Смерть есть самое ужасное, и для того, чтобы выдержать действие смерти, требуется величайшая сила…1
Автор сам подчеркивал, что «Мадам Эдварда» — очень серьезная книга. Однако мне хотелось еще раз об этом напомнить, ибо к писаниям, посвященным сексуальной жизни, относятся обычно с величайшей легковесностью. Не то чтобы у меня была надежда — или намерение — что-либо в этом изменить. Но я прошу читателя моего предисловия хотя бы на миг призадуматься над традиционной точкой зрения на наслаждение (которое в сексуальной игре доходит до безумной интенсивности) и боль (которой смерть приносит успокоение, но сначала усиливает до предела). В силу целого ряда причин мы представляем человека (и человечество) на одинаковом отдалении как от крайнего удовольствия, так и от крайней боли: чаще всего запрету подвергается сексуальная жизнь либо смерть, в результате чего обе эти сферы образовали область сакрального, относящуюся к религии. Но самое худшее началось с того момента, когда мы стали воспринимать серьезно только запреты относительно исчезновения человека, а те, которым подвергались обстоятельства его появления — всего процесса его генезиса, — мы стали рассматривать легкомысленно. Я и не думаю восставать против этой глубинной тенденции, характерной для большинства: видно, так выпало на долю человека — смеяться над детородными органами. Но смех этот, противопоставляя наслаждение боли (боль и смерть достойны уважения, в то время как наслаждение — смехотворно и заслуживает лишь презрения), указывает и на их основополагающее родство. Этот смех уже не способен сосредоточиться на своем объекте, он становится знаком ужаса. Смех2 — это компромисс, выражающий реакцию на нечто отвратительное, но как бы несерьезное. Точно так же серьезное, трагическое восприятие эротизма представляет собой полное обращение этих понятий.
…Прежде всего я должен уточнить, до какой степени пусты те банальные идеи, согласно которым сексуальный запрет является предрассудком и пришла пора от него избавляться. Сами чувства стыда, смущения, которые сопровождают переживание сильного наслаждения, вероятно, являются лишь доказательством непонимания. Всё равно что утверждать, будто мы должны стать tabula rasa3 и вернуться в эпоху животного состояния, свободной всеядности и безразличия к скверне. Как будто всё человечество не происходит из череды великих и резких жестов отвращения и влечений, с которыми и связаны наша чувствительность и разум. Но, вовсе не намереваясь что-либо противопоставлять смеху, провоцируемому непристойностью, нам хотелось бы вернуться — отчасти — к одному взгляду, к которому мог привести только смех.
Ведь именно смех оправдывает форму позорящего осуждения. Смех ведет нас по такому пути, где принцип запрета, соблюдения необходимых, неизбежных приличий превращается в глухое лицемерие и непонимание того, о чем идет речь. Крайняя вольность, связанная с шуткой, сопровождается отказом принимать всерьез — то есть трагически — истину эротизма.
Я пользуюсь предисловием к этой маленькой книжице, в которой эротизм безо всяких уловок представлен как непосредственное постижение надрыва, для того чтобы бросить клич — в высшей степени патетический, как мне кажется, клич. Меня вовсе не удивляет, что дух отклоняется от себя самого, так сказать, поворачивается к себе спиной и становится, в своем упрямстве, карикатурой на собственную истину. Если человек нуждается во лжи, то, в конце концов, зачем ему мешать! Человек, у которого, наверное, есть своя гордость, утопает в человеческой массе… Но в конце концов: я никогда не забуду насилия и чуда, что сливаются с желанием открыть глаза, посмотреть прямо в лицо всему, что случается, всему, что есть. И я не узнал бы, что случается, если бы ничего не ведал о предельном наслаждении и если бы ничего не знал о предельной боли!
Попытайтесь понять. Пьер Анжелик старается сказать: все мы пребываем в неведении и в глубоком мраке. Но мы можем, по крайней мере, видеть то, что нас обманывает и отвлекает от понимания своей тоски, а точнее, от осознания: радость, боль, смерть — одно и то же.
Взрыв здорового смеха, вызываемый вольной шуткой, отвлекает нас от тождественности крайнего наслаждения и крайней боли: бытие — то же самое, что смерть; познание, открывающееся в этой яркой перспективе, — то же самое, что окончательный мрак. Конечно, мы можем в конце концов и посмеяться над этой истиной, но это будет уже иной — абсолютный — смех, который не ограничивается презрением к тому, что, может быть, и омерзительно, но что самим этим омерзением втягивает нас в себя.
Для того чтобы до конца забыться в экстазе сладострастия, нам следует всегда обозначить его ближайшую границу: ужас. Приблизить меня к тому моменту, когда у меня всё поднимается от ужаса, позволяя достичь состояния радости, легко соскальзывающего в безумие, способны не только боль другого человека или моя собственная, — можно сказать, что для меня вообще не существует ни одной формы отвращения, в которой я не видел бы сходства с желанием. Это не значит, что ужас сливается с любовным влечением, но раз он не может подавить, уничтожить его, то ужас усиливает влечение! Опасность парализует, но, будучи менее сильной, она может возбудить желание. Мы не дойдем до экстаза иначе как в перспективе смерти, в перспективе собственного разрушения.
Человек отличается от животного тем, что некоторые ощущения способны ранить его в самое сокровенное и даже вообще уничтожить. Эти ощущения зависят от личности и от образа жизни. Однако вид крови, запах рвоты, пробуждающие в нас страх смерти, заставляют нас порой переживать то состояние тошноты, что воздействует на нас еще более жестоко, чем боль. Мы не способны выносить эти ощущения, которые связаны со смертельным головокружением. Некоторые люди предпочитают умереть, чем прикоснуться к змее, даже безвредной. Существует некая сфера, где смерть означает не просто исчезновение, но невыносимое движение, в котором мы исчезаем помимо своей воли, в то время как следовало бы любой ценой избежать этого исчезновения. Эти слова любой ценой, помимо своей воли и отличают момент наивысшей радости и не выразимого словами, но чудесного экстаза. Если нет ничего, что превозмогало бы нас, что превозмогало бы нас помимо нашей воли, что должно было бы не быть любой ценой, то нам не достичь того безумного мига, к которому мы стремимся изо всех своих сил и который в то же самое время мы пытаемся всеми своими силами оттолкнуть подальше.
Нам следовало бы презирать наслаждение, если бы оно не было этим ошеломляющим превозможением4, причем речь идет не только о сфере секса — подобного экстаза достигали мистики различных религий, и в первую очередь христианства. Бытие дано нам в невыносимом превозможении бытия, не менее невыносимом, чем смерть. И поскольку в смерти оно одновременно нам дано и отнято у нас, мы должны искать его в ощущении смерти, в тех невыносимых моментах, когда нам кажется, что мы умираем, ибо бытие существует в нас лишь благодаря эксцессу, когда полнота ужаса совпадает с полнотой радости.
Даже наша мысль (рефлексия) может быть завершенной лишь в эксцессе. Что значит истина вне представления эксцесса, если мы не видим того, что превосходит возможность видеть, что невыносимо видеть, подобно тому как в экстазе невыносимо наслаждаться? Если мы немыслим того, что превосходит возможность мыслить?..[100]
На исходе этого патетического размышления, которое в едином крике уничтожается само собой, увязая в собственной непереносимости, мы находим Бога. Здесь и заключается весь смысл, вся безмерность этой безумной книги: этот рассказ включает в игру самого Бога, во всей полноте его атрибутов; но вместе с тем этот Бог оказывается публичной девкой, во всем похожей на других. Но то, чего не смог высказать мистицизм (ибо, высказывая это, он сам погибает), под силу высказать эротизму: Бог — ничто, если он не есть превозможение Бога во всех направлениях — в сторону вульгарного бытия, в сторону ужаса и скверны; наконец, в сторону ничто… Мы не можем безнаказанно вводить в свой язык слово, превозмогающее все слова, — слово «Бог»;5 как только мы сделаем это, это слово, превозмогши само себя, головокружительно сломает собственные границы. То, чем оно является, не отступает ни перед чем, оно — везде, где невозможно его достичь; оно — сама ненормальность. Кто хотя бы немного подозревает об этом, сразу же замолкает. Или же, стремясь найти выход и зная, что запутывается, он ищет в себе нечто такое, что, рискуя уничтожить его самого, делает его похожим на Бога, похожим на ничто[101].
На невыразимом поприще, куда увлекает нас эта несообразнейшая книга, мы тем не менее можем совершить еще кое-какие открытия.
Например, откроем вдруг счастье…
Ведь радость, пожалуй, обретается как раз в перспективе смерти (поэтому она скрывается под видом своей противоположности — печали).
Я вовсе не склонен думать, что суть этого мира заключена в сладострастии. Человек не сводится весь к органу наслаждения. Но именно этот орган, имя которого неприлично произносить вслух, открывает ему свой секрет[102]. Раз наслаждение зависит от открытой для духа перспективы смерти, то вполне вероятно, что мы попытаемся схитрить и достичь удовольствия, стараясь держаться как можно дальше от ужаса. Те образы, что возбуждают желание или провоцируют окончательный спазм, чаще всего пошлы и двусмысленны: если в них и содержатся ужас и смерть, то всегда лишь исподволь. Даже у Сада смерть переносится на другого, а другой — это прежде всего притягательное выражение жизни. Сфера эротизма всецело отдана на откуп хитростям. Предмет, вызывающий движение Эроса, выдает себя не за то, что он есть. Поэтому в области эротизма правыми оказываются именно аскеты. Аскеты утверждают, что красота — ловушка дьявола: на самом деле только благодаря красоте мы способны переносить потребность в хаосе, насилии и бесчестии, из которых и произрастает любовь. Я не могу вдаваться здесь в детали бреда, во всех его многообразных проявлениях, — бреда, жестокость которого проявляется подспудно как раз в самой чистой любви, бреда, который подводит слепой эксцесс жизни к границе смерти. Разумеется, аскетическое отрицание наслаждения грубо, трусливо, жестоко, но оно согласно с тем содроганием, без которого мы отдалились бы от истины мрака. Нет никаких оснований приписывать сексуальной любви то превосходство, что принадлежит жизни вообще, но если мы не осветим всего, до той самой точки, где наступает мрак, то как еще нам познать самих себя, какие мы есть — воплощенные отражения бытия в зеркале ужаса? — если эта любовь обрушивается в тошнотворную пустоту, которой должна была бы избегать любой ценой?..
…Нет ничего страшнее, уверяю вас! Как смехотворны должны были бы казаться нам картины ада на церковных вратах! Ад — это лишь слабое представление о Боге, которое невольно дает нам он сам. Но по мере того, как мы переживаем бесконечную утрату, мы снова видим победу человеческого существа, которому всегда недоставало лишь настройки на то движение, что обрекает его на гибель. Бытие приглашает само себя на страшный танец, чей ритм образован потерей сознания, и мы должны принимать этот танец таким, какой он есть, ведая лишь о том ужасе, на который он настроен. Мучительнее всего — когда нам не хватает храбрости. И этот миг пытки неизбежен: если бы его не было, то как бы мы его преодолели? Но в его приглушенном свете уже появляется существо открытое6 — смерти, пытке, радости — безоглядно, существо открытое и умирающее, страждущее и счастливое; это и есть божественный свет. И крик, который этот человек пусть и судорожно вымучивает, но все же торжественно изрекает своими искаженными устами, крик этот — громадная аллилуйя, затерявшаяся в бескрайнем молчании.
ЕСЛИ ВСЁ ВЫЗЫВАЕТ У ТЕБЯ СТРАХ7, ПРОЧТИ ЭТУ КНИГУ, НО СНАЧАЛА ВЫСЛУШАЙ МЕНЯ: ТЫ СМЕЕШЬСЯ ПОТОМУ, ЧТО ТЕБЕ СТРАШНО. ПО-ТВОЕМУ, КНИГА — ЭТО ПРОСТО НЕПОДВИЖНАЯ ВЕЩЬ. ВОЗМОЖНО. НУ А МОЖЕТ БЫТЬ — ТАКОЕ ВЕДЬ ТОЖЕ БЫВАЕТ — ТЫ НЕ УМЕЕШЬ ЧИТАТЬ? ТЕБЕ БЫ СЛЕДОВАЛО ОПАСАТЬСЯ?.. ТЫ ОДИНОК? ТЕБЕ ХОЛОДНО? ЗНАЕШЬ ЛИ ТЫ, ДО КАКОЙ СТЕПЕНИ ЧЕЛОВЕК — ЭТО «ТЫ САМ» — ГЛУПЫЙ И НАГОЙ?
ТРЕВОГА МОЯ НАКОНЕЦ ВЗЯЛА НАДО МНОЮ ВЛАСТЬ — АБСОЛЮТНУЮ И СУВЕРЕННУЮ. МОЯ ПОГИБШАЯ СУВЕРЕННОСТЬ — НА УЛИЦЕ. НЕУЛОВИМАЯ — КРУГОМ ГРОБОВОЕ МОЛЧАНИЕ, — ОНА СЪЕЖИЛАСЬ, ОЖИДАЯ ЧЕГО-ТО СТРАШНОГО, — ОДНАКО ЕЕ ПЕЧАЛЬ СМЕЕТСЯ НАДО ВСЕМ.
Там, на улице, на углу, тревога8 — тревога грязная и пьянящая — расчленила меня на части (может быть, после того, как я увидел на лестнице двух девок, проскользнувших в туалет). В такие мгновения мне хочется стошнить. Я должен раздеться или раздеть девок, к которым меня тянет: прохлада пресной плоти дала бы мне облегчение. Но я прибегнул к более скромному средству: заказал у стойки рюмочку перно и сразу же опрокинул ее; таким вот макаром я переходил от одной забегаловки к другой, пока не… спустилась ночь.
Я стал бродить по соответствующим улицам, между перекрестком Пуассоньер и улицей Сен-Дени9. Одиночество и тьма довершали мое опьянение. На пустынных улицах заголилась ночь, и мне не терпелось раздеться тоже, как она; я снял с себя брюки и повесил их на руку; я жаждал своими ногами обвить свежесть ночи, меня несла ошеломляющая свобода. Я чувствовал, как увеличиваюсь в размерах. Я держал в руке свой выпрямившийся член.
(Мне трудно дается это введение. Я мог бы избежать его и оставаться в рамках «правдоподобия». Я был заинтересован в околичностях. Но так уж получилось, начало было без околичностей. Продолжаю… еще труднее, еще тверже…)
Обеспокоенный каким-то шумом, я снова надел штаны и направился к «Ле Гляс»; там я снова увидел свет. Окруженная целым сонмом девиц, голая мадам Эдварда показывала язык. На мой вкус, она была ослепительна. Я выбрал ее; она села рядом со мной. Едва только успев ответить гарсону, я набросился на Эдварду, и она забылась в моих объятьях; наши рты спутались в каком-то больном поцелуе. В зале было набито битком мужчин и женщин — в этой пустыне мы продолжали свою игру. Ее рука внезапно соскользнула туда — в тот же миг во мне раскололось точно стекло, и я задрожал в штанах; я почувствовал, что мадам Эдварда, когда руки мои сжимали ее зад, и сама разрывается на части: в ее огромных, закатившихся глазах — ужас, в горле — долгая удушающая спазма.
Я вспомнил, что мне хотелось быть омерзительным или, скорее, что я должен был — любой ценой — стать им. Сквозь гомон голосов, огни и дым я угадывал их смех. Но это было уже не в счет. Я сжал Эдварду в своих руках, она улыбнулась мне; и тут же, похолодев, я ощутил в себе новый удар, будто на меня сверху ледяной глыбой упала тишина. Меня приподняли от земли и понесли по воздуху бестелесные и безголовые ангелы10, состоявшие целиком из скольжения крыл, но это было так просто; я ощутил себя несчастным и покинутым, таким, каким чувствуют себя пред ликом Бога. Это было дурнее и безумнее, чем опьянение. И поначалу мне стало грустно при мысли о том, что это нисходящее на меня величие скрадывало от меня те наслаждения, которые я рассчитывал вкусить с Эдвардой.
Мое поведение было абсурдно: мы с Эдвардой не обменялись даже парой слов. В какой-то момент я почувствовал большую неловкость. И у меня не было возможности ничего сказать о своем состоянии: посреди гомона и огней на меня обрушивалась кромешная тьма! Мне хотелось перевернуть стол, всё опрокинуть: стол оказался намертво прикован к полу. Невозможно вообразить себе более комичной ситуации для мужчины. Всё исчезло: и зал, и мадам Эдварда. Только ночь…
Из оцепенения меня вывел чей-то голос — слишком человеческий голос. Голос мадам Эдварды, как и ее хрупкое тело, был похабен.
— Хочешь поглазеть на мои потроха? — сказала она.
Вцепившись обеими руками в стол, я развернулся в ее сторону. Она сидела, высоко задрав отставленную ногу; чтобы щель открылась еще больше, она стала оттягивать кожу обеими руками. Так «потроха» Эдварды глядели на меня — розовые и волосатые, переполненные жизнью, как омерзительный спрут. Я тихонько пролепетал:
— Зачем ты это делаешь?
— Видишь, — сказала она, — я Бог…
— Я схожу с ума…
— Да нет же, ты должен смотреть: смотри!11
Ее хриплый голос смягчился, и она, почти как ребенок, сказала мне в изнеможении, с бесконечной самозабвенной улыбкой: «Как мне было хорошо!»
Но она не меняла своей дразнящей позы. Приказ:
— Целуй!12
— Как… — запротестовал я, — у всех на виду?
— Конечно!
Я дрожал; я смотрел на нее, она сидела неподвижно и улыбалась мне так нежно, что я затрепетал. Наконец я встал на колени — меня шатало — и приложил губы к раскрытой ране. Голая ляжка ласково гладила мне ухо: я услышал шум прибоя — тот же звук, когда прислоняешь к уху большие раковины. Во всем абсурде борделя и в окружавшей меня суматохе (кажется, я задыхался, краснел, потел) я ощущал какую-то странную подвешенность, словно мы с Эдвардой потерялись в ветреной ночи у моря.
Я услышал другой голос, это был голос полной и красивой, благородно одетой дамы.
— Деточки мои, — прогрохотала она мужеподобным голосом, — вам бы лучше наверх подняться.
Ее помощница взяла у меня деньги, я встал и пошел за мадам Эдвардой, что величественно шествовала по зале в своей спокойной наготе. Но этот элементарный проход между столиков, обсаженных девками и клиентами, этот вульгарный ритуал «дамы, которая идет наверх» с мужчиной, что собирается заниматься с нею любовью, преисполнился для меня в тот момент безумной торжественности: стук каблуков мадам Эдварды по плиточному полу, развинченная походка ее непристойного тела, едкий запах женщины, истекающей от наслаждения, — запах, который я жадно втягивал в себя, запах этого белого тела… Мадам Эдварда шествовала передо мной… в облаках. Шумное безразличие зала к ее счастью, к размеренной серьезности ее шагов было помазанием на царство и праздником цветов;13 сама смерть участвовала в этом празднике — так развратная нагота взывает к ножу мясника14.
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . .зеркала, покрывавшие стены, зеркала, из которых состоял потолок, умножали во много раз звериный образ совокупления; при самом легком движении наши разбитые сердца отверзались пустоте, и мы терялись в бесконечности своих отражений.
Наслаждение под конец опрокинуло нас, как волны опрокидывают лодку. Мы встали и серьезно посмотрели друг на друга. Мадам Эдварда зачаровывала меня, я никогда не видел такой красивой девки — и такой голой. Не отводя от меня глаз, она вынула из шкафа белые шелковые чулки, села на кровать и стала их надевать. Она была безумно одержима своей наготой; и она снова раздвинула ноги и открылась; терпкая нагота обоих наших тел обрекла нас одному и тому же чувству изнеможения. Она надела белое болеро и спрятала свою наготу под складками домино; она прикрыла голову капюшоном от домино, маска, отороченная кружевами, скрывала лицо. Одевшись вот так, она высвободилась из моих объятий и сказала:
— Пошли!
— А… Тебе можно выходить? — спросил я у нее.
— Быстрее, фифи15, — весело ответила она, — ты же не пойдешь голый!
Она протянула мне мои вещи и стала помогать мне одеться, но временами ей в голову взбредало желание исподтишка продолжить наше плотское общение. Мы спустились по узкой лестнице, где встретили горничную. В упавшей разом темноте улицы я с удивлением обнаружил, что Эдварда, завернутая в черное, ускользает от меня. Она спешила, вырывалась; скрывавшая ее маска16 придавала ей звериный вид. На улице было не холодно, но я вздрогнул. Какая-то чужая Эдварда, звездное небо, пустое и безумное, над нашими головами: мне казалось, что меня шатает, но я шагал вперед.
В это ночное время улица была пуста. Вдруг Эдварда — негодная девчонка — вырвалась, ни слова не говоря, и побежала. Перед ней возникли ворота Сен-Дени: она встала. Я не двинулся с места: застыв, как и я, в неподвижности, Эдварда ждала под воротами, прямо в центре под аркой. Эдварда — вся сплошь черная, тревожащая, словно бездонная дыра;17 я понял, что она не смеялась и, более того, что теперь — под скрывавшими ее одеждами — ее уже не было. И в тот момент до меня дошло — весь хмель прошел, — что Она не лгала, Она была БОГОМ. Ее присутствие было непостижимо просто, словно камень:18 у меня, стоящего в самом сердце города, возникло ощущение, будто я ночью в горах, в самом сердце безжизненных пустынь.
Я почувствовал, что освободился от Нее, — я стоял в одиночестве перед этим черным камнем. Я дрожал, догадываясь, что предо мной нечто самое разрушительное на свете. От меня вовсе не ускользал весь комический ужас этой ситуации: та, вид которой сейчас леденил меня, минутой раньше… Эта перемена произошла словно вскользь. Траур мадам Эдварды — траур без боли и без слез — вытеснил пустое молчание. Однако мне хотелось знать: эта женщина, которая только что была так нага, эта женщина, которая весело называла меня своим «фифи»… Я пересек улицу, моя тревога приказывала остановиться, но я продолжал идти вперед.
Она ускользнула, молча отступив к левой колонне. Я был в двух шагах от этих монументальных ворот; когда я очутился под каменной аркой, домино бесшумно исчезло. Я прислушался, затаив дыхание. Меня удивляло, что я сразу все понял: когда она побежала, я знал, что она несется изо всех сил, чтобы броситься под арку; когда остановилась — что она застыла в каком-то отсутствии, совершенно по ту сторону всякого смеха. Я больше не мог ее видеть: со сводов падала мертвая тьма. Не задумываясь ни на минуту, я уже «знал», что пришло время агонии. Я был согласен, я хотел страдать, я хотел продолжать все дальше и дальше, чтобы дойти, пусть ценой своей жизни, до самой «пустоты». Я знал, я хотел знать, я жаждал открыть ее тайну, не сомневаясь ни на минуту, что в ней самой уже царила смерть.
Стоная под аркой, я был в ужасе, я хохотал:
— Один из всех людей — в небытии сей арки!19
Я содрогался при мысли, что она может убежать от меня, исчезнуть навсегда. Я содрогался, принимая эту мысль, но когда представлял ее себе воочию, то сходил с ума; я ускорил шаг, обходя правую колонну; она исчезла, но я не мог в это поверить. Так, удрученно стоял я перед воротами и уже начал было впадать в отчаяние, когда заметил на другой стороне бульвара неподвижное домино, теряющееся во тьме: Эдварда стояла, по-прежнему откровенно непричастная, отсутствующая, перед убранной террасой кафе. Я приблизился к ней: она казалась безумной, словно пришелица из мира иного, и на улице она была эфемернее призрака — словно запоздалый туман. При виде меня она стала потихоньку отступать, пока не наткнулась на стол пустой террасы.
Она проговорила каким-то безжизненным голосом, словно я ее разбудил:
— Где я?
В отчаянии я показал на пустые небеса над нами. Она посмотрела; какое-то мгновение она замерла, не снимая маски, ее мутные глаза терялись в звездных полях. Я поддерживал ее; она страдальчески прижимала к себе спереди обеими руками домино, чтобы оно не распахнулось. Она забилась в конвульсиях. Ей было больно, кажется, она плакала, но так, словно мир и тревога в ней задохлись, не в силах разрешиться в рыданиях. Она вырвалась от меня, охваченная каким-то смутным отвращением, отталкивая меня; в каком-то внезапном бреду — она бросилась вперед, потом резко встала, взмахнула крыльями домино и открыла свои ягодицы, одним движением выставив свой зад, потом вернулась и набросилась на меня. На нее нашло первобытно-дикое вдохновение: она яростно ударила меня по лицу, она била крепко сжатым кулаком, одержимая безумным желанием подраться. Я споткнулся и упал, она бегом скрылась.
Не успел я полностью подняться, оставаясь еще на коленях, как она вернулась. Она ревела каким-то хриплым, невозможным голосом, она кричала небесам и в ужасе рассекала руками воздух.
— Я задыхаюсь, — вопила она, — но на тебя, поповская морда, МНЕ НАСРАТЬ…
Ее голос под конец превратился в хрип, она вытянула руки вперёд, словно хотела задушить, и лишилась чувств.
