выкручивается с грехом пополам, болтает наобум всякие глупости, слушает глупцов и суетится впустую — и проходит мимо того бесконечного горнила, каким я стал!).
Я знаю, что теперь навожу на нее тоску.
Не потому, что я давал повод для ее презрения (я разочаровываю ее каждый раз, когда она в шутку, из любезности хочет от меня невозможного), но оттого, что, увлеченная порывом страсти, она отвергает всё уже известное: больше всего меня волнует в ней это нетерпение.
Я вижу большой гвоздь и ее голое тело. От ее огненных жестов у меня начинается чисто физическое головокружение, и гвоздь, который я погружаю в нее — нет сил оставить! Сейчас, когда я пишу, не видя ни ее, ни твердый гвоздь, я мечтаю обнять ее бедра: останавливает меня не счастье, но бессилие ее достичь: она в любом случае будет от меня ускользать, поскольку болезнь моя — это страстное желание, чтобы Б. ускользала и чтобы любовь моя была обязательно несчастной. На самом деле я перестал искать счастье: не хочу его давать, не хочу получать. Я жажду касаться ее постоянно — пока тревога не сдавит мне горло5, — и чтобы она изнемогала: она — такая, какая есть, но я сомневаюсь, что два человека когда-либо заходили так далеко в своей близости, столь ясно осознавая обоюдное бессилие.
В квартире А.6 (не знаю, лжет ли А., говоря, что принадлежит к ордену иезуитов:7 он подошел к Б. на улице, ее позабавило, с каким важным видом он лицемерил; когда она впервые явилась к нему домой, он облачился в сутану и ничего с ней не делал, только пил) — в квартире А. смешение крайнего разброда чувств и утрированной возвышенности сердца завораживает, кружит голову, словно алкоголь.
Порой мы даже покатываемся со смеху, все трое, как сумасшедшие.
Чего я жду от музыки:8 еще один шаг в глубину, в освоение стужи, коей является черная любовь (связанная с непристойностью Б., усиленная непрекращающимся страданием — всегда недостаточно жестокая, недостаточно двусмысленная, недостаточно близкая к смерти!).
От друзей своих я отличаюсь тем, что смеюсь над любыми условностями и получаю удовольствие способом самым что ни на есть низменным. Мне не стыдно жить как скрытный подросток или как бессильный старик. Вот я закатился, пьяный и побагровевший, в притон с голыми женщинами: при виде моего угрюмства и тревожной складки рта никто и не подумает, что я наслаждаюсь. Я ощущаю себя донельзя вульгарным, и, не в силах достичь своего предмета, я могу, по крайней мере, погрузиться в глубины реального своего убожества.
Мутит, кружится голова. Я вдруг начинаю постигать, что весь целиком состою из «веры в себя», — именно потому, что эта вера покидает меня. Стоит мне потерять уверенность в себе, как у ног разверзается пустота. Реальность бытия — это наивная уверенность в удаче, а удача, возвышающая меня, ведет к катастрофе. Я краснею, оттого что считаю себя меньше величайшего: до такой степени, что я никогда не думаю или забываю, что другие и вовсе обо мне не ведают.
От страха, что Б. покинет меня, оставит одного и больного желанием сгинуть, как помойный отброс, у меня в конце концов сильно поднимается настроение. Еще минуту назад я рыдал — или смаковал пустыми глазами свою отвратительность, — а теперь сияет свет, и я пьянею от предчувствия несчастья: жизнь заструилась из меня, словно модуляции из горла сопрано.
Счастлив, словно метла, которой размахивают в воздухе.
Как тонут в воде, судорожно сжав кулаки; как тонут от невозможности покойно, словно в постели, распластать свое тело, точно так же… я ведь знаю.
Тебе не хочется пропадать. Тебе необходимо наслаждаться за свой счет. Из страшной тревоги ты умел извлекать величайшее наслаждение — оно потрясало тебя с головы до пят (я имею в виду твои сексуальные радости, твое грязное распутство в «Голубой Мельнице»: может, хватит?)
Мой ответ:
— Хватит при одном условии…
— При каком?
— Брось… я боюсь Б.
Печальный горный пейзаж — ветер, стужа и талый снег: как мне нравилось жить вместе с Б. в этом уголке, непригодном для жилья! Как быстро пролетели недели…
Там же: алкоголь, мгновенные разряды грозы (грозовой наготы), тяжелые сны.
Шагать в грозу по неприглядной горной дороге — нет, это не поможет разрядиться (больше похоже на одно из обоснований смысла бытия).
Нас с Б. объединяет стоящее перед нею и передо мной — невозможное — как пустота, вместо устойчивой совместной жизни. Безысходность, всяческие сложности, угроза смерти, лежащая между нами, подобно мечу Изольды9, владеющее нами желание идти дальше, чем выдержит сердце, потребность страдать от неостановимого надрыва, даже подозрение — со стороны Б. — что всё это может обернуться вдруг просто бедностью, грязью и бесхарактерностью: поэтому каждый час становился каким-то месивом из паники, ожидания, риска, тоски (реже — раздражающего блуда), и справиться с ними могло только активное действие (но ведь действие…).
Странно, что препятствие, которое порок встречает на своем пути — парализующее, тормозящее — возникает от недостатка силы, ничтожности реальных возможностей. Но пугает не сам порок, а окружающие его мелочи — все эти марионетки: мужчины и женщины, приходящие некстати, глупые, скучающие. Да и сам я, по правде говоря, должно быть, совсем унылая скала, если пускаю к себе на вершину даже старух в париках (за ними дело не станет: ночные кабаки, паяцы, вонь — как в спальне больного — позолота, напыщенная вульгарность доставляют мне удовольствие).
Я ненавижу тех правильных людей, у которых отсутствует ощущение пределов (невыразимого бессилия): пьянство отца А. (он все-таки точно принадлежит к Ордену) непритворно серьезно; его сдержанные богохульства и все его поведение соответствуют — с неуловимой моральной точностью — его чувству невозможного.
Вчера ужинал с Б. и отцом А. Должен ли я относить безумные заявления А. за счет выпивки? Или еще: может быть, сообщение истины — это такое средство посеять сомнение и совершить еще более изощренный обман?
В А. нет ничего сатанинского, он — человечен (человечен?10 Может быть, это синоним незначительности?): если абстрагироваться от его облачения и истории — монах-атеист, служащий делу, как он говорит, враждебному Церкви. Иезуит в банном халате (на костлявом и длинном теле, и елейность его была лишь очередным сарказмом), он-то и был самым голым человеком на свете: Б. — в восхищении — касалась его истины…
Во мне еще живет очарование вчерашнего ужина: Б., во всей своей волчьей красе11 — и темная, очень элегантная в приоткрытом сверху донизу пеньюаре в сине-белую полоску. Она тоже саркастически относится к монаху и смеется, словно взметнувшиеся языки пламени.
В те минуты опьянения, когда нам ничего не страшно, якорь поднят, мы весело несемся к пропасти, совершенно не думая ни о неизбежном падении, ни о своей изначальной ограниченности, — это те единственные минуты, когда мы абсолютно свободны от земли (законов)…
Всё сущее должно обязательно обладать этим безумным, смыслом — словно пламя, сны, безудержный смех — в такие минуты, когда накатывается жажда истребления, по ту сторону желания длительности. Даже самая последняя бессмыслица & конечном счете будет таким смыслом, заключающимся в отрицании всех остальных. (А может, в нем-то и состоит значение каждого человека, который воплощает как таковой бессмыслицу всех остальных людей, но только тогда, когда ему безразлично существование в длительности12, — а наука [философия] есть предельный случай этого пожара, подобно тому как задутая свеча — предельный случай пламени.)
Перед острой, циничной и трезво ограниченной логикой отца А. — пьяный смех Б. (А. глубоко в кресле — перед ним полуголая Б., насмешливая и шалая, как пламя) был тем безумным жестом, когда поднимают якорь и наивно уходят в пустоту. (В это время мои руки потерянно блуждали по ее ногам… мои руки вслепую искали щель, обжигались на огне, что открывает передо мной пустоту…)
В тот миг сладость наготы (там, где начинаются ноги или груди) приближалась к бесконечности.
В тот миг желание (тревога, неизменный спутник дружбы) исполнялось настолько чудесно, что я приходил в отчаяние.
Этот грандиозный миг — как безудержный взрыв смеха, бесконечно счастливый, разоблачающий всё, что продлится после него (выявляя неизбежный упадок) — пресуществляя воду в спирт, иллюзорную близость неба в отсутствие смерти, бесконечную пустоту.
А. — хитрый, искушенный в самых безумных возможностях и разочарованный…
Я не могу представить себе другого человека (кроме еще Б.), чье отчаяние было бы так смехотворно, причем это не обманутая надежда, а настоящая безнадежность. Благодаря своей непоколебимой добросовестности, с какой А. бесстрастно подходил к задачам, о которых и вспомнить без смеха невозможно (настолько они пагубны и парадоксальны), благодаря отсутствию всякого вдохновения при жестах, призванных, по всей видимости, удивлять, благодаря своей чистоте среди разврата (логически отводя законы, А. сразу оказывается в сфере еще большего зла, из-за отсутствия предрассудков), благодаря насмешкам в ответ на наслаждения, идущие дальше чувственных заблуждений, — А. напоминал мне нечто наподобие заводского чертежа. Здравый смысл, до такой степени освобожденный от условностей, очевиден, как скала, — и столь же первозданно дик.
Б. дивится причудам отца А.
А я показываю ей, от каких простых вещей зависит его жизнь: десять лет углубленных штудий, длительное обучение лицемерию и расстройству разума делают человека равнодушным. В некотором смысле даже превращают его в… perinde ас cadaver13.
— Ты думаешь? — спросила Б. (пылая от иронии, от наслаждения).
На коленях пред монахом… сама по-звериному радуясь моему безумию.
Запрокинутое лицо нашего друга осветилось насмешливой улыбкой.
Жестокие судороги — и он разрядился.
Горькая гримаса на губах и глаза, заблудившиеся где-то в глубине потолка, утонувшие в несказанном счастье.
Б. говорила мне со все более непотребной волчьей интонацией:
— Взгляни-ка, как наш Преподобный на седьмом небе.
— Ангелы Господни, — сказал А., — похищают сон у праведника!
Он говорил, точно зевал.
Как жаль, что я не умер, созерцая Б., ее влажные губы, заглядывая в самые глубины ее сердца. Однажды достигнутое жестокое наслаждение, крайняя дерзость истощает сразу тело, ум и сердце и практически отменяет какую-либо дальнейшую жизнь. По крайней мере, прогоняет покой.
Одиночество действует на меня деморализующе.
Б. предупредила по телефону: вряд ли получится ее скоро увидеть.
И проклят будет «одинокий человек»14.
Б., А. живут поодиночке, и довольно легко. А. — в религиозной общине, Б. — в своей семье, несмотря на их измену той общине и той семье.
Я содрогаюсь от холода. Отъезд Б. — такой внезапный, неожиданный — вызывает у меня тошноту, подступающую к сердцу.
Удивительно: я боюсь смерти, это подлый, ребяческий страх. Я не хочу жить иначе, чем в постоянном горении (иначе пришлось бы желать продлиться). Как ни странно, это равнодушие к длительности лишает меня силы реагировать: я живу — погрязнув в тревоге, — и я боюсь смерти, потому что недостаточно люблю жизнь.
Я догадываюсь, что во мне есть и внутренняя твердость, и безразличие к худшему, и безумие — необходимые качества при пытке: однако я дрожу, мне больно.
Я знаю, что рана моя неисцелима.
Без того волчьего вызова Б. — осветившего огнем толщу туманов, всё сущее — преснота и пустое пространство. В этот момент, словно море при отливе, жизнь покидает меня.
Если я хочу…
Да нет же.
Отказываюсь.
Я охвачен страхом в своей постели.
Этот вызов — ее лилейная свежесть и свежие руки наготы — словно недоступная вершина сердца… Но память моя мерцает.
Мне плохо припоминается, и все хуже и хуже.
Нередко я бываю так слаб, что мне не хватает силы писать. Силы лгать? Я должен признать и это: слова, что я выстраиваю здесь, лгут. Если бы я сидел в тюрьме, я не стал бы писать на стенах: я бы изломал себе все ногти в поисках выхода.
Писать? ломать себе ногти, надеяться — разумеется, напрасно — на миг избавления?
Для меня смысл писания в том, чтобы достичь Б.
Хуже всего: если в конце концов Б. потеряет нить Ариадны15, которой в лабиринте ее жизни является моя любовь к ней.
Ей известно, но она забывает (ведь это же необходимо, забывать во имя этой цели?), что мы вместе вступили во мрак тюрьмы, откуда выход только после смерти, и тогда мы сможем лишь прижаться — в холоде — обнаженным сердцем к стене, в ожидании, что по другую сторону оно будет услышано чьим-то прижавшимся ухом.
Проклятие! значит, для того, чтобы достичь того мига, нужны тюрьма и мрак, холод, которые наступят уже потом?
Вчера просидел целый час вместе с А.
Вот о чем я хочу написать в первую очередь. У нас не может быть средств для достижения: правда, мы достигаем, мы доходим до нужной точки — вдруг, — и тратим остаток дней своих в поисках утраченного мига; но сколько раз мы упускаем его как раз потому, что отвлекаемся на сам поиск, а соединение с другим человеком — это, должно быть, средство… навсегда упустить миг возврата. Вдруг в моей тьме и одиночестве тревога уступает место уверенности: исподволь — совсем без надрыва (после стольких надрывов, больше уже не рвется), сердце Б. вдруг оказалось в моем сердце.
Во время разговора ощущение затравленного зверя — зверя, затравленного собственной болью, лишало меня желания просто дышать. Стоило появиться искушению заговорить — в ответ на свое искушение я видел насмешливую физиономию. (А. смеялся и улыбался очень редко, он не из тех, в ком затаился утраченный миг16, на поиски которого он был бы обречен: он просто отчаявшийся [как большинство]; в этом случае в глубине души обычно еще остается мысль о возможности счастья.)
Причудливые отражения — в темноте подвала, — отсветы наготы: Л. Н. и его жена Э., элегантны оба. Э. стояла ко мне спиной, декольтированная, светловолосая, в стильном розовом платье. Она улыбалась мне в зеркале. Ее коварная веселость… Концом зонта муж приподнимает подол ее юбки почти до крестца.
— Типичный восемнадцатый век17, — произнес Н. на плохом французском. Смех Э., в зеркале, переливался пьяноватым лукавством.
Как ни странно все мужчины видят полыхание одного и того же безумного зарева. Нагота устрашает: ведь вся наша природа происходит из того бесчинства, где ее смысл — ужасен… То, что называется словом нагота, подразумевает порванную верность, это всего лишь трепетный, сдавленный ответ на самый волнующий призыв. Может быть, тот ускользающий отблеск, замеченный мельком во мраке, требовал себе в жертву целую жизнь? Может быть, каждый, кто бросает вызов всеобщему лицемерию (сколько глупости таится в глубинах «человеческих» способов поведения!), должен отыскать путь, ведущий сквозь огонь — в грязь, во мрак наготы?
Лунный свет над полем, крики раненых, в небе парит сова.
Так и я воспаряю во тьме своего злосчастья.
Я злосчастен, одинок, убог. Я боюсь смерти, я люблю и всеми способами страдаю: и тогда я отбрасываю свою боль и утверждаю, что она лжет. На улице холодно. Непонятно, отчего я весь горю в своей кровати: огня у меня нет, подмораживает. Будь я голым на улице, избитым, арестованным, потерявшимся (мне бы лучше, чем из комнаты, были слышны свист и разрывы бомб — в тот момент город бомбардировали) — мое зубовное лязгание оказалось бы еще одной ложью.
Сколько девок раздел я в борделях! Пил, был пьян, но счастлив бывал лишь тогда, когда становился совсем беззащитным.
Свобода — какая достижима лишь в борделе…
В борделе я мог снять с себя трусы, сесть на колени надзирательнице заведения и плакать. Это тоже ничего не значило, это был лишь обман, но он все-таки истощал убогое возможное.
О заднице своей у меня представление ребячески добропорядочное, а в глубинах его таится неизмеримый страх.
Ужас, вперемешку с несчастной любовью, ясностью (сова!)…
Я словно безумец, которому хотя и удалось сбежать из сумасшедшего дома, но безумие по-прежнему держит его в заточении.
Мой бред распался на части. Уже не знаю, я ли смеюсь над мраком или сам мрак… Я один, и без Б. я кричу. И крик мой теряется, подобно тому как жизнь канет в смерти. Непристойность действует на любовь раздражающе.
Ужасное воспоминание о Б., голой, на глазах у А.
Я до самозабвения сжимал ее в своих объятиях, и наши губы сливались.
А. потрясенно молчал, «это было как в церкви».
А сейчас?
Я люблю Б. до такой степени, что люблю ее отсутствие и люблю в ней свою тревогу.
Слабость: я горю, смеюсь, ликую, но, когда наступает холод, мне не хватает мужества жить.
Самое худшее: сколько неоправданных жизней — сколько суеты, уродства и моральной пустоты. Та женщина с двойным подбородком — ее гигантский тюрбан возвещал о триумфе заблуждения… Разве толпа — бездарность, отбросы — сама, в целом своем, не заблуждение? индивидуум — упадок бытия, толпа — упадок индивидуума, — разве не так заведено у нас, в наших потемках, — «что угодно, только не…»? Хуже всего — Бог: уж пусть лучше мадам Шарль восклицает: «какая же я миленькая», пусть лучше я сам пересплю с мадам Шарль, но остаток ночи прорыдаю: обречен желать невозможного. Вслед за тем пытки, гной, пот, грязь.
Вот что делает смерть — во имя жалких результатов.
В том лабиринте бессилия (повсюду ложь) я забываю минуту, когда поднимается занавес (когда Н. приподнимал платье, Э. улыбалась в зеркале: я бросился к ней, целовал губы и груди, выплеснувшиеся из платья?..).
Нагота Э., нагота Б., избавите вы меня от тревоги?
Но нет…
…тогда дайте мне тревоги еще…
Крайнее благочестие — антитеза набожности, крайний порок — антитеза удовольствию.
Думая о своей безумной тревоге, о неизбежности испытывать постоянное беспокойство, дышать с трудом в этом мире, быть настороже, словно сейчас всё отнимут, я воображаю ужас своих предков-крестьян18, пристрастившихся дрожать от голода и холода в разреженном ночном воздухе.
Ибо на горных болотах своих они сами этого пожелали: дышать с трудом, дрожать от страха (из-за пропитания, денег, болезней скота и людей, убыточных продаж и засух), и бодрые радости их были отданы на произвол блуждающих теней.
Что до страха перед наготой — это, разумеется, самое «постыдное» из того, что они передали друг другу по наследству (свет облыселых соломенных факелов в момент жабообразных зачатий).
«Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина»19.
У меня просто волосы дыбом встают, как подумаю о том, что стесненное дыхание досталось мне от моих бабушек.
Не получив никаких новостей от Б., я брожу без конца, как смертельно пьяный слепец, и кажется, за мною тащится вся земля (молчаливая, скучающая, обреченная на вечное ожидание).
Сегодня утром идет снег, я один и без огня. Ответом могло бы быть яркое пламя, тепло и Б. Но тогда стаканы наполнятся алкоголем, Б. будет хохотать, говорить об А., мы уснем, голые, как звери, подобно тому как звездная пыль в небе чужда всякой постижимой цели…
Я получаю изящные ответы, а между них — нагота, смех Б. Но смысл один. Все они изначально скрадены смертью. Разве самый изящный ответ не окажется в то же время самым суровым — сам по себе возвещая ничтожество свое жестом радости — провоцирующим, бессильным жестом (какой была в ту ночь перед А. нагота Б.)?
Б. смеялась перед отцом, ее ноги были дико оголены до самой груди, и в такие минуты бесстыдство ее напоминало истерзанную пыткой грешницу, которая выплевывает язык в лицо палачам. Разве это не самый свободный жест (когда ночное пламя поднималось до облаков)? самый сладострастный? самый пошлый? Когда я пишу, мне хочется уловить его отражение, но увы… Я ухожу во мрак без огней и отражений, всё во мне ускользает.
О бессмысленное несчастье — нет ни сожалений, ни тревоги! В этих раздирающих и рваных языках пламени я сгораю от желания гореть. Между смертью и физической болью — и наслаждением, еще глубже, чем смерть и боль, — я влачусь во скорбной тьме, на грани сна.
Бессилье памяти20. — В прошлом году я собрался на представление в «Табарене»21. Заранее предвкушал наготу девок (иногда цветная подвязка, пояс для чулок, висящий на стуле, сильнее всего напоминают о худшем: о вожделенной и голой плоти — разглядывая девок на подмостках, я почти всегда проникаю в их пресную сокровенность глубже, чем сделал бы это в постели). Уже несколько месяцев я нигде не бывал. В «Табарен» я шел как на праздник, сияющий легкодоступными губами и вагинами. Я заранее грезил о смеющейся толпе девок — хорошеньких и предназначенных для наслаждения наготой — и я упивался, я ощущал прилив сладострастных волн, которые поднимались, как жизненные соки: я шел поглазеть и уже ощущал счастье. При входе я ощущал, что пьян. Сгорая от нетерпения и стремясь попасть в первый ряд, я пришел слишком рано (но, каким бы раздражающим ни было ожидание зрелища, оно все равно феерично). Пришлось заказать себе одному целую бутылку шампанского. И буквально за несколько мгновений я ее опорожнил. В конце концов меня одолело опьянение; когда я очнулся, спектакль уже закончился, зал был пуст, а моя голова — еще пустее. Словно я ничего не видел. От начала спектакля и до его конца у меня осталась в памяти лишь одна большая дыра.
Я вышел в затемненный город. Внутри меня было так же черно, как и на улицах.
Этой ночью я не думал о памяти своих бабушек и дедушек, живших в болотных туманах — в грязи, с сухими глазами и поджатыми от тревоги губами. Получая из своего тяжелого положения право проклинать других, из своих страданий и горечи выводя основание мироустройства.
Тревога моя не только оттого, что я осознаю себя свободным. Для этой тревоги требуется нечто возможное, которое одновременно притягивает меня и устрашает. Она отличается от разумных опасений, так же как головокружение. Возможность падения просто беспокоит, но это беспокойство удваивается, когда эта перспектива не заставляет испуганного человека отстраниться, а находит в нем непроизвольного сообщника; наслаждение головокружением, по сути, — не что иное, как переживание тайного желания. То же самое происходит с чувственным возбуждением. Если взять хорошенькую девку и оголить ее от коленей до талии, то желание оживит образ возможного, обозначенного наготой. Кое-кто останется нечувствительным, и к тому же необязательно доходить до головокружения. Чистое и простое желание бездны труднопостижимо, его целью была бы мгновенная смерть. Напротив, обнаженную передо мной девку я могу любить. Если мне покажется, что бездна отвечает моим ожиданиям, я сразу же оспорю этот ответ, тогда как низ девкиного живота оказывается бездной лишь в конечном счете. Он не был бы бездной, будь он всегда доступен, всегда равен себе, всегда красив, всегда обнажен желанием и если бы я, со своей стороны, обладал неистощимыми силами. Но хотя он и не напоминает откровенно мрак оврага, в нем все же есть пустота и он все же ведет к ужасу.
Сегодня вечером я мрачен: радость моей бабушки, поджимающей губы среди грязи, моя проклятая злоба против самого себя — и вот что осталось мне сегодня от удовольствий вчерашней ночи (от красивого распахнутого пеньюара, пустоты между ногами, вызывающего смеха).
Я должен был догадаться, что это испугает Б.
А теперь страшно стало мне самому.
Как получилось, что, рассказывая историю о крысах, я не смог измерить всего ужаса той ситуации?
(Отец смеялся, но зрачки его расширялись сильнее и сильнее. Я рассказывал подряд обе истории:
Икс22 (он умер двадцать лет назад, это был единственный современный писатель, возмечтавший помериться силами с сокровищами «Тысячи и одной ночи») посещал некий гостиничный номер, куда заходили люди, одетые в различные униформы (драгун, пожарный, моряк, муниципальный гвардеец или посыльный из лавки). Кружевное покрывало скрывало Икса, лежащего на кровати. Костюмированные персонажи молча расхаживали по комнате. Последним входил молодой лифтер, которого любил Икс, на нем была самая красивая униформа, и он приносил клетку с живой крысой. Лифтер ставил клетку на столик и, вооружась шляпной булавкой, пронзал крысу. В тот миг, когда булавка проходила через сердце, Икс марал кружевное покрывало.
Икс посещал также подвальные притоны квартала Сен-Северен23.
— Мадам, — спрашивал он у хозяйки, — есть ли сегодня у вас крысы?
Хозяйка оправдывала все ожидания Икс.
— Да, месье, — говорила она, — крысы есть.
— Ага…
— А красивы ли ваши крысы? — продолжал Икс.
— Да, месье, это очень красивые крысы.
— Правда? А крысы эти… толстые?
— Вот увидите, огромные крысы…
— Огромные крысы — это, видите ли, именно то, что мне надо…
— О, месье, это сущие гиганты…
Тогда Икс бросается к дожидавшейся его старухе.)
Я рассказал свою историю до конца, как и положено. А. поднялся и сказал Б.:
— Какая жалость, дорогая, вы еще так молоды…
— Я тоже сожалею, отец мой.
— На безрыбье и рак…, не так ли?
(У людей элегантных даже . . . . . . . . . . толст, как крыса.)
Это не совсем похоже на падение в пустоту: ибо при падении вырывается крик, поднимается пламя… но пламя само, как крик, неуловимо.
Самое худшее — это, вероятно, относительная длительность, она создает иллюзию, что мы держим или, по крайней мере, удержим в будущем. А пока — в наших объятиях женщина, и тогда одно из двух: либо она ускользает от нас, либо ускользает то падение в пустоту, которое и есть любовь; в этом последнем случае мы обретаем спокойствие, но это спокойствие человека, которого обманули. Самое лучшее, что с нами может статься, — это необходимость искать утраченный миг (того мига, когда тайно, может быть, даже радостно, но с готовностью от этого умереть, мы испустили наш единственный вопль).
Крик ребенка, крик ужаса и все-таки крик острого счастья.
Из наших глаз вылезают крысы, словно мы — обитатели могил… У А. крысиная повадка и характер — это вызывает тревогу, тем более что невозможно уследить, откуда он возникает и куда исчезает.
Та самая часть девки — от коленей до пояса — резкий ответ на ожидания: словно неуловимый пробег крысы. Нас зачаровывает то, от чего мутится в голове: пресность, складки, нечистоты, в сущности, так же иллюзорны, как пустота оврага, куда мы вот-вот упадем. Затягивает меня и сама пустота, в противном случае непонятно, откуда это головокружение, — но если я позволю себе упасть, то погибну, и в то же время что еще мне делать с пустотой — кроме как падать в нее? Если бы я мог пережить собственное падение, я бы испытал всю тщетность желания — как это много раз случалось со мной, когда я «обмирал» от наслаждения.
«Обмирание»24 моментально истощает желание (уничтожает его), оно вызывает такое состояние, словно стоишь на краю оврага, но при этом абсолютно спокоен, нечувствителен к колдовству пустоты.
Как было комично, когда мы, лежа все вместе с А. и Б., обсуждали самые отдаленные политические вопросы — во мраке, после разрядки, насытив желания.
Я гладил голову Б.
А. держал босую ступню Б. — которая нарушала самую элементарную пристойность.
Мы приступили к метафизике.
Мы воскрешали традиции философского диалога!25
Надо записывать весь этот диалог? Сегодня не могу, я нервничаю.
Мне слишком тревожно (из-за отсутствия Б.).
Вот что поразительно: если бы я воспроизвел здесь этот диалог, я перестал бы следить за желанием.
Невозможно — сейчас я слишком ослеплен желанием.
Как собака, гложущая кость…
Может быть, отказаться от злосчастного поиска?
Надо заметить к тому же: жизнь гибче — пусть даже самого безумного — языка, ибо самый напряженный язык не самый гибкий (я без конца шучу с Б., мы вдоволь смеемся друг над другом; несмотря на свою заботу о достоверности, я не могу сказать об этом больше. Мое писание напоминает детский плач: мало-помалу ребенок отказывается от тех причин, что вызывали у него слезы).
А если и я растеряю первопричины своего писания?
И даже…
Если бы я стал писать о войне, пытках… поскольку война, пытки оказались сегодня в сфере общеупотребительного языка, то я отвлекся бы от своего предмета — который увлекает меня по ту сторону общепринятых границ.
Вот где я начинаю понимать, каким образом философская рефлексия изменяет нам: ибо она не отвечает ожиданию, имея лишь один ограниченный объект, который определяется в зависимости от другого заранее определенного объекта, — в отличие от предмета желания, философский предмет всегда индифферентен.
Кто не согласится, что, несмотря на свою фривольную видимость, мой предмет самый главный, а другие, которые мы считали наиболее серьезными, на самом деле — не что иное, как средства, ведущие к ожиданию моего предмета? Свобода — ничто, если это не свобода жить на краю предела, где уже распадается всякое понимание.
Нагота давешней ночи — единственная точка приложения моей мысли, от которой она наконец изнемогает (от непомерности желания).