Она вся закорчилась от дыхательных спазм, как обрубок земляного червя. Я наклонился, чтобы вытащить кружево от маски, которое она принялась уже было заглатывать и раздирать зубами. Ее беспорядочные движения раздевали ее, она оголилась до самого руна; нагота ее обладала теперь бессмыслицей — и одновременно переизбытком смысла — погребального одеяния. Самым странным и самым тревожащим было то молчание, в каком замкнулась мадам Эдварда: я уже никак не мог понять ее боли и погрязал в тупике — в той ночи сердца, что не менее пустынна и враждебна, чем пустые небеса. Ее тело билось как рыба20, на изможденном лице было написано низменное бешенство, и все это сжигало во мне жизнь и доламывало ее, до полного отвращения.
(Позволю себе объясниться: не думайте, что я иронизирую, утверждая, что мадам Эдварда — Бог. Но то, что Бог оказался проституткой из веселого дома и сумасшедшей, — действительно вне всякого разумного смысла. Строго говоря, я счастлив, что вы можете посмеяться над моей печалью: меня понимает только тот, у кого на сердце неизлечимая рана, какую никто не возьмется вылечить… но разве мужчина, пораженный любовью, согласится «умереть» от иной раны?)
Осознание чего-то непоправимого, когда я стоял во мраке на коленях подле Эдварды, было не менее ясным, не менее леденящим, чем в тот момент, когда я пишу. Ее боль отзывалась во мне, как истина пронзающей стрелы: прекрасно понимаешь, что она проходит через сердце, — но вместе со смертью; всё, оставшееся жить в ожидании ничто, — окалина, и жизнь понапрасну стала бы на ней задерживаться. Окруженное столь черной тишиной, мое отчаяние совершило некий скачок; судороги Эдварды с силой вырывали меня из самого себя и бросали куда-то по ту сторону, во мрак, беспощадно, как приговоренного выдают на расправу палачу.
Когда приговоренного к мучительной казни, после бесконечного ожидания, выводят ранним утром на место свершения этого ужаса, он начинает наблюдать за приготовлениями; сердце колотится, разрываясь в груди; каждый предмет, каждое лицо в сократившемся горизонте его зрения облекается самым тяжким смыслом и лишь сильнее сжимает тиски, которых ему уже не избежать. Когда я смотрел на мадам Эдварду, извивающуюся на земле, ее состояние действовало на меня заражающе, но я не мог замкнуться на происходившей во мне метаморфозе; линия горизонта, перед которой я оказывался благодаря несчастью Эдварды, была неуловима, подобно тому как ускользает причина гнетущей тоски; разорванный и разбросанный по пространству, я ощущал в себе мощный подъем силы в тот миг, когда начинал злобно сам себя ненавидеть. Головокружительное скольжение, в котором я терял себя, открывало передо мной поле безразличия; больше не было ни забот, ни желаний: иссушающий экстаз лихорадки — в этой точке — рождался из абсолютной невозможности остановиться.
(Тягостно — если мне приходится здесь оголяться — играть словами, подчиняться неторопливому течению фраз. Если никому из вас не удастся свести к наготе то, о чем я говорю, отбрасывая прочь одежды и формы, то пишу я напрасно. [И я уже заранее знаю, что усилие мое безнадежно: ослепляющая — и поражающая — меня молния ослепляет только мои глаза.] Однако мадам Эдварда — вовсе не пригрезившийся призрак, от ее пота у меня реально промок платок; до той точки, до которой, ведомый ею, я наконец дохожу, я хотел бы довести своего читателя. У этой книги есть секрет, и я должен умолчать о нем: он дальше любых слов.)
В конце концов припадок стал стихать. Конвульсия продолжалась еще некоторое время, но в ней уже не было такого бешенства: вернулось дыхание, черты расправлялись, утрачивали свою отвратительность. Дойдя до предела своих сил, я на какой-то краткий миг лег рядом с ней на мостовую. Я прикрыл ее своей одеждой. Эдварда была не тяжелой, и я решил ее понести: на бульваре поблизости остановка такси. Она лежала неподвижно в моих руках. Переход был долог, мне пришлось трижды останавливаться; тем временем она вернулась к жизни, и, когда мы пришли, ей захотелось встать: она сделала шаг и зашаталась. Я удержал ее, с моей помощью она села в машину.
Она слабо проговорила:
— …нет еще… пусть он подождет…
Я попросил шофера не трогаться с места; вне себя от усталости, я тоже сел в машину, рухнув рядом с Эдвардой.
Долгое время мы сидели в молчании — мадам Эдварда, шофер и я, застыв в неподвижности, каждый на своем месте, словно машина была уже в пути.
В конце концов Эдварда сказала мне:
— Пусть везет к Центральному рынку!21
Я передал шоферу, и машина тронулась с места.
Он повез нас по темным улицам. Эдварда, преисполненная спокойствия и медлительности, развязала свое домино, оно упало, маски на ней уже не было; она отбросила болеро и тихо сказала сама себе:
— Голая, как зверь.
Она остановила машину, постучав по стеклу, и вышла. Приблизилась к шоферу вплотную и сказала:
— Видишь… голая до шерстки… иди ко мне.
Шофер неподвижно смотрел на зверя: раздвинув ноги, она высоко задрала одну из них, чтобы он лучше видел щель. Ни слова не говоря и не торопясь, этот мужчина поднялся с сиденья. Крепкий, грубый мужик. Эдварда обхватила его, овладела его ртом и стала шарить одной рукой в его штанах. Его брюки упали вниз, и она сказала:
— Пойдем в машину.
Он сел рядом со мной. Она последовала за ним, взгромоздилась на него, вся горя от вожделения, рукой помогла шоферу проскользнуть в нее. Я неподвижно на них глазел: у нее были медленные и затаенные движения, которые, по всей видимости, доставляли ей чрезвычайно острое наслаждение. Тот отвечал ей, отдавался ей грубо всем своим телом; порожденное голой близостью объятие этих двух человеческих существ постепенно доходило до предела, когда уже не хватает сил.
Шофер откинулся, задыхаясь. Я зажег в машине лампочку. Оседлав работника, Эдварда запрокинула голову, ее шевелюра свисала вниз. Поддерживая ее затылок, я заметил, что ее закатившиеся глаза были белые. Она напряглась на моей руке и от этого напряжения захрипела еще сильнее. Ее глаза восстановились, на какой-то миг она, казалось, даже успокоилась. Она увидела меня: по ее взгляду я понял, что он вернулся из невозможного, и в глубинах ее существа я увидел головокружительную сосредоточенность. Затоплявшее ее половодье22 выплеснулось сначала в слезах: слезы хлынули из ее глаз. Любовь в этих глазах была мертва, они источали холодное зарево, прозрачность, в которой я прочитывал смерть. И в этом грезящем взгляде сплеталось всё: голые тела, пальцы, отверзающие плоть, моя тревога и воспоминание о пене на губах — не было ничего, что было бы непричастно этому слепому скольжению в смерть.
Наслаждение Эдварды — фонтан живой воды, вытекавший из нее душераздирающе, — имело еще необычное продолжение: волна вожделения не останавливалась, прославляя все ее существо, обнажая еще сильнее ее наготу, делая еще бесстыднее ее бесстыдство. Экстазы тела, лица издавали какое-то невыразимое воркование; у нее, преисполненной нежности, была сломанная улыбка; она увидела меня на самом дне моей бесплодности; я ощутил на самом дне глубокой печали, как высвобождается хлещущий поток ее радости. Тоска моя восставала против удовольствия, которого я должен был бы желать; мучительное наслаждение Эдварды вызвало у меня истощающее чувство чуда. Мое уныние и лихорадка мало чего стоили, но именно в них и заключался мой единственный достойный ответ экстазу той, кого в глубине холодного молчания я называл «сердце мое».
Прошли последние судороги, потом ее тело, еще пенясь, расслабилось, в глубине такси валялся после любви шофер. Я по-прежнему поддерживал затылок Эдварды; узел распался, я помог ей лечь, вытер пот. У нее был мертвый взгляд, и она позволяла делать с собой что угодно. Я погасил свет; она наполовину засыпала, словно дитя. Должно быть, один и тот же сон тяжело придавливал нас — Эдварду23, шофера и меня.
(Продолжать? Я так и хотел, но мне смешно. Интересно ведь не это. Я говорю о том, что меня тяготит в тот момент, когда я пишу: может быть, вообще всё абсурдно? Или должен быть какой-то смысл? Когда я так думаю, то заболеваю. Я просыпаюсь по утрам — точно так же, как миллионы — девушек и юношей, маленьких детей, стариков, — никогда не рассеивающиеся сны… Имеет ли смысл наше, меня и этих миллионов, пробуждение? Скрытый, тайный смысл? Разумеется, тайный! Но если ничего не имеет смысла, то я делаю все это напрасно: я буду отступать, обманом помогая себе. Я должен буду все бросить и продаться бессмыслице: для меня это палач, который мучает и убивает меня, и нет ни тени надежды. А если все-таки есть смысл? Сегодня он мне неизвестен. А завтра? Почем знать? Я способен понять только тот смысл, который будет «моим» страданием, в этом-то я прекрасно отдаю себе отчет. А в данный момент — бес-смыслица! Г-жа Бессмыслица пишет, осознавая, что безумна; это кошмарно. Но может быть, ее безумие — эта бес-смыслица, внезапно ставшая «серьезной»; может, в этом и есть «смысл»? [Да нет, Гегель не имеет ничего общего с этим «апофеозом» сумасшедшей…] Моя жизнь имеет смысл только при том условии, если мне будет его не хватать; если я сойду с ума; да поймет меня, кто может, да поймет меня, кто умирает; вот так и пребывает здесь мое существо, не зная почему, дрожащее от холода; бескрайность, мрак его окружают, и оно здесь нарочно для того, чтобы… «не знать». А Бог? Что сказать о нем, господа Речистые, господа Верующие? — по крайней мере Бог-то знает? Бог, если бы он «знал», был бы свиньей24[103]. Господи [я взываю в своем унынии к «сердцу моему»], избави нас, ослепи их! Буду ли я еще продолжать этот рассказ?)
Я кончил.
От того сна, который бросил нас ненадолго в глубине такси, я проснулся совершенно больной, первым… Все прочее — ирония, долгое ожидание смерти…
СТАРОСТЬ БЕСКОНЕЧНО УМНОЖАЕТ СТРАХ. ОНА БЕЗ КОНЦА ПРИВОДИТ ЧЕЛОВЕКА К НАЧАЛУ. НАЧАЛО — Я ПРОВИЖУ ЕГО НА КРАЮ МОГИЛЫ, ЭТО СВИНЬЯ, КОТОРУЮ НЕ СПОСОБНЫ УБИТЬ ВО МНЕ НИ СМЕРТЬ, НИ ОСКОРБЛЕНИЕ. ЕСТЬ ЧТО-ТО БОЖЕСТВЕННОЕ В ТОМ УЖАСЕ НА КРАЮ МОГИЛЫ, И Я ВСЕ ГЛУБЖЕ И ГЛУБЖЕ ПОГРУЖАЮСЬ В СТРАХ — В ПОРОДИВШИЙ МЕНЯ УЖАС25.
— Пьер!26
Это имя было произнесено тихим голосом, с настойчивой нежностью.
Кто-то в соседней комнате меня звал — достаточно тихо, так, чтобы не разбудить меня, если бы я спал? Но он уже разбудил меня. Разве я не был разбужен точно так же, как пробуждался в детстве, когда меня лихорадило и когда моя мать звала меня таким же боязливым голосом?
Теперь я позвал сам: рядом со мной никого не было, и в соседней комнате тоже.
Постепенно я понял, что когда я спал, то имя мое послышалось мне в моих грезах, и я уже не смогу уловить, что за ощущение оно порождало во мне.
Я лежал глубоко в своей кровати, без боли и без удовольствия. Я только помнил, что во время моих детских болезней и длительных лихорадок этот голос звал меня всегда одинаково; угроза смерти, нависавшая в ту пору надо мной, придавала говорившей со мной матери крайнюю нежность.
Я был медлителен, внимателен и с удивительной ясностью осознавал, что вовсе не страдаю. На этот раз обжигающе интимное воспоминание о матери уже не раздирало меня на части. Оно больше не смешивалось с ужасом того похабного смеха, который я часто слышал.
В 1906 году27, когда мне было семнадцать лет, умер отец.
Я болел и долгое время прожил в деревне у бабушки, куда временами наведывалась ко мне и моя мать. Но тогда я уже три года как жил в Париже. Очень скоро я понял, что мой отец выпивает. Еда проходила безмолвно: изредка отец начинал рассказывать какую-нибудь запутанную историю, за которой мне было трудно уследить, а мать слушала ее, ни слова не проронив. Он никогда не мог ее закончить и замолкал.
После ужина мне часто были слышны из другой комнаты бурные сцены, в которых я ничего не понимал, но оставалось такое впечатление, будто я должен поспешить на помощь матери. Со своей кровати я прислушивался к раскатам голосов, смешанных с грохотом опрокидываемой мебели. Иногда я вставал и в коридоре дожидался, пока шум утихнет. Однажды дверь отворилась, я увидел отца: он был весь красный, шатающийся, словно пьяница из предместья, что выглядело шокирующе в таком роскошном доме. Отец всегда говорил со мной с особенным выражением нежности, делая слепые, почти детские судорожные движения. Он наводил на меня ужас. В другой раз я застал его, когда он шел напролом через гостиные: он опрокидывал стулья, а мать, полураздетая, убегала от него; отец сам был в одной рубашке. Он настиг мать; они вместе упали, крича. Я убежал, и тогда-то я прекрасно осознал, что мне не следовало выходить. Однажды он по ошибке открыл дверь моей комнаты: он стоял на пороге с бутылкой в руке; он увидел меня, и бутылка, выпав из его рук, разбилась, а ее содержимое растеклось по полу. Всего какой-то миг я неотрывно смотрел на него; после постыдного дребезга падающей бутылки он обхватил голову обеими руками, он не произносил ни слова, но я весь дрожал.
Я так сильно его ненавидел, что придерживался во всем противоположной ему точки зрения. В то время я стал таким набожным, что даже подумывал принять впоследствии духовный сан. А мой отец был ярым антиклерикалом. От религиозного пути я отказался лишь после его смерти, чтобы жить с матерью, которую самозабвенно боготворил. Я в своем невежестве полагал, что моя мать была как другие женщины, что она была склонна к религиозности, в чем ей препятствовало лишь тщеславие самца. Не с ней ли я ходил по воскресеньям к мессе? Моя мать любила меня; я верил, что между нею и мной существуют одинаковые мысли и чувства и что нарушить их могло только присутствие постороннего, то есть отца. Я, правда, страдал от ее постоянных отлучек, но разве нельзя было предположить, что она всеми средствами пытается ускользнуть от этого человека, столь ей ненавистного?
Меня, конечно, удивляло, что во время отлучек отца она не переставала выходить. Мой отец часто подолгу жил в Ницце, где, как я знал, он кутил — играл, пил, как всегда. Мне очень хотелось поделиться с матерью той радостью, с какой я воспринимал каждый его отъезд; мать со странной печалью уклонялась от этого разговора, но я был уверен, что она была не менее счастлива, чем я. Последний раз он уехал в Бретань, куда его пригласила сестра; мать должна была его сопровождать, но она в последний момент решила остаться. Во время ужина после отъезда отца мне было настолько весело, что я осмелился высказать матери свою радость оттого, что остался с ней один; к моему удивлению, она, казалось, пришла от этого в восхищение и шутила больше, чем подобало в таком случае.
Это было время, когда я только-только вырос. Внезапно я стал мужчиной; она пообещала в скором времени сводить меня в веселый ресторан.
— Я еще достаточно молодо выгляжу, чтобы оказать тебе честь своим присутствием, — сказала мне она. — Да и ты такой красавец, что тебя примут за моего любовника.
Я рассмеялся, потому что она рассмеялась, но я был как-то ошарашен. Мне не верилось, что моя мать могла такое сказать. Я подумал, что она выпила.
Прежде я никогда не замечал, чтобы она выпивала. Очень быстро я вынужден был понять, что она точно так же пьет каждый день. Однако она не разражалась каскадом смеха, не выказывала такой непристойной радости жизни. Напротив, она была преисполнена печальной, привлекательной мягкости, которая словно замыкала ее в себе; она впадала в глубокую меланхолию, которую я связывал с жестокостью отца, эта меланхолия предопределила мою преданность к ней на всю мою жизнь.
Она ушла во время десерта, и я был разочарован. Уж не издевалась ли она над моим огорчением? Я пребывал в этом разочарованном состоянии и последующие дни. Моя мать не переставала смеяться — и выпивать — и, самое главное, уходить из дому. Я оставался один и работал. В это время я ходил на занятия, учился — и работал допьяна, как если бы я напивался.
Однажды мать не ушла, как это бывало обычно, в конце обеда. Она смеялась вместе со мной. Она просила прощения за то, что не сдержала своего обещания и не повела меня с собой, как она говорила, «в галантную компанию». Моя мать, прежде такая серьезная, что от одного взгляда на нее возникало тягостное чувство, словно грозовым вечером, внезапно показалась предо мной в новом виде: это был образ молодой ветреницы. Я прекрасно знал, что она красива: уже давно я слушал, как ей бесконечно повторяли это окружающие. Но я не знал за ней этого дразнящего кокетства. Ей было тридцать два года, и, когда я смотрел на нее, у меня внутри словно все переворачивалось от ее элегантности и от того, как она держала себя.
— Завтра я возьму тебя с собой, — сказала она мне. — Целую. До завтрашнего вечера, мой прекрасный возлюбленный!
После чего она безудержно расхохоталась, надела шляпу, перчатки и словно проскользнула у меня между пальцами.
Когда она ушла, мне подумалось, что эта красота и этот смех от дьявола.
В тот вечер мать не ужинала дома.
На следующий день, очень рано утром я пошел на учебу; возвращаясь домой, я был погружен целиком в тему занятий. Служанка, отворив дверь, предупредила меня, что мать ожидает меня в своей комнате. У нее был мрачный вид, и она сразу же сказала мне:
— Плохие вести о твоем отце.
Я так и оставался стоять, ни слова не говоря.
— Это произошло внезапно, — сказала моя мать.
— Он умер? — спросил я.
— Да, — сказала она.
Некоторое время она молчала, потом продолжила:
— Сейчас поедем на поезде в Ванн. От ваннского вокзала возьмем экипаж до Сегре.
Я только спросил, отчего мой отец столь скоропостижно скончался. Она ответила мне и встала. Она сделала бессильный жест. У нее был утомленный вид, на ее плечи, казалось, лег тяжкий груз, но она ничего не сказала о своих чувствах, кроме:
— Если будешь говорить с Робером или Мартой, не забывай, что вообще-то ты должен быть подавлен горем. Наши замечательные слуги считают, что нам подобает быть в слезах. Плакать необязательно, но опускай глаза.
Я понял, что мое успокоенное настроение нервировало мою мать, у нее резко поднялся голос. Я пристально посмотрел на нее. Я был удивлен, заметив, как она постарела. Я был удивлен, обескуражен. Как я мог скрыть то благоговейное ликование, что исподволь глухо протестовало против условной печали, подобающей при мрачном явлении смерти? Мне не хотелось, чтобы мать старела, мне хотелось видеть ее избавленной как от тирана, так и от безумного веселья, в котором она пыталась найти защиту и от которого все ее лицо говорило неправду. Мне хотелось быть счастливым, мне хотелось даже, чтобы траур, в котором затворяла нас судьба, придал нашему счастью ту печаль очарования, которая и составляет сладость смерти…
Но я опустил голову: фраза моей матери вызывала у меня не только стыд. У меня было такое чувство, что мне утерли нос. Я подумал, что теперь уж я заплачу, хотя бы от досады и от смехотворного бешенства. И поскольку смерть в конечном счете провоцирует самые дурацкие слезы, то, когда я говорил слугам о нашем горе, я действительно плакал.
Шум фиакра и наконец шум поезда позволили нам, к счастью, помолчать.
Меня одолел полусон, позволявший мне забывать.
Я заботился только о том, чтобы не нервировать мать. Однако я предложил ей провести ночь в ваннском отеле. Она, судя по всему, предупредила телеграммой о нашем приезде назавтра, поэтому согласилась, ни слова не говоря. В ресторане, потом на вокзале мы в конце концов заговорили о том и о сем. Мое замешательство и моя инфантильность, несмотря на мои усилия, становились ощутимы. Я не заметил, что моя мать пила. Она попросила вторую бутылку, и только тогда я понял. Это встревожило меня, и я опустил глаза. Подняв глаза, я прочитал в материнском взгляде такую твердость, что ощутил себя поверженным ею. Демонстративно она наполнила свой бокал. Она ждала проклятого мгновения, которое призывала моя глупость. Ей уже давно надоело…
В том взгляде, отяжелевшем от усталости, светилась слеза.
Она плакала, и слезы скользили по ее щекам.
— Мама, — воскликнул я, — ведь так же лучше для него? И для тебя тоже?
— Замолчи, — сухо сказала она.
Она держалась со мной враждебно, словно в ней говорила ненависть. Я с запинкой продолжал:
— Мама, ты же прекрасно знаешь, что в любом случае так лучше для него.
Она быстро пила. У нее появилась непонятная улыбка. Я плохо понимал и стал возражать.
— Он умер, и мы ничего не должны о нем говорить. Но у тебя была трудная жизнь.
— Что ты знаешь о ней? — ответила она.
Она продолжала улыбаться. Она больше меня не видела.
— Ты ничего не знаешь о моей жизни.
В ней была решимость всё разбить. Вторая бутылка уже была пуста.
Подошел гарсон, подал еще на стол. В зале стоял печальный, позорный запах, на скатерти были красные пятна. Жара.
— Скоро будет гроза, — сказал гарсон. Никто не ответил.
Я сказал себе (весь дрожа перед матерью): «Как я могу ее осуждать?» И мне стало больно оттого, что я на какой-то миг засомневался в ней. Я покраснел, вытер лоб, на котором выступили капельки пота.
Лицо матери окончательно замкнулось. Ее черты внезапно деформировались. Словно расплавленный воск, они размягчились, в какой-то момент она прикусила нижнюю губу.
— Пьер, — сказала мне она, — взгляни же на меня!
Это подвижное — и ускользающее от меня — лицо тяжелело: на нем явственно проступало ощущение ужаса. Она прилагала напрасные усилия, пытаясь бороться с захватывавшим ее бредом. Она говорила размеренно, медленно, в ее чертах застыло безумное выражение.
То, что говорила моя мать, действовало на меня душераздирающе. Меня захватывала ее торжественность, и в особенности, что еще страшнее, ее отвратительное величие. Я слушал удрученно.
— Ты слишком молод, — сказала она, — и я не должна тебе этого говорить, но ты должен будешь в конце концов спросить у себя, достойна ли твоя мать того уважения, которое ты ей выказываешь Теперь твой отец умер, а я устала лгать: я хуже его!
Она улыбнулась желчной — изобличенной — улыбкой. Обеими руками она оттягивала ворот своего платья и раздвигала его. В этом жесте, выражавшем лишь отчаяние, не было ни грана непристойности.
— Пьер, — продолжала она, — один ты питаешь уважение к своей матери, которая вовсе не заслуживает его. Те мужчины, которых ты однажды видел в гостиной, те хлыщи, как ты думаешь, кто это?
Я не ответил — я никогда не обращал на них внимания.
— А твой отец прекрасно знал. Твой отец был согласен. В твое отсутствие у этих идиотов вовсе не было уважения к твоей матери… Посмотри на нее!
Отвратительная, заблудшая улыбка моей матери была самим воплощением горя.
Моя мать любила меня; как было ей без конца терпеть ту глупость, к которой вынуждали меня мое почтение — и ее ложь?
Позже она передала мне фразу моего отца: «Переложи всё на мою голову». Таково было пожелание моего отца, который понимал, что для меня мать должна быть безупречной и оставаться таковой, чего бы это ни стоило. После его смерти это соглашение перестало быть выполнимым. И, охваченная последовавшим затем смятением, она уступила искушению выставить себя передо мной в дурном свете, какой ей нравилось представляться каждый раз, когда она расслаблялась.
«Я хотела бы, — сказано было в записке, которую она оставила мне, после того как выпила яд, — чтобы ты любил меня даже в смерти. Со своей стороны, я люблю тебя сейчас в смерти. Но я хочу от тебя такой любви, при которой ты осознавал бы, что я омерзительна, и чтобы ты любил меня, зная это».
В тот день я вышел из столовой совершенно разбитый и, рыдая, поднялся в свою комнату.
Через открытое окно я какое-то время слушал пыхтение пара под грозовым небом, свистки и прерывистое дыхание локомотивов. Я стоя обращался к Богу, который в самом моем сердце разрывал меня и которого мое разбитое сердце уже не могло удержать в себе. В тревоге моей мне показалось, что меня постепенно поглощает пустота. Я был слишком мал, слишком ничтожен. Мне было не под силу то, что меня удручало, мне был не под силу тот ужас. Я услышал раскат грома. Я опустился на ковер. Потом мне пришла в голову мысль, лежа на животе, раскрыть руки в форме креста, в позе молящегося.
Значительно позже я услышал, как в свою комнату вошла мать. Я вспомнил, что оставил открытой дверь между ее комнатой и моей. Я услышал приближающиеся шаги, и дверь тихонько закрылась. Закрывшаяся дверь обрекала меня на одиночество, и ничто, как мне казалось, не могло отныне избавить меня от этого, и я лежал распластавшись на полу и безмолвно давал волю слезам.
Разразился длинный раскат грома, не нарушая овладевшего мною сонного состояния. Вдруг дверь открылась, удар был значительно сильнее, и он разом разбудил меня. Я был оглушен грохотом ливня. Я услышал, как в мою комнату босиком вошла мать. Она была в нерешительности, но я не успел встать. Не найдя меня ни в кровати, ни в комнате, она крикнула:
— Пьер!
Она наткнулась на меня. Я встал. Я обхватил ее руками. Нам было страшно, и мы плакали. Мы покрывали друг друга поцелуями. Ее рубашка сползла с плеч, так что я сжимал в своих руках полуголое тело. Поток дождя, хлеставшего через окно, намочил ее; пьяная, с растрепанными волосами, она уже не знала, что говорит.
Я все же помог матери сесть.
Она продолжала лепетать что-то безумное, но, поправив рубашку, снова приняла приличный вид.
Она улыбалась мне в слезах, но ее скручивала боль, и она держалась за живот, словно ее вот-вот вырвет.
— Ты так добр, — сказала мне она, — я тебя не стою. Лучше бы я встретила грубияна, который бы меня оскорбил. Я бы предпочла его. Твоя мать может хорошо себя чувствовать только в грязи. Ты никогда не узнаешь, на какой ужас я способна. Но мне хотелось бы, чтобы ты это знал. Я люблю свою грязь. Сегодня меня в конце концов вырвет: я слишком много выпила, и это меня облегчило бы. Я буду совершать перед тобой самое худшее, но останусь чистой в твоих глазах.
В этот момент она засмеялась тем «похабным смехом», от которого во мне что-то ломалось.
Я стоял опустив плечи и голову.
Моя мать встала; она направилась в свою комнату. Она захохотала еще раз, что прозвучало фальшиво, но она повернулась и, несмотря на неуверенную поступь, взяла меня за плечи и сказала:
— Прости!
Потом тихим голосом:
— Ты должен простить меня: я отвратительна и пьяна. Но я люблю и уважаю тебя, и я не в силах больше лгать. Да, твоя мать омерзительна, и тебе понадобится много сил, чтобы пережить это.
В конце концов она нашла в себе силы сказать, словно совершая прыжок:
— Я могла бы оберегать тебя, обманывать тебя, считать тебя дурачком. Я дурная женщина, распутная, пьяница, но ты не трус. Подумай о той смелости, которую я должна была призвать к себе, чтобы говорить с тобой. Если я без конца пила всю эту ночь, то это для того, чтобы помочь себе, и, может быть, также для того, чтобы помочь тебе. Теперь помоги мне, отведи меня в мою комнату на кровать.
В ту ночь я провожал усталую старую женщину. Одурманенный, пошатываясь, я сам ощущал себя в каком-то леденящем мире.
Мне хотелось, если бы я только мог, просто умереть.
О похоронах отца, о доме родственников, о церкви и потом о кладбище в Сегре я вспоминаю как о пустом времени, лишенном субстанции. Моя мать — в длинной вдовьей вуали, и лицемерие священников, которые не должны были петь, ибо покойный был безбожником… Это было несущественно, и черная вуаль моей матери, которая, прикрывая скверну, невольно вызывала у меня смех, также была несущественна. Меня раздирало на части, я терял голову.
И тогда я осознал, что проклятие и страх обретали во мне свой плотский образ.
Я подумал, что смерть отца вернет меня к жизни, но теперь эта кажимость жизни в черных одеяниях заставляла меня дрожать. Меня всего как громом поразило хаосом, после которого не оставалось ничего, что не должно было бы мне быть безразлично. В глубине своего отвращения я ощущал себя похожим на Бога. Что мне было делать с этим мертвым миром, кроме как забыть о той ослепившей меня молнии, когда я сжимал свою мать в объятьях? Но я уже знал наверняка: мне никогда не удастся этого забыть.
БОГ — ЭТО УЖАС, КОТОРЫЙ Я ИСПЫТЫВАЮ ПЕРЕД ТЕМ УЖАСНЫМ, ЧТО БЫЛО, ЕСТЬ И БУДЕТ, — ТАКИМ УЖАСНЫМ, ЧТО Я ДОЛЖЕН БУДУ ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ ОТРИЦАТЬ ЭТО И ВЫКРИКИВАТЬ ИЗО ВСЕХ СИЛ, ОТРИЦАЯ, ЧТО ОНО БЫЛО, ЕСТЬ И БУДЕТ. НО ЭТО БУДЕТ ЛОЖЬЮ.
Я пребывал в таком унынии, что, вернувшись из Сегре, слег в постель и сказался больным. Пришел врач, осмотрел меня. Моя мать зашла в комнату, и слова «ничего страшного», сопровожденные пожатием плечами, подействовали на меня освобождающе. Но я оставался в кровати и принимал пищу в комнате.
Потом я сказал себе, что если буду упорствовать, то мне удастся выиграть лишь очень мало времени. Я оделся и постучал в дверь к матери.
— Я не болен, — сказал я ей.
— Я знала, — сказала она.
Я смотрел с вызовом, но в ее глазах я увидел такую грозу и враждебность, от которых мне стало страшно.
— Теперь я встану. Я буду обедать, с твоего позволения, в столовой.
Она пристально посмотрела на меня. Она держалась с абсолютным достоинством, с легкостью, не соответствовавшими тому ужасному чувству, которое я испытывал. Но от нее исходило невыносимое презрение ко мне, связанное также с грозным жаром, который ее возвеличивал.
Наверно, она таким образом компенсировала тот стыд, которым она стремилась отягчить себя в Ванне. И мне пришлось с тех пор еще не раз осознать всю меру ее суверенного презрения к тем, кто не принимал ее, какая она есть.
Она сказала мне с полным спокойствием, которое вовсе не скрывало ее нетерпения.
— Рада тебя видеть. Еще до подтверждения врача мне было известно, что твоя болезнь притворна. Я же тебе говорила: убегая, ты никогда не преодолеешь. Прежде всего тебе следует перестать избегать меня. Я знаю, что ты по-прежнему испытываешь ко мне глубокое уважение, но я не допущу, чтобы между тобою и мной возникло какое-либо безумие. Я требую, чтобы ты выказывал мне это уважение так же, как и раньше. Ты должен оставаться покорным сыном той, о бесчестии которой тебе прекрасно известно.
— Я боялся, — ответил я, — что ты воспримешь как неуважение ту неловкость, которую я испытываю перед тобой. Мне недостает сил переносить все это. Мне так плохо. Я совершенно потерял голову.
По моим щекам тихо лились слезы. Я продолжал:
— Мало сказать, что мне плохо. Мне страшно.
Моя мать ответила с той враждебной и грозной твердостью, которая поразила меня еще при входе и в которой было что-то тревожащее:
— Правильно. Но тебе удастся выпутаться, только если ты смело бросишь вызов тому, чего ты боишься. Ты должен вернуться к работе, но прежде помоги мне. После смерти твоего отца я должна прибраться в. доме, после него остался большой беспорядок. Я бы попросила тебя прийти в себя и привести в порядок книги и бумаги, разбросанные хаотически в его комнате. У меня не хватает на это силы духа, и я не желаю этого больше выносить. К тому же мне надо выйти.
Она попросила меня поцеловать ее.
Она была вся красная, у нее, как говорится, пылало лицо.
Она тщательно надела передо мной свою шляпу, с которой свешивалась траурная вуаль. В тот момент я увидел, что она была декольтирована и накрашена и что траур лишь подчеркивал ее красоту как непристойность.
— Догадываюсь о твоих мыслях, — сказала она мне еще. — Я решила больше не щадить тебя. Я не намерена изменять своих желаний. Ты будешь уважать меня, какая я есть: я не собираюсь ничего от тебя скрывать. Я счастлива, что наконец могу ничего от тебя не скрывать.
— Мама! — воскликнул я с жаром. — Что бы ты ни делала, ничто не может изменить то уважение, которое я испытываю к тебе. Я говорю это тебе дрожа, но ты уже поняла, что я говорю тебе это изо всех своих сил.
Она тут же ушла, и я не мог понять, с чем связана ее поспешность — то ли с предвкушением развлечений, то ли с сожалением о той нежности, которую я до сих пор ей выказывал. Я еще не мог осознать всей меры тех разрушений, которые произвела в ее сердце привычка к наслаждению. Но отныне я стал кружиться по замкнутому кругу. Я тем более не возмущался, что продолжал обожать свою мать и почитать ее как святую. Я допускал, что у меня больше не было оснований для этого почитания, но я никогда не мог запретить его себе. Так я жил в мучении, которое ничто не могло успокоить и от которого меня могли избавить только смерть и бесповоротное несчастье. Тот факт, что я уступил ужасу разврата, которому, как я теперь знал, предавалась моя мать, в силу моего к ней почтения сразу же переносил весь ужас с нее на меня самого. Стоило мне вернуться к почитанию, как я должен был сказать себе, что ее разврат бесспорно вызывал у меня тошноту.
Но, когда она вышла — а я догадывался, куда именно она бежала, — я не знал, какую адскую ловушку она расставила для меня. Я понял это гораздо позже. Тогда, погрязши в самой глубине разложения и ужаса, я не переставал любить ее: я вступал в область того бреда, в котором мне казалось, что я теряю себя в Боге.
Я вошел в рабочий кабинет отца: там царил кошмарный беспорядок.
От воспоминаний о его ничтожестве, о его глупости, о его претензиях я задыхался. Тогда я еще не ощущал, кто он был на самом деле: шут, преисполненный неожиданного шарма, болезненных, но всегда восхитительных маний, всегда готовый отдать все, что у него было.
Я — плод его добрачной любви к моей матери, которой было тогда четырнадцать лет. Семья вынуждена была поженить двух юных монстров, и самый маленький монстр вырос среди царившего у них хаоса. Им многое удавалось благодаря богатству, но в библиотеке моего отца ничто не могло сдержать страшный беспорядок, окончательно довершенный его смертью, когда все осталось пылиться. Никогда раньше я еще не видел его кабинета в таком состоянии. Рекламные проспекты или сваленные в кучу счета, аптечные флаконы, серые котелки, перчатки, множество пуговиц, бутылки спиртного и грязные расчески валялись вперемешку с самыми разными и лишенными всякого интереса книгами. Когда я открыл ставни, на солнце вылетела моль из фетровых шляп. Я решил сказать матери, что только метла может привести в порядок то, что существовало единственно ради беспорядка, но я не мог этого сделать, пока не рассмотрю все поближе. Я должен был удостовериться, нет ли там каких-нибудь ценных предметов. И действительно, я нашел несколько очень красивых книг. Я стал их вынимать — полка рухнула, и среди добавленных уже мною самим пыли и кавардака я ощутил крайнее утомление. Тогда-то я и произвел одно странное открытие. За книгами в застекленных шкафах, которые мой отец держал запертыми, но мать мне дала от них ключи, я обнаружил целые стопки фотографий. Большая часть их была покрыта плотным слоем пыли, что не помешало мне сразу же понять, что на них были изображены невероятные непристойности. Я покраснел, стиснул зубы и вынужден был сесть, но у меня в руках оставалось несколько этих отвратительных картинок. Мне хотелось убежать, но я должен был любой ценой выбросить их до прихода матери. Надо было как можно скорее свалить их в кучу и сжечь. Я лихорадочно собирал их, складывал в стопки. Самые высокие стопки стали падать со столов, на которых я их складывал, и я посмотрел на произведенную мною катастрофу: рассыпанные картинки десятками устилали ковер, они были омерзительны, но возбуждали смутное волнение. Как я мог бороться с этим поднимающимся приливом? Я тут же вновь почувствовал в себе жгучий и непроизвольный внутренний переворот, как тогда, когда моя мать, полуобнаженная, бросилась ко мне в объятия. Я смотрел на них содрогаясь и стремился продлить это содрогание. Я потерял голову и бессильным жестом стал сам сбрасывать стопки. Ведь я должен был их подобрать… Мой отец, моя мать и вся эта трясина непристойности… от отчаяния я решился испить ужас до конца. Я уже по-обезьяньи держал себя за член; я заперся в пыльной комнате и снял штаны.
Радость и ужас скручивали меня удушающими путами. Я задыхался и ревел от вожделения. Чем больше эти картинки ужасали меня, тем больше я наслаждался при виде их. Почему после тревог, лихорадок, удушья этих последних дней я должен был бы возмущаться своей собственной низостью? Наоборот, я взывал к ней, благословляя ее. Таков был мой неизбежный жребий: радость моя была тем огромнее, что долгое время я противопоставлял жизни лишь решимость страдать и, наслаждаясь, не прекращал унижаться и падать все ниже и ниже. Я чувствовал себя потерянным, я осквернял себя перед свинствами, в которых марались мой отец и, возможно, моя мать. И это был прекрасный жест негодяя, в которого я и превращался, зачатый от совокупления хряка и свиноматки.
Значит, мать, говорил я себе, должна делать то, что вызывает у детей эти страшные потрясения.
И на полу передо мной разложены были умноженные во много раз непристойности.
Высокие мужчины с большими усами, одетые в подвязки и полосатые[104] женские чулки, набрасывались на других мужчин или на девок, и самые плотные из этих девок приводили меня в ужас. Но некоторые из них — большинство — вызывали у меня восхищение; и оно еще больше оживлялось благодаря их отталкивающим позам. В моем состоянии спазмы и несчастья одна из девок, изображение которой я держал в руке (я лежал на ковре, опершись на локоть, мне было больно, и я был весь замаран в пыли), показалась мне настолько прекрасной (она находилась под мужчиной, запрокинувшись, ее голова свисала назад и глаза блуждали), что мне в голову пришли слова «красота смерти» и настойчиво в ней засели, вызывая навязчивое содрогание, так что я, сжав зубы, решил убить себя (мне казалось, что я так решил!).
Долгое время я оставался на ковре: неподвижный, полуголый, непристойный посреди картин непристойности. Я задремал.
Ближе к ночи в дверь постучала мать.
Я заметался. Я крикнул ей, чтобы она минуту подождала. Оправляя одежду, я сгреб фотографии и, насколько мог, подальше и поскорее спрятал их, потом открыл матери, и та включила свет.
— Я заснул, — сказал я ей.
Я был жалок.
Не могу припомнить более тягостного кошмара. Я надеялся только на одно: что не переживу его. Мою мать тоже, по всей видимости, шатало. Единственное воспоминание, которое я могу связать сегодня с этой ситуацией, — это клацание зубами, как в сильной лихорадке. Значительно позлее моя мать призналась, что ей стало страшно, у нее было ощущение, что она зашла слишком далеко. Тем не менее она пребывала в согласии с собой и только ошибалась, думая о моем самоубийстве, но что могла сделать она в тот момент, кроме как сказать, что ей самой было страшно от чудовищного желания, которое и навело ее на мысль об этой уборке. Ибо сначала она попробовала сделать ее сама, а когда ужас схватил ее за горло, то она садистски решила поручить ее мне. А сама сбежала в поисках удовольствий.
Она любила меня, она хотела, чтобы я жил за пределами несчастья и страшных наслаждений, которые она испытывала в этом несчастье, но разве мне самому удалось устоять перед предвкушением ужаса? Теперь я знал об этих вожделениях; и она помимо своей воли не могла уняться, пока не заставит меня некоторым образом разделить то, всеобщее отвращение к чему возбуждало ее до безумия.
В тот момент она стояла предо мной — она походила на меня — ее душила тревога.
Она сумела извлечь из этой тревоги достаточно бредового спокойствия, чтобы сказать мне после долгой паузы горячим голосом, очарование которого действовало успокаивающе:
— Пойдем ко мне в комнату. Мне не хочется оставлять тебя одного. Послушай меня. Если тебе не жалко себя, я прошу пожалеть меня. Но если ты хочешь, я буду сильной за двоих.
Этот голос возвращал меня к жизни из долгого уныния. Я любил ее еще больше, и теперь, узнав всё, я был готов думать, что всё потеряно, как вдруг ощутил неожиданное просветление, которое хлынуло во всей своей чистоте из самой грязи, торжествуя над злом.
Она первой вошла в свою спальню, где я рухнул на стул, на который она попросила меня сесть.
Уходя из библиотеки, я увидел несколько фотографий, которые валялись на полу и которых я в спешке не заметил.
Увидев их, я почувствовал облегчение: теперь я знал, что сомневаться невозможно. Я почувствовал облегчение оттого, что мне удалось теперь ответить на тот стыд, который моя мать, как мне казалось, должна была испытывать передо мной, вся омерзительность которого была ей прекрасно известна, — своим стыдом, который, как я воображал, являлся более абсолютным. Соглашаясь со своим падением, я опускался на тот уровень, на котором отныне вынуждена влачиться моя жизнь — если я выживу. Теперь в моих томных глазах мать могла прочесть мой позор. Меня от этого тошнило, но я хотел, чтобы моя мать знала, что я потерял право, которое никогда не получил бы обратно, — потерял право краснеть за нее. Она больше не почувствует во мне добродетели, которая могла бы презирать ее слабости и которая распахнула бы пропасть между нею и мной. Я должен был только привыкнуть, постепенно приспособиться к мысли, что я всего лишь существо, лишенное субстанции, и тогда я получал доступ к единственному благу, которое соответствовало отныне моим пожеланиям: чтобы — даже если оно будет ужасно несчастным и мы никогда не будем о нем говорить — мою мать и меня объединяло бы ощущение сообщничества.
Я увязал в подобных размышлениях — они не давали мне покоя, но я упорно искал в них успокоения, как если бы я еще не потерял последнего шанса остановиться на том склоне, с которого уже начинал соскальзывать.
В выражении лица моей матери было всегда что-то странное, что ускользало от моего понимания: какая-то грозная обозленность на грани буйного веселья, а порой вдруг дразнящая, — это было признание собственного позора. Передо мной она держалась с отсутствующим видом, но иногда я ощущал в ней гнев, сумасшедшее веселье или постыдную провокацию, как это возможно только в театре, когда актеры за кулисами в любой момент готовы ворваться на сцену.
Может быть, впрочем, в этом ожидании невозможного, которое моя мать чаще всего во мне вызывала, заключалась в каком-то смысле иллюзия. Ибо ее голос, редко отказывавшийся от соблазнительной изысканности и твердости, довольно скоро стал обманывать это ожидание и превращать его в успокоение. На этот раз она разбудила меня от того болезненного сна, в который, как мне казалось, жизнь погрузилась до самозабвения.
— Я не обязана давать тебе объяснения, — сказала она мне. — Но тогда в Ванне я выпила против всякого благоразумия. Прошу тебя забыть об этом.
— Пойми меня, — продолжала она. — Ты не забудешь, что я тебе сказала; но мне не хватило бы сил сказать это, если бы твое ребячество — или выпивка — а может быть, боль не заставили меня забыть о приличиях.
Она ждала, как мне показалось, что я что-нибудь скажу в ответ, но я опустил голову. Она продолжала:
— Мне бы хотелось поговорить с тобой сейчас. Я не уверена, что способна тебе помочь, но будет лучше опустить тебя еще ниже, нежели бросать тебя на произвол одиночеству, в котором боюсь, что ты замкнешься. Понимаю, тебе ужасно плохо. Ты слаб — и ты тоже. Отец твой был таким же слабым, как и ты. Тебе известно с того дня, до чего может дойти моя слабость. Ты, возможно, понимаешь теперь, что желание принуждает нас к непостоянству. Но ты еще не знаешь того, что я знаю…
И мне хватило отваги — или простоты — сказать:
— Я хочу знать, что ты знаешь…
— Нет, Пьер, — сказала она, — ты не должен узнать это от меня. Но ты простишь меня, если узнаешь. Ты простишь даже своего отца. А главное…
— …
— Ты простишь самого себя.
Я долгое время молчал.
— Теперь ты должен жить, — сказала мать.
Я увидел, что в этот момент она неподвижно смотрит на пол перед собой и ее прекрасное лицо стало замкнутым. Потом она просто улыбнулась чему-то в пустоту.
— Что-то ты не весел, — сказала она.
— …
— Я тоже.
Пришло время садиться за стол. Она потребовала, чтобы я рассказал ей о своих занятиях. Словно ничего не случилось.
Я рассказал.
Моя мать снова ушла, я снова лег в постель. Погрузившись в позор, коим подчас помимо нашей воли наслаждается воображение, я думал, что она отправилась на поиски удовольствий. Но перед тем, как выйти из дома, она зашла в мою спальню поправить мне одеяло, как делала, когда я был маленьким. В тот день я ни на минуту не мог предположить, что она нарочно подвергла меня тому искушению фотографиями!28 Я чувствовал восхищение, меня околдовывали ее перепады от страстной нежности к распутству, — как мне казалось, она была его жертвой и сама делалась от него несчастна, подобно тому как несчастным ощущал себя я от того, что тем вечером приключилось со мной помимо моей воли. Я лежал на кровати, которую она заправила, как жертва после несчастного случая. Когда страдающий и потерявший много крови тяжело раненный наконец пробуждается в повязках, но в больничном покое, он, наверное, должен ощущать то же, что и я.
Я ВСТУПАЛ В ПУСТЫНЮ — ЗДЕСЬ ИЗМЕРЕНИЯ ЭТОГО МИРА ЕСЛИ И ОСТАЮТСЯ, ТО ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ПОДДЕРЖИВАТЬ В НАС ГОЛОВОКРУЖИТЕЛЬНОЕ ЧУВСТВО ЧРЕЗМЕРНОСТИ; ЭТА ПУСТЫНЯ И ЕСТЬ БОГ.
Снова началась жизнь. Неторопливое время зарубцовывало разверстую рану. Мать казалась при мне спокойной, меня восхищало, мне нравилось ее самообладание, оно глубоко успокаивало меня. Никогда прежде я так не любил ее. Никогда еще не испытывал я перед ней такого великого благоговения, тем более безумного, что, будучи объединены теперь общим проклятием, мы были отрезаны от всего остального мира. Между нею и мной образовалась новая связь — падение и низость. Вовсе не жалея о своем падении, я видел, что благодаря своему греху я весь открылся тому, что мне казалось несчастьем моей матери, способным низвергнуть ее, подобно тому как низвергнуло и меня, но вместе с ним тому, что должно было, как я понял впоследствии, подвергая нас пыткам и только при условии этих пыток, сделать нас восприимчивыми к единственному счастью — единственному не суетному счастью, ибо оно приводит нас в восторг в тисках несчастья.
Но я не мог так сразу допустить тайное сочетание ада и неба. Несмотря ни на что, я страдал, чувствуя, что моя мать находит удовольствие в той низости, которой, как я знал, она была обречена. Каждый вечер, а порой после полудня, она уходила. Когда она ужинала дома, я чаще всего замечал, что она была под хмельком. Я замолкал, ждал, чтобы разрыдаться, когда она снова уйдет, возвратится к своей мерзости. Мне вспоминалось то время, когда я скорбел о пьянстве отца, а молчание и серьезность матери позволяли мне думать, что она разделяет мои чувства. Но теперь я понял, что одновременно с отцом — если не вместе с ним — пила и она. (Однако ей всегда удавалось сохранять достоинство, которого у отца никогда не было, — она лишь отчасти потеряла его в Ванне.) Глупее всего то, что, несмотря на очевидность, я не переставал тогда обвинять отца, и только отца. Отца, который бесстыдно выставлял напоказ свое омерзительное распутство, отца, который, как я был убежден, приучил к выпивке и постепенно развратил мою мать, отца, чьи пакости уже после его смерти сбили с пути и меня.
Я всеми силами избегал признать правду, которую лишь значительно позже, перед смертью, вынудила меня увидеть моя мать: это она в четырнадцать лет бегала за отцом, а когда беременность, плодом которой явился я, заставила семью их поженить, распутничала именно она, переходя из рук в руки, окончательно развратив его с той же пристальной настойчивостью, какую она впоследствии проявила и со мной. В общем-то она была дразняще прямолинейна — и вместе с тем скрытна; меня ослепляла ее крайняя нежность, хотя порой в ней появлялась и какая-то тревожная тяжесть, как это бывает в воздухе перед грозой. Я все время переживал такое ощущение, будто нас изнутри гложет проказа: от этой болезни нам никогда не излечиться, этой болезнью мы с ней поражены смертельно. Мое детское воображение снова и снова переживало очевидность несчастья, которое моя мать терпела вместе со мной.
Однако это крушение совершалось и не без моего участия. Я утвердился в уверенности, что это зло неизбежно. Однажды я воспользовался отсутствием своей матери и снова совершил грех. Истомленный от искушения, я вошел в библиотеку и сразу же достал две фотографии, затем вскоре две другие, и меня стало медленно охватывать головокружение. Я наслаждался невинностью несчастья и бессилия. Как мог я вменять себе в вину тот грех, который соблазнял меня, заливал удовольствием тем больше, чем в большее отчаяние я от этого приходил?