Нагота Б. включает в игру мое ожидание, и только оно одно ставит вопрос о сущем (ожидание вырывает меня из известного, ибо утраченный миг потерян навсегда; прикрываясь же виденным, я упорно ищу то, что находится по ту сторону: неведомое).
К чему философия, если это лишь наивный спор: расспрос, который мы можем делать в успокоенном состоянии! как бы могли мы достигнуть покоя, если бы не опирались на заранее предполагаемое знание? Когда метафизическая посылка проникает в напряженную крайность мысли, то ее сущность может открыться только комически: такова сущность любой философии.
Лишь изнеможение, следующее за… позволило этот диалог.
Как раздражает, что говорить о войне можно только успокоенным (затихнув после боя, то есть жадным до мира), — и вот, обдумывая ее до конца, я пишу эту книгу — книгу, которая кажется книгой безразличного слепца.
(Чтобы говорить о войне, как это принято у нас делать, надо глубоко позабыть о невозможном. То же самое относится к философии. Как противостоять невозможному в длительности — даже когда мы сражаемся и погибаем, это отвлекает нас от невозможного.)
Когда я, как сегодня, вижу простую глубь вещей (то, что, если бесконечно повезет, может открыться до конца лишь в агонии), я знаю, что должен буду умолкнуть: продолжая говорить, я отодвигаю момент непоправимого.
Только что я получил простое письмо от Б., со штемпелем В. (небольшой городок в департаменте Ардеш), оно было написано детским почерком (после шести дней молчания):
«Поранилась, пишу левой рукой.
Сцены из кошмарного сна.
Прощай.
Обними все-таки его преподобие.
Б.»
Зачем мне длиться?
Продолжать проигранную партию?
Незачем писать или идти сегодня вечером на вокзал. Разве что вот: я бы лучше провел ночь в поезде, предпочтительно в третьем классе. Или еще: если бы, как в прошлом году, лесник из поместья Б. расквасил мне морду в снегу, я знаю, что кто-то расхохотался бы.
Естественно, я сам!
Я должен был догадаться. Б. скрылась у своего отца…
Обескураженность.
Б. избегает меня, скрывается там, где я никак не могу ее достать, тогда как этот старый пьяница бьет ее (ее отец: старый кретин, без конца бормочущий о своих счетах), тогда как она обещала… Я чувствую себя все хуже и хуже.
Я расхохотался, я хохотал в одиночестве. Я встал, насвистывая, и повалился на пол, словно одним разом высвистев те малые силы, что еще оставались во мне. И зарыдал на ковре.
Б. бежит от самой себя. Но…
Никто так не испытывал судьбу, как она (у А.).
Я хочу сказать: она об этом и не задумывалась. А вот я-то сознаю (насколько же я это сознаю и как больно мне делает это сознание! Сознание, раздутое как флюс? Но тогда чего же удивляться, что Б. избегает меня!).
Стук в висках не проходит. На улице падает снег. Кажется, уже несколько дней. У меня температура, я ненавижу этот жар; последние дни мое одиночество превращается в настоящее безумие. Теперь даже комната начинает лгать: было холодно без огня, я держал руки под одеялами и от этого чувствовал себя не таким затравленным и в висках стучало меньше. Мне грезилось в полусне, что я умер: я лежал в холодной комнате, как в гробу, городские дома казались другими могилами. Я привыкал. Чувство собственного несчастья порождало во мне некоторую гордость. Я дрожал — без надежды — рассыпаясь, как песок.
Абсурд, безграничное бессилие: заболеть всего в двух шагах от Б., в какой-то захолустной гостинице, и никакой возможности до нее добраться.
Будет ли она мне писать, если обнаружит в Париже адрес моего отеля в городке В.?
Наверняка не захочет идти наперекор злому року.
Уже не раз решался было написать ей сам.
Сомнительно, чтобы она пришла или даже просто имела возможность прийти (в маленьких городках все сразу становится известно). Я без конца просчитываю; Эдрон (лесник-сторож-консьерж) конечно же перехватит письмо и отдаст отцу. Кто-то постучится в мою дверь, и, как в прошлом году, это будет не Б., а этот самый Эдрон (крохотный старикашка, подвижный как крыса), и он накинется на меня, как в прошлом году, и изобьет тростью. Самое неприятное, что хотя сейчас меня уже невозможно застать врасплох, я все равно не смог бы ничего сделать. Я лежу в кровати — совершенно без сил.
О, ни на что не годный Дон-Жуан26, запертый в замерзшей гостинице, побитый сторожем Командора!
Это было в прошлом году, снег, перекресток, я ждал Б.: он набросился на меня, а я все не соображал, что он нападает, я понял, только когда получил сильный удар по голове. Я потерял сознание и очнулся под ударами его ботинок. Старик бил по лицу. Я был весь в крови. Он остановился и убежал, как пришел.
Приподнявшись на руках, я смотрел, как течет моя кровь. Из носа, из губ — на снег. Я встал и пописал на солнце. Больно, раны словно сковывали меня. Подташнивало, и, не в силах больше добраться до Б., я вступал в эту темноту, с каждым часом я все сильнее и сильнее погрязал и терялся.
Я успокаиваюсь (более или менее), если начинаю рассуждать: Эдрон этот ни при чем, я вообще никогда и никак не смогу добраться до Б. Б. всегда ускользает, она возникает внезапно и вдруг исчезает, как Эдрон. Этот отель, его безысходность, эта тщетная передняя, ведущая в пустоту, были мне необходимы. Не знаю, суждено ли мне умереть сейчас (а вдруг?), но я не могу вообразить себе комедии смерти великолепнее, чем мое пребывание в городке В.
Я лязгаю зубами, дрожа от лихорадки, и смеюсь. Я отдал свою горящую руку в ледяную руку Командора и воображаю, будто это он в моих руках, будто он стал клерком у нотариуса, — маленьким, лысым, плоским, как лист бумаги. Но смех застревает у меня в горле: он ведь напивается и избивает дочь! Ту самую Б., столь страстно противостоявшую всем им, а теперь уже несколько недель она вся в его власти! Мать больна… он обращается с ней как с проституткой, на глазах у прислуги! Я же просто теряю голову, когда он избивает свою дочь, он убьет ее.
«На самом деле этому комедианту не было дела до Б. Невозможно даже утверждать наверняка, что он ее любил. Смысл его так называемой любви лишь в том, что он черпал из нее тревогу. Любил он только ночь. Он предпочитал Б. другим женщинам, потому что она уклонялась, избегала его, и во время ее длительных исчезновений ей угрожала смерть. Любил он только ночь, по-настоящему, как женщину своей жизни».
Да нет же. Ведь сама Б. — это ночь, она стремится к ночному мраку. В один прекрасный день я покину этот мир: тогда ночь станет истинной вечной ночью, я умру. А я, живой, люблю той любовью, какую жизнь испытывает к мраку. Так и надо, чтобы моя жизнь, раз уж у нее хватает сил, была ожиданием того, что увлекает ее к ночи. Поиски счастья — напрасный труд: сама ночь требует от нас силы любить ее. Мы должны, если нам удается выжить, найти силы — чтобы растрачивать их в любви к ночи.
Уезжая из Парижа, я сжег все мосты. Жизнь моя в В. с самого своего начала ничем не отличалась от кошмарного сна, от которого остался один абсурд: повезло, что я заболел, к тому же в невыносимых условиях.
Мне переслали письмо из Парижа: было так тоскливо, что в некоторые моменты я начинаю стонать вслух.
Письмо было написано, как и первое, левой рукой, но более четко:
«…мой отец, — сообщала она, — таскал меня за волосы по комнатам. Я кричала: это невероятно больно. Еще чуть-чуть, и мать стала бы закрывать мне рот рукой. Он убьет нас, мать и меня, а потом он убьет тебя, говорит, да еще ухмыляется: он, мол, не хочет делать тебя несчастным! Он схватил меня за палец и вывернул его с такой дьявольской злостью, что сломал кость. Я никогда не представляла себе такой адской боли. Я плохо понимаю, что произошло: я закричала, окно было открыто, тогда пролетали вороны, и их карканье смешалось с моими криками. Я, наверное, схожу с ума.
Он ищет тебя повсюду: ходит по отелям в обеденные часы, обязательно просматривает столовую. Он сошел с ума: доктор считает, что его надо положить в больницу, но его жена, такая же безумная, как мы все, не хочет разговоров… Мысли о тебе занимают его с утра до вечера: он ненавидит тебя больше всего на свете. Когда он говорит о тебе, из его лягушачьей головки высовывается маленькое красное жало языка.
В толк не возьму, почему он все время называет тебя „милордом“ и „кайманом“27. Он говорит, что ты женишься на мне, поскольку, как он утверждает, тебе нужно состояние, замок: у нас будет „свадьба с похоронами“!»
Я решительно схожу с ума в своей комнате.
Я пойду к замку28 сквозь снегопад, сотрясаясь от дрожи в своем пальто. У двери решетчатой ограды покажется старый Эдрон. Я увижу его хитрый и разъяренный рот, и я не услышу его оскорблений, заглушённых шумным лаем!
Я лежал на кровати, согнувшись ружейной собачкой: я плакал.
Каймановы слезы!
Вот Б. не плачет, она никогда не плакала.
Я воображаю ее в одном из коридоров замка, она, подобно сквозняку, хлопает дверьми, одной за другой, и смеется, несмотря ни на что, над моими каймановыми слезами.
А снег все идет.
Мое сердце начинает биться сильнее, как только слышу в отеле чьи-то шаги: а вдруг Б. сходит на почту, заберет там свои письма и явится ко мне?
Кто-то постучал, и я больше не сомневался, что это она, что разделяющая нас стена открывается… Я уже воображал себе мимолетное удовольствие: увидеть ее после стольких дней и ночей. Дверь открыл отец А., с легкой улыбкой на губах и странной издевкой в глазах.
— У меня новости от Б., — сказал он. — Я наконец получил письмо, где она просит приехать. Вы не сможете ничего сделать. А я, в своем облачении…
Я стал умолять его поехать в замок без промедления.
Он обратил внимание на мою худобу и изможденную физиономию с недельной бородой.
— Что с вами? Я расскажу ей о вас.
— Заболел, — ответил я ему, — мне не удалось ее предупредить. А знаю я о ней меньше вашего.
Я описал ему свое состояние.
— Не знаю, — продолжал я, — где вычитал такую фразу: «Эта сутана бесспорно является дурной приметой»? Я настроен на худшее.
— Успокойтесь, — сказал он, — я наводил справки в отеле. В маленьких городах о несчастье узнают быстро.
— Замок далеко?
— В трех километрах. Несколько часов назад Б. была еще жива, это точно. А большего никогда нельзя знать. Позвольте мне разжечь у вас огонь, в вашей комнате холодно как на айсберге.
Я так и знал, что она не пойдет на почту!
И что теперь?
Мой вестник спешит сквозь снег: он похож на тех ворон, чьи крики смешивались с криками Б. в ее комнате.
Эти птицы, пролетающие над снегами, наверное, и сейчас сопровождают иезуита, направляющегося к комнате, где кричала Б. Я воображаю себе одновременно наготу Б. (грудь, бедра, мысок), лягушачью физиономию истязателя, красное жало языка: а теперь — вороны, священник.
Чувствую, как медленно подступает тошнота, настолько, что начинаешь ощущать сокровенную глубину вещей.
А. торопится точно крыса!
Мое беспорядочное поведение, окно, выходящее в пустоту, и мое раздраженное — «какая разница!», словно само время насильно удерживало и изводило накануне мрачных событий…
Словно встреча в замке отца (дочери — моей любовницы, и ее любовника — иезуита) придает моей боли какую-то непостижимую чрезмерность…
. . . . . . . . . .какая заря встает во мне? Какой непостижимый свет? Заливая снега, сутану, ворон…
…столько холода, боли, срама! Надо же — этот четко работающий часовой механизм (священник), способный на самые деликатные миссии, — он должен стучать зубами!..
…не понимаю, что крутится у меня в голове — в облаках — словно неуловимые — ослепительные — жернова, беспредельная пустота, ужасно ледяная и белая, избавительная, как клинок.
…о моя боль, леденящее возбуждение, на грани убийства…
…теперь у меня нет границ: в пустоте моей скрежетание изнурительной боли, от которой есть только одно средство — смерть…
…Б. кричит от боли, земля, небеса и холод голы, словно во время любви — животы…
. . . . . . . . . .А., лязгая зубами, с порога набрасывается на Б., оголяет ее, сдирает ее одежду прямо на холоде. В этот миг приходит отец (не преподобный отец А., а ее отец, отец Б.), тщедушный мужичонка, с дурацким смехом, и нежно произносит: «Так и знал, всё это комедия!..» . . . . . . . . . . этот мужичонка, отец, на цыпочках насмешливо переступает на пороге через этих буйных (валяются в снегу, и рядом с ними даже дерьмо — не забыть еще сутану, а главное, смертельный пот, — показалось бы мне чистым): он складывает руки рупором (у него — отца — глаза излучают лукавство) и кричит — тихо-тихо: «Эдрон!..» . . . . . . . . . . нечто лысое и усатое, с крадущейся походкой взломщика, со сладеньким, насквозь фальшивым смешком: он зовет тихим голосом: «Эдрон, охотничье ружье!» . . . . . . . . . . в уснувшей тишине снегов грохочет выстрел. . . . . . . . . .
Я просыпаюсь, ощущая легкое недомогание, но мне весело.
Обходные пути бытия, которыми оно избегает скудной простоты смерти, может постичь чаще всего равнодушная ясность сознания: только веселое и злое равнодушие доходит до тех далеких пределов, где даже трагическое не претендует на трагичность. Не проигрывая при этом в трагичности, но теряя свою тяжесть. Как, в сущности, глупо, что в печальных этих краях мы оказываемся, лишь судорожно сжавшись.
Странно, что А., который… направлял меня в моих грезах.
Но и в тот подвешенный миг, когда все, даже смерть Б., стали мне безразличны, я не сомневался, что, если бы я не любил ее так, как я ее люблю, я не смог бы познать подобного состояния.
По какой причине — значения не имеет, но А. всего за год здорово помог мне обозначить ясно те вопросы, что нищета философской рефлексии навязывает жизни (нищета, легко сказать, ведь и для богача, и для бедняка весь их смысл дается в рефлексии!). Пустая ясность мысли А., презрение, с каким он относится ко всему остальному, ворвались в меня, как ветер проникает в лачугу с пустыми окнами. (Правда, я должен оговориться: А. стал бы издеваться над этим сравнением, в котором сразу сказывается моя же неуверенность в своем презрении.)