Я пребывал в сомнениях, тревога моя не исчезала, и, охваченный тревогой, я без конца уступал желанию стать самому причиной своего ужаса — как испорченный зуб при красивом лице. Я постоянно думал о том, что мне надо было бы исповедаться в своих низостях, но страшило меня не только признание в постыдном извращении — исповедь все больше представлялась мне предательством по отношению к матери, разрывом той нерасторжимой связи, которую образовал между нею и мной наш общий позор. Настоящая трусость заключалась бы в том, думал я, чтобы признаться моему исповеднику, знавшему мать и до сих пор вместе со мной верившему в греховность одного лишь отца, что отныне я люблю грех своей матери и горжусь им, как дикарь. Я уже заранее думал о банальности его речей. Разве его банальные поучения могут соответствовать величию моей тревоги, той безвыходной ситуации, в которую меня поставил божественный гнев?
Только нежный — и всегда трагический — язык моей матери был для меня соизмерим с этой драмой — мистерией, которая была не менее тяжела, не менее ослепительна, чем сам Бог. Мне казалось, что чудовищная скверна моей матери и моя, не менее отталкивающая, вопияли к небесам и сами походили на Бога в том смысле, в каком самая кромешная тьма может быть похожей на свет. Приходила на ум лапидарная фраза Ларошфуко: «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор»29. Смерть казалась мне не менее божественной, чем солнце, и моя мать со всеми ее преступлениями была ближе к Богу, чем все, что я мог бы узреть через церковное окно. В эти бесконечные дни своего одиночества я подскакивал, как от скрежета вилки по стеклу, от ощущения, что преступность моей матери возвышает ее до Бога, в том самом смысле, в каком ужас и головокружительная идея Бога тождественны. И, стремясь найти Бога, я хотел погрязнуть и покрыть себя грязью, чтобы стать не менее недостойным его, чем моя мать. Позорные сцены на фотографиях преисполнялись в моих глазах блеском и величием, без которых жизнь утратила бы головокружительность и никогда не осмелилась бы смотреть на солнце и на смерть.
И мало значения имело это чувство обезьяньей деградации, заставлявшее меня видеть в своих обведенных кругами глазах образ своего падения. Этот образ приближал меня к наготе моей матери, к тому аду, в котором она решила жить; точнее сказать, больше не дышать, больше не жить. Порой я снова хватался за самые тошнотворные картинки отца, раздевался и кричал: «Бог ужаса, как низко ты ведешь нас, как низко завел ты меня с матерью…» Я постепенно осознавал, что сам гордился этим и, говоря себе, что грех гордыни еще хуже, вставал. Ибо я знал, что порядочность, представленная в моих глазах исповедником, была бы для меня отрицанием того Бога ослепительного солнца, того Бога смерти, которого я искал и к которому вели несчастные пути моей матери.
И тогда я стал припоминать, каким пьяницей был мой отец. Под конец я засомневался в праве проклинать его: именно благодаря ему я принадлежал опьянению и безумию, всему тому дурному, что заключено в этом мире, от чего Бог отворачивается лишь ради еще худшего. Мой отец — этот мертвецки пьяный паяц, которого часто подбирали на улице полицейские, — мой отец внезапно стал вызывать у меня умиление: я плакал. Мне вспомнилась та ночь на ваннском вокзале, когда у матери чередовались моменты безнадежного спокойствия — и вдруг скользящая улыбка, что искажала, словно они потекли, ее черты.
Я дрожал, и мне было больно, но я наслаждался, что могу открыть всего себя мировому хаосу. Мог ли я избежать того зла, от которого задыхалась моя мать? Ее не было дома уже несколько дней. Я проводил время в саморазрушении — и в рыданиях: в ожидании ее.
СМЕХ БОЖЕСТВЕННЕЕ И ДАЖЕ НЕУЛОВИМЕЕ СЛЕЗ
По возвращении моя мать обратила внимание на то, что у меня впалые глаза. Она улыбнулась.
— С этим надо что-то делать, — сказала она мне. — Но сегодня вечером у меня уже нет сил, я иду спать.
— Мама, да ты сама такая же, как и я. Посмотри в зеркало, у тебя мешки под глазами…
— И то правда, — сказала она. — Лучше уж когда ты лукавишь, чем когда ты так плохо выглядишь.
Тут она искренне рассмеялась и поцеловала меня. Я увидел ее снова на следующий день во время обеда. Она воскликнула:
— Я просто отказываюсь смотреть на тебя, когда ты в таком виде. Знаешь, как прозвала тебя Pea?30
— Pea?
— Да, ты ведь еще не знаком с ней. Ты встречал ее на лестнице. Она очень хорошенькая девушка, но, по всей видимости, хорошенькие девушки наводят на тебя страх. А Pea заметила тебя и узнала в тебе того красивого мальчика, о котором я ей иногда рассказываю. Теперь она спрашивает о тебе: «Как поживает наш Рыцарь Печального Образа?31» Позволю себе сделать предположение: довольно тебе жить в таком одиночестве. В твои годы парни встречаются с женщинами. Сегодня вечером мы выходим вместе с Pea. Я буду без траура; ты наденешь элегантный костюм. Совсем забыла: Pea — моя лучшая подруга: она восхитительна, танцовщица по профессии, самая заводная девушка на свете. Я вернусь с ней в пять часов, и вы, если хочешь, можете познакомиться. Прежде чем ехать ужинать, мы выпьем здесь прохладительного.
— Хорошо, мама, — пробормотал я.
Я был раздосадован. Я говорил себе, что улыбка на ее лице была лишь маской.
На этом моя мать встала. Мы прошли к столу.
— Ты, конечно, понимаешь, что твой ответ не сильно обнадеживает. Мне же решительно нужен грех за двоих.
Она захохотала. Но скорбная истина — та, которую я любил, — по-прежнему выглядывала из-под маски.
— Мама! — крикнул я.
— Придется твоей маме тебя потеребить, — сказала она. Она протянула ко мне руки и взяла меня за щеки.
— Дай-ка на тебя посмотреть.
— …
— Мало просто любить свою мать, быть умным, красивым и серьезным… что меня устрашает. К чему приведет тебя эта серьезность, если она не знает радости других людей?
Мне подумалось о преступлении, о смерти… Я закрыл лицо ладонями.
— Но ты ведь тоже серьезна.
— Ну и глупец! Это только вид! Ты останешься невеждой, если тебе будет недоставать легкости.
Та система, которую я построил и в которой обретал пристанище, рушилась. У моей матери иногда бывало хорошее настроение. Но в ее веселье всегда скрывалась какая-то ловушка, наигранность, что пригвождало меня к месту.
Во время обеда ее не покидало хорошее настроение, она высмеивала мою тяжеловесную серьезность или заставляла невольно смеяться меня самого.
— Видишь, — сказала она, — я не пила, но уже бешеная. Гордись же своей серьезной глубиной. Это она привела меня в такое состояние! Скажи мне, только не шутя: тебе не страшно?
— Как будто… нет.
— Жаль.
Она вновь захохотала и ушла.
Я остался в столовой, присел в уголке понурив голову.
Мне заранее было ясно, что я послушаюсь. Я даже сумею доказать матери, что она напрасно смеялась надо мной. Я больше не сомневался, что смогу и сам продемонстрировать пример легкости… В этот момент мне пришло в голову, что если я сам могу выказывать наигранную легкость, то и моя мать могла симулировать чувство, которого на самом деле вовсе не испытывала. Таким вот способом я мог бы предохранить здание, в котором мне хотелось бы запереться. Я мог бы именно таким путем ответить на приглашение моей судьбы, которая требовала от меня утопать до самого конца, все ниже и ниже, идти туда, куда уводила меня моя мать, и испить чашу вместе с ней, как только она захочет, до самого осадка… Ее наигранность ослепляла меня, но как было не признаться себе: облегчая мне душу, она возвещала мне о том, что лучше всего могло ответить на мое желание достичь опаснейшего и что более всего кружило мне голову? Разве я не знал, что в конце концов моя мать приведет меня туда, куда она ходит сама? В этом и заключалась самая низость. Ведь и теперь она искушала меня развратом, еще более адским благодаря ее напускному достоинству? И точно так же как моя мать постоянно скользила от позора к обаянию, от галантности к серьезности, так и мысли мои путались в беспорядке в той подвижной перспективе, которая начинала меня волновать от воображаемой легкости Pea.
«Моя мать, — думал я, — хочет познакомить меня со своей подругой, но не безумие ли заключать, что она просила ее совратить меня?»
Я тут же вспоминал, что танцовщица, которая была ее подругой, обязательно должна была участвовать в ее беспутствах. Итак, я стал лихорадочно ждать. Pea уже заранее притягивала меня. Да что я говорю, она околдовывала меня, Pea, способная ввести меня в мир, который меня устрашал, но который, при всем моем страхе, занимал все мои мысли.
Эти мысли были несчастны, но угроза, заключенная в них, была угрозой чрезмерной радости, которая должна была возникнуть из моего ужаса. Так, безумный образ Pea в конце концов стал выводить меня из себя. Я бредил: я видел, как при первом же слове знакомства она начнет раздеваться; и, бесчинством своим вынуждая мою мать скрыться, она оставляла меня на растерзание тому спруту, что походил на девок, которыми мой непристойный отец населил мое воображение. Я по-детски отдавался на волю этих грез. Я не верил в них, но я уже так привязался к ним, что с превеликой точностью изобретал целые сцены, чтобы вызвать у себя волнение и окончательно погрязнуть в позоре чувственности.
Сегодня мне трудно передать те лихорадочные моменты, когда чувство протеста сливалось с жаждой устрашающего удовольствия, когда я задыхался и получал тем большее наслаждение, чем сильнее я задыхался. И то, что это была игра, доказывается не только скользкой хитростью, которую я в нее привносил, но и ловкостью и мастерством, которые я проявлял при малейшем затруднении. Я чувствовал себя почти парализованным; когда я вошел в большую гостиную и на фоне шикарных драпировок и покрывал увидел свою мать и ее подругу — обе были в красных платьях и улыбались, — я на минуту онемел; меня пригвоздило к месту — но от восхищения. Я улыбаясь пошел вперед. Я встретил взгляд матери, в котором я мог прочесть одобрение. Действительно, я оделся и причесался с непривычной для себя тщательностью. Когда я приблизился к ним, я не дрожал. Я поцеловал, даже несколько дольше, чем полагается, ручку прелестной Pea, и ее декольте и подмигивание взволновали меня не меньше, не менее интимно, чем это случилось бы при свершении тех грез, которые мучили меня в моей комнате.
— Не сердитесь на меня, мадам, — сказал я Pea, — за то, что я — как бы это сказать? — онемел, но я чувствовал бы себя еще более стесненным рядом с вами, если бы у меня не закружилась голова.
— Какой забавный! — сказала томная Pea. — Так юн, а так прекрасно умеет разговаривать с женщинами, так превосходно умеет лгать…
Решительно, я был создан для того мира, который открывала для меня Pea. Но тут моя мать громко расхохоталась, я услышал ее и увидел ее: ее присутствие, о котором я еще секунду назад и думать позабыл, шокировало меня еще больше, чем этот неприличный смех. Я тут же ощутил ужасную неловкость.
— Вы досадуете на меня, Пьер, — сказала Pea, — вы ведь позволите мне, дорогая, называть его так, по имени, — но если бы вы не лгали, Пьер, я была бы счастлива.
Ошибка Pea несколько разочаровала меня.
— Пьер, — добавила моя мать, — сядь рядом с моей подругой; если я правильно понимаю, это ведь и твоя подруга.
Она указала место на софе.
Моя мать и Pea в точности походили на тех двух гулящих девок в сопровождении одного партнера, которых рисовало мое воображение. Pea усадила меня рядом с собой. Потом подсела ближе. Уже поднимался в голову хмель от шампанского, текущего струей…
При виде декольте моей соседки во мне всё начинало судорожно сжиматься. Я побагровел.
— Ну же, Пьер, — говорила Pea, — разве вам не нравится развлекаться? Ведь ваша мама тоже любит развлекаться…
— Мадам…
— И прежде всего называйте меня просто Pea. Договорились?
Она взяла меня за руку, ласково погладила и положила на свою ногу.
Это было слишком! Если бы не глубокая софа, я бы вскочил и убежал. Но я был уверен, что слаб и не должен от нее ускользать…
Pea отбросила ту легкую наигранность, которая сквозила в ее голосе.
— Это правда, — сказала она, — я распутничаю, но никогда, уверяю вас, я об этом не жалела, хотя я из зажиточной семьи… Видите ли, Пьер, распутные женщины вовсе не должны вас пугать. А ваша мама лучше нас…
— Лучше? — прервала ее моя мать. Отбросив маску смеха, она в мгновение ока приняла свой обычный вид. — Знаете ли вы кого-нибудь, кто может быть хуже меня? Я хочу, чтобы Пьер это знал…
— Дорогая моя, вы делаете ему больно, но зачем?
— Pea, я хочу лишить его невинности. Пьер, шампанского!
Я взял бутылку и наполнил бокалы, встревоженный тем состоянием, в которое приводила себя мать. Она была высокая, хрупкая, и вдруг я ощутил, что она больше не выдерживает. Ее глаза сверкали от ненависти, и лицо ее уже затуманилось.
— Я хочу, чтобы ты знал это раз и навсегда.
Она притянула к себе Pea и тут же судорожно поцеловала ее.
Она повернулась ко мне.
— Я счастлива! — крикнула она мне. — Мне хочется, чтобы ты знал: я самая плохая мать…
Ее лицо делало гримасы.
— Элен32, — простонала Pea, — ты ужасна…
Я встал.
— Пьер, послушай меня, — сказала мне моя мать (она снова успокоилась; ее речи были безумны, но исполнены серьезности, и фразы плавно перетекали друг в друга). Я не для этого попросила тебя прийти сегодня. Но я не могу больше тебя выносить. Мне хочется читать в твоих глазах презрение — презрение и страх. Я счастлива наконец, что застигла тебя: тебе тоже было невмоготу. Видишь, как я забываю твоего отца. Так знай же, что ничто так не провоцирует жестокость, как счастье.
Я был пьян, однако я понял: моей матери, которая сама была пьяна, уже когда я входил, больше не хватает сил сдерживаться.
— Мама, — сказал я ей, — позволь мне удалиться.
— Никогда не думала, — сказала моя мать, не глядя на меня, — что мой сын может меня оскорбить в тот день, когда ему откроется дурное поведение его матери.
С легкостью, внезапно успокоившей и приведшей меня в себя, она добавила:
— Останься. Я люблю тебя всем своим сердцем, теперь, когда я дала тебе право смотреть на меня с пренебрежением.
Ее улыбка была та самая, прекрасно знакомая мне улыбка, несчастная, как бы непроизвольная; улыбка, прикусывающая нижнюю губу.
— Элен! — крикнула Pea, явно разочарованная. Она встала.
— Дорогая, ты не хочешь обедать с ним? Ты бы предпочла переспать с ним сразу же?
— Элен! — сказала ей Pea. — Я сейчас же ухожу. До свиданья, Пьер, и надеюсь, что до скорого.
Pea вежливо поцеловала меня в губы. Она делала вид, что уходит. Я изумился. Я был совершенно пьян.
Встала в свою очередь и моя мать. Я видел, как она посмотрела на Pea, словно хотела броситься на нее и избить.
— Пойдем со мной! — сказала она.
Взяв Pea за руку, она увлекла ее в соседнюю комнату. Я больше не мог их видеть, но обе гостиные сообщались, и, если бы в тот момент шампанское не усыпило меня, я мог бы услышать каждый их вздох.
Когда я проснулся, моя мать смотрела на меня с бокалом в руке.
Pea тоже смотрела на меня.
— У нас блестят глаза, — сказала мать.
Pea улыбалась, и я видел ее блестящие глаза.
— Теперь идем, кучер ждет нас, — сказала моя мать. — Возьми свой бокал и налей.
— Возьмем бокалы и выпьем, — сказала Pea.
Нас захлестывали волны хорошего настроения. Внезапно я поцеловал Pea в самые губы.
Мы бросились на лестницу. Я решил пить и жить так дальше.
Всю жизнь.
В экипаже мы сидели друг на друге. Рука моей матери обнимала талию Pea, Pea покусывала ей плечо. Pea, завладев моей рукой, прижимала ее как можно выше к своей голой ноге. Я смотрел на мать: казалось, она сияет.
— Пьер, — сказала она, — забудь обо мне, прости меня, я счастлива.
Мне еще было страшно. Я полагал, что на этот раз мне удастся скрыть свои эмоции.
В ресторане моя мать подняла бокал и сказала:
— Видишь, мой Пьер, я напилась. И так каждый день. Скажи ему, Pea.
— Это правда, Пьер! — сказала мне Pea. — Вот так каждый день. Нам нравится загуливать. Но твоя мать не любит мужчин, не очень любит мужчин. А я люблю за двоих. Твоя мать — восхитительная женщина.
Pea, вся светясь, смотрела на мою мать. Обе были серьезны. Мать нежно заговорила со мной:
— Я счастлива, что больше не кажусь несчастной. У меня бывают капризы, в которых стыдно признаться, и я слишком счастлива, что могу поделиться с тобой.
Ее глаза больше не терялись в какой-то смутной дали.
— Я знаю, чего хочу, — лукаво сказала она. Но улыбка, едва родившись, тут же угасла на ее полных губах, которые зашевелились, словно у нее дыхание перехватило. — Я знаю, чего хочу, — повторила она.
— Мама, — сказал я, совершенно запутавшись, — я хочу знать, чего ты хочешь. Я хочу знать и любить это.
Pea наблюдала за нами, она пристально посмотрела на мою мать. Но мы с матерью чувствовали себя — среди этого гама за столиками — в безлюдной пустыне.
— Чего я хочу? — сказала мне моя мать. — Я хочу, даже если умру от этого, исполнять все свои желания.
— Мама, даже и самые безумные?
— Да, сын мой, даже и самые безумные.
Она улыбнулась, или, точнее, смех скривил ее губы. Словно она должна была хохоча поглотить меня.
— Пьер! — сказала Pea. — Я слишком много выпила, но твоя мать такая сумасшедшая, что при виде ее я боюсь смерти. Я не должна была говорить тебе это: мне страшно. Тебе следовало бы об этом подумать. Я слишком много выпила — но можем ли мы жить? Знаешь, Пьер, я влюблена в твою мать. Но ты убиваешь ее. Ты мешаешь ей смеяться, а твоя мать может жить только со смехом.
— Но, Pea, — сказал я, — моя мать смотрит на меня и смеется. Мама, ну что я могу сделать? Я хотел… Мы слишком много выпили.
Моя мать вдруг собралась с силами:
— Это вы с Pea слишком много выпили. Пьер, вспомни, когда ты спал, а я держала руку у тебя на лбу. Ты дрожал от лихорадки; несчастье мое в том, что, предаваясь самым разным эксцессам, я никогда не могла обрести той счастливой дрожи, какую вызывал у меня ты, Пьер. Pea не поняла меня. И может быть, ты тоже не услышишь. Но ты помнишь, как я смеялась: смеясь, я думала о том моменте, когда мне казалось, что ты умираешь. Пьер? О, все это чепуха, я буду плакать. Не спрашивай ничего!
Я видел, что она готова зарыдать, но нечеловеческим усилием она сдержала себя.
— Pea, — сказала она, — ты была права. Теперь, умоляю, заставь меня засмеяться!
Pea склонилась ко мне. Она сделала мне настолько непристойное предложение, что посреди всего этого смешения чувств, от которого мы все ощущали себя больными, я не мог удержаться от плещущего из меня смеха.
— Повтори, — сказала мне моя мать.
— Наклонись, — сказала ей Pea, — я повторю.
Моя мать наклонилась к Pea. Нам всем было настолько щекотно от одного и того же детского смеха, непристойное предложение Pea было настолько безумно несуразным, что наши животы начинали трястить, корчиться прямо на людях. Едоки начинали бросать на нас уже веселые и, ничего не понимая, глупые взгляды.
Некоторые из них еще колебались, но, несмотря на наши страшные усилия, мы были совершенно неуправляемы и стали хохотать еще сильнее от того колебания, которое мы ощутили вокруг; и тут взорвался смехом весь ресторан, в безумии от того, что не знал причины этого смеха, и от неведения этого смех доходил до боли, до бешенства. В конце концов этот неподобающий смех стал затихать, но в установившемся было молчании одна девушка снова захохотала, не в силах сдержаться. Постепенно наши сотрапезники затаились, уткнувшись носом в тарелку, и стали выплывать из заколдованного состояния; они больше не смели взглянуть друг на друга.
Оказавшись последним, несчастный, — я еще смеялся. Pea сказала мне, но тихим голосом:
— Подумай обо мне, подумай о стене…
— Да, — сказала мне мать, — у стены!
— Я поставлю тебя к ней, — сказала Pea с непроницаемым выражением лица.
Она снова повторила предложение, но в таких выражениях, что на этот раз они уже не могли меня рассмешить, но лишь ожесточали мое желание.
— Я твоя сука, — добавила она, — я грязная, у меня течка. Если бы мы были не в зале, то я сразу же оказалась бы голая в твоих руках.
Моя мать сказала мне со своего места, наливая нам выпить:
— Я отдаю тебя Pea, и я отдаю тебе Pea.
Я выпил. Мы все трое распалились.
— Я сейчас буду плохо себя вести, — сказала Pea. — Сунь руку под стол. Смотри.
Я смотрел на Pea: под столом она прикрывала это только одной своей рукой.
Мой бокал был наполнен, и я опустошил его. Pea сказала мне:
— В лесу, Пьер, ты повалишь меня.
— Я больше не могу, — сказал я Pea.
— Я сумасшедшая, — сказала Pea.
— Я хочу пить еще. Нет больше сил. Уведите меня!
У меня медленно текли слезы, я выглядел потерянно. Моя мать сказала:
— Мы сумасшедшие. Pea, мы совсем потеряли голову. Мы пьяны, все трое. Это было слишком прекрасно. Помилосердствуй, Пьер, не плачь. Надо возвращаться.
— О да, мама! Это слишком! Это слишком прекрасно, слишком ужасно.
Внезапно мы застыли от страха перед посторонними взглядами, которые мы начинали привлекать к себе.
Я видел, что мать очень спокойна, очень уверена в себе. Прежде чем я успел что-либо понять, я уже был в экипаже. Я засыпал. Pea и моя мать уже знали, что просто так этот бред их не отпустит…
Но я послушно (я больше ничего не видел) позволил им положить меня в постель.
На следующий день во время обеда мать заговорила со мной.
Мать была одета в черное, но она производила на меня — сохраняя при этом самообладание — впечатление непрекращающегося бреда. Как обычно, она ждала меня в гостиной на софе. Подойдя, я поцеловал ее, обнял. Я был почти болен, меня всего трясло.
Мы оставались без движения. Наконец я нарушил молчание.
— Я счастлив, — сказал я ей, — но я прекрасно знаю, что мое счастье не может длиться.
— Ты счастлив вчерашним? — спросила мать.
— Да, я обожаю тебя такой, но…
— Но что…
— Все должно расстроиться…
— Конечно…
Она сильнее сжала меня. Это были очень нежные руки, но я сказал ей:
— Ты же знаешь: мы оба так близко прижались друг к другу, но счастье, которое я испытываю от этого, тягостно, словно яд.
— Пора к столу, — сказала мать.
Мы сели, и четкий распорядок столовой с переменами блюд принес мне облегчение. В ведерке со льдом лежала бутылка, но всего лишь одна.
— Ты понял? — продолжала моя мать. — Наслаждение начинается лишь в тот момент, когда плод уже поражен червоточиной. Только если наше счастье пропитается ядом, оно будет доставлять удовольствие. А все остальное — ребячество. Извини меня за грубость. У тебя уже было время постепенно этому выучиться. Что может быть более трогательным, умилительным, чем ребячество? Но ты был такой дурачок, а я настолько испорчена, что мне пришлось выбирать. Я могла бы отказаться от тебя, а если нет, то мне пришлось говорить… Мне казалось, что тебе хватит сил выдерживать меня. У тебя исключительный ум, но он неизбежно приведет тебя к пониманию того, чем является твоя мать; а значит, ты вправе испугаться. Если бы не твой ум, то я бы стала таиться, как будто мне стыдно. А мне не стыдно за себя. Открой скорее бутылку… Хладнокровие помогает лучше перенести эту ситуацию, и ты ведешь себя не более низко, чем я… Хладнокровие — это даже лучше, чем головокружение… Но, увлекаемые вином, мы лучше понимаем, почему лучше то, что хуже…
Мы подняли бокалы, и я посмотрел на стенные часы.
— Стрелка не перестает двигаться ни на миг, — сказал я. — Жаль…
Я знал, мы оба знали, что в той двусмысленности, в которой мы живем, все стремительно скользило вниз и стремительно проваливалось в глубину.
Мать велела принести еще шампанского.
— Всего лишь одну бутылку, — сказала она мне.
— Да, наверное, одну бутылку. Но…
Покончив с обедом, мы вновь очутились в объятиях друг друга на софе.
— Я пью за твою любовь с Pea, — сказала мне мать.
— Но я боюсь Pea, — ответил я.
— Если бы не она, мы бы пропали, — услышал я. — Это рядом с ней я выгляжу так благоприлично: она ведь просто сумасшедшая. Сегодня пришел твой черед успокоиться в ее объятиях. Видишь, уже два часа. Я вернусь в семь. Мы поужинаем втроем, но ночь ты проведешь с Pea.
— Ты уходишь?
— Да, я ухожу. Я знаю. Тебе хотелось бы остановить стрелку. Но что делать? Ты разжигаешь меня, я не могу сделать тебя счастливым. Если бы я осталась, мне доставило бы удовольствие сделать тебя несчастным. Я хочу, чтобы ты хорошо меня знал. Я приношу несчастье всем, кто меня любит. Поэтому я ищу наслаждения с женщинами, которыми я могу пользоваться, оставаясь равнодушной. Меня вовсе не отвращает причинять страдания, но это истощающее удовольствие. Что касается тебя…
— Мама, ты знаешь, что причиняешь мне страдания…
Она засмеялась, но этот двусмысленный смех походил на тот смех накануне, в ресторане, когда она говорила о смерти, это был смех на грани слез…
— Я ухожу, — сказала она.
Но она душила меня своими поцелуями в щеку.
— Скорее, до смерти, — добавила она. — Тебе известно, что твоя мать тронутая.
Я заплакал.
Мне сразу вспомнилось единственное средство от моей боли.
Усилить боль, уступить ей.
Я дышал дыханием Pea. Я думал о непристойностях, о сладострастии, которым предавалась Pea. Фотографии совершили мое просвещение. Pea шептала мне на ухо слова, от которых у меня возникало удушье, приливала кровь и которые на этот раз уже не переставали превращать всего меня в сплошную болезненную судорогу. Pea помогла мне, она направила мою руку к проницаемой влажности и, целуя меня, просунула мне в рот огромный язык. Pea — я видел ее горящие глаза, Pea — я слышал ее смех до упаду, пьяный вконец и преисполненный невыразимого наслаждения, которое подарила ей моя мать. Я воображал себе, что жизнь этой красивой девки напоминает тот замерший блуд — не переводя дух и без минуты покоя, — девок с фотографий. Но Pea была самой прекрасной, и она воплощала для меня тот бесконечный шум удовольствия, в котором я решил погрязнуть. Я, как слабоумный, повторял: «задница Pea», которую она в уличных выражениях подарила моей юной мужественности. Эта часть Pea, на которую мне хотелось глазеть и которой я, по ее приглашению, намеревался воспользоваться, обретала образ: она открывала мне храм буйного смеха и одновременно служила эмблемой или погребальной речью спускаемой воды в унитазе. Я совершенно не смеялся над этим смехом: конечно, он был безумен, но при этом звучал притушенно — угрюмый, неискренний смех — несчастный смех. Местоположение той части, которую предложила мне Pea, и то комическое зловоние, которое непрестанно напоминает нам о стыде, пробуждали у меня ощущение счастья — это счастье было ценнее всего, — это было то постыдное счастье, которого никто не пожелает. Но бесстыжая Pea будет на седьмом небе от счастья, даря его, так же как и я свирепо жаждал его вкусить. Я благословлял ее за тот комический подарок, который она собиралась мне сделать, когда вместо чистого лба моей матери она подставит мне то, что было бы безумно предлагать мне для поцелуя. Дойдя до пределов умопомрачения и лихорадки, я бормотал:
— Я хочу, чтобы ты подарила мне такое наслаждение, которое непристойно было бы называть, и чтобы это наслаждение было названо своим именем.
В тот момент я выговаривал слова, которые были на устах Pea, я четко артикулировал их, смакуя все их бесчестие.
Я осознавал, когда повторял эти слова — я был весь красный, — что Pea то же самое предлагала моей матери; а также и то, что сама моя мать делала это. От всего, что представляла мне моя мысль, у меня возникло некое удушье, но оно лишь увеличивало мое удовольствие. У меня было двойственное чувство, словно я на седьмом небе от счастья и одновременно агонизирую и в конце концов умру от потрясавшего меня спазмой вожделения. И когда я реально произнес непристойное предложение Pea, это было так, словно я во весь голос, изможденно просил о смерти. Я знал, что если выживу, то очень скоро эта тошнота вернется ко мне. Ибо крепче всего нас связывают самые невыразимые оттенки наших удовольствий. А значит, я вполне мог бы просто по-глупому исповедаться, отказаться от того соглашения, которое я только что заключил со своей матерью. Мог ли я до этого заподозрить, насколько пошла сама идея Бога по сравнению с идеей падения. Предложенный мне непристойный поцелуй (который к тому же, как я полагал, нравился матери) один только был достоин моей дрожи. Только этот поцелуй и был трагичен, в нем был подозрительный привкус и ошеломительность молнии. Я знал, что стал бы хитрить в своей исповеди и уже ничто отныне не могло бы меня оберечь от той тяги к низости, которой я был охвачен и которая проявилась у меня накануне. И об этом привкусе или о смерти я знал теперь то, в чем мне не хватало смелости себе признаться: я предпочитал смерть, я принадлежал смерти, я призывал ее, открываясь целиком стремлению к омерзительному, смехотворному поцелую.
По дороге в церковь, где я, в смятении своем, решил обратиться к любому священнику, я постиг всю меру своей неуверенности. Я даже не знал, не пойду ли я сейчас же домой и буду ли, когда вернется моя мать, просить ее о встрече с Pea. Во мне всё словно соскальзывало со своих мест. Как мне было сомневаться в скором падении? А из страха вызвать у матери раздражение я только и думал о том, как бы это падение ускорить. В исповедальне я поспешил обвинить себя во всех грехах, зная, что теперь сразу же могу обо всем забыть, отвернуться от тех угрызений совести, в которых заверял священника, а на самом деле не испытывал. Но как только наступил момент обвинить себя в грехах, в которых мы с матерью были сообщниками, я встал на дыбы и остановился. Мне хотелось убежать, и в конце концов я сказал что-то трусливое, где кощунственный вызов смешивался с отказом предать мою мать. Я был восхищен, опьянен подобным соблазном, в головокружительной тревоге своей я наслаждался наготой Pea. Ни на минуту ко мне не пришла мысль о Боге, или, точнее, если я и жаждал его, то жаждал в бреду, в сладострастии искушения. Я жаждал только ужаса зла, жаждал только чувствовать, что я разрушаю внутри себя основу покоя. Я словно очистился от подозрения, которое в себе культивировал, — что я прошу об успокоении, что мне страшно. Признался ли я в том, какую роль играла моя мать — роль, не подлежащую признанию? Я со сладострастием погружался в свое состояние смертного греха. Скоро я снова увижу свою мать, и переполненное радостью сердце скакало в моем теле. Я думал о стыде, в котором получала удовольствие моя мать; я думал о нем с тревогой, но именно от этой тревоги — отныне я знал это — должно было расцвесть мое наслаждение. В моем уважении к ней не было ни примеси двусмысленности. Однако та же самая сладострастная тревога сжимала мне горло при мысли о ее нежных поцелуях. Как мог я теперь сомневаться в нежном сообщничестве своей матери? Я был на вершине счастья, которым я наслаждался тем интенсивнее, чем сильнее била меня дрожь. Моя мать, думал я, раньше меня предалась пороку. Потому что из всех благ именно порок был желанным и самым недоступным. Подобно алкоголю, эти мысли стали бродить во мне, они клокотали в моей счастливой голове, и я совершенно выходил из себя от непомерности счастья. У меня было такое чувство, что я владею всем миром, и я восклицал:
— Как безгранично стало счастье мое! Мог ли я быть счастлив, если бы не походил на свою мать, если бы подобно ей я не был уверен, что хмелею и пьянею от скверны!
Мое решительное желание заранее кружило мне голову. Не думаю, что в тот день выпивка могла бы что-либо добавить к этому опьянению счастьем! Когда я входил к своей матери, я смеялся. Она, казалось, была удивлена, тем более что я сообщил ей, что пришел из церкви. Под конец я сказал:
— Тебе известно, что предложила мне Pea. Мама, посмотри на меня, я смеюсь: в молитвах своих я решился сделать то, что предлагает Pea.
— Пьер, но раньше ты никогда не был грубым! Поцелуй меня, сожми меня в объятиях.
— О мама, как прекрасно, что мы с тобой сообщники!
— Да, мой Пьер, мы с тобой сообщники! Выпьем же за это сообщничество!
Я лепетал:
— Мама, мама! Я целовал ее.
— Шампанское готово, — сказала мне она. — Уже не помню, когда в последний раз я была так счастлива! Приготовимся. Выпьем! Я послала за Pea. Теперь я пью с тобой, а когда я услышу шум экипажа, то пойду надеть самое красивое платье: а ты красней! Мы будем ужинать в отдельном кабинете ресторана. Я буду забавляться, хохотать вместе с вами, как ваша ровесница. Но после ужина оставлю вас одних.
— Я обожаю тебя, мама! Но я ничего не могу поделать…
— Ничего не можешь поделать…
— Мне будет грустно, если ты уйдешь…
— Но ты же видишь, я даже тебе не ровесница… А в твоем возрасте, Пьер, знаешь, мое платье было разодрано колючками, я жила в лесу.
Я наполнил бокалы.
— Я хочу жить с тобой в лесу. Выпьем.
— Нет, Пьер, я носилась по лесам одна. Я была безумна. Правда, я и сегодня такая же сумасшедшая. А в лесу я скакала на лошади, я отвязывала седло и снимала одежду. Знаешь, Пьер, я пускала лошадь галопом в лес… Тогда-то я и переспала с твоим отцом. В то время я была моложе тебя: мне было тринадцать лет, и я была прямо бешеная. Твой отец встретил меня в лесу. Я была нагая, я воображала, что мы с лошадью — лесные звери…
— И тогда я появился на свет!
— Тогда! Но для меня твой папаша-бездельник был ни при чем, почти ни при чем в этой истории. Я предпочла бы быть одна, я была одна в лесах, я была в лесу голая, я была голая, я скакала на лошади нагишом. Я была в таком состоянии, которого мне уже не познать до самой смерти. Мне грезились девушки или же фавны: я знала, что они испортят меня. Ведь твой отец меня испортил. Но я была одна, я корчилась на лошади, я была чудовищна и…
Вдруг моя мать заплакала, разрыдалась. Я обнял ее.
— Дитя мое, — сказала она, — мое лесное дитя! Поцелуй меня: ты явился из мокрой лесной листвы, которой я наслаждалась, и мне совершенно не хотелось твоего отца, я была дурная. Увидев меня голой, он изнасиловал меня, а я разодрала ему в кровь лицо: я стремилась вырвать ему глаза. Я не смогла.
— Мама! — вскричал я.
— Твой отец меня выследил. Он, наверное, меня любил. В то время я жила одна со своими тетками, этими старыми дурами, о которых у тебя, может быть, сохранилось некоторое воспоминание…
Я сделал утвердительный жест.
— Эти дуры все делали как я пожелаю, и я уехала рожать тебя в Швейцарию. Но по возвращении пришлось выйти замуж за твоего отца. Ему было столько же, сколько тебе сейчас, Пьер, — двадцать лет. Я сделала твоего отца ужасно несчастным. Никогда, с самого первого дня, я не позволяла ему приближаться ко мне. Он запил, что было простительно. «Никто даже не подозревает, — говорил он мне, — в каком кошмаре я живу. Лучше бы ты тогда вырвала мне глаза». Он хотел меня, как животное, а мне уже исполнилось шестнадцать, потом двадцать. Я избегала его, я уходила в лес. Я уезжала на лошади, и, поскольку я была очень бдительна, ему никогда так и не удалось меня поймать. В лесу меня всегда охватывала та самая тревога, но я боялась его. И в этой тревоге я непременно испытывала сладострастие, но вплоть до самой его смерти с каждым днем я заболевала все больше и больше.
— Мама, я дрожу как лист, и сейчас мне страшно, что Pea…
— Pea задержится. Она не способна прийти вовремя. Я не знала, что буду говорить тебе об этом сегодня… Не важно — я рассказала тебе всё в первую же минуту. Могла ли я сделать это раньше, и как я могла слушать, как ты говоришь со мной о грубости отца? Пьер, я омерзительна! Я говорю это без слез: твой отец был так нежен, он был так глубоко несчастен.
— Ненавижу его, — сказал я.
— Но ведь это я его испортила, — сказала моя мать.
— Он изнасиловал тебя, я — лишь плод ужаса! Когда ты сказала мне «я разодрала в кровь его лицо», мне стало так больно, но мне хотелось рвать это лицо вместе с тобой, мама!
— Пьер! Ты не его сын, ты плод тревоги, обуревавшей меня в лесу. Ты происходишь от того ужаса, который я ощущала, прогуливаясь голой в лесу, голая, как звери, и я наслаждалась своей дрожью. Пьер, я наслаждалась часами, валяясь в лиственной гнили; от такого сладострастия ты и родился. Я никогда не унижусь с тобой, но ты должен был это знать; Пьер, ты можешь сколько угодно ненавидеть своего отца, но какая другая мать, кроме меня, поведала бы тебе о том нечеловеческом бешенстве, от которого ты происходишь? У меня была такая уверенность в том, что я одержима влечением, я была лишь ребенком, которого чудовищно сжигало желание без всяких мыслимых границ. Ты вырос, а я дрожала за тебя, и ты помнишь, как это было.
Меня душили рыдания, я был потрясен. Я плакал от страха матери за мою жизнь, но все равно — в этих слезах была такая глубокая, тяжелая боль, и если они переполняли меня, то потому, что эти слезы наконец доходили до самого предела вещей, до самого предела этой жизни.
— Ты плачешь, — сказала мне мать, — ты не знаешь почему, но поплачь еще…
— Мама, — ответил я, — это, наверное, слезы счастья… Я уж и не знаю…
— Ты ничего не знаешь. Позволь тебе сказать. Постарайся выслушать меня. Лучше я буду говорить, а то сама заплачу. Мне бы хотелось, чтобы, когда придет Pea, ты встретил ее не с носовым платком, а с бокалом в руках. Я не говорила тебе о той жизни, которую твой отец и я вели в этой квартире, она была совсем не такая, как ты думаешь. Не знаю, люблю ли я женщин на самом деле. Наверное, я была способна любить только в лесу. Сами леса я не любила, я ничего не любила. Я не любила себя, но испытала безмерную любовь. Я всегда любила только тебя, но в тебе я люблю — не обольщайся — не тебя. Наверное, я люблю лишь саму любовь, и даже, более того, я люблю в любви одну лишь любовную тревогу: я переживала ее только тогда в лесах или в тот день, когда смерть… А хорошенькими женщинами я наслаждаюсь безо всякого мучения, именно без тревоги: это меня успокаивает. Думаю, что не открою тебе ничего нового, если скажу, что только беспорядочный разврат способен доставить мне сколько-нибудь значимое удовольствие. Твой отец не получал от меня никакого удовлетворения, у меня были связи с девушками, и мне очень скоро пришла в голову мысль дать бедняге попользоваться ими; это вполне соответствовало моему отвращению к любой правильности. Представляешь, какая низость: я приводила его в мою спальню и приглашала поучаствовать. Не понимаешь? Я часто возвращалась с двумя девушками, одна из них занималась любовью с твоим отцом, другая — со мной. Иногда девушки приводили мужчин, я пользовалась ими. Иногда даже кучером… Каждый вечер мне требовались персонажи для новой оргии, потом я стала бить твоего отца, я избивала его перед посторонними, и я никогда не уставала унижать его. Я одевала его в женскую одежду, я наряжала его паяцем, и так мы ужинали. Я жила, как дикий зверь, и когда речь шла о твоем отце, моей жестокости не было границ. Я сходила с ума. Пьер, ты скоро узнаешь, что такое беспредметная страсть: сначала это каторга, бордельные удовольствия, беспутная ложь, потом увязание в смерти, которое не кончится никогда.
— Мама, это слишком…
— Выпьем! Но главное, не забывай, я не свободна: я подписала договор с безумием, и этой ночью придет твой черед.
Моя мать засмеялась. Она смеялась тем гнусным смехом, от которого у меня подступала тошнота и я весь леденел.
— Я не хочу, — сказал я ей. — Я не брошу тебя. Ты говорила со мной потихоньку, а потом вдруг стала чужой, словно хочешь мне зла.
— Я свожу тебя с ума!
— Да, мне страшно. Расскажи мне о своей жизни в лесах!
— Нет, моя жизнь — это мусор, отбросы. Ты прав, твой отец победил меня.
— Никогда! — воскликнул я. — Посмотри на себя! Посмотри на меня: ты видишь, я дитя праздника лесов.
— Похотливое дитя? — спросила она.
— Ну да, похотливое дитя!
Я посмотрел на свою мать. Я обнял ее. Она постепенно возвращалась к тому грозовому спокойствию, которое было успокоением желания — расцветом ее ожесточенного желания. В ее глазах я читал спокойное счастье, и я знал, что оно не противоречит ее тревоге, но смягчает ее, придавая ей особую сладость. О том мучении, которое разрушало ее, я знал только, что оно было огромно, оно было больше, чем отвага, которая побеждала в ней всякий страх, какой только можно себе вообразить. Она верила в хрупкие чары, которые заставляло коварно замалчивать глубокое страдание. И вот мы оба уже отрывались от земли, мы чувствовали игривую легкость, возвращавшую нас в тот мир наслаждения, где моя мать обрела в юности свой божественный путь в колючках и в бешенстве. В тот миг моя ироничность, легкое движение моей иронии, придавали мне силы бросить вызов тому, что прежде наводило на меня страх, тому, что вызывало у меня сладострастную дрожь и перед чем я уже не мог больше улыбаться.
В том спокойном молчании и в том непостижимом для нас самих счастье я смотрел на свою мать. Мое счастье было для меня тем более удивительно, что это удовольствие приводило не столько к безудержному неистовству, познанному мною в одиночестве, сколько к созерцанию совершенства греха, которое подобно наркотику, но с коварной ясностью открыло мне головокружительно бесконечные возможности. Иначе говоря, меня волновала не столько Pea, обещавшая подарить мне ощутимое успокоение, сколько моя мать, хотя от нее я не мог ожидать ничего, кроме нематериального экстаза стыда. Конечно, Pea была притягательна, но я желал в ней не столько легкости удовольствия, сколько того, что ассоциировалось с распутствами моей матери, а в матери своей я любил только возможность самозабвенного беспутства, за которым уже не могло последовать плотское удовольствие, ибо оно не могло превратиться в приятное удовлетворение. Только в алкогольном опьянении или в одиноком неистовстве я мог думать не о своей матери, но о ее подруге. Теперь я больше не сомневался в своем заблуждении и понимал, что если я буду, как накануне, касаться, целовать Pea, то буду видеть в ней лишь окольный способ достичь того, что в моей матери было для меня недоступно.
Мне пришлось на минуту удалиться. Пришла Pea. Вернувшись при звуках смеха и поцелуев, я взял бокалы и наполнил их. Шампанское перелилось через край.
— Но, Пьер, — тут же простонала Pea, — ты еще не поцеловал меня.
— Я сейчас вернусь, — сказала моя мать. — Пойду надену красивое платье.
Я тут же сжал Pea в объятиях.
— Пьер, — сказала Pea, — я обещала тебе, вспомни…
Я покраснел.
— Твоя мать сама напомнила мне об этом.
Мы посмеялись.
— Мне неудобно, — сказал я.
Она встала передо мной с вызывающим видом, смеясь от того, что мои губы были перепачканы помадой.
(Pea — смеющаяся над моими перемазанными губами, неожиданно попавшимися мне в зеркале, Pea — которую я не могу отделить от того вкуса помады на губах, что с тех пор воплощает для меня образ разврата, Pea — на миг в нерешительности передо мной, готовая выдать мне невыразимую непристойность, — Pea всегда неотступно преследовала меня; и сегодня Pea точно так же смотрит на меня, но сегодня ее прекрасное лицо (я мог бы сказать также — отталкивающее лицо) уже вышло из магического круга, созданного льющимся через край шампанским. Во мне это лицо возникает теперь лишь из глубины времен.
Наверное, так происходило со всеми, чьи отражения породило это повествование. Но, помимо всего прочего, воспоминание о Pea имело то преимущество, что было связано лишь с очень мимолетным появлением и с навязчивым фоном, на котором выделялась ее непристойность. Эта фоновая декорация — кармелитский монастырь, в который после самоубийства моей матери год спустя устремилась Pea. Счастливая Pea — перед ней открылось то самое пристанище, к которому это повествование не приводит, а от которого уводит прочь…
Вот в чем заключается моя гордость: чтобы заставить ждать несчастья — единственного несчастья — того, кто, читая эту несчастную книгу, окажется достоин того, чтобы навлечь на себя единственное благо, достойное этого имени, единственное, что не способно будет его обмануть…
Pea не смогла дойти до конца в этом смехотворном жертвоприношении: но все-таки ей следовало бы уберечь тот дар, в который она беспрестанно превращала свое тело, интимную и смехотворную радость, от заурядного обращения к узко ограниченной деятельности.)
Ужас, подспудно присутствовавший в предшествующих строках, позволяет мне опустить сцену, ставшую возможной благодаря отсутствию моей матери. Если бы я стал описывать ее забавные стороны, то тем самым стремился бы выявить кошмарное их содержание, которое позднее проявилось в уходе Pea в монастырь.
Сама по себе Pea не позволяла себе заметить тот ужас, что жил в ней. Но жила ли она сама в нем? Вероятно, лишь подобно тому, как девочка, которая играет на краю пропасти, внезапно чувствует ее, уже начав в нее соскальзывать и спасшись от страшного падения лишь благодаря какой-нибудь колючке, зацепившейся за юбку. И тем не менее девочка бросила вызов бездне.
Поднявшись из неудобной позы, Pea смеялась.
Но как мог я забыть безумные глаза, глаза, смотревшие на меня из другого мира, из самой глубины своей непристойности.
Теперь Pea смеялась, на этот раз она смеялась с нежностью.
— У меня из-за тебя голова задом наперед.
Я ответил ей на едином выдохе:
— У меня самого голова задом наперед.
— Пойду позову твою мать, — сказала она. На цыпочках вошла моя мать.
Она вошла не через ту дверь, откуда мы ее ждали.
Когда я ощутил, как она зажимает мне руками глаза, как она сама отдается тому безумному смеху, который, несмотря на неодолимость своего порыва, звучал словно чуждый для нее (подобно черной маске, которую она надела накануне самоубийства), и как она слабо позвала меня «ку-ку!» — мне показалось, что никто не мог бы более извращенно вновь обрести счастливую беспорядочность детства. Моя мать в чудесном платье была вызывающе красива. Декольте на спине доходило до границ непристойности. Я обнял ее, и меня охватило волнение, словно продолжавшее собой то волнение, которое только что вызвала во мне ее подруга. Мне хотелось умереть от этого безумного перевертывания, к которому, как я думаю, сегодня ничто уже не может приблизиться.
Pea, розовая от счастья, принесла бокалы.
Она сказала тихим голосом, прижимая меня к своему плечу:
— Мой цыпленочек, мой миленький, я твоя жена! Выпьем же с твоей матерью за наше счастье!
Моя мать подняла бокал.
— За вашу любовь! — сказала она.
Она опять говорила тем пошловатым тоном, от которого во мне все холодело.
Мы с Pea ответили ей. Мы спешили выпить, чтобы продолжить свое безумное опьянение, которое только и могло быть соизмеримо с нашим лихорадочным состоянием.
— Мама! — сказал я ей. — Поехали ужинать. Я уже пил, но хочу еще. Может ли быть на свете более чудесная мать, более божественная мать?
На ней была огромная черная шляпа, обернутая огромным белоснежным пером; эта шляпа держалась на эфемерном сооружении из светлых волос; платье телесного цвета; хотя моя мать была высокого роста, она казалась мне крохотной, легкой, лишь крылья плеч и небесные глаза; в этих претенциозно пышных оборках она была словно легкая птица на ветке, а точнее, легкий птичий свист.
— Знаешь, мама, чего ты лишилась в этом наряде?
— …
— Серьезности, мама: всей своей серьезности! Будто ты сбросила груз всякой серьезности, какая только есть в мире. Ты мне больше не мать. Тебе тринадцать лет. Ты мне больше не мать: ты моя лесная птица. У меня голова кружится, мама. Она кружится уже слишком сильно. Не правда ли, мама, ведь так лучше — потерять голову. Вот я ее и потерял.
— А теперь, — сказала моя мать, — оставляю тебе Pea. Я ужинаю, Пьер, с другими подругами, которые ждут меня в том же самом месте, но будут есть в другом зале, так же скрытом от нескромных взглядов, как и ваш.
Я пролепетал:
— С другими подругами?
— Да, Пьер, с другими подругами, которые не позволят мне долго оставаться в этой шляпе и в этом платье.
— О мама, значит, я напрасно…
— Но, Элен, — сказала Pea, — ты ужинаешь с нами, Анси ведь ждет тебя значительно позже.
— Ты сказала, мама, что мы будем смеяться вместе, как дети. Разве не для того я надел этот костюм, чтобы посмеяться? Я хочу смеяться с тобой и поклоняться тебе.
— Но если я останусь, то как же вы будете забавляться? Ожидание так тягостно.
— Мы будем забавляться под столом, — сказала Pea. — Для смеху. А когда ты уйдешь, мы позабавимся всерьез.
— Что ж, — сказала моя мать, — сегодня я и вправду настроена посмеяться. Но, Пьер, это может тебя испугать. Не забывай, что сегодня моя шляпа не держится на голове и я скорее — лесной зверь. Тем хуже, ты будешь любить меня, какая я есть. Думаешь, какая я была в лесу? Там я словно с цепи сорвалась. У меня не было костюма, чтобы смеяться.