Пустота А.: ибо он не имеет желаний (ничего не ждет). Ясность мысли исключает желание (или, может быть, убивает его, не знаю); над всем прочим он господствует, а я…
Но действительно, что сказать обо мне? В этот предельный, изнуряющий миг я, вероятно, позволил бы своему желанию обостриться, чтобы обрести тот последний миг, когда самый, какой только можно вообразить себе, яркий свет осветит не часто видимое людскими глазами в ночи — в ночи, проясняющей свет!
Как же я устал! Как мог я написать эти двусмысленные фразы, в то время как всё просто дано? Мрак — то же самое, что свет… да нет. Истина в том, что в моем состоянии уже невозможно ничего сказать, кроме того, что игра сыграна.
Странно: все элементы сохраняются в комическом свете: я еще могу различать их и воспринимать в качестве комических, да вот только комизм заходит настолько далеко, что о них уже невозможно говорить.
Происходит абсолютное согласование того, что не может согласоваться ни в каком случае; в этом новом свете возникает еще больший, чем когда бы то ни было, раздор. Любовь к Б. заставляет меня смеяться над ее смертью и болью (ни над чьей больше смертью я не смеюсь), а чистота моей любви раздевает ее до дерьма.
Мне приходила на помощь мысль о том, что отец А. давеча был мертв от холода. Его не проймешь. Жаль.
Разумеется, я сомневаюсь, что хотел… Мне было больно. Мое теперешнее остро просветленное состояние — от чрезмерной тоски. И я знаю, что она вот-вот нахлынет снова.
Ясность мысли А. — прямо пропорциональна отсутствию желания. В моем же случае просветление — результат эксцесса; наверное, только это и есть истинное просветление. Если просветление является лишь отрицанием бреда, то это еще не вполне просветление, а скорее страх идти до конца, страх, ставший тоской, то есть презрением к предмету навязчивого желания. Мы успокаиваем себя, говоря: в самом этом предмете нет того значения, какое придает ему желание. Нам не понять, что простая, так же достижимая для нас ясность еще слепа. Мы должны видеть одновременно ложь и истину предмета. Вероятно, мы все-таки догадываемся, что поддаемся обману, что предмет — это прежде всего то, что распознается человеком, лишенным желаний, — но и то, что различает в нем само желание. И сама Б. есть также и то, что достижимо лишь для самого крайнего бреда, и моя ясность была бы меньшей при меньшей степени бреда. Равно как просветления не наступило бы, если бы я не видел и других, смехотворных черт Б.
Меркнет свет, умирает огонь, и мне придется скоро прекратить свое писание и спрятать руки от холода. Раздвинув занавески, я различаю сквозь стекла безмолвие снегов. Под низкими небесами это бесконечное молчание давит на меня и наводит страх, как давит неуловимое присутствие тел, распростертых в смерти.
Ватное безмолвие смерти, теперь я представляю себе его в одиночестве, соизмеряя его с громадно нежной и громадно свободной, выходящей из орбит, обезоруженной экзальтацией. Когда передо мной на смертном одре лежала М., красивая и двусмысленная, как тишина снегов, образ стирания, как эта тишина, но подобно тишине, подобно стуже, — отчаянно, безумно строгая, — уже тогда я познал ту громадную нежность, к какой может привести лишь самое крайнее горе.
…как величественно безмолвие смерти, когда вспоминаешь о разврате, — а сам разврат есть свобода смерти! Как величественна любовь в разврате! Разврат в любви!
…когда я думаю теперь — в этот самый далекий миг упадка, физического и морального отвращения — о розовом крысином хвостике на снегу, мне кажется, что я проникаю в интимность «сущего», легкая боль стискивает мне сердце. И конечно же я знаю, что самым сокровенным в М., которая умерла, — было ее сходство с крысиным хвостиком — она была прелестна, как крысиный хвостик.
Уже тогда я знал, что сокровенная суть вещей — это смерть.
…и естественно, нагота есть смерть — и она тем более «смерть», оттого что она прекрасна!
Постепенно возвращалась тревога — после той недолгой громадной нежности…
Поздно. А. не возвращается. Он должен был бы хоть позвонить, предупредить гостиницу.
Вспомнил о пальце, нарочно сломанном тем безумцем…
Эта задержка, это молчание, мое ожидание распахивают двери страху. Уже несколько часов, как стемнело. Постепенно хладнокровие, обычное для меня, даже в часы наихудшей тревоги, исчезает. Словно горький вызов — вспомнилось, о чем как-то поведала мне одна продавщица (она подрабатывала, отдаваясь мне): ее хозяин хвалился, что в июле 1914 года он запас на складе тысячи траурных вдовьих вуалей.
Кошмарное ожидание того, что никак не происходит, — как ждет вдова, которая уже необратимо овдовела, но еще не знает об этом и продолжает жить надеждой. Каждый следующий миг, который отмечает учащенные биения сердца, твердит мне, что надеяться — безумно (мы условились, что А. позвонит, если он не вернется).
От моего равнодушия к смерти Б. не осталось и следа — только дрожь при воспоминании о нем.
Я теряюсь в предположениях, но очевидность вырисовывается сама собой.
Надежда на неисправность телефона; встал, надел пальто, спустился по лестнице; в глубине коридоров я чувствовал себя — наконец — по ту сторону человеческих пределов, без сил, без мыслимого возвращения. Меня буквально трясло. Теперь, вспоминая о своей дрожи, я чувствую, что в этом мире у меня только и есть что эта дрожь, словно вся моя жизнь не имела иного смысла, кроме трусости.
Трусость полузаросшего бородой человека, который, готовый в любой момент зарыдать, бродит по заледенелым коридорам привокзального отеля и уже не видит разницы между больничными огнями (больше никакой реальности) и окончательной темнотой (смерть), в этом мире у него остается только сплошная дрожь.
Гудки тянулись так долго, что я уже начал воображать себе замок, целиком объятый смертью; наконец я услышал в трубке женский голос. Я попросил А.
— Его нет, — ответил голос.
— Как? — воскликнул я.
Отчетливо выговаривая слоги, я повторил имя.
— Этот господин, наверное, где-то в другом месте. Я стал возражать.
— Где-то в другом месте в доме, — сказал голос, — но здесь, в кабинете, этого господина нет.
Вдруг возникла новая интонация — не слишком глупая, не лукавая:
— В замке кое-что происходит.
— Пожалуйста, мадам, — взмолился я, — этот господин точно должен быть здесь. Если он еще жив, не могли бы ли вы передать ему, что его просят к телефону.
В ответ приглушенный смех, потом тот же любезный голос согласился:
— Хорошо, месье. Пойду посмотрю.
Я услышал стук отложенной трубки и даже шум удаляющихся шагов. Хлопнула дверь, и больше ничего.
Мое раздражение дошло до высшей точки, когда мне почудилось, что там кого-то позвали и нечто похожее на звук бьющейся посуды. Продолжалось невыносимое ожидание. Прождав целую вечность, я уже не сомневался, что нас разъединили. Я повесил трубку и снова попросил этот номер, но мне ответили: «Занято». После шестой попытки телефонистка сказала:
— Не настаивайте: там никого нет у телефона.
— Как? — воскликнул я.
— Трубка снята, но никто не разговаривает. Ничего не поделаешь. Наверное, забыли.
Действительно, настаивать бесполезно.
Я встал в кабине и простонал:
— Ждать целую ночь…
Не осталось больше ни тени надежды, но я был одержим жаждой узнать все любой ценой.
Я вернулся в комнату, сел на стул, замерзший и скрюченный.
В конце концов встал. Я был настолько слаб, что процесс одевания стоил мне невыразимых усилий: у меня даже выступили слезы.
Когда я шел по лестнице, мне пришлось несколько раз останавливаться, опираться на стену.
Шел снег. Передо мной возникали вокзальные постройки, цилиндрические очертания газовой станции. Задыхаясь, изрубленный ветром, я шел по нетронутому снегу, мои шаги по снегу и моя дрожь (я лихорадочно стучал зубами) были бессильны до безумия.
Я издавал, съежившись, что-то вроде «…кхо… кхо… кхо…», сотрясаясь от холода. Все было в порядке вещей: упорствовать в моем предприятии, пропасть в снегах? Подобная перспектива имела лишь один смысл: я абсолютно отказывался ждать и, таким образом, совершал свой выбор. В тот день, волею судьбы, оставался лишь один способ избегнуть ожидания.
— Итак, — сказал я себе (не знаю, действительно ли я был так подавлен: трудности придавали мне в конце концов какую-то легкость), — единственное, что мне остается еще сделать, превыше моих сил.
Я думал:
«Как раз потому, что это превыше моих сил и, более того, не может ни в каком случае закончиться успешно — консьерж, собаки… — я не могу отказаться».
Гонимый ветром снег хлестал меня по лицу, ослеплял глаза. Во мраке возносились к небу мои проклятия — против царившей вокруг апокалиптической тишины.
Я застонал, как безумный, в этой пустыне:
— Слишком велико горе мое!29
Голос мой кричал в пустоту.
Под моими ботинками хрустело, по мере того как я шел, снег заметал следы моих шагов, словно показывая со всей ясностью, что не может быть и речи о возвращении.
Я шел во мраке; я думал о том, что все мосты сожжены, и успокаивался от этой мысли. Она согласовывала мое душевное состояние с суровостью холода! Какой-то мужчина вышел из кафе и исчез в снегопаде. Я увидел освещенный зал, направился к двери кафе и открыл.
Я стряхнул снег со шляпы.
Подошел к печи: в этот момент мне было стыдно получать такое большое удовольствие от жара печи.
«Итак, — сказал я себе, внутренне смеясь притушенным смехом, — я не вернусь: я не уеду!»
Три железнодорожника играли в японский бильярд.
Я заказал стакан грога. Хозяйка наполняла ромом маленький стаканчик, затем переливала в большой. Получилось изрядно: она рассмеялась. Мне нужно было сахару, и я попросил его с грубоватой шуткой. Она расхохоталась и подсахарила горячую воду.
Я почувствовал, как низко я пал. Из-за этой шутки я становился сообщником этих людей, которые ничего не ждали. Я выпил обжигающий грог. У меня в пальто были таблетки от гриппа. Я вспомнил, что они содержат кофеин, и проглотил несколько штук.
Я был ирреален, легок.
А рядом шла игра, друг на друга надвигались стройные ряды разноцветных футболистов.
Алкоголь и кофеин подействовали возбуждающе: я оживал.
Я спросил у хозяйки адрес…
Я заплатил и вышел из зала.
Оказавшись на улице, двинулся по дороге к замку.
Снег перестал, но воздух был ледяной. Я шел навстречу ветру.
Теперь я совершал такой шаг, на какой были неспособны мои предки. Они жили рядом с болотом, где мрак, злоба мира, холод, стужа, грязь закаляли их резкий характер: жадность, сопротивляемость к непомерным страданиям. Мои отчаянные молитвы, мое ожидание были не менее их твердости связаны с самой природой ночи, но я не смирялся: я не лицемерил, представляя этот жалкий удел как желанное испытание, ниспосланное Богом. Я шел до конца в своей страсти задавать вопросы. Этот мир сначала подарил мне — и потом отнял — то, что я ЛЮБИЛ.
Как мне было больно уходить в эту безмерность, лежащую передо мной; снег больше не падал, мела поземка. Местами снег доходил до колен. Я бесконечно поднимался по склону. От ледяного ветра в воздухе было такое напряжение, такое буйство, что виски мои, казалось, расколются на части и из ушей хлещет кровь. Не могу придумать никакого выхода — разве что замок… а там собаки Эдрона… смерть… Так я шел, черпая силы из бреда.
Мне было конечно же очень больно, но я понимал, что в некотором смысле нарочно усугублял свои страдания. В них не было ничего общего с теми муками, что — беспомощно — пассивно испытывает узник, которого подвергают пыткам, или заключенный концлагеря, который валится с ног от голода, или пальцы, ставшие сплошной раной, которую бередит соль. От этого яростного холода я сходил с ума. Вся спящая во мне безумная энергия, напряженная до предела, кажется, скрыто смеялась над моими скорбно искусанными губами, смеялась — без сомнения, рыдая — над Б. Кто лучше меня знал ограниченность Б.?
Но — поверите ли? — наивное желание пострадать, ограниченность Б. — все это лишь обостряло мои муки; в моей душевной простоте дрожь распахивала меня нараспашку той тишине, что простиралась дальше всякого постижимого пространства.
Я был далек, так далек от мира спокойных размышлений, в моем несчастье была та электрическая сладость пустоты, что похожа на выворачиваемые ногти.
Я дошел до пределов истощения, силы покидали меня. Какой жестокий холод — невозможно, бессмысленно, напряженно жестокий, как в бою. Возвращаться уже слишком далеко. Как скоро я упаду? Буду лежать неподвижно, и меня заметет снегом. Стоит упасть, и скоро я умру… Если только не доберусь раньше до замка… (Теперь я смеялся над этими людьми из замка: пускай делают со мной все что угодно…) В конце концов я ослабел невероятно, шел все тише и тише, с диким трудом выволакивая ноги из снега, я был словно зверь, который уже исходит пеной, но бьется до конца и обречен на жалкую смерть во тьме.
Мне ничего не хотелось — только бы узнать или, может быть, замерзшими пальцами прикоснуться к ее телу (моя рука уже сама так холодна, что она могла бы слиться с ее рукой) — резавший мне губы холод был яростен, как сама смерть; когда я вдыхал его, когда я жаждал его — эти мучительные мгновения преображались. В воздухе и везде вокруг я снова обретал ту вечную, бессмысленную реальность, которую познал лишь однажды, в спальне одной мертвой женщины: словно все замерло в прыжке.
Там, в спальне мертвой женщины, каменное молчание, границы рыданий отходили далеко-далеко, и сквозь разрывы нескончаемо рыдающего, снизу доверху разорванного мира проглядывал бесконечный ужас. Такая тишина — по ту сторону боли. Это не ответ на вопрос, коим является боль: ведь тишина — ничто, она подменяет собой даже все мыслимые ответы, и любая возможность оказывается в подвешенном состоянии — при абсолютном беспокойстве.
Как сладок страх!
Трудно представить себе, как мало страдания в боли, как она поверхностна по природе своей, как мало реальности в ужасе, как похож он на грезу. Но я погружался в дыхание смерти.
Что мы знаем о жизни, если смерть любимого существа не доводит ужас (пустоту) до такой степени, чтобы мы уже не смогли переносить его прихода; зато удается узнать, от какой двери этот ключ.
Как изменился мир! Как он был прекрасен в ореоле лунного света! Вся охваченная смертью, М. — в нежности своей — источала такую святость, что у меня сжималось горло. Перед смертью она предавалась разврату, но как дитя, — отважно и отчаянно, и в этом несомненный знак святости (которая снедает и поглощает тело) — и это окончательно превращало ее тревогу в эксцесс — в прыжок по ту сторону любых границ.