— Мне страшно, мама, это правда, но я хочу, чтобы мне было страшно. Мама, заставь меня дрожать.
— Выпей же, — сказала мне она. — А теперь посмотри на меня!
Ее взгляд избегал меня. Она прыскала от смеха. В ней стали проявляться похабство и притворность, казалось, для меня у нее не осталось ничего, кроме ненависти с прикушенной нижней губой.
— Будем смеяться, — воскликнула Pea. — Теперь заставим его посмеяться. Пьер, пора подурачиться. Давайте выпьем. Элен тоже будет смеяться. До скорого, Элен… Какой ты важный, Пьер.
— Это самый глупенький ребенок. Заставим его смеяться.
— Как сладко быть глупеньким рядом с такими сумасбродками, — сказал им я. — Не бойтесь! Заставьте меня смеяться. Дайте-ка еще выпить.
Pea снова покрыла меня помадой и принялась щекотать так коварно, что я заерзал словно потерянный.
— Идемте вниз, — сказала моя мать, — экипаж уже ждет.
В экипаже беспутство пошло вовсю. Раздавались взрывы безумного смеха. Pea не знала удержу. Когда она вышла, она была уже без юбки. Она бросилась на лестницу прямо в панталонах, очень открытых. Моя мать бежала за Pea, с ее юбкой в руках. Я тоже мчался за ними, держа абсурдную шляпу матери.
Мы бежали и хохотали.
Гарсон уступил нам дорогу, поздоровался, открыл дверь, и мать захлопнула ее, как только мы вошли.
Тяжело дыша, моя мать повалила Pea и бросилась на нее.
Внезапно она остановилась и встала.
— Пьер, — сказала она, — я слишком много выпила, просто обезумела. Ты должен был остановить меня, но Pea такая забавная, такая хорошенькая в панталонах! Пьер, я уверена: это будет твой первый ужин с девушкой в панталонах. Как грустно, что я нарушаю праздник. Мы не могли больше продолжать шалости… Теперь я отрезвела. Теперь я оставляю вас.
— Нет, мама, ты ужинаешь с нами.
С налившимся кровью лицом я серьезно посмотрел на свою мать и взял ее за руки. Мой бред достиг предела. Pea под столом тайком ласкала меня. Мать тоже смотрела на меня, словно царапая взглядом.
Я очень тихо прошептал:
— Мне хочется так и замереть.
Мать долго и пристально смотрела на меня. Pea протиснулась между нами на софе, ее панталоны были расстегнуты, а левая рука терялась в розовом платье.
— Но у нас на столе пустые рюмки. Это печально, — сказала моя мать.
— Я возьму бутылку, — сказала Pea.
Она встала, но у нее были расстегнуты пуговицы, и панталоны соскользнули на пол. Мать улыбнулась, прикусив нижнюю губу.
Я взял у нее из рук бутылку. Она села с голым задом, и ее руки потихоньку возобновили свое занятие.
— Элен, — сказала Pea тихим голосом, — я еще не в том виде, как подобает в отдельном кабинете. Ты должна снять с меня корсаж. Ты же видишь, я очень занята.
Ha Pea был лишь пояс из черного кружева, который оставлял голыми ее груди, но поддерживал чулки.
«Если бы мы были одни, я бы сбежал, испугался Pea», — подумал я.
— Мне больше не хватает духу покинуть вас, — простонала моя мать.
— Так давайте есть, — сказала Pea, высвобождая руки. — Но сначала выпьем.
Мы с матерью вместе склонились над Pea, которая пила между нами. Мы испытывали настолько большое удовольствие, что в этот момент его можно было прочитать лишь по нашему молчанию и покрасневшим лицам. Несколько минут мы с матерью обращались с Pea так же исподтишка, как она делала это с нами несколько мгновений назад. Мы ели; и снова мы с матерью стали сталкиваться раздраженными взглядами. В конце концов игру пришлось прервать. Pea простонала:
— Шампанского, Пьер, дай мне шампанского, я больше не хочу есть. Вы меня нервируете. Я хочу пить и не остановлюсь, пока не свалюсь под стол. Наливай же, Пьеро33, я хочу, чтобы мой бокал был полон, и твой, будем пить, я пью уже не за твое здоровье, а за мой каприз: ты знаешь, чего я от тебя жду. Ты узнаешь, что я люблю наслаждение; я люблю его безумно. Понимаешь — я люблю его безумно и люблю его только тогда, когда оно вызывает у меня страх. Твоя мать…
— Она ушла, — сказал я ей.
У меня от этого горло перехватило.
— Мы ее не слышали. Разве она нам мешала? Мне хотелось бы знать, что она здесь; но она не хотела. Удивительно, что нам страшно. Если бы нам не было страшно, было бы совсем говно!
«О!» — сказала она. Она не смеялась.
От этого слова, как и она сама, я подскочил. Я набросился на нее, и я целовал ее с каким-то свинским наслаждением.
— Совсем забыл, — сказал я ей. — Ты же голая.
— Совсем голая, — сказала она. — Я — первая твоя девушка, и самая похабная.
Мой язык продолжал свои свинства с еще большим усердием. Я смотрел на Pea, как раньше смотрел на свою мать.
— Pea, — сказал я ей, — не знаю, может быть, я свинья, но я уверен, что я отвратителен.
. . . . . . . . . . . . . . .
Я занимался любовью с Pea, но точнее будет сказать, я переносил на нее свое бешенство. Моя мать ушла от меня, мне хотелось плакать, и порывы наших поцелуев были тяжелыми рыданиями, которые я пытался в себе заглушить.
ТА ОПРОКИДЫВАЮЩАЯ ВСПЫШКА НА НЕБЕ — НЕ ЧТО ИНОЕ, КАК ВСПЫШКА САМОЙ СМЕРТИ. У МЕНЯ НЕБЕСНОЕ ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ. ТАКОЕ ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ МОЖЕТ БЫТЬ ТОЛЬКО В СМЕРТИ.
Никогда, ни на миг, в самой жестокой страсти, которую мне внушала моя мать, я не представлял себе, что даже в минуту затмения она может стать моей любовницей. Какой смысл был бы у моей любви, если бы я потерял хотя бы малую толику того безмерного уважения, которое испытывал и от которого, правда, приходил в отчаяние. Иногда у меня возникало желание, чтобы она меня избила. Это желание приводило меня в ужас, хотя оно становилось иногда просто маниакальным; я видел в нем свою нечестность, трусость! Никогда между нами с ней не могло произойти ничего подобного. Если бы моя мать захотела, я полюбил бы подаренную ею боль, но не смог бы унизиться перед нею: разве унижение перед ней может быть знаком почитания? Чтобы наслаждаться этой восхитительной болью, я должен был бы сам избить ее.
Мне вспоминаются слова, которые как-то уже потом сказала мне Анси, повторяя то, что говорила ей моя мать (Анси — единственная девушка, с которой я мог жить длительное время — в состоянии пресыщенного счастья). С Анси было так: моя мать хотела, но совершенно тщетно, совратить ее. Она вышла замуж, когда мы расстались, за замечательного человека, с которым я потом познакомился, — он дал ей счастливую, уравновешенную жизнь; у нее был ребенок, который всегда вызывал у меня радость. После нашего разрыва она не прекратила, изредка, спать со мной; она уже иначе любила меня, ей хотелось вылечить меня, и она действительно успокаивала меня, всякий раз возвращала меня в безмолвие и мрак чувственности, в которой нет хаоса, но и меры тоже. Моя мать говорила ей, что зло не в том, чтобы делать то, о чем она просила, но в том, чтобы хотеть после этого еще жить: она стремилась вовлечь ее в такую оргию, которой не могло быть никакого прощения, и только смерть положила бы ей конец. Хотя Анси прекрасно знала безумный характер моей матери, она не видела в том ничего, кроме холодной иронии. Не то чтобы она опасалась — совсем напротив — безудержного наслаждения, но полагала, что для моей матери, равно как и для нее самой, не может быть греховного удовольствия и что моя мать лишь признавала невозможность дойти до конца в желании, которое, не будучи обуздано разумом, ведет к смерти. Действительно, жестокость Анси, порой доходящая до бреда, придавала этой мысли значительную обоснованность. Однако моя мать, должно быть, говорила без иронии. У Анси тонкий и сильный ум. Но она смогла лишь весьма смутно предчувствовать то, что скрывалось за внешней безмятежностью или, пользуясь ее же собственными словами, «скабрезным величием» моей матери. Пусть смутно, но она все же почувствовала: моя мать наводила на нее ужас — моя мать, для которой Анси значила много. Более, чем какая-либо другая девушка, кроме, пожалуй, Шарлотты, моей кузины, с которой я познакомился лишь значительно позже. Но Шарлотта, как и мать, принадлежала к тому миру, в котором сладострастие и смерть обладают одинаковым достоинством — и недостойностью, одинаковой жестокостью — и вместе с тем одинаковой сладостью.
Самым непонятным в моей любви к матери была некая двусмысленность, что привносили в нее кое-какие рискованные эпизоды, превосходно согласовывавшиеся с распутством, из которого состояла жизнь матери и которое постепенно овладело и моей жизнью. И действительно, мы, по крайней мере дважды, позволили безумию связать нас более глубокими и в какой-то степени более непростительными узами, нежели это могло сделать плотское единение. Мы с матерью прекрасно это осознавали, нам даже удалось обнаружить увертку в том нечеловеческом усилии, которое мы вынуждены были сделать, чтобы не свершилось худшего, — ту самую увертку, благодаря которой нам удалось продвинуться еще дальше и достичь недоступного. Но мы не могли бы вынести того, чем занимаются любовники. Утоление страсти никогда не могло отнять нас друг от друга, как это делает блаженство сна. Подобно мечу34, лежавшему между Изольдой и Тристаном, мечу, которым они положили конец сладострастию в своей любви, голое тело и ловкие руки сидевшей между нами Pea оставались до самого конца знаком того исполненного ужасом уважения, которое разделяло нас даже в крайнем опьянении и сохраняло на сжигавшей нас страсти печать невозможного. Как долго я смогу ждать развязки: в тот день, когда моя мать поняла, что ей придется в конце концов уступить и кинуть на потные простыни то, благодаря чему все поднималось во мне и все поднималось в ней, — тогда она перестала сомневаться: она убила себя. Более того, можно ли сказать, что эта любовь была кровосмесительной? Разве не была та безумная чувственность, в которую мы соскальзывали, безличной и похожей на ту буйную безличность моей матери, когда она жила в лесу, где изнасиловал ее мой отец. Желание, столь часто горячившее мою кровь при виде матери, я мог утолить в объятиях безразлично какой другой женщины. Мы с матерью легко приходили в состояние горящих желанием женщины или мужчины, и мы бесились в таком виде, но я не желал своей матери, а она не желала меня. Она была такой, какой — я знал это — она была в лесу, я держал ее за руки и знал, что передо мной словно менада35, я знал, что она умопомешанная в буквальном смысле этого слова, и я сам был одержим таким же бредом. Если бы мы стали превращать это трепетание нашего безумия в ничтожную форму совокупления, наши глаза остановили бы свою жестокую игру: я бы перестал видеть, как моя мать сходит с ума, глядя на меня, моя мать перестала бы видеть, как я схожу с ума, глядя на нее. Ради чечевичной похлебки36, приготовленной для возможного чревоугодника, мы утратили бы чистоту нашего невозможного.
А был ли я вообще влюблен в свою мать? Я благоговел перед ней, но не любил. А сам я был для нее дитя лесов, плод неслыханного сладострастия: этот плод она выкормила со всей набожностью своего детства, с вновь пробужденной безумной нежностью, тревожной и веселой, которой одаривала меня редко, но ослепительно. Я родился от ослепления ее детских глаз, и я думаю, что она никогда не любила мужчину, и меня она никогда не любила в том смысле, как любила меня Анси, но у нее в жизни было лишь одно острое желание — ослепить меня, чтобы я пропал в том безобразии, в котором она осознанно пропадала сама; стоило ей снять пелену с моих глаз, как она стала насмешливой, грозной, ее нежность превратилась в жадное желание растлить меня и любить во мне лишь это растление, в которое я погружался все глубже и глубже. Она, наверное, полагала, что породить меня на свет так, как она этого хотела, можно лишь путем растления, ведущим к ослеплению и представляющим собой лучшее, что было в ней. Она любила во мне только плод своего чрева, для нее не было ничего более чуждого, нежели увидеть во мне мужчину, которого она могла бы полюбить. Мужчина никогда не занимал ее мыслей, лишь для утоления жажды он проникал в ту пустыню, где ее пожирало пламя и где она желала бы, чтобы вместе с ней молчаливая, безличная и безразличная красота людей была бы предана самому грязному разрушению. Как могло остаться в этом похотливом мире место для нежности? Нежные были изгнаны из этого царства, о котором Евангелие говорило: violenti rapiunt illud37. Моя мать предназначала меня этой жестокости, в которой она царила. Для меня она сохраняла в себе любовь, похожую на ту, если верить мистикам, что Бог питает к своим творениям, любовь, требующую насилия, никогда не оставляющую места отдохновению.
Эта страсть была противоположна той любви, какую я испытывал к Анси и Анси — ко мне. Мы переживали ее долго, прежде чем моя мать не изгнала нас из нашего царства нежности. Я трепетал при мысли потерять Анси, я искал ее, как жаждущий ищет животворный источник. Анси была единственная: в ее отсутствие никакая другая девушка не могла бы меня утешить. Когда моя мать вернулась из Египта38, я был не рад ее возвращению: я предполагал — и не ошибался, — что мать вскоре разрушит мое счастье. Я мог сказать себе, что я убил своего отца; может быть, и она умерла оттого, что уступила моему нежному поцелую в губы. Этот поцелуй с самого начала возмутил меня, и у меня до сих пор скрежещут зубы при воспоминании о нем. Смерть, которой предала себя моя мать, произошла в тот же день и казалась мне столь очевидным его следствием, что я не плакал (однако боль без слез, возможно, тяжелее всего). Я едва смею сказать, что я думаю: любовь, связывавшая нас с матерью, принадлежала иным мирам. Мне хотелось, чтобы меня подвергали пыткам (я, по крайней мере, говорил себе, что хотел!): мне, разумеется, не хватило бы сил, однако я все-таки хотел бы хохотать во время мучений39. Я не желаю снова видеть свою мать или даже подспудно восстанавливать в памяти ее неуловимый образ, тот образ, вызывающий стоны. В моем уме она всегда занимает то место, какое отражает моя книга. Чаще всего мне кажется, что я благоговею перед матерью. Перестал ли я благоговеть перед ней? Да: я благоговею перед Богом. Но я не верю в Бога. Что же, я сошел с ума? Я знаю только одно: если бы я смеялся при пытках, каким бы иллюзорным ни было это предположение, я бы ответил тем самым на вопрос, который я ставил, глядя на мою мать, и моя мать — глядя на меня. Над чем же смеяться, как не над Богом? Конечно, мои идеи принадлежат иному миру (или концу света: иногда мне кажется, что только смерть могла быть выходом из этого грязного разврата, особо грязного разврата, коим являются все наши жизни вместе взятые; действительно, капля за каплей, весь наш обширный мир не прекращает исполнять мое желание).
Когда служанка позвала меня к обеду, она объявила, что тем же утром барыня уехала из Парижа. Она отдала мне письмо, которое оставила для меня мать.
С самого пробуждения я чувствовал себя больным.
В хаотическом беспорядке нервов всем моим умом завладела тошнота. Я прочувствовал через собственное страдание всю жестокость письма матери.
«Мы зашли слишком далеко, — писала она, — и так далеко, что теперь я больше не могу говорить с тобой как мать. Тем не менее мне надо говорить с тобой, как если бы ничто не могло отдалить нас друг от друга, как если бы я не должна была тебя стеснять. Ты слишком молод, слишком близок к тому времени, когда молился… Ничего не поделаешь. Меня саму возмущает то, что я сделала. Но я к этому привыкла, и разве могла я удивляться тому, что меня превзошла моя безумная страсть? Я нашла в себе смелость, которую ты должен ощутить, чтобы обратиться к тебе так, как я делаю это сейчас, словно у нас есть или мы должны найти в себе силы все выдержать. Может быть, ты догадаешься по моим фразам, несмотря на всю их печаль, что я силюсь достичь в тебе того, чего они достигли бы сами, если бы в некоем непостижимом мире нас связывала чистая дружба, касающаяся только наших эксцессов. Это кажется мне пустословием. Я возмущена им, но бессилие и бунт не способны изменить меня.
Надолго — на месяцы, может быть на годы, — я отказываюсь видеть тебя. Мне кажется, заплатив такую цену и уже будучи отделенной от тебя началом огромного путешествия, я могу выразить в этом письме то, что было бы невыносимо сказать тебе лично. Я вся целиком такая, какой ты меня видел. Когда я однажды заговорила с тобой, я бы лучше умерла, чем перестала бы быть в твоих глазах, перед тобой такой, какой я люблю быть. Я люблю наслаждения, которые ты видел. Я люблю их до такой степени, что ты перестал бы для меня существовать, если бы я не знала, что ты их любишь так же отчаянно, как и я. Но будет слишком мало сказать, что я люблю. Я бы задохнулась, если хотя бы на минуту перестала доказывать истину, которая живет во мне. В наслаждении заключена вся моя жизнь. Я никогда не выбирала, и я знаю: я — ничто без наслаждения, которое таится во мне, и что все, ожиданием чего является моя жизнь, так и не свершится. Это словно мир, лишенный света, стебель без цветка, человек без жизни. То, что я говорю, звучит претенциозно и, главное, плоско по сравнению с волнением, которое охватывает и ослепляет меня до такой степени, что, потерявшись в нем, я уже ничего не вижу, ничего не знаю. Когда я пишу тебе, я понимаю бессилие слов, но я знаю, что постепенно, несмотря на свое бессилие, они дойдут до тебя. Ты поймешь, когда они дойдут до тебя, отчего во мне все переворачивается — глаза закатываются. То, что безумцы говорят о Боге, ничто по сравнению с криком, который безумная истина заставляет меня выкрикивать.
Теперь все, что в этом мире обладает связностью, разделяет нас. Мы больше не смогли бы встречаться так, чтобы не возникал хаос, и в этом хаосе нам больше не следует встречаться. Меня с тобой и тебя со мной связывает нечто, доходящее до невыносимости, а глубина этого связующего нас разделяет. Что я могу? Шокировать, уничтожить тебя. Но я не могу смириться и замолчать. Пусть это будет для тебя душераздирающе, но я буду говорить. Ибо я вынула тебя из своего сердца, и если мне удалось достичь света, то это произошло оттого, что я поведала тебе о том безумии, в котором тебя зачала, но как я могу отличать свое сердце и тебя самого от своего наслаждения, от твоего наслаждения, от того, что дала нам Pea, как могла? Я говорю об этом; я знаю, что именно это, раз уж оно случилось, должно было бы вынудить меня к молчанию. Но если я говорю о своем сердце, о том детском сердце, из которого я вынула тебя, откуда навсегда вынула ту кровную связь, которая требует, чтобы я стонала от боли рядом с тобой, чтобы ты стонал от боли рядом со мной, — то речь здесь идет не только о страдании и стенаниях, но о веселом бреде, который охватывал нас, когда мы смотрели друг на друга, взявшись за руки. Ибо наше мучение было и наслаждением, которое переполняло нас, — то, что Pea ценила очень низко, так низко, как тому и подобало. Pea никогда по-настоящему не ласкала меня: я корчилась, я безумствовала перед тобой, так же как — в твое отсутствие — я корчилась и безумствовала, когда тебя зачала. Я не могу больше молчать, и помимо моей воли все, что корчится и стонет во мне, заставляет меня говорить. Я не смогла бы увидеть тебя снова. Нам не дано повторить то, что мы совершили, но всякий раз, когда я вижу тебя, мне хочется это повторить. И когда я тебе пишу, я знаю, что не могу говорить с тобой, но ничто не может сделать так, чтобы я не говорила. Я покидаю Париж, уезжаю как можно дальше, но повсюду меня будет засасывать все тот же бред, что вдали от тебя, что рядом с тобой, ибо наслаждение во мне никого не ждет, оно исходит от меня одной, от того неравновесия, которым постоянно скручивает мне нервы. Пойми, речь идет не о тебе, я обхожусь без тебя, и я хочу отдалить тебя от себя, но раз речь идет о тебе, то я хочу быть в этом бреду, я хочу, чтобы ты видел, я хочу, чтобы он разрушил тебя. Когда я пишу, я уже шагнула в этот бред: все мое существо судорожно сжалось, мое страдание кричит во мне, оно вырывает меня из себя самой точно так же, как, рожая тебя, я вырывала тебя из себя. Скручиваясь, во всем бесстыдстве этих судорог, я превратилась вся в сплошной крик, выражающий скорее не любовь, а ненависть. Я корчусь от тревоги и от вожделения. Но это не любовь, это одно лишь бешенство. Бешенство мое и произвело тебя на свет, то бешенство, которому предписано молчать, но чей крик, как я поняла это вчера, глядя на тебя, дошел до тебя. Я не люблю тебя, я остаюсь одна, но ты слышишь этот потерянный крик, ты всегда будешь слышать его, он всегда будет драть с тебя кожу, и я тоже до самой смерти буду жить в таком состоянии. Я буду жить в ожидании того иного мира, в котором мне удастся достигнуть пароксизма удовольствия. Я вся принадлежу этому иному миру, и ты тоже принадлежишь ему целиком. Я не желаю ничего знать об этом мире, приглаженном теми, чье терпение ждет, чтобы смерть просветила их. Я живу в дыхании смерти, я перестану существовать для тебя, если ты на минуту забудешь, что для меня это было дыханием наслаждения. Я хочу сказать — двусмысленного наслаждения. Я рассказывала тебе о лесах и об оскорблении благопристойности, к которому я там стремилась. Ничто не могло быть чище, божественнее и жесточе, чем мое лесное сладострастие. Но у него было и преддверие — без него было бы невозможно наслаждение, и мне бы не удалось опрокинуть в лесу этот мир, чтобы обрести иной. С девочки, ушедшей в лес, снимали одежду книги, прочитанные на чердаке в Энжервиле40. Я оставляю тебе то, что уцелело на этом чердаке. Ты найдешь в моей спальне в ящике трельяжа книгу под названием „Развратные заведения, расстегнутые панталоны“: несмотря на ее слабость, проявившуюся не только в названии, она даст тебе представление о том удушье, что стало для меня избавительным. Если бы ты знал, как я сразу ощутила воздух лесов, когда увидела перед тобой на полу отцовские фотографии. В той же самой пыли! Мне хотелось расцеловать твое грязное лицо. Пыль чердака! Я-то знала, в каком состоянии… Только его одного мне хотелось для себя, я всегда буду призывать его, всегда желала его для тебя, и из-за него в тот день, когда меня охватило бешенство, пожелав его для тебя, я стала сгорать от жажды: это то состояние, от которого на людях никто не сможет не отвернуться стыдливо. Тогда мне грезилось, что ты видишь мои остекленелые глаза и меня — несчастную, жаждущую твоего падения и последующего за ним отчаяния. Я уверена, что никогда… я бы и сама отказалась… Но я хотела ввести тебя в мое царство — не только в царство леса, но и в царство чердака. Когда ты был в моем чреве, я подарила тебе лихорадку, а вот еще один дар моей лихорадки, который я делаю тебе, подталкивая тебя в ту колею, в которой мы увязаем вместе. Я горжусь вместе с тобой оттого, что мы можем вместе повернуться спиной ко всем другим, понимаешь? Но я задушу тебя, если ты — коварно или по неловкости — перебежишь на сторону других и отречешься от царства моего чердака.
Я уезжаю вместе с Pea. Оставляю тебя одного с Анси, которую ты не знаешь. Мне не удалось развратить Анси, и, несмотря на мои усилия, в постель тебе я кладу девушку — лжедевушку? Может быть, самую чуточку. Ей об этом известно, она согласна, будет ждать тебя завтра. При виде Анси ты не сможешь не поверить в то, что богини смеялись над твоей колыбелью. А пока богини — это богини моего чердака…»
Как я уже говорил, во время чтения меня начинало тошнить: мне не удавалось ясно понять, какой оборот принимали мои отношения с матерью и в какую ситуацию меня ставило свидание с совращенной ею девушкой. И мне казалось напрасным даже надеяться освободиться от того недомогания, когда нечем дышать, — и, может быть, это самое чудесное недомогание. Отъезд матери принес мне облегчение, и в том тумане, в котором я затерялся, мне казалось, что я как раз ждал этого письма, и оно погружало меня в ужасное горе, но вместе с тем давало силы любить.
Моя мать назначила свидание с Анси в заведении, похожем на то, где мы ужинали с Pea. Позавчера, покинув меня, она встретилась с Анси на другом этаже: наверное, ей (или Анси) хотелось избежать тяжелых воспоминаний о первом вечере. Между тем я жил ожиданием. Невыносимым ожиданием, разумеется, но это ожидание предоставило мне отсрочку. Я десять раз перечитывал письмо матери. Это письмо пьянило меня, мне даже казалось, что мне следует напиться для того, чтобы понять его, чтобы еще лучше связать воедино опьянение и тревожный мир, который оно мне открывало. К назначенному часу я вошел в салон, где было назначено свидание: я не мог ни сесть, ни закрыть двери, я ни за что на свете не сбежал бы отсюда, но зеркала, позолота и люстры выглядели устрашающе. Гарсон показал мне звонок и разные удобства, скрытые в палисандровом шкафу. В том лихорадочном чаду мне показалось, что внезапно только что вошла Анси, а старик с широкими бакенбардами, снова открывая ей шкаф, тихо говорит ей: «Этот молодой человек приятной наружности попросит вас воспользоваться этим у него на глазах», — и, прикрывая рукою рот: «Как это гнусно!» У меня было такое чувство, что я нахожусь в мясной лавке, когда лето в самом разгаре и мясо издает особенно сильный запах. Комок подступал к горлу абсолютно от всего, что меня окружало здесь. Я вспомнил постскриптум матери: «При мысли встретить незнакомого молодого человека в таком двусмысленном доме Анси сама испугалась. Она была напугана далее больше, чем ты. Несмотря ни на что, любопытство берет в ней верх. Она не любит осторожность. Но я, своим последним словом матери, прошу тебя смотреть на нее так, словно зал, в котором ты ее встретишь, находится в волшебном сказочном дворце».
Я стоял, меня трясло от лихорадки, мой образ до бесконечности отражался в зеркалах, покрывавших стены и потолок, и в конце концов я поверил, что заснул и грежу — и растворяюсь в сверкающем кошмаре. Я был настолько поглощен этим недомоганием, что не слышал, как открылась дверь. Я видел Анси лишь в зеркале: она была совсем рядом со мной и улыбалась, но мне показалось, что она помимо своей воли слегка дрожит. Не поворачиваясь, сам дрожа и улыбаясь, я сказал ей:
— Я не слышал вас…
Она не ответила. Она продолжала улыбаться. Она наслаждалась подвешенностью этого момента, когда при свете этих умноженных огней ничто не могло быть определенным.
Я долго смотрел на отражение этого лица, явившегося из грезы.
— А вдруг вы исчезнете, — сказал я, — так же просто, как и возникли…
— Может быть, — сказала она, — вы пригласите меня сесть за ваш столик?
Я засмеялся, мы сели и долго смотрели друг на друга. Это забавляло нас, нагнетая на обоих тревожную тоску. Я пробормотал:
— Как же мне не оробеть?
— Я так же робею, как и вы, — сказала она, и я сразу же был очарован ее голосом, — но ведь робость — это детская игра. Если я и внушаю вам робость, то вы, слава Богу, кажется, только счастливы от этого; видите, я тоже в некотором смущении, но я радуюсь этому смущению. Что вы можете подумать о девушке, которая придет к вам (ее глаза обвели кругом весь зал) в такое место… не будучи с вами знакомой? Нет, не отвечайте! — тут же сказала она. — Ваша мать говорила мне о вас, но вы обо мне ничего не знаете.
Старик с большими бакенбардами, которого я вызвал звонком, наполнил бокалы и принялся медлительно прислуживать.
В дополнительной неловкости, которую привнесло его присутствие и чопорное поведение в этом доме шикарных свиданий, было что-то смешное: мы стали ощущать, что нас связывает сначала позабавившее нас чувство сообщничества, — прежде мы не ощущали ничего подобного, но оно возникло, вероятно, благодаря этому человеку, и сама мысль о подобном даре была комична и с самого начала сладостна.
Наконец он вышел.
— Я думаю, если бы я смогла заплакать, то мне не было бы так душно, — сказала мне Анси. — Я совершенно к этому не способна, но это лучше соответствовало бы ситуации.
— Может быть, вы хотите выйти? — спросил я. — Мы могли бы пройтись.
— Нет, — сказала она. — Ибо я подозреваю, что в конечном счете вы, как, впрочем, и я, считаете эту неловкость весьма соблазнительной. На то, на что я согласилась, входя сюда, соглашается каждая женщина, вступая в брак. Сказать вам, что на меня подействовало в предложении вашей матери? Вы знаете от нее, что я не авантюристка — или, по крайней мере, не закоренелая авантюристка; мой опыт несоизмерим с ситуацией, в которую я не побоялась себя поставить. Когда я поняла, что вас она смутит не меньше моего, меня это настолько заранее соблазнило, что я чуть не заскакала от радости. Но не воображайте, что я действительно то, что называется честная девушка. Разве могла бы я быть в таком случае накрашена и надушена, как сейчас. Если хотите, я могу выразить то, что с нами происходит, в самых шокирующих выражениях. Я говорю вам об этом, прекрасно зная, что вы не попросите меня об этом и будете меня обхаживать, словно глупенькую девушку. Но…
— Вы говорите «но»…
— При одном условии… что вы будете так же взволнованны и будете знать, что и я тоже взволнованна, словно привыкла к наслаждению. Я смотрю вам прямо в глаза, но, если бы я осмелилась, я опустила бы глаза.
Я покраснел (но мой смех отрицал эту краску).
— Я счастлива, но рада, что вы заставили меня опустить глаза.
Я смотрел на нее, но хоть я и покраснел и ощутил перед нею восхищение, которое ей удавалось потом так долго мне внушать, я не мог сдержать в себе желания подразнить, которое меня возбуждало.
— Когда девушка готова уступить, влюбленный мужчина напоминает, сам того не осознавая, хозяйку, которая смотрит как на драгоценность на кролика, которого собирается убить.
— Я так несчастен, что должен вас убить, — сказал я. — Разве я обязан быть несчастным?
— Вы настолько несчастны?
— Я мечтаю о том, чтобы не убивать вас.
— Да вы смеетесь.
— Я мечтаю стать счастливым, несмотря ни на что.
— А если я в вас влюбилась?
— А если околдовавшие меня чары никогда не рассеются?..
— Когда я шла сюда, я думала понравиться вам, позабавить вас и себя. Я волновалась, и я волнуюсь до сих пор. Но я не знала, что полюблю вас. Обернитесь!
Она показала на диван под зеркалами.
— Мне страшно, что я не настоящая девушка и что у меня нет плахи — и какой плахи! — под глазами. Но я хочу вас. Я уже была — в этом, а точнее, в другом таком же зале. Мне хотелось бы, чтобы этого как бы не было. Чтобы в моей памяти не было столько образов — но если бы я не любила любовь, то разве пришла бы сюда? Только, умоляю вас, не берите меня прямо сейчас. Я буду страдать оттого, что не смогу обнимать вас. Но мне хочется также, чтобы вы страдали так же, как страдаю я. Я не хотела бы, я даже не смогла бы вас поцеловать. Скажите, что вам больно и что вы горите. Мне хочется испытать волнение от своей боли — и от вашей. Не важно, что вы знаете, что я вся целиком принадлежу вам. Я принадлежала вам уже с самого начала, раз пришла. Теперь я принадлежу вам, потому что вся дрожу, как вы видите.
Она говорила, заламывая руки, чуть-чуть смеясь, но готовая расплакаться от волнения. Потом мы долго молчали, но прекратили смеяться и стали есть. Невидимый наблюдатель мог бы увидеть ненависть в стеклянной неподвижности наших глаз.
Анси снова печально заговорила со мной; ее голос не переставал меня опьянять, словно при звуке его во мне возникало светлое пламя из раскаленных углей.
— Почему я не в ваших объятиях? Не просите меня об этом, но скажите, что вы в этот момент не проклинаете меня.
— Я не проклинаю вас, — сказал я ей. — Взгляните на меня! Я уверен, что вы наслаждаетесь нашей неловкостью. И вы прекрасно знаете, что не можете дать мне большего счастья, чем эта неловкость. Вам не кажется, что мы уже связаны так тесно, что дальше некуда… на плахе?
— Так вы понимаете! Неловкость и отдает меня вам всю. Повторите: вы чувствовали то, что я чувствую!
— Я не могу представить себе лучшего счастья.
Она держала мою руку в своей, и ее рука дернулась; я увидел, как по ней прошла неуловимая судорога. В разрядившей ее улыбке был иронический привкус удовольствия.
Время проходило, просачивалось сквозь наши пальцы.
— Вы меня успокоили, — сказала она. — Теперь отпустите меня. Я хотела бы заснуть и проснуться: мы будем голые, и вы будете во мне. Не целуй меня — мне не хватит сил расстаться с тобой.
— Зачем же расставаться?
— Не спрашивай меня больше ни о чем: я хочу заснуть у себя дома. Я просплю двенадцать часов. Я сделаю для этого все, что надо. Проснувшись, я буду знать, что ты придешь; я едва успею выйти из сновидений.
На ее глазах появлялась дымка.
Словно она во всей простоте собиралась заснуть прямо передо мной.
— Хочешь заснуть со мной? — спросила она у меня. Я не ответил.
— Да, конечно, это невозможно! Ты проводишь меня. Я буду ждать тебя завтра. Мы пообедаем вместе. Ты больше не покинешь меня.
Возвращаясь домой в открытом экипаже, мы обменялись лишь несколькими словами. В моей памяти засел стук лошадиных копыт, щелканье хлыста, безмерное оживление бульваров, что сопровождали наше чудесное молчание. В какую-то минуту Анси тайком засмеялась в уголке, словно потешаясь надо мной.
Мы вышли, и я остался один. Мне хотелось двигаться. Меня озадачило физическое состояние, в коем меня оставило счастье Анси. Меня скручивало от боли в паху. Из-за этой спазмы мне очень скоро пришлось идти маленькими шажками, прихрамывая. Я вспомнил о нашей неловкости при свете слишком ярких ламп ресторана. В том обмене репликами, которому мы предавались до безумия в свое удовольствие, казалось, была какая-то неловкость раздевания, и нас не миновал освободительный экстаз, образом которого является предельное бесстыдство. Я остановил другой экипаж, чтобы вернуться к себе. Было больно, я был совершенно смехотворен со своим скрученным животом, и все-таки я чувствовал себя на самой вершине возбуждения. Я замыкался в этом тягостном наслаждении и в мучительном эротизме. Я не контролировал тех смутных образов, которые проносились чередой, словно в грезе, в которой я не мог разобрать, испытываю ли я счастье или, наоборот, крайнее несчастье, и от которой меня в конце концов избавила чудовищно сильная поллюция.
Проснулся я поздно, у меня были круги под глазами. Надо было без промедления поспешить к Анси. В лихорадочной спешке я едва успел повторить себе, что люблю ее до безумия. Я еще немного страдал физически, но боли смягчились, и я признал достоверность своего счастья.
В квартире, куда я вошел, мне пришлось ждать в глубоком кресле, куда усадила меня хорошенькая субретка. Я впал в глубокую тоску. Внезапно передо мной стала возникать истина. У меня было время почувствовать свою тяжесть. «Вчера я ничего не знал об Анси, — думал я. — Сегодня стало очевидно: девушка, которую я любил и которую я до сих пор люблю и не могу перестать любить, ведет галантную жизнь… Шикарная обстановка, кокетливая девица у входа (она была слишком красива, улыбаясь, она произнесла: „К сожалению, мадам просила меня сказать вам, что вам, возможно, придется ее еще чуть-чуть подождать“)… И что означала та вчерашняя невозможность не расстаться как можно скорее? И та беззастенчивость, с какой моя мать распорядилась ею для меня, — как доступным телом девки… Хуже всего был тот ложный предлог, который она придумала в первый вечер для своего отказа. Надо будет сразу же спросить у нее, с кем она сразу же мне изменила». Я чувствовал себя таким несчастным, что думал было уйти, но стоило мне об этом подумать, как я осознал всю меру своего бессилия. Я не уйду. Я вытирал пот со лба: выдерживать не было сил. Хотелось перечитать письмо матери. Но даже это было невозможно, и приходилось погрузиться в свое ничтожество, в которое ввела меня абсурднейшая, необъяснимейшая страсть. Я мог лишь придать еще большую тяжесть своим размышлениям о предмете своей страсти: «Разве я могу жаловаться на то, что мне изменили? Да нет же, ибо мне следовало бы тогда допустить, что она принадлежит мне. Я даже не имею права ее обвинять. У меня нет ни малейшего доказательства. Если Анси, как я полагаю, всего лишь фривольная девица, то я сразу же запутался бы в ее бесконечном вранье, которое мне пришлось бы проглатывать, и огромными дозами, ибо я весь леденею от одной только мысли потерять ее». Моя голова молола вздор: в какое-то мгновение, вспоминая ее реплики, я подумал, что если бы она хотела провести меня, то сказала бы мне что-нибудь другое. Я страдал, но я был околдован еще слишком живым во мне образом Анси. Мне вспомнилось, как тогда в фиакре она тайком посмотрела на меня смеясь (она не думала, что я ее увижу): она была тогда так прекрасна, что при одной только мысли о ней мне хотелось бы, чтобы она всегда издевалась надо мной, чтобы она сделала из меня то, что я читал в одной порнографической книге, — раба, избиваемого и получающего наслаждение от побоев, наслаждающегося своим рабством.
Послышался звук ключа в замочной скважине. Ворвалась задыхающаяся Анси.
— Я заставила тебя ждать, — сказала она. — Смотри, я не спала.
С плетью в руках, рыжими волосами, выбивавшимися из-под сверкающего цилиндра, облаченная в амазонку, Анси была не просто очаровательна: она была воплощением навязчивого желания, от которого во мне только что все поднялось.
Она словно разгадала меня! Смеясь, она с лукавым видом схватила мои запястья.
— Тебя ошарашил мой костюм. Он мне нравится, и мне нравится его носить. Только не надо думать, что это униформа, в которой я предаюсь порочному извращению. Я сладострастна и горю желанием показать тебе это; но этим я пользоваться не люблю (она показала на плеть). Ты разочарован? Такой красивый звук…
У меня вытянулось лицо, свистнула плеть. Она смеясь погрозила и с твердостью укротительницы, не боящейся дикого зверя, подошла ко мне.
— К ногам! — крикнула она. — Посмотри на мои сапожки!
Она прекратила свою браваду; со смехом приподняв платье, показала пару блестящих лакированных сапожек. Она жеманилась.
— Какой ты непослушный. Жаль! Но надо сказать, раз я их надела, я тебе не позволю их целовать; они вообще ни к чему. Скажи мне теперь, что тебя печалит. Ты сожалеешь?
Говорила только она, совершенно одержимая. Снова взяв в руки плеть, она резко щелкнула ее кончиком.
— Знаешь, почему я в таком состоянии? Потому что, входя, я сказала себе: я принадлежу ему, а он — мне. Хочешь, я все сниму? Может быть, ты предпочитаешь, чтобы я оставила шляпу и сапожки? Теперь мне хочется делать только то, что ты хочешь. Хочешь плеть? Хочешь забить меня до смерти? Меня к ней не тянет. Единственное, к чему я чувствую вкус — это быть твоей и быть твоей игрушкой. Ты печален, я вижу, а я безумствую от радости, меня выводили из себя неторопливость экипажа и возникшая среди бессонницы мысль пойти в лес. Я никогда не страдала от любви, я никогда не любила, но я провела в бреду все то время, которое разделяло тебя со мной. И зачем вчера я попросила оставить меня?
— Да, Анси, да, зачем ты попросила оставить тебя?
— Пьер, я хотела знать. Я была безумна. Я хотела остаться одна. Я хотела быть одна. Разве ты знал бы, что такое день, если бы не было ночи? Однако ночью, Пьер, я ожидала дня, и ожидание это было ужасным.
Я был по-прежнему мрачен. Я был глух к стенаниям Анси, и мне было больно от своей глухоты, от того, что не раскрыл перед нею своих объятий.
Наверное, она меня поняла. Она вдруг вскрикнула:
— Я совсем забыла, Пьер, я всю ночь думала об этом, не могла заснуть — ты ведь ничего обо мне не знаешь!
— Я ничего не хочу знать…
— А если бы я продавала это тело, ты смог бы меня полюбить, если бы я отдавалась тому, кто больше дает?
Я ответил угрюмым тоном и опустил голову:
— Мне все равно. Ты знаешь, что я буду любить тебя в любом случае.
— Какой ты грустный. У тебя были сомнения?
Я по-прежнему сидел опустив голову.
— Что я знаю о тебе? Я опасался, что вчера вечером ты солгала мне, чтобы покинуть меня.
— Я не солгала тебе. Но ведь ты подумал, что девушка, согласившаяся ужинать в подобном месте, — ты ведь подумал, что она занимается проституцией? Ты ведь так подумал?
— Подумал. Я принял бы это, но потерял бы вкус к жизни. Я часто теряю вкус к жизни.
— Ты снова обретешь его, если будешь любить меня. Поцелуй меня!
Цилиндр упал, и я целиком растворился в своем счастье.
Не знаю, сколько времени длилось это сладострастное растворение, но Анси сказала мне:
— Я свободна от пороков, я ненавижу пороки, но я могу убить мужчину сладострастием, которое буду ему давать. Знаешь почему?
— …
— Потому что я умираю от сладострастия.
Наши уста снова слились в чувстве непомерной радости. В этой предельной точке легчайшего движения языка было довольно, чтобы выплеснуться за пределы жизни, оставить всю ее позади; это интенсивное и сокровенное ощущение открывалось в бездну, в которой всё пропадало, подобно тому как глубокая рана открывается в смерть.
— Нам надо поесть, — сказала Анси.
— Нам надо поесть, — ответил я.
Но мы уже не улавливали смысла слов. Когда мы смотрели друг на друга, мы были окончательно взволнованы тем, до такой степени затуманенные взгляды оказались у нас обоих, — словно мы явились из другого мира. В этом голом желании у нас не было больше сил улыбаться.
— Хочу оставить все эти одежды, — сказала мне Анси. — Иди ко мне в спальню, а я пойду переоденусь в ванную. Ты можешь говорить со мной из спальни.
Анси спешила, как и я — совсем по-детски.
— Я не могу сама снять сапожки, — простонала она.
Ей пришлось позвонить прислуге. Ей пришлось выказать нетерпение, и разувание продлилось недолго.
Она вернулась в легком кружевном дезабилье. Уже в моих объятиях и уже подставляя губы, она сказала:
— Мое тело жаждет все целиком отдаться тебе. Ты чувствуешь? Я не буду одеваться, потому что после обеда мы ляжем в кровать… Согласен?
Я понял, что среди всего этого счастья мне выпало остаться несчастным. Анси была способна отдаться такому незнакомцу, как я, не скрывая этого от горничной. Это можно было объяснить лишь привычкой. Анси предупредила мое любопытство:
— Я так сильно влюблена, так спешу, что едва успела поговорить с тобой. И уже солгала. Я это заметила.
— …
— Не будь таким мрачным. Я же говорила тебе, ты у меня не первый любовник. Ты сейчас станешь третьим. Но я не брошу тебя. Первых двоих я держала у себя лишь по одной ночи. Только…
— Что — «только»?
— Я говорила, что у меня нет пороков, что я ненавижу пороки, и я лгала. Только в одном смысле, на мой взгляд. А может быть, это и не порок. Но у меня очень красивая горничная. Что ты о ней думаешь? Ты покраснел. Ты что, уже подумывал мне изменить? Я сказала тебе, что очень сладострастна. Тебе интересно знать, как я живу. Я располагаю всем своим состоянием и живу независимо, но если бы у меня не было Лулу, то мне бы пришлось отдаваться первому встречному. Мне плохо одной, когда наступает ночь.
Я застонал.
— И вчера вечером?..
— Ты несчастен. Ревнуешь?
— Мне не хочется, чтобы ты мне лгала.
— Вчера вечером я выпила двойную дозу снотворного, но так и не заснула. Сегодня утром, чтобы обмануть свое влечение к тебе, я мечтала — до такой степени я обезумела — взять ее вместо тебя. Я это сделала бы без всяких угрызений совести. Я бы рассказала тебе об этом, и ты, не сомневаюсь, простил бы меня. Но я решила поехать в лес и довести свое возбуждение до предела, пустив в галоп свое безумное воображение. Теперь я владею твоими руками, твоими губами, и я почти голая. Я хочу смеяться вместе с тобой. Я не порочная, но мне нравится шалить и я обожаю смеяться. Мне сейчас не терпится до безумия. Но я жду, чтобы и тебе тоже стало невмоготу. Знаешь, что сказала мне Лулу шепотом в ванной, когда разувала меня? Ты даже не представляешь, как она забавна.
— Ты называешь ее Лулу?
— Лулу — не правда ли, броское имя? Я и сама вся такая же. Мне хотелось бы, чтобы ты однажды поехал в лес и мы с Лулу забавлялись бы там перед тобой: она очень красива в амазонке.
— Лулу?
— Лулу такая же служанка, как я. Это женщина, которая любит развлечения и никогда не играет в невинные игры.
— Анси, — сказал я ей, — не знаю почему, но мне хочется плакать.
Анси не поняла, что эти слезы, которые, должно быть, уже подступали к моим глазам, были слезами счастья. Я признавал свою глупость и восхищался тем, что жизнь щедро расточала услады любви, сладострастие и красоту.
— Нет, Пьер, ты никогда не будешь у меня плакать. Я люблю тебя до слез, до слез радости. Никогда не сомневайся в том, что наша любовь будет счастливой. Но я перед тобой почти совсем нагая. Я уже чувствую себя голой, и я хочу говорить перед тобой, не щадя стыдливости, с которой уже пришло время покончить. Давай будем жить безумно; через мгновение я попрошу тебя взять меня. Но ты еще не знаешь, что мне сказала Лулу в ванной.
— Анси, нет, сейчас я не хочу этого знать.
— Извини меня, Пьер, я так безумна, я так обезумела от тебя, я больше не знаю, что говорю. Я вся в бреду, и никто никогда не доводил меня до такого состояния, в каком ты меня видишь. Если я так глупо говорю с тобой, то это потому, что желание сводит меня с ума. Я достойна презрения, но я красива. Я больше не могу, я словно фурия: повали меня!
Она не сняла, а скорее разорвала прикрывавшие ее кружева; она сама повалила меня. Она сама помогла мне раздеться. Неистовствуя, мы очутились на полу.
Мы оставались в постели несколько дней подряд, поглощенные этим бредом, лишь изредка прикрываясь, когда Лулу приносила нам вино, птицу или мясо, на которые мы жадно набрасывались. Мы пили много бургундского, чтобы восстановить наши изможденные силы. Однажды вечером мы сказали друг другу, что у нас, возможно, галлюцинации, возможно, мы сошли с ума, но Анси хотела все новых напитков.
— Хочется узнать, что она об этом думает, — сказала Анси.
Лулу принесла нам шампанского. Анси спросила у нее:
— Лулу, мы сами уже ничего не понимаем. Спрашиваем у себя, что с нами происходит. Сколько времени мы в постели? Может быть, мы скоро вообще растаем?
Лулу ответила смеясь:
— Четвертый день. Что правда, то правда: мадам выглядит несколько истощенной. Осмелюсь сказать то же самое о месье.
— Оттого, что… — сказала Анси, — даже не знаю уж чего.
— Должно быть, оттого, что грезите…
— Конечно: оттого, что грежу!
Обе девушки прыснули от смеха.
— Выпьем вместе, — сказала Анси. — Мы с Пьером будем пить из одного бокала.
— Мадам позволит говорить ему «ты»?
Анси расхохоталась еще громче.
— Ну да, будем говорить друг другу «ты», если Пьер позволит.
— Тебя зовут Пьер? — сказала мне Лулу.
— Я возвращаюсь к жизни, — сказала Анси.
— Пьер, — сказала Лулу, — не думай, что мы порочны. У меня есть грешки. Я субретка со странностями. Анси — нет. Но как сладко все время скользить по наклонной плоскости.
— Я произвожу такое впечатление, — сказала мне Анси, — и мне даже нравится производить такое впечатление, но я не всегда выдерживаю.
— Я тоже, — повторил я, — возвращаюсь к жизни.
Мне было непонятно, почему этот двусмысленный язык, нервировавший меня, так мне нравился.
— У тебя нашлись бы силы, — сказала Анси, — чтобы грезить?
— Ну да, — повторил я, — я возвращаюсь к жизни, но только для того, чтобы мне лучше грезилось.
— Я должна оставить вас с вашими грезами, — сказала Лулу.
— Как тебе будет угодно, — сказала Анси, — но прежде прикончи бутылку, открой другую и выпьем по последнему бокалу. Мы будем грезить, потом ты вернешься, и мы расскажем тебе наши новые сны.
Лулу пила молча и с большим воодушевлением. Она сказала, вставая, словно совершенно не видя ни нас, ни то, что Анси уже возобновила свою игру под простынями:
— Не думала ли мадам об одной вещи? Когда субретка в мечтательном настроении, ей не всегда хочется грезить одной.