Смертью преображенное — боль моя постигала его, словно докрикивалась.
Я терзал себя, и замерзший лоб — замерзший как-то изнутри, очень болезненно, — и звезды, появившиеся в зените среди облаков, измучили меня окончательно; я был гол, обезоружен от холода; от холода раскалывалась голова. Уже безразлично, что я падаю, продолжаю непомерно страдать, умираю. Наконец, я увидел темную массу — без единого огонька — замка. Ночь налетела на меня, словно хищная птица на несчастную жертву, холод внезапно захватил мое сердце: я не дойду до замка… в котором обитает смерть; но смерть…
Те вороны на снегах, под солнцем, те вороны, тучи которых я вижу со своей кровати, призывы которых я слышу в своей спальне, а что, если они…
…те же самые, которые вторили крику Б., когда ее отец?..
Как я был изумлен, проснувшись в этой комнате, залитой солнцем, наполненной сладостным теплом от печи! Складки, напряжения, изломы устойчивой, как привычка, боли еще привязывали меня к тревоге, которую уже ничего не оправдывало. Словно жертва подвоха, я цеплялся за слова: «вспомни, — говорил я себе, — о своем жалком положении». Я с трудом встал, плохо держась на ногах, мне было больно. Опираясь на стол, я поскользнулся — с него упал флакон и разбился. В комнате было тепло, но я дрожал, на мне была надета какая-то странная слишком короткая рубашка, доходившая мне спереди до пупка.
Б. вошла, как порыв ветра, и закричала:
— Сумасшедший! Быстро в постель! Ну нет же… — заикаясь, плача.
Словно рыдающий ребенок, которому внезапно захотелось смеяться, но вместе с тем нужно еще хоть немножечко пострадать, а уже не получается… я одернул край своей рубашонки, я лихорадочно дрожал, и, невольно смеясь, я не мог помешать ему приподняться… Б. набросилась на меня с рассерженным видом, но я видел, что она сама смеялась в этой своей ярости…
Ей пришлось (я сам ее попросил, не в силах больше ждать) оставить меня на минуту одного (для нее самой было не так неудобно посмущаться без меня, пройтись на минуту по пустоте коридоров). Я подумал о свинских привычках любовников, мои силы были на пределе, но мне было весело, меня нервировало и забавляло, что все детали данной операции требуют бесконечного количества времени. Я должен был на несколько минут отложить свою жажду узнать. Расслабленно забывшись, я неподвижно лежал в постели, и вопрос «что случилось?» звучал весело, как пощечина.
Я цеплялся за последнюю возможность тревоги.
Б. робко спрашивала меня: «Тебе лучше?»; я отвечал вопросом: «Где я?», сам поддаваясь той застывшей панике, которую выражают расширившиеся зрачки.
— Дома, — ответила она. — Да, — продолжала она. — В замке.
— А… твой отец?
— Об этом не беспокойся.
У нее был вид виноватого ребенка.
— Он умер, — через мгновение сказала она.
Она быстро роняла слова, низко опустив голову…
(Мне стала ясной та телефонная сцена. Впоследствии я узнал, что своими криками и плачем: «Умоляю вас, мадам», — я смешил десятилетнюю девочку.)
Решительно, у Б. были какие-то бегающие глаза.
— Он здесь?.. — спросил я еще.
— Да.
Она посмотрела на меня украдкой.
Наши глаза встретились: в уголках ее глаз затаилась улыбка.
— Как меня нашли?
Б. показалась мне совсем растерянной. Само отчаяние произносило вместо нее:
— Я спросила у его преподобия: «Что это за холмик в снегу?»
Надломанным больным голосом я спросил снова:
— В каком месте?
— На дороге, рядом с поворотом к замку.
— Вы меня несли?
— Преподобный отец и я.
— Что вы делали с преподобным отцом?
— Хватит нервничать: ты должен теперь дать мне договорить, больше не перебивай меня… Мы вышли из дома около десяти часов. Сначала мы с А. поужинали (мама не пожелала ужинать). Я старалась изо всех сил, но нам было очень трудно уходить. Кто знал, что ты до такой степени потеряешь голову?
Она положила руку мне на лоб. Рука была левая (в этот момент, мне показалось, что все пошло вкривь и вкось, — правая висела на перевязи). Она заговорила снова, но рука ее дрожала.
— Мы опоздали совсем чуть-чуть: если бы ты нас дождался…
Я слабо застонал:
— Я же не знал.
— В письме было сказано достаточно ясно…
Я удивился: оказалось, что письмо, переданное с доктором, должно было дойти до гостиницы еще до семи часов. А. извещал меня о смерти отца и предупреждал, что вернется поздно и что Б. будет его сопровождать.
Я тихо сказал Б.:
— Никто не приносил письма в отель (действительно, доктор выпил лишнего, чтобы согреться; он забыл письмо в кармане).
Б. взяла мою руку своей левой рукой, нескладно перекрещивая свои пальцы с моими.
— Раз ты ничего не знал, ты должен был ждать. Эдрон оставил бы тебя умирать в снегу! А ты ведь даже не дошел до дома!
Б. нашла меня почти сразу после того, как я упал. Мое тело было полностью закрыто тонким слоем снега. Холод прикончил бы меня очень скоро, если бы против всякого ожидания не явился кто-то — Б.!
Б. высвободила правую руку из перевязи, приложила ее к левой, и я увидел, как, несмотря на гипс, она пытается заламывать себе пальцы.
— Я сделал тебе больно? — спросил я.
— Не могу вообразить…
Она замолчала, ее руки снова заметались, сминая платье: она продолжала:
— Помнишь тот перекресток, где ты упал, со стороны замка к нему выходишь через заросли елочек, а дорога там извивается снизу вверх? В конце самое высокое место. За миг до того, как я заметила холмик, меня подхватил порыв ветра, я была легко одета и еле сдержала крик, даже А. застонал. И в тот момент я посмотрела сверху на наш дом, подумала о покойнике, вспомнила, как он мне выкручивал…
Она замолчала.
Она горестно погрузилась в размышления.
Прошло немало времени, прежде чем она, опустив голову, продолжая с трудом заламывать себе пальцы, опять заговорила — довольно тихо:
— …словно сам ветер был против нас, как и он.
Невзирая на свою угнетенность от физических страданий, мне изо всех сил хотелось ей помочь. В тот момент я понял, что «холмик» и мое безжизненное тело — которое ничем не отличалось от тела мертвеца — являли в ту ночь еще большую жестокость, чем жестокость ее отца или холод… Я плохо переносил этот ужасный язык — тот, что нашла любовь…
В конце концов мы выбрались из этих тягостных мыслей.
Она улыбнулась:
— Ты помнишь моего отца?
— …такой маленький мужичонка…
— …такой комичный… Он бесился, перед ним всё трепетало. Он так смешно разбивал все подряд…
— Ты дрожишь поэтому?
— Да.
Она замолчала, по-прежнему улыбаясь.
Под конец сказала мне:
— Он там…
Показывая направление глазами.
— Трудно сказать, на что он похож… на жабу — которая только что проглотила муху… Как он безобразен!
— Он тебе нравится — по-прежнему?..
— Он завораживает.
Стук в дверь.
Отец А. быстро проходит по комнате.
Его походка отнюдь не безлика, какая обычно бывает у церковников. Своими манерами он напоминает мне больших и тощих хищных птиц, которых я видел в антверпенском зоопарке.
Он подходит к изножью кровати, молча переглядываясь с нами; Б. не может сдержать заговорщической улыбки.
— Рано или поздно все улаживается, — говорит А.
Состояние полного истощения. А. и Б. у кровати, словно стога сена в поле, на которых вечернее солнце задерживает свои последние лучи.
Ощущение грезы, сна. Я должен был бы заговорить, но моя неверная память уносила все, что мне надо было сказать во что бы то ни стало. Я внутренне напрягался — но забыл.
Тягостное, непреодолимое ощущение, связанное с гудением огня в печи.
Б. подбросила еще поленьев и захлопнула печную заслонку.
А. и Б. на стуле, в кресле. Подальше в доме лежит покойник.
А. — длинный птичий профиль, твердый, бесполезный, «заброшенная церковь».
Вновь вызванный ко мне доктор извинился за то, что накануне забыл о письме; он нашел воспаление легких — впрочем, безобидное.
Со всех сторон забвение…
Я представлял себе этого мертвого мужичонку с блестящим черепом в торжественно убранной комнате. За окном темнело, там было ясное небо, снега, ветер. Теперь мирная скука, мягкость комнаты. Моя тоска стала наконец беспредельна, именно благодаря прямо противоположной видимости. Серьезный А. говорил с Б. об электрическом отоплении: «…за несколько минут температура доходит до 20 градусов…», Б. отвечала: «Потрясающе…» Лица и голоса терялись в темноте.
Я был один перед широко раскинувшимся злом: спокойствие, которому нет конца. Давешний эксцесс был напрасным! Меня вела крайняя ясность, упрямство, счастье (случайность): я оказался в самом, сердце замка, я жил в доме мертвеца, и я перешел границы.
Мои мысли разлетались во всех направлениях. Как я был глуп, придавая вещам совершенно чуждое им значение. Этот недоступный замок — где обитало безумие или смерть — был местом самым обыкновенным, как любое другое. Мне показалось накануне, что я осознанно играл: это была комедия, даже ложь.
Я угадывал их очертания. Они больше не разговаривали, их стерла ночь. Мне все-таки повезло — я живу, больной, в доме мертвеца: тайное недомогание, горестное, не совсем подлинное веселье…
Во всяком случае, лысый лежал без жизни, он был доподлинно мертв, но что такое подлинность?
Судя по производимому А. впечатлению, я плохо понимаю его беды. Я воображаю себе спокойное размышление, прекрасно вписывающее в универсум свою скучную прозрачность. Чего может он достичь посредством постепенной разработки этих сменяющих друг друга деяний и рефлексий, этих отважных игр, суть которых — здравомыслящая осторожность?
Словно у порочности его была единственная цель: показать материальные последствия его позиции.
«Самозванец!» — сказал я сам себе после этих размышлений.
(Я был спокойный и больной.)
Может быть, он и на самом деле не ведал, что бесстыдство его попытки сравнимо с бесстыдством игры в кости?
Никто из нас, кроме него, не является до такой степени игральной костью30, которая случайно извлекает из глубины пропасти еще одну насмешку.
Ту частицу истины, которую мы, несомненно, извлекаем из умственных игр…
Как можно отрицать глубину, протяженность ума?
И все же.
Вершина ума есть в то же время момент его упадка.
Ум падает в обморок: ум определяется тем, что он ускользает от человека. Он, с точки зрения внешнего наблюдателя, лишь слабость: А. — всего-навсего опьянен своей возможной глубиной, и никто не смог бы устоять перед нею, если бы только большая глубина не давала нам превосходство (явное или скрытое) над другими. Самый большой ум — он же, по сути, самый одураченный: думаешь, что постигаешь истину, тогда как на самом деле ты всего лишь убегаешь, притом безуспешно, от откровенной глупости всех остальных… И никто по-настоящему не обладает тем, о чем думает каждый из нас: избытком. Самые строгие мыслители и их детская вера в свой талисман.
Я не могу достичь того, чего до меня никто не достиг, и попытками своими я могу лишь подражать заблуждению других: за мной тащился груз других. Или, лучше говоря, когда я верил, что мне одному удалось выдержать, я оставался таким же, как они, — повязан теми же путами, в той же тюрьме.
Я не выдерживаю: я и А., рядом с Б. в мистическом замке…31 На пиршестве ума — последнее самозванство!
А лысый, тут рядом, в объятиях смерти — вдруг его оцепенелость притворна?
Его образ преследует Б. (между нами лежит труп).
Восковой мертвец из музея Гревен!32
Ревновать к мертвецу! Может быть, к смерти?
Мне в голову пришла догадка — внезапно, ясно, непоправимо: мертвец и Б. были связаны кровосмешением.
Я уснул и проснулся нескоро.
Я был один.
Не в силах самостоятельно справить нужду, я позвонил.
Я стал ждать. Мне оставили только слабый свет, и, когда кто-то открыл, я поначалу не узнал Эдрона. Он встал передо мной. Его глаза лесного животного внимательно меня разглядывали. Я тоже стал его разглядывать. Спальня была просторная; он медленно приближался к моей кровати. (Однако белая куртка выглядит успокоительно.)
Я просто сказал ему:
— Это я.
Он не ответил.
Тот факт, что я лежал в спальне Б. — в такой день, — превосходило его понимание.
Он не произнес ни слова. У него был вид лесника, несмотря на куртку; а моя вызывающая поза не была позой хозяина. Бедный, больной человек, введенный в дом тайком, мародерствующий над трупом, походил скорее на браконьера.
Я прекрасно помню, сколько он простоял передо мной, застыв в неуверенной позе (у него, хозяйского слуги, был затравленный вид, он не знал что сказать и как уйти…).
Я невольно расхохотался, но боль вынудила меня остановить этот смех: я задыхался.
И вот в тот самый миг боль, от которой я готов был закричать, даровала мне — разом — вспышку просветления!
Б. часто рассказывала мне об Эдроне, о своем отце, давая понять, что дружба между этими двумя мужчинами имела противоестественный оттенок. Это было последнее озарение… В тот же миг я нашел ключ ко всему: к тому тревожному фону, на котором прорисовывались неустойчивые дерзости Б., ее удрученная веселость, противоположные крайности, в которые она кидалась, — то распущенность, то покорность: Б., маленькой девочкой, была жертвой этих двух монстров (теперь я абсолютно уверен!).
Благодаря этим обстоятельствам и обретенному мною великому спокойствию я почувствовал, как границы тревоги отодвигаются. А. стоял ни слова не говоря в дверях (я не слышал, как он подошел). «Что же я такое сделал, — думал я, — что столь необратимо отброшен в невозможное?» Мой взгляд скользил от сторожа к священнику: я представлял себе Бога, которого этот последний отрицал. В спокойствии моем меня изнурял внутренний стон, стонущий в глубинах моего одиночества. Я был одинок, мой стон никто не услышал и не услышит никогда ни одно ухо.
Какой невообразимой силой обладала моя жалоба, если бы Бог был?
«Все-таки подумай. Отныне ничто не ускользнет от тебя. Если Бога нет, эта надорванная жалоба в твоем одиночестве будет крайним пределом возможного; в этом смысле на свете нет ни одного элемента, который не был бы ей подчинен! Она же не подчинена ничему, она стоит над всем, и тем не менее суть ее — сознание бесконечного бессилия: то есть именно чувство невозможного!»
Меня словно приподняло от какой-то радости.
Я внимательно смотрел прямо в глаза старику, догадываясь, что внутренне он еле держится.
Я понял, что преподобный отец на пороге потешается…
А. (он потешался надо мной, его лукавые идеи, не исключавшие дружбы, распылялись в равнодушии) лишь несколько мгновений оставался в неподвижности.
(Он любезно принимает меня за сумасшедшего.
С другой стороны, его веселят мои «комедии».
Я не сомневался в том, что тревога — блеф…)
В этот остановившийся миг — я сел в кровати перед сторожем и жизнь моя бессильно ускользала — я думал: «Вчера в снегу я сплутовал, это был не тот прыжок, о каком я думал». Это просветление, связанное с присутствием А., ничего не меняло в моем положении: передо мной по-прежнему стоял Эдрон, и над ним я не мог смеяться.
Сперва я подумал о тесаке, который он, наверное, держал под курткой (потом я узнал, что у него действительно был тесак и что он сам о нем думал, но его словно парализовало). Услышав звонок и увидев, как он проходит, А. испугался… но он ошибался: лесник сам струсил.
Лицом к лицу с Эдроном я даже испытывал, при всем своем ужасе, легкое чувство триумфа. Я ощущал то же самое и перед А. (в тот момент просветление мое дошло до экзальтации). На самой вершине страха моей радости не было границ.
Уже не важно, что мое состояние, при вечном отсутствии Бога, выходит за рамки самого универсума…
Из меня лучилась сладость смерти, я был уверен в том, что она не изменит. Воспаряя над Эдроном и А., отчаяние Б. оказывалось таким же прыжком, как прыжок М. в смерть. Веселость, легкомысленность Б. (но в тот момент — я в этом не сомневался — она была в комнате покойника и заламывала себе пальцы) были еще одним подступом к наготе: к тайне, которую тело сбрасывает вместе с платьем.
Никогда еще я с такой ясностью не осознавал, что играю комедию: жизнь моя целиком представлена как спектакль, а любопытство довело меня до той точки, где я сейчас нахожусь, — где комедия столь полна и истинна, что говорит сама:
«Я — комедия».
Как далеко я провидел в своей ярости видеть.
Разгневанное и растрепанное лицо мира.
Красивое, смехотворное лицо сторожа… я с радостью различал его низость в недоступных декорациях…
Вдруг я понял, что он уйдет, а потом, когда потребуется, вернется и принесет поднос с чаем.
Наконец-то я затянул со всех сторон те связи, которые связывают все вещи между собой; так что все стало мертво (обнаженно).
…ТА ТАЙНА — что тело сбрасывает…
Б. не плакала, но неловко заламывала себе пальцы
…темнота гаража, мужской запах, запах смерти…
…наконец безжизненное тело лысого…
Наивный, как дитя, я говорю себе: моя тревога велика, я сбит с толку (но у меня в руках сладость ее наготы: ее неловкие заломленные руки были всего лишь снятым платьем, открывающим… Между ними не было разницы, и эта болезненная неловкость связывала затравленную наготу маленькой девочки с наготой, смеющейся перед А.).
(Нагота — не что иное, как смерть, и в самых нежных поцелуях есть крысиный привкус.)
…ни строчки, в которой, подобно утренней росе на солнце, не играла бы сладость тревоги.
…я должен был бы раньше…
…но мне хочется стереть следы моих шагов…
…бессмысленное внимание, аналогичное страху, коим оказывалось опьянение — аналогичное опьянению, коим оказывался страх…
Мне становится грустно, и некая враждебность удерживает меня во мраке спальни — и в этой смертельной тишине.
Ибо пришло время ответить на загадку, забравшуюся в дом, точно вор. (Лучше бы я ответил, в свою очередь, своей смертью, вместо того чтобы нервничать как девушка.)
Теперь озерная вода черна, лес при грозе выглядит таким же гробовым, как и дом. Сколько бы я ни повторял себе: «В соседней комнате мертвец!..» — и сколько бы ни улыбался, думая о своем кульбите, нервы у меня на пределе.
Э. только что ушла куда-то в ночь; она была даже не в состоянии закрыть дверь, которой громко хлопнул ветер.
Я возжелал безгранично властвовать собой. Я воображал всю полноту свободы; а теперь у меня сжимается сердце. В жизни моей нет выхода: этот мир окружает меня болезнью. Он выклянчивает у меня зубовный скрежет. «Вообрази, что, изменив тебе (в то время как ты хотел этого только физически), Э. теперь покончит с собой из любви к мертвецу, к Д.!»
Э. снедаема любовью к человеку, который презирал ее. Он воспринимал ее лишь как сообщницу по оргиям. Я уже не знаю, смеяться мне над ее глупостью — или плакать над своей.
Не в силах больше думать ни о чем — только о ней и об умершем, я ничего не могу — только ждать.
Горькое утешение: либертинажу Э. предпочитает тревогу, блуждая теперь по берегу озера!33 Не знаю, может быть, она убьет себя…
На днях, думая о том, что мой брат может умереть, я понял, что именно потому, что сильно к нему привязан, мне, вероятно, стоило бы больших усилий сдержать смех. Но смерть уже здесь.
Как странно — до такой степени — соглашаться, в самой глубине себя, с опровержением того, чего мы желаем и не перестаем желать.
А может быть, мне нравится, что Д. умер… мне понравится, если Э., бродя в темноте рядом с озером, не постесняется упасть… Эта мысль что-то переворачивает во мне сейчас… подобно тому, как переворачивала бы ее вода, в которой бы она тонула.
Мы с братом хотели жить до самой его смерти в нескончаемом празднестве! Долгий-долгий год сплошных игр! Все портило лишь одно обстоятельство: Д. впадал в состояние депрессии, стыда; у него всегда было какое-то комическое настроение, связанное, насколько я представляю, с «бесконечным интересом» ко всему, что превосходит не только границы бытия, но и сами эксцессы, с помощью которых мы желаем преступить эти границы. Теперь и я сам как рыба на песке — где он бросил меня — бьюсь в конвульсиях.
Справившись с бессонницей, с усталостью, — поддаться суеверию! Разумеется, любопытно (но еще в большей мере тревожно), что в этом траурном бдении нет света, который отключили из-за грозы.
Раскаты грома перекликаются с тошнотворным чувством потерянной возможности. Отблеск церковной свечи освещает фотографию Э. — в маске, полуголая, разряженная для бала… я больше ничего не знаю, я пребываю здесь — непоправимо — я опустошен, словно старик.
Над тобой простирается громадное и темное небо, и недобрый свет луны сквозь облако, гонимое ветром, лишь оттеняет чернила грозы. Все — на земле и в небесах, в тебе и вне тебя — лишь отягчает твою подавленность.
— Ты сейчас упадешь, нечестивый священник! — И я начинаю издеваться, выкрикивая из окна, во весь голос, это глупое проклятие.
Оно такое тягостно-комичное!
В конечном счете именно в моменте полнейшего упадка, когда не знаешь, смеяться или плакать, если бы не усталость, не ощущение плесени во рту и глазах, медленно расстраивающихся нервов, и заключается самый сильный импульс для прыжка. Как хочется прямо сейчас приделать себе маскарадный нос и крикнуть Богу из окна (в тот миг, когда непредсказуемый свет откроет единой вспышкой всю протяженность озера и неба).
Чувство — бесконечно сладостное — будто мы (Э., мертвец и я) переживаем неуловимую возможность: слегка размеренная и величественная глупость смерти, что-то нелепое, лукавое исходит от этого мертвеца, лежащего на кровати, словно птица на ветке34, — всё замерло в ожидании, феерическая тишина… я заодно с Д., настоящая детская хитрость, зловещее уродство могильщика (недаром он кажется одноглазым); Э., что бродит вдоль берега (в ней всё черно, она вытягивает руки вперед, чтобы не натолкнуться на деревья)…
…несколько мгновений назад я сам, объятый пустым и неистощимым ужасом, уже не сомневался в том, кто она: Эдип, что бродит с вырванными глазами… и вытянутыми руками…
…и в тот самый миг куском в горле застревает образ: Э., голая, нацепив тот самый накладной нос с усами, о котором я думал… пела за фортепьяно нежный романс, внезапно взрывающийся резким диссонансом:
…О! засунь мне твой… в…
…пьяная и выдохшаяся от вульгарной резкости своего пения: бессмысленная улыбка выдавала ее изнеможение, граничащее с трепетом желания. То прерывистое дыхание уже соединяло нас…
При таком сильном раздражении любовь обладает суровостью смерти. Э. была проста, изящна и жадно-робка, как зверь…
Но — когда вдруг включился электрический свет — как не поддаться головокружительному ощущению бессонной пустоты при виде этого похоронного слова: «Была…»
Ее образ в карнавальном костюме раба… так мало одежды… под ярким светом.
Я никогда не сомневался в том, что во мне обязательно поднимется озарение, когда наступит невыносимое. И я никогда не оставлял надежды — даже здесь — на то, что пожму каменную руку Командора.
Как театрально было, держа в руке восковую свечу, — опять наступила тьма — идти к мертвецу, лежащему в цветах, где аромат жасмина смешался со стерильным запахом смерти!
Когда моя спокойная решимость, простое хладнокровие создают видимость безмерной иронии (таково не поддающееся определению жеманное выражение лица всех мертвецов), как тяжело связывать с чувством верности еще и ревность и зависть! Но выдерживать невыносимое помогает мне та совершенно черная сладость, что захватывает меня всего…
До такой степени, что, вспоминая о депрессии, которая после разрыва с Б. побудила его уехать и закончить жизнь свою в…, я почувствовал, как задыхаюсь, и это удушье было наслаждением.
…жизнь, состоящая вся из черной сладости, что соединяет меня с Д. в атмосфере раннего утра — и зари, — когда совершается смертная казнь… нас не волнует то, в чем нет сладости и черноты. Кроме одного раздражающего фактора, когда вот-вот (но я постепенно овладел собой) и подступит бессильная досада: Д. так никогда и не достиг того уровня дружбы-ненависти, при которой согласие рождается из бесспорного чувства вины перед другими.
Э. больше не вернется, пробило шесть часов… Одна лишь смерть достаточно красива. Достаточно безумна. И как смогли бы мы переносить эту тишину, если бы не умирали? Возможно, что никто никогда не дойдет до такой степени одиночества, как я: я выдерживаю его, только когда пишу! Но поскольку Э., в свою очередь, пожелала умереть, она совершила бы как нельзя лучше то, чего жаждало мое настроение.
Однажды Д. сказал мне смеясь, что он одержим двумя наваждениями (от которых он заболевал). Первое: он не мог никогда и ничего благословить (чувства благодарности, которые он иногда выражал, потом оказьшались насквозь фальшивыми). Второе: поскольку тень Бога рассеялась и оберегающей бесконечности больше нет, то приходится жить в такой бесконечности, которая тебя больше не ограничивает и не защищает. Однако ту самую стихию, которой невозможно было достигнуть в лихорадочном поиске — и бессилие заставляло его дрожать — я переживаю ее в покое несчастья (для этого потребовалась его смерть… и смерть Э…. — мое неисцелимое одиночество). То самое леденящее, но сладостное ощущение, что почувствовал когда-то человек, осознав, что прижатая к стеклу рука принадлежит дьяволу, я испытываю сейчас, позволяя той несказанной сладости поглощать меня и пьянить.
(…хватит ли мне мужества смеяться над этим?..)
Я буквально падал с ног у окна, я колебался в нерешительности, как больной; печальный свет зари, небо над озером словно вторили моему состоянию.
Железная дорога с ее семафорами придает какой-то жалкий вид всему, что поневоле оказывается в их владениях… взрыв моего безумного смеха в сторону затерялся в мире станций, среди механиков, рабочих, встающих на заре.
Сколько встречал я в жизни своей мужчин и женщин, которые с тех пор ни на миг не переставали жить, думать о том о сем, вставать с кровати, умываться и т. д. или же спать. Если только какой-нибудь несчастный случай или болезнь не изымали их из мира, где оставалась лишь их невыносимая оболочка.
Почти никому не удается, рано или поздно, избежать ситуации, в которую я оказался загнан в данный момент; почти каждый из поставленных во мне вопросов жизнь и невозможность жизни задавали и каждому из них. Но солнце ослепляет, и, хотя это ослепление привычно для всех глаз, никто в нем не теряется.
Я не знаю, не упаду ли я в следующий момент, хватит ли руке моей сил дописать фразу, но неумолимая воля берет верх: я обломок за этим столом, утратив все, в этом доме, где царит молчание вечности, — но этот обломок здесь словно сгусток света, который, возможно, и распадается, но излучает сияние.
Когда на смену черному озарению, куда я погружался благодаря уверенности в смерти Э., пришло осознание своей глупости, то неловкость моя, надо теперь это сказать, стала совсем жалкой. Когда под ногами Э. заскрипел гравий аллеи, я отошел от окна так, чтобы видеть ее, оставаясь незамеченным: она была самим воплощением усталости. Она медленно проследовала мимо меня, опустив руки и понурив голову. Шел дождь в печальном свете утра. А разве я сам был меньше ее изнурен после этой бесконечной ночи? Мне показалось, что она разыгрывает спектакль; упав с высоты, я ощутил себя смехотворным, и гнусность моего положения сливалась с молчанием смерти.
Однако если в какой-то момент человек может сказать: «Вот он я! Я все забыл, раньше были только фантасмагория и ложь, но шум стих, и в безмолвии слез я слушаю…» — как не различить здесь странное чувство: раздосадованность?
Мое отличие от Д. в моей страсти к могуществу, от которой меня разом поднимает дыбом, как кошку. Он плакал, я утаивал слезы. Но если бы Д. и его смерть не унижали меня, если бы, в глубине души, я не ощущал умершего Д. как очарование и досаду, я не мог бы больше предаваться порывам своей страсти. В этой униженной прозрачности, образованной растерянным, но восхищенным сознанием, моей глупостью и — через нее — излучением смерти, я мог бы наконец взять в руки хлыст.
Это не успокаивает нервы…
Мое убожество — это ничтожность набожного человека, который не может ответить на непредсказуемый каприз Бога. Я вошел к Э. с задней мыслью о хлысте, вышел поджав хвост… и даже хуже.
Краткое отступление о безумии…
Э. с одичалыми глазами и стиснутыми в монотонном проклятии зубами, бормоча одно-единственное ругательство, и больше ничего: «Сволочь…», с отсутствующим видом, медленно раздирая свое платье, словно не находила рукам более разумного применения.
Я слышу, как стучит у меня в висках, и сладкий дух, исходящий от комнаты моего брата, все время ударяет мне в голову, уже опьяневшую от цветочных испарений. Даже в моменты своей «обожествленности» Д. никогда не достигал и никогда не источал такой душистой прозрачности.
То, что жизнь не освещает своими лучами, — бедное безмолвие смеха, сокрытое в интимных глубинах человека, — может быть — в редких случаях — обнажено смертью.
Должно быть, это и составляет мировую первооснову: ошеломляющая наивность, беспредельная непринужденность, пьяное возбуждение, жестокое: «Какая разница!..»
…даже размеренная христианская бесконечность предопределяет своей несчастной расстановкой пределов силу и необходимость их разрушения.
Единственным способом дать определение миру было прежде всего свести его к нашей мере, а затем, смеясь, открыть его заново как раз в том, в чем он преступает нашу меру; христианство в конце концов открывает нечто действительно существующее, подобно тому как плотина, прорываясь, являет нам настоящую силу.
Когда ты весь охвачен головокружением от ощущения какого-то неконтролируемого движения внутри, как не поддаться искушению встать на дыбы, проклинать, стремиться любой ценой ограничить то, что не может иметь границ? как не обрушиться вниз, говоря себе, что все во мне стремится остановить убивающее меня движение? А поскольку это движение связано и со смертью Д., и с несчастьем Э., то как не признать в конце концов: «Мне невыносимо то, чем я являюсь»? И дрожь в руке, которую я хотел только что вооружить хлыстом, — не выражает ли она уже плач перед крестом?
Но если бы удача изменила, этот момент сомнения и тревоги лишь удвоил бы мое сладострастие!
Не это ли ключ к уделу человеческому — что христианство, установившее границы, необходимые для жизни, поскольку страх поместил их слишком близко, — оказывается источником тревожного эротизма — то есть всей эротической бесконечности?
Я даже не сомневаюсь, что, если бы не бесстыдное вторжение к Э., я не испытал бы того восхищения рядом с мертвецом: убранная цветами спальня походила на церковь, и длинным лезвием экстаза сразил меня не свет вечный, но невыносимый и пустой смех моего брата.
Мгновение сообщничества и интимности, когда держишься за руки со смертью. Мгновение легкости на краю пропасти. Мгновение безнадежное и безысходное.
Мне остается — я знаю это — лишь дать волю неощутимо скользящему плутовству: легкое изменение — я заставляю навек замереть то, от чего я цепенел: я трепещу перед Богом. Я довожу до бесконечности страстное желание дрожать!
Если человеческий разум (граница) будет преодолен тем самым предметом, которому была определена граница, если разум Э. не выдержит, мне останется лишь настроиться на тональность эксцесса, который разрушит, в свою очередь, и меня самого. Но сжигающий меня эксцесс — это настройка любви, и дрожу я не перед Богом, но от любовной страсти.
В нечеловеческом молчании леса, в свинцовом, давящем свете тяжелых черных облаков — зачем пошел я в тревоге к нелепым образам Преступления, которое преследуют Правосудие и Месть?35 Но в конце концов в лучах феерического солнца и в цветущем одиночестве руин — я нашел лишь полет и восхитительные крики какой-то птички — маленькой, насмешливой и наряженной в пестрое экзотическое оперенье! И я вернулся, сдерживая дыхание, купаясь в ореоле невозможного света, словно чья-то неуловимая хватка заставляла меня стоять на одной ноге.
Словно молчание грезы было самим Д., проявляющимся в вечном отсутствии.
Я вернулся домой тайком — во власти колдовства. Мне казалось: достаточно одного дуновения, чтобы опрокинуть этот дом, который накануне похитил у меня брата. Дом бы исчез, как Д., и оставил бы за собой пустоту, но пьянящую, как ничто на свете.
Я только что еще раз заходил в спальню брата.
Мертвец, я сам и дом — подвешенные вне мира, в пустой части пространства, где прозрачный аромат смерти опьяняет все чувства, раздирает их и вызывает напряжение, доводящее до тревоги.
Если бы я вернулся завтра в мир простых — звучащих — слов, я должен был бы притворяться, подобно призраку, когда он хочет, чтобы его принимали за человека.
Я прокрался на цыпочках рядом с дверью Э.: ничего не слышно. Я вышел на террасу, откуда видно, что происходит в комнате. Окно было приоткрыто, и я увидел, как она без движения растянулась на ковре — длинное тело, непристойно одетое в черный кружевной корсет.
Руки, ноги и волосы расходились лучами в разные стороны, разметанные в беспорядке, словно щупальца спрута, центром этого излучения было не лицо, обращенное к полу, а то, другое лицо, с глубоким надрезом, лицо, наготу которого подчеркивали чулки.
Неторопливый поток удовольствия — в некотором смысле то же самое, что поток тревоги; поток экстаза близок и тому и другому. Желание отхлестать Э. происходило вовсе не от похотливого желания: мне хотелось бить только в истощении, я полагаю, что по-настоящему жестоким может быть только бессилие. Но в том хмельном состоянии, в каком меня держала близость мертвеца, я не мог не прочувствовать тяжелой аналогии между очарованием смерти и очарованием наготы. Бездыханное тело Д. источало тревожное чувство необъятности и, может быть, благодаря этой лунной неподвижности так же было и с Э., распростертой на ковре.
Склонившись над балюстрадой террасы, я увидел, как пошевелилась ее нога; я мог бы сказать себе, что и у мертвого тела тоже иногда возникают такие вот легкие рефлексы. Но ее смерть в этот момент могла бы добавить к тому, что было, лишь очень нечувствительную разницу. Я спускался по лестнице, захмелев от ужаса, без какой-либо определенной причины, просто под деревьями, где с листвы еще капала вода, я почувствовал, будто этот непостижимый мир сообщал мне свою влажную тайну смерти.
Почему этот стон — это рыдание, что подступает, не разражаясь слезами, — и это ощущение бесконечной гнилости менее желанны, чем счастливые моменты? Если сравнить эти моменты с моментами ужаса… (Я представляю себе какие-то бессмысленные услады, еще не остывший пирог с абрикосами, куст боярышника на солнце, шуршащий от безумного жужжания пчел.)
Но я не сомневаюсь, что в мое отсутствие Э. надела тот самый праздничный убор и пошла в комнату мертвеца. Рассказывая о своей жизни с моим братом, она говорила мне, что тот любил ее именно в таком полураздетом виде.
Мысль о том, что она входит в комнату мертвеца, буквально сжимает мне сердце…
Вернувшись к себе, она, должно быть, разрыдалась: этот мгновенный образ — не образ смерти и не образ нестерпимой похоти — это образ детской скорби.
Непременные недоразумения, ошибки, скрежет вилки по стеклу — все, что возвещает об отчаянии ребенка, словно пророк, возвещавший о приближении беды…
Когда я снова проходил перед дверью Э., у меня не хватило духу постучать: там ничего не было слышно. Я ни на что не надеюсь, и меня гложет чувство непоправимого. Мне остается только вяло желать, чтобы к Э. вернулся разум и жизнь продолжалась.
Позволю ли я себе тоже упасть?
Чем дольше я пишу, тем больше писание мое сбивает меня с толку.
Я так устал, что мечтаю весь раствориться.
Стоит мне взять за исходную точку какой-либо смысл, как он исчерпывается… или же в конце оказывается бессмыслица…
Неожиданно попался кусок кости: с какой жадностью я грыз его!..
Но как остаться растворенным — в бессмыслице? Это невозможно. Простая, чистая бессмыслица обязательно выходит на какой-нибудь смысл…
…оставляя привкус пепла, безумия.
Я смотрю на себя в зеркало: побитые глаза, лицо погасшее как окурок.
Мне хочется уснуть. Но когда я давеча увидел закрытое окно Э., что-то кольнуло в сердце, и я не в состоянии это переносить, я не сплю, распростертый на кровати, где и пишу. (На самом деле гложет меня моя неспособность ничего предпринять. Когда я увидел ее на полу, через открытое окно, я испугался, что она приняла яд. У меня больше нет сомнений в том, что она жива, ибо теперь окно закрыто, но я не могу выдерживать ее ни живой, ни мертвой. Я не допускаю, чтобы она ускользала от меня, под прикрытием закрытых окон или дверей.)
Я не замыкаюсь в мысли о несчастье. Мне представляется свобода облака, что заполняет небо, быстро и неспешно образуется и распадается, черпая свою всезахватывающую мощь в зыбкости и разорванности. Так и моя несчастная рефлексия — она была бы слишком тяжела, если бы не крайняя тревога, — в тот момент, когда я вот-вот не выдержу, она открывает мне могущество…
У меня был легкий сон. Сначала будто опьянение: когда я засыпал, мне показалось, что прочность мира уступает легкости сна. Это ироническое безразличие ничего не меняло: беспечно остановленный порыв желания возрождался, освобождаясь от тормозов, блокировавших его в состоянии тревоги. Но, может быть, сон — это неудавшийся образ победы, и в нем сокрыта свобода, которую мы должны похитить. Каким же непроницаемым ужасом я был объят, словно муравей разоренного муравейника, потерявший логическую нить. Каждое падение в этот мир дурных грез само по себе — целый опыт смерти (но без разрешающей ясности пробуждения).
Забавно, как мы беззаботно относимся к этой болотной мути сна. Мы забываем ее и не замечаем, что беззаботность придает нашему «просветленному» виду какой-то лживый смысл. Убойное зверство моих недавних снов (все вокруг меня было в беспорядке, но в каком-то успокоении) мгновенно пробуждает во мне ощущение «осквернения» смерти. Ничто, по-моему, не бывает ценнее всепоглощающей ржавчины; и уверенности, что, сидя на солнце, мы едва-едва спасаемся от земной плесени. Истину жизни отделять от ее противоположности, и если мы бежим от запаха смерти, то «разброд чувств»36 возвращает нас к связанному с этим запахом счастью. Ибо провести различие между смертью и бесконечным омоложением жизни невозможно: мы цепляемся за смерть, как дерево за землю, посредством тайной сети корней. Однако нас можно сравнить с «высоконравственным» деревом — отрицающим свои корни. Если бы мы не черпали наивно из источника боли, которая выдает нам безумную тайну, мы не могли бы отдаться приступу смеха; у нас было бы непроницаемое лицо расчета. Сама непристойность является лишь формой боли, но так «легко» связанной с возрождающимися всплесками, что из всех мук она самая богатая, самая безумная, самая достойная зависти.
Не важно, что, при всей своей полноте, это движение двусмысленно — оно то возносит к облакам, то бросает безжизненно лежать на песке. Когда всё разбито, жалким утешением будет воображать, что из падения моего возникнет вечная радость. Более того, я даже должен смириться с очевидностью: откат радости имеет место лишь при одном условии — чтобы отлив боли был не менее ужасен. Напротив, сомнение, рожденное великими бедами, способно лишь просветлять тех, кто наслаждается, — кто не способен познать счастье иначе как в преображенном виде — в черном ореоле беды. Так что разум не справляется с двойственностью: высшее счастье возможно только в тот момент, когда я сомневаюсь, что оно длится; и, напротив, оно становится в тягость с того момента, когда я в нем уверен. Значит, мы можем жить осмысленно лишь в состоянии двойственности. Впрочем, никогда не бывает абсолютной разницы между бедой и радостью: у нас постоянно присутствует сознание, что беда бродит где-то рядом, а в самом ужасе остается не до конца уничтоженное сознание возможной радости: оно усиливает боль до головокружения, но зато и позволяет переносить пытку. Эта легкость игры настолько глубоко задана в двойственности всех вещей, что мы презираем тех, кто тревожится, неловко принимая их слишком всерьез. Заблуждение Церкви — не столько в морали или в догмах, сколько в том, что она смешивает трагизм, который есть игра, и серьезность, которая есть знак труда.
То нечеловеческое удушье, которым я страдал в своих снах, когда удавалось заснуть, напротив, были благоприятным предлогом для моего решения именно в силу своей совершенной несерьезности. Вспоминая о моменте, когда я задыхался, мне показалось, что моя боль вооружена чем-то наподобие капкана, без которого невозможно было бы «расставить» ловушку для мысли. Я охотно задерживаюсь на этом воображаемом несчастье и, связав его с абсурдной протяженностью неба, нахожу в этой легкости, в этой «беззаботности» сущность такого понятия обо мне самом и о мире, которым был бы прыжок… В сумасшедшей, жестокой и тяжеловесной симфонии, которую мы шутливо играли с моим умершим братом, острый кончик шпенька — враждебный и твердый — в моем недавнем сне вонзившийся мне посреди спины так больно, что я чуть не закричал, но не мог издать ни звука, — был яростью, которая сама по себе не должна была быть, но была, и была неумолима и «требовала» свободы прыжка. Резкий порыв, движимый несгибаемой жестокостью шпенька, происходил именно оттуда; в моей муке не было ничего, что не было бы выдрано, доведено до невыносимой боли, от которой просыпаешься. Но, когда я пробудился от этого сна, мне улыбалась Э., стоящая передо мной: на ней был тот же костюм, точнее, то же его отсутствие, как тогда, когда она лежала в своей спальне. Я не мог прийти в себя после своего сна: а она, непринужденно, словно маркиза в платье с фижмами, неопределенно улыбаясь, теплыми модуляциями голоса сразу вернула меня к прелестям жизни.
— Не соизволит ли монсиньор?.. — сказала мне она. Какая-то невыразимая вульгарность еще больше подчеркивала ее вызывающий костюм. Но, словно не в силах ни минуты продолжать комедию, она тут же показала свою щель и глухим голосом спросила: — Хочешь заняться любовью?
Луч грозового, феерического света заливал спальню; словно святой Георгий — во всеоружии, юн и светел, на драконе, — она набросилась на меня, но она не желала мне другого зла, кроме как содрать с меня одежду, и оружием ей служила лишь улыбка гиены37.
Орестея38
розовея росой небес
заунывная волынка39 жизни
мрак арахн
бесчисленных томлений
безжалостно разыгрывались слезы
о солнце режет грудь мою длинный смерти нож
спи спокойно вдоль моих костей
спи спокойно грозовая молния
спи спокойно змея
спи спокойно сердце мое
струи любви в кровавой росе
ветры треплют мои волосы убийцы40
Удача о бледное божество
хохот молний
незримое солнце
раскаты грома
в сердце голая удача
удача в длинных и белых чулках
удача в кружевной рубашке
Рухнуло десять сот домов
сто и тысяча трупов
в окно облаков.
Чрево вспорото
вырвана голова
тень вытянутых облаков
образ безмерных небес.
Выше
темной выси небес
выше
в разверстом безумно зиянии
тащится блик
это смерти нимб
Я жажду крови
жажду земли с кровью
жажду рыбы жажду буйства
жажду помоев жажду стужи.
Сердце алчет просвета
чрево скупо на ласки
фальшивое солнце фальшивые взгляды
чумой зараженное слово
земля предпочитает остывшие тела.
Слезы мороза
лукавство ресниц
ее мертвые уста
неискупимые зубы
безжизненно
мертвая нагота.
Через ложь, безразличие, зубовный скрежет, безумное счастье, уверенность,
в глубине колодцев, сцепившись зубами с зубастой смертью, на помойной куче прорастает ничтожный атом ослепительной жизни,
я бегу от него, он преследует меня; вколотая в лоб инъекция крови мешается со слезами и струится по моим бедрам,
ничтожный атом, дитя обмана, бесстыдной скупости,
безразлична к себе как высь небес,
и непорочная чистота палача, пречистый взрыв, прерывающий крики.
Внутри себя я открыл театр
здесь играют фальшивый сон
подделка под ничто
и я потею со стыда
надежды нет
смерть
задутая свеча.
А пока я перечитываю «Октябрьские ночи»41 и с удивлением постигаю всю глубину несоответствия между жалобами моими и моей жизнью. В глубине души я могу, подобно Жерару де Нервалю, обрести счастье в кабаре, стать счастлив из-за пустяка (это звучит уже двусмысленно?). В Тилли42 я узнаю свою тягу к деревенским людям, приходящим из дождей, грязи, холода, к бой-бабам из бара, манипулирующим бутылками, и к носам (носищам) высоких парней-батраков (пьяных, в грязных сапогах); по ночам мужичьи глотки вопили навзрыд песенки городских предместий, во дворе слышно было пьяных гуляк, их пукание, девичий хохот. Я радостно прислушивался к их жизни, делая заметки в книжке и лежа в грязной (и застуженной) комнате. Ни тени скуки — я был счастлив их жаркими криками, я был заворожен их песнями: их черная грусть сжимала мне горло.
Мне чувствуется, что теперь уже ничто не сможет отвлечь меня от решающего боя. И, уверенный в неизбежности боя, я боюсь.
Может быть, следует ответить: «я забыл вопрос»?
Вчера я, казалось, разговаривал с зеркалом.
Мне показалось, что где-то далеко-далеко, словно при свете молний, я увидел то пространство, в которое тревога завела… Это чувство возникло у меня после какой-то фразы. Фразу я позабыл: вместе с ней произошло ощутимое изменение, словно щелчок, обрывающий связи.
Я почувствовал, что оно стало отступать, это движение было столь же обманчиво, словно его производило сверхъестественное существо.
Бесконечно далекое и противоположное дурному умыслу.
Абсолютная невозможность отменить свои утверждения была для меня словно угрызения совести.
Словно что-то давило невыносимо.
Желание — до судороги — все-таки ухватить шанс, нисходящий свыше, но в зыбкости ночи, неуловимый шанс. И как бы сильно ни было желание, я мог только хранить молчание.
Во мраке ночи я читал одиноко, раздавленный чувством бессилия.
Прочитал «Беренику»44 с начала до конца (я никогда не читал ее раньше). Меня сразила одна лишь фраза из предисловия: «…та величественная грусть, заключающая в себе все наслаждение от трагедии». Прочитал «Ворона»45 по-французски. Меня приподняло с места, словно по колдовству. Я встал и взял бумагу. Вспоминаю, с какой лихорадочной поспешностью я сел за стол: и притом я был абсолютно спокоен.
Я написал:
он двигался вперед
в песчаной буре
я не могу сказать
что во мраке
она похожа на стену пыли
или на тень закутанную в вихрь
она промолвила мне
где ты
я потеряла тебя
но я
не знавший ее никогда
кричал охолодевший
кто ты
безумная
и почему
ты делаешь вид
что не забыла меня
в тот самый миг я услышал
как падает земля
я побежал
сквозь
бесконечное поле
я упал
и вместе со мной падало поле
бесконечные слезы поле и я
падали вниз
беззвездная ночь тысячекратно погасшая пустота
этот крик
сможет ли он пронзить тебя
какое долгое падение
И в то же время я сгорал от любви. Слова ограничивали меня. Я изнемогал в пустоте, будто рядом с женщиной — желанной и обнаженной, — но недоступной. Когда невозможно даже просто выразить желание.
Тупею. Не могу лечь в постель, несмотря на время и усталость. Я сказал бы о себе, как сто лет назад Кьеркегор: «В моей голове пусто, словно в театре, где отыграли спектакль»46.
И в то время, как я сосредоточенно смотрел перед собой в пустоту, чье-то прикосновение — внезапно-резкое, чрезмерное — соединило меня с этой пустотой. Я видел эту пустоту и не видел ничего, но пустота эта обнимала меня.
Мое тело скорчилось от судороги. Оно сократилось, словно хотело стянуться до точки. От этой внутренней точки до пустоты проскакивал долгий разряд молнии. Я строил гримасы и хохотал, раздвигая губы, обнажая клыки.
Ночь — моя нагота
звезды — зубы мои
я кидаю себя к мертвецам
облаченный в белое солнце
В сердце моем поселилась смерть
как молодая вдова
всхлипывает трусливо
я боюсь что меня стошнит
вдовушка хохочет до небес
и разрывает в клочья птиц.
Когда я умираю
лошадиные зубы звезд
ржут от хохота я мертвец
смерть сбривает
влажная могила
однорукое солнце
мертвозубый могильщик
стирает меня с лица земли
ангел летящий вороново
каркает
слава тебе
я пустота гробов
я свое отсутствие
во всей вселенной
трубы радости
гудят бессмысленно
и взрывается белизна небес
грохот смерти
заполняет мир
чрезмерность радости
выворачивает ногти.
Я воображаю
в бесконечной глуби
пустые просторы
в отличие от неба что я вижу пред собой
где уже не мерцают точки света
то небо исходится потоками пламени
то больше чем небо
оно слепит как рассвет
бесформенная абстракция
зебристость разломов
завал
опустошений забвений
с одной стороны субъект Я
а с другой объект
вселенная корпия нащипанная из издохших понятий
куда Я рыдая бросаю обломки
немощь
слова застревают на языке
вразнобой петушиные крики идей
о небытие изготовленное
на фабрике бесконечной тщеты
словно короб фальшивых зубов
МОЕ Я склоненное над коробкой
МОЕ Я имеет и ненавидит
свое желание стошнить желанием
о поражение
усыпляющий экстаз
когда я кричу
ты что есть и будешь
когда больше не будет меня
глухой Икс
гигантская кувалда
раскалывает мне голову.
несравненная тоска
я смеюсь сам с собой но мне холодно.
Та звездная ночь — игральный стол — я падаю в нее, брошен словно кость на поле эфемерных возможностей.
У меня нет причин «считать ее дурной».
Я — слепое падение во мрак, оттого я невольно превосхожу свою волю (которая во мне есть лишь нечто данное,); и мой страх — это крик бесконечной свободы.
Если я не превосходил одним прыжком природу «неподвижную и данную»49, то меня можно было бы определить с помощью законов естества. Но природа играет со мной, она бросает меня дальше себя самой, по ту сторону законов, границ, за которые ее боготворят кроткие.
Я порожденье игры — то, чего не было бы без меня, чего могло бы не быть.
В лоне безмерности я избыток50, превосходящий эту безмерность. Мое счастье и самое мое бытие проистекают из этой избыточности.
Глупость моя благословляла природу — спасительную, коленопреклоненную пред Богом.
То, чем я являюсь (мой пьяный смех, мое пьяное счастье), — тоже, однако же, игра, отдано на волю случайности, выброшено во мрак, выгнано вон, как собака.
Ветер истины ответил пощечиной по щеке, напряженной от сострадания.
Сердце человечно в той мере, в какой оно способно к бунту (то есть: быть человеком — значит «не склоняться перед законом»).51
Поэт не совсем оправдывает — не совсем принимает — природу. Истинная поэзия вне закона. Но в конце концов поэзия принимает поэзию.
Когда приятие поэзии превращает ее в свою противоположность (и она превращается в опосредование приятия), я останавливаю свой прыжок, который позволил бы мне превзойти универсум, я оправдываю данный мир, я удовлетворяюсь им.
Втискивать себя в окружающий мир, понимать себя или думать, что моя бездонная ночь всего лишь детская сказочка (представлять себя в виде физического или мифологического образа)! О нет!..
Я отказываюсь от подобной игры…
Я отвергаю, я бунтую, но это далеко не бред. Если бы я бредил, я был бы всего лишь естественным52.
У поэтического бреда есть свое место в природе. Он оправдывает ее, соглашается ее приукрашивать. Отвергать же способно только ясное сознание, которое измеряет все, что с ним происходит.
Ясное различение возможностей, дар идти до самого последнего предела возникают благодаря спокойному вниманию. Безвозвратно поставить себя на кон, преступить границы заранее данного — это требует не только бесконечного смеха, но и неторопливой медитации (безумной, но сверх всякой меры).
Это полумрак и двусмысленность. Поэзия отдаляет одновременно и от мрака и от света. Она не может ни подвергнуть сомнению, ни привести в действие этот мир, который связывает меня.
Его угроза сохраняется: природа способна уничтожить меня — свести меня к себе самой, отменить игру, в которую я играю далеко за ее пределами, — и которая требует от меня бесконечного безумия, веселья, бдения.
Расслабившись, выбываешь из игры, и то же самое от переизбытка внимания. От игрока требуются смеющаяся запальчивость, безрассудный прыжок и спокойная ясность, до тех пор пока удача — или жизнь — не покинет его.
Я все ближе и ближе к поэзии: но лишь для того, чтобы в ней отсутствовать.
В той преодолевающей природу игре совершенно безразлично, кто кого: я — природу или она сама превосходит себя во мне (может быть, она вся целиком — самопреодоление), но в течение времени это преодоление, этот эксцесс в конце концов вписываются в нормальный порядок вещей (в тот момент я умру).
Для того чтобы уловить возможное в самых недрах очевидной невозможности, я должен был сначала представить себе противоположную ситуацию.
Даже вздумай я подчиниться законному порядку, у меня мало шансов полностью этого добиться: я буду грешить непоследовательностью — неудачной строгостью…
При крайней строгости в требовании порядка заключена столь великая сила, что оно неизбежно оборачивается против самого себя. В опыте богомольцев (мистиков) личность Бога оказывается на самой вершине имморальной бессмыслицы: любовь богомольца реализует в Боге — с которым он себя отождествляет — эксцесс, а если бы он осуществлял его сам, то был бы повергнут им на колени в отвращении.
Смирение с порядком неизбежно обречено на провал: формальная набожность (без эксцесса) ведет к непоследовательности. Значит, противоположная попытка имеет шансы на успех. Она пробует окольные пути (смех, неостановимые приступы тошноты). В той сфере, где разыгрываются подобные вещи, каждый элемент постоянно превращается в свою противоположность. Бог внезапно наполняется «мерзостным величием». Или же поэзия соскальзывает к украшательству. При каждом моем усилии ухватить объект моих ожиданий он обращается в свою противоположность.
Вспышки поэзии возникают помимо тех моментов, до которых она доходит, погружаясь в хаос смерти.
(Есть некое общее согласие, которое ставит в особое положение обоих авторов53, к блеску поэзии добавивших блеск поражения. Двусмысленность связана с их именами54, но и тот и другой исчерпали смысл поэзии, который завершается в своей противоположности, в чувстве ненависти к поэзии. Поэзия, которая не способна подняться до бессмыслицы поэзии, есть лишь пустота поэзии, красивая поэзия.)
Неизвестность и смерть… лишенные единственно надежной на этом пути бычьей немоты. В этой неизвестности, ослепленный, я погибаю (я отказываюсь от разумного исчерпывания возможностей).
Поэзия не есть познание себя, еще в меньшей мере опыт постижения возможных далей (того, чего не было прежде), но простое словесное заклинание недоступных возможностей.
Преимущество заклинания перед опытом в богатстве и бесконечной легкости, но оно удаляет от опыта (который оказывается по сути своей парализованным).
Если бы не избыток заклинания, опыт был бы разумным. Он начинается с моего безумия, когда меня тошнит от бессилия заклинания.
Поэзия открывает ночь эксцессу желания. Ночь, оставшаяся после опустошительных деяний поэзии, есть мера отказа — мера моей безумной воли превысить мир. Поэзия также превосходила этот мир, но она не могла изменить меня.
Моя фиктивная свобода больше упрочивала, чем разбивала оковы природной данности. Если бы я на этом остановился, то я постепенно подчинился бы пределам этой данности.
Я продолжал подвергать сомнению границу мира, видя ничтожество тех, кто довольствуется ею, и я не смог долго выносить легкости вымысла: я стал требовать реальности, я стал безумцем.
Если бы я лгал, я бы оставался в области поэзии — словесного преодоления мира. Если бы я упорствовал в слепом порицании мира, это порицание было бы ложным (как и его преодоление). В каком-то смысле углублялось именно мое согласие с миром. Но поскольку я не мог заведомо лгать, я стал безумцем (способным игнорировать истину). Или, не в силах более разыгрывать перед самим собой комедию бреда, я опять-таки стал безумцем, но внутренне: я обрел опыт мрака.
Поэзия была просто окольным путем: благодаря ей я избегнул мира речи, который является для меня миром природы, вместе с поэзией я погрузился в некую могилу, где бесконечность возможного рождалась из гибели логического мира.
Логика, умирая56, разрешалась безумными богатствами. Но заклинаемое возможное — всего лишь ирреально, смерть логического мира ирреальна, все двусмысленно и неуловимо в этой относительной темноте. Я мог бы там издеваться над собой и над другими: все реальное обесценено, все ценности ирреальны! Отсюда эта легкость и фатальность соскальзываний, когда я уже не знаю, лжец я или безумец. Из этой несчастной ситуации происходит необходимость мрака.
Лишь только ночь могла покориться окольному пути.
Сомнение во всем рождалось благодаря ожесточению желания, которое не могло быть направлено в пустоту!
Предмет моего желания был в первую очередь иллюзией и мог быть лишь во вторую очередь пустотой разочарования.
Сомнение без желания — формально, безразлично. О нем нельзя сказать: «Это то же самое, что человек»57.
Поэзия проявляет силу неведомого. Но неведомое — это лишь незначительная пустота, если оно не является объектом желания. Поэзия есть средний термин, она прячет знакомое в неведомом: она есть неведомое, наряженное в ослепительные цвета, похожее на солнце.
Ослепление от тысячи фигур, в которых сочетаются скука, нетерпение и любовь. Теперь у моего желания лишь один предмет: то, что по ту сторону этих тысяч фигур, то есть мрак.
Но во мраке желание лжет, а значит, мрак перестает казаться его предметом. И моя жизнь «во мраке» походит на существование любовника после смерти любимого человека, — Ореста, узнающего о самоубийстве Гермионы58. В данном мраке оно не может опознать «то, чего ожидало»59.