Этот диалог смутил меня. Я больше не понимал, ни чего моя любовница ждала от своей подруги, ни подруга — от моей любовницы. Анси так восхитительно меня успокоила, она так досыта напоила меня удовольствием… неловкости первого дня казались уже далеко. Я не желал их, но меня не устрашали те неверные шаги, на которые намекал этот язык и пример которых был мне показан в непринужденности Pea. В присутствии моей матери они неизбежно связывались с тревогой, но тревога не противоречит удовольствию, которое от нее только обостряется. С медлительной проницательностью я сдерживал в своих объятиях пылающую нервозность Анси; я пытался измерить весь путь, пройденный с того дня, когда я впервые обнаружил, что открывает передо мной сладострастие. В тех широких владениях, куда я проник один и тайком, я жил ныне без опасений и угрызений совести. Я пользовался религиозным ужасом, который испытывал изначально, я делал его тайной пружиной своего удовольствия. Интимная жизнь тел исключительно глубока: она исторгает из нас ужасный крик, рядом с которым благочестивый порыв — лишь пошлое бормотание. Превзойденное благочестие — это всего лишь тоска. Только трудности, проблемы плоти, ее обман, неудачи, страхи, недоразумения, которые она провоцирует, неловкость, для которых она дает повод, придают некий смысл целомудрию. Сексуальное удовольствие — роскошь, которую ограничивает старость, уродство и всевозможные беды. Едва только я получил эту роскошь, как с негодованием обнаружил, что попы противопоставляют ей свои стоны неизлечимого бессилия (нарушаемые движением возбуждения). Вся та пламенная религиозность, которая еще теплилась во мне, стала ассоциироваться с экстазом сладострастной жизни и отделяться от огромных отбросов страдания. Очень скоро лицо, которое никогда не преображалось наслаждением, стало казаться мне неживым, меня начали соблазнять разнузданные удовольствия, и в этот день я готов был попросить Лулу остаться. Сама идея заниматься любовью на глазах у хорошенькой девушки забавляла меня, а двусмысленная позиция Анси — приводила в замешательство. Оттого, что Анси спала с Лулу, я не испытывал никакой ревности, но мне хотелось знать, чего она хочет.
Эти мысли не могли приглушить удовольствия, которое я испытывал в объятиях Анси. На четвертый день я обнаруживал в себе такую же интенсивность безумного до самозабвения потока страсти. Никакой другой женщине не удавалось вызвать у меня того неистощимого чувства изливающегося счастья, скорость которого ограничить невозможно. Конечно, рана — смертельна, но это не важно: навсегда!.. Уже через миг я жалел о том, что подумал о несчастной жизни Лулу, которая не могла участвовать в этом счастье, бесконечном счастье — моей любви, что была сокровеннее самых тайных глубин моего сердца и яснее, чем убийство.
Я достигал такого уровня неистовой жизни — и вместе со мной Анси, — что я мог бы с полным безразличием сказать о Лулу: «задуши ее», «полижи ей язык», не сразу даже отличив возможное от невозможного, желанное от смехотворного. Если бы в меня ударил гром, я не услышал бы мошки, поющей у меня над ухом. Я жил в грозовом состоянии и лишь медленно доходил до той пустой точки, в которой при разговоре с моей подругой у меня снова возникло желание сказать (между тем я спустился в печальный песок жизни, которую покидает желание):
— Ты недавно собиралась повторить мне, что сказала тебе Лулу, что она сказала тебе шепотом в ванной.
Анси смотрела на меня долгим непонимающим взглядом. Потом она, казалось, высвободилась из грезы и сказала мне:
— Конечно. Я должна была бы расстаться с ней. Во всяком случае, мне хочется поговорить с тобой о ней и сказать тебе, что она представляет собой для меня или, может быть, что представляла.
Она мне улыбнулась. И вновь очаровательная улыбка преобразилась в нежность губ, нежность — в жадность, потом в жестокость… Потом вернулось спокойствие. Я сказал ей:
— Кажется, на этот раз я устал. Я совсем мертвый.
— Нам надо поесть, — сказала она. — Может быть, пора ужинать?
— Я не завел часов…
— Я позвоню Лулу…
— Позвонишь… так она все-таки твоя субретка… разве ты не так сказала?
— Да, Лулу — это служанка, но знаешь… все не так просто… Анси развеселилась.
— Хотелось заговорить тебе зубы, — сказала она. — Но у меня больше нет сил, у меня в глазах двоится. Я позвоню Лулу.
— Сначала расскажи мне о ней.
— Я сначала позвоню.
— Ты будешь мне рассказывать при ней?
— Почему бы и нет?
— Подумай!
— У меня нет сил.
— Расскажи мне сначала о Лулу.
— В ванной на стуле лежал мой хлыст, на мне были сапожки. Лулу посмотрела на носки сапог и сказала: «Жаль, что мадам сегодня утром не захотелось сделать что-нибудь порочное». Все, звоню ей — в конце концов, буду рассказывать тебе и при ней. Просто это труднее, а я вся мертвая. Если бы ты знал, как мне хочется рассказать, я решила сделать с тобой все, хочу рассказать, низость истощает, а от истощения я становлюсь еще гнуснее. Я расскажу.
Постучала Лулу.
— Входи, Лулу. Я зеваю. Сегодня вечером я цинична. Прежде всего мы голодны, хотим есть и пить. Затем ты расскажешь Пьеру обо всем: о том, что ты любишь мою плеть, о том, что ты мне не служанка, о том, что мы завели эту комедию слишком далеко. А я засыпаю, Пьер, мне уже надоело не видеть снов.
— Ужин еще не готов — да она уже заснула. Так в самом деле, Пьер, Анси ничего не сказала тебе?
— Если я правильно понял, я занял твое место, но Анси сечет тебя, и тебе это нравится. А ей это тоже нравится?
— Действительно, Пьер, — сказала Лулу, — ты занял мое место. В некотором смысле, ибо Анси никогда не любила меня.
— Ты думаешь, она меня любит?
— Пьер, у меня такое впечатление, что это катаклизм, она охвачена настолько великим безумием, что я счастлива за нее, несмотря на свою печаль.
— Лулу, — сказал ей я, — ты прекрасна, я чувствую себя в глупом положении, что занимаю твое место. Я мечтаю о мире, в котором бы не было места ревности. Но я думаю, что мог бы ревновать к Анси: я не стал ревновать к тебе. Я никогда не имел в виду тебя, думая о других ее любовниках, которых ты должна была знать, и я совершенно обезумел при виде того, как вольно она меня принимала, как будто ей это привычно.
— Да нет, Анси почти девственница, и мне казалось, что она не любит мужчин. Я ошибалась, но она любит любовь. Каждый вечер она хотела наслаждаться. И только в тот вечер… Я молила ее избить меня: ведь бить меня не значит обманывать тебя. Она спит; скажи мне, ты рассердишься, если она будет меня бить?
— Не знаю, я очень устал, мне нехорошо, и я сам уже не знаю, что думаю. Вряд ли; но скажи мне, Лулу, ты получаешь удовольствие, когда она тебя бьет?
— Я — да, а Анси не наслаждается.
— Она не наслаждается, а забавляется.
— Нет, я такая жалкая и все выношу, но это ее не забавляет; она жестока, но это жестокость из безразличия, ей даже не доставляет никакого удовольствия сознание того, что я страдаю, однако же она приводит меня в отчаяние, и ей это известно. Ты говорил мне, Пьер, что я красива; я живу рядом с вами, как животное. Я люблю ее еще с пансиона. Она была всегда падка до наслаждений. Мы в детстве играли с ней: она была хозяйка, а я — служанка. Она никогда не переставала быть ребенком. Мы играем и до сих пор, но только теперь я живу в театральном костюме. Анси сказала мне, что ты наверняка согласишься оставить меня при ней.
— Но, Лулу, ты же сама не можешь этого принять!
— Согласись, Пьер, я буду твоей рабыней, ее рабыней и твоей.
— Знаешь, Лулу, ты пугаешь меня; я не знаю, чего ты ждешь взамен от Анси, но ведь от меня-то тебе нечего ждать?
— Я ничего не жду от Анси. Мне хотелось, чтобы она не прекращала меня бить. Я знаю, что с этим кончено. От тебя я ничего не жду. Вы можете пригласить меня выпить с вами…
— Что, я был этим взволнован? Но я полагаю, что для тебя это быстро станет невыносимо, если только…
— …если только что?
— Если Анси захочет еще… позабавиться… с тобой…
— …тебе бы хотелось?
— Не знаю, хотелось бы или нет, но если бы ей это нравилось, то я не стал бы ревновать.
— Тебя не раздражает, что Анси приглашает меня выпить?
— Я даже думаю, что это меня — как бы сказать — умиляет. Мне самому это не нужно, ну, мы переборщили, потом пришла ты… Я уверен, что Анси…
— Пусть это будет нашей тайной, Анси сама очень подвержена… но не хочет это признавать. Хоть она иногда и шутит над этим, делает вид, что ненавидит… Я счастлива, Пьер, что у нас с тобой есть тайна. Мне хочется поцеловать тебе руку. Я знаю: нет ничего убийственнее мазохизма. Но я использую его, я достаточно красива, чтобы не вызывать сожалений! Извращенка, любящая женщин, — в любом случае это очень удобно. Мужчины — хозяева более серьезные, но при этом более обременительные. Мазохистки, любящие женщин, — ценные подруги, на все случаи жизни… Твои дружеские чувства придали мне мужества. Теперь я наверняка не сдам своего фартука.
— Лулу, принеси шампанского: если Анси еще спит, мы выпьем за нашу дружбу. Ты знаешь, что я люблю Анси, но мне хочется, чтобы ты знала: я желаю ее, когда к ней приходишь ты.
Лулу принесла шампанского, и я сел с ней, выйдя из комнаты, в которой спала Анси.
— Я сняла свои атрибуты служанки, — сказала мне Лулу, — но я надену их снова для ужина, ужин ждет вас.
Я открыл бутылку. Я протянул Лулу свой бокал.
— Мы любим одну и ту же женщину, — сказал я ей. — Давай выпьем за это сообщничество!
Мы пили бокал за бокалом. Меня переполняло счастье, я смеялся:
— Я поцелую тебя, Лулу, но только в щеку… Не сердись на меня: голод у меня вызвать может только Анси.
— Пьер, я ведь не люблю мужчин, а в тебе я люблю именно счастье Анси. Получается, что мы все трое понимаем это счастье одинаково. Разбудим ее, я принесу вам ужин. Мы говорили все время обо мне, но о ней, кажется, я ничего не сказала, кроме как, между делом, о ее отвращении к развлечению… о котором мы говорить не стали…
Я пошел будить Анси — и продемонстрировал ей свою бодрость.
— Чудесно, — сказала она, целуя меня, — но я слишком хочу есть, сперва поужинаем.
Лулу подала на стол. Мы стали ужинать. Я говорил мало, пил много. Анси зевала. Во время еды мы боролись с ощущением немощи. У меня начиналась нервная боль в голове; мы не могли больше ничего сказать друг другу. Мы ели, пили в надежде усыпить острую боль. Анси сказала мне:
— А все-таки я счастлива, у меня болят глазные нервы, но я тебя вижу.
— Да, у меня тоже болят глаза, я тебя вижу, а единственное средство против боли — снова заняться любовью.
— У тебя больше нет сил.
Я хотел показать свою силу и взял ее руку; не знаю, то ли минутная слабость, то ли внезапно вошедшая Лулу сбили меня с толку, или и то и другое одновременно, но вместо того чтобы опустить руку, я поцеловал ее. Потом я расслабился, мои губы раскрылись, я вытер платком пот со лба.
— Страдать вместе с тобой, — сказал я ей, — так сладостно: но все же это страдание.
— Если мадам желает, — сказала ей Лулу, — у меня есть платок медсестры.
— Нам только не хватает носилок и санитаров, — сказала Анси, — ничем ты не поможешь. И мы скоро попросим тебя отвести по кроватям эти старые развалины. Обморок, Лулу, — я жду обморока: вот и всё. Я смеюсь и желаю тебе, Лулу, быть почаще такой же умирающей, как я. Но смех этот невеселый, и подобное пожелание оправдано только в прошлом. А в настоящем… у меня больше нет сил есть.
Я был бледен и сделал бессильный знак рукой. У меня больше не было сил разговаривать.
— Вот так предел счастья! — сказала Лулу.
Я сделал гримасу, потому что больше не мог смеяться и наслаждаться шутливым настроением Лулу. И потому, что меня, напротив, мучила вся условность этого сообщничества, внушавшего мне ужас. Тошнота, счастье перемешивались друг с другом.
Анси дотащилась до самой кровати и тут же заснула.
А я не мог спать. Напрасно, предаваясь размышлениям рядом с ней, я ласкал ее ляжки, ягодицы; я подолгу смотрел на них. Они по-прежнему обозначали для меня безумный эксцесс наслаждения, что, казалось, еще затоплял их и оставался смыслом их красоты, что был благодаря их непристойности вызовом целомудренному Богу, которого я некогда так любил. Погруженный в свою боль и в ощущение боли Анси, я сравнивал это удовольствие, сменившееся своей противоположностью и уже погребенное в далекой темноте прошлого, с той радостью в Боге, которую я познавал прежде. Испытываемая мною сейчас боль, как мне казалось, должна была бы соответствовать проклятию тел и того счастья, которое обманывает нас. Но, страдая, я говорил себе в своей тошноте, что, напротив, свято именно плотское наслаждение; экстаз, следующий за молитвой, наверное, тоже, но он всегда ненадежен, я должен делать над собой усилие, концентрировать внимание, и только тогда он начинает изобильно изливаться. Однако ему никогда не удается достичь того сверхизобилия, той непомерной мощи, которая захлестнула бы меня, заставляя задыхаться и кричать. Или, если ему и удавалось этого достичь, я не мог быть уверенным в том, что так странно спровоцировало расстройство в моей голове, где принимали участие эти детские игры ума. Мы с Анси пропадали в экстазе, в котором первоначально участвовали наши голые животы, а потом безграничная любовь, при которой наши животы не переставали обнажаться все дальше и дальше, освобождаясь от всяких пределов. Это уничтожение пределов, благодаря которому мы пропадали друг в друге, казалось мне преисполненным более глубокого и более святого содержания, чем проповеди священника в церковной капелле. Я находил божественную меру там, где всегда усматривал только беспредельность, безмерность, безумие любви. Так, страдая от тошноты, я целовал ягодицы Анси, чувствуя себя далеко отброшенным от той радости, которую они у меня вызывали, словно это совершалось по божественному проклятию. Но посреди всего этого неглубокого горя у меня хватило сил сказать себе: мне нравится попка Анси, мне нравится также, что Бог предает ее проклятию; я, в своей тошноте, смеюсь над этим проклятием, которое так глубоко обожествляет ее. Эта попка божественна, если я целую ее, если я знаю, что Анси нравится ощущать на ней поцелуи моих губ. Потом я прикрыл ее простынями; мне больше не было видно предмета своей бессильной страсти. Словно падающий нож гильотины, сон и грезы внезапно отрезали меня от мира, в котором я жил реально; вокруг меня возникло множество голых тел, образуя некий хоровод — не просто похотливый, агрессивный, наслаждающийся пожиранием в не меньшей степени, чем блудом, предающийся самым низменным удовольствиям, но и сбивающийся в страдание, задыхающийся до смерти. Этот хоровод провозглашал, что уродство, старость, испражнения менее редки, чем красота, элегантность, блеск юности. У меня было чувство, что поднимается наводнение: воды, нечистоты, и очень скоро мне уже было не найти убежища от этого потопа; подобно тому как отверзается горло утопающего, чтобы принять в себя всю безмерность вод, я падал, сломленный мощной силой проклятия, мощной силой несчастья.
Продолжение моего кошмара не отличалось подобной простотой, и, припомнив его начало, я совершенно забыл, чем все кончилось. Через пятьдесят лет я еще вспоминаю кое о чем, но лишь о том, как этот кошмар внезапно поразил меня, когда мне было двадцать лет. Я не помню самого сна, но помню то чувство, которое он у меня оставил и в котором я, конечно, постарался как мог разобраться. В моем представлении образ жестокого божества ассоциировался тогда со сладострастием Анси, а то и другое — с той скверной, всемогуществу и ужасу которой не было предела. Во времена своей набожности я медитировал о распятом Христе и о мерзости его ран. Мучительная тошнота, подступавшая от неумеренного сладострастия, открыла мне эту страшную смесь, где каждое ощущение заканчивалось безумным бредом.
Мое бесчувствие, мое моральное оцепенение развивались на удивление- быстро. Словно пропитанные морфием, нервы утратили всякую чувствительность. О религии, которая, как я раньше считал, потрясла меня до основания, я даже думать перестал. Наслаждение, которое я давал ей, желание сладострастия, которое открывало ее мне, счастье раздражать глубокую наготу ее тела, раскрывать ее и испытывать от этого волнение, пришли на смену дрожи, порывам и видениям, которые доставляло мне божественное присутствие, что прежде говорило со мной, призывало меня, мучило.
Вскоре ко мне пришли новости от матери. Я не страдал от ее отсутствия, и ее циничные письма о жизни в Египте лишь слегка возмущали меня поначалу, но по большей части забавляли. Я сказал себе, что ведь и я сам, и Анси… Моя мать неистовствовала, отбросила всякую сдержанность, но она писала мне, что счастлива; она была в восторге — вместо того чтобы остепениться, с каждым днем ей удавалось все сильнее и сильнее сходить с пути праведного. Я должен был бы догадаться, почему она писала мне об этом; но я восхищался ею, завидовал ей и благодарил за свое счастье.
«Твой отец, — как-то раз объяснила мне она, — удерживал меня на пути истинном. Я силилась искупить его скандальное пьянство притворной респектабельностью! Сейчас в Египте, где меня никто не знает и где я даже живу под чужим именем (за исключением тех случаев, когда пользуюсь почтой до востребования), я мало-помалу сама превращаюсь в притчу во языцех всего Каира; на меня уже показывают пальцем. Пью я поскромнее, чем твой отец… зато открыто вожусь с женщинами. Представь себе, Pea пытается умерить мой пыл! Она умоляет меня появляться с мужчинами. Я появляюсь с мужчинами! Еще хуже! — говорит мне Pea. В тот же вечер я выхожу с ней — и нас выгоняют из ресторана. Оказывается, мы так дурно себя там вели… Я не должна была писать тебе об этом, но красавица Анси передала мне, что мое последнее письмо тебя рассмешило. Это самое большее, чего мне и надо. Я уже давно не держусь на той наклонной плоскости, на которой живу; и чем быстрее я соскальзываю, тем больше смеюсь и тем больше восхищаюсь собой. Я восхищаюсь собой и потому, что могу писать тебе таким вот образом, и меня очаровывает мысль, что мое письмо достойно тебя.
Твоя проказница-мать счастлива узнать, что ты смеешься и что, как говорит Анси, ты мечтатель не меньше, чем твоя мать.
Элен».
Приди это письмо чуть раньше, оно привело бы меня в отчаяние. А так оно лишь испугало меня, но очень скоро я уже поздравлял себя с тем, что я живу таким образом, в непривычной для себя атмосфере «мечты», на которую меня обрекло бесстыдство моей матери. В тот момент у меня в голове создался некий соблазнительный образ матери, весьма недалекий от истины: моя мать имела право вести себя так, я не мог представить себе более твердого, более сильного человека, воплощение отваги и ясного осознания пропасти, которой она бросила вызов. Я сразу же ответил ей:
«…Ты пугаешь меня, мама, но мне нравится пугаться, и даже чем мне страшнее, тем больше я тебя люблю. Но грустно думать, что надеяться мне не на что: моя дерзость никогда не даст тебе ощущения, что тебя превзошли. Мне стыдно от этого, однако сладостно об этом думать. Единственная дозволенная мне дерзость состоит в том, чтобы гордиться тобой, гордиться твоей жизнью и подражать ей на расстоянии. Но я начинаю ощущать себя как-то неловко — хоть и редко — от благонравия, пусть и относительного, Анси. Я смеюсь над ней, не сообщая ей об этом, — вместе с тобой; но мне не хватило бы ни сил, ни желания развратить ее».
Пришел ответ — в виде постскриптума к веселому письму, написанному в том же духе, что и первое.
«Тебе не развратить Анси в одиночку; твоя ошибка заключается в том, что извращению ты предпочитаешь удовольствие. Может быть, когда-нибудь через много-много времени мы еще возьмемся за руки».
Мне следовало бы взвесить все несчастные последствия этого предложения. Но как я мог заметить их? И сейчас я сам удивляюсь своей непоследовательности. Желания тянули меня в разные стороны. Подобно Анси, я наивно хотел предохранить свое удовольствие от тех припадков тоскливого настроения, ответом на которые могут быть лишь болезненные фантазии порока. Я, как и Анси, боялся подобных фантазий. И Анси, которой нравилось играть на самой грани порока, слегка касалась его, но была готова в последний момент отступить. Теперь порок завораживал меня, я надеялся на худшее, высунув иссохший от жажды язык. В конце концов, я делал так же, как она, и я отступал, но никогда не был уверен, что смогу это сделать. Я даже убедился на опыте, что никогда не умею вовремя уйти. Я любил Анси, и я любил ее стремление к непрерывному наслаждению, ее отвращение к пороку (будто бы можно продлить сладострастие, если оно не является удовольствием ума, а не тел, если оно не является пороком). Я понял это слишком поздно. Еще никогда Анси не высовывала язык от жажды: она любила счастье, безоблачное счастье, и она никогда не стала бы искать его в несчастье, как люди, извращенные пороком. Наше счастье было непрочно, оно основывалось на недоразумении. Я говорил ей, как мне казалось, то, что думал, говорил о своем глубоком согласии с нею, но в то же самое время я писал письма матери, отвечая на такие строки, в которых мне следовало бы ощутить глухую угрозу: «Твой план насчет нашей рыжей красавицы вызвал у меня чудеснейшую дрожь, которая так и пробрала меня по хребту. От страха? От очарования? Не знаю. Хочется взять тебя за руку».
Я ощущал себя сильным, потому что моя мать была далеко, я видел ее словно в дымке и жил настоящим моментом. Настоящий момент — это «рыжая красавица»; вечером из кружевных волн выныривают ко мне ее длинные ноги и золотистый живот. Анси покроет меня поцелуями, возбуждающими до раздражения. Я не считал ее такой уж робкой. Но моя мать как-то раз написала мне на отдельном листке то, что не должно попасть в руки моей рыжей красавицы: «Большая „медведица“41 никогда не узнает, что наслаждение ума, которое грязнее, чем наслаждение тела, — на самом деле чище всего, это единственное наслаждение, чья нить никогда не перетрется. Порок, на мой взгляд, подобен темному излучению духа, ослепляющему и губительному для меня. Испорченность — рак духа, что царит в глубине вещей. Чем больше я развращаю себя, тем большую ясность я ощущаю, и расстройство моих нервов не что иное, как разрушение, идущее из глубины моих мыслей. Я пишу, а сама вся пьяная, и Pea, под столом, устрашает меня. Я не ревную тебя к большой „медведице“, но мне жаль, что она оказалась благоразумнее, чем Pea».
Анси тоже получала письма от моей матери, веселой несдержанностью которых, как ей казалось, оправдывалась какая-то их несообразность. Эти письма походили на первую часть тех писем, которые были адресованы мне.
Раньше Анси всегда была под властью обаяния моей матери, но очень скоро она стала ее бояться. Она шутила по этому поводу; желая возвращения моей матери, она, так же как и я, невольно побаивалась его.
Однажды она показала мне свой ответ.
«…Пьер с нетерпением ожидает возвращения своей матери, а я с тем же чувством жду возвращения своей возлюбленной. (Она вкусила ее объятий накануне нашей встречи.) Если бы я не проводила каждый вечер в объятиях твоего ребенка… я грезила бы о твоих объятиях или о твоей девичьей груди. Но каждый день я открываюсь стремительному потоку грезы Пьера — и более того, всякий раз я понимаю, что он жестоко мучается. Благодаря тебе я безумно счастлива — я знаю, что должна вернуть тебе это счастье, которым обязана целиком тебе, но оно больше меня самой; я буду смеяться в твоих объятиях смехом признательности, стыдясь тех удовольствий, что мы с Пьером даем друг другу, и радуясь тому наслаждению, которое открывается твоим ненасытным желаниям, и с ним сливается мое желание, подобно нашим влюбленным телам. Целую тебя и прошу Пьера простить меня. Я обманываю его сейчас в своих мыслях, но подобно тому, как, любя его, я несомненно остаюсь тебе верна, я остаюсь верна и ему, когда мысленно просовываю язык между твоих зубов[105]. Но ты тоже должна простить меня, если после твоего приезда я буду скрывать свое тело от твоих поцелуев, ибо самое дорогое я оставляю для Пьера[106]. Лишить меня наслаждения — значит сделать меня больной, но если это произойдет ради Пьера, то это все равно что ради тебя, и я стану от этого более чем счастливой».
Я ничего не сказал: я поблагодарил Анси, но мне показалось, что, вместо того чтобы осчастливить меня, этот отказ, приукрашенный несуразностями, лишь опечалил меня. Я бы предпочел, чтобы Анси время от времени забавлялась с моей матерью. Мне была ненавистна мысль о том, чтобы запить вместе с матерью, как она того хотела, а дальше и вовсе покатиться вниз. Но как бы у меня ни сжималось — не всегда — сердце от смелости этих писем, они мне нравились. Я никогда не забывал, что Анси была любовницей моей матери. Мне с самого начала нравилась эта связь, и теперь я хотел, чтобы она возобновилась и продолжалась. Анси, читая свое письмо, глубоко взволновала меня. Но конец, несмотря на свою предсказуемость, меня разочаровал: утешало лишь то, что Анси обещала скрыть тело, но не губы. Я со всем цинизмом воображал себе, как моя мать будет целовать Анси прямо передо мной. Такого рода интимность тем более соответствовала моему желанию, что сокрытием тела ограничивалось то, что, не будучи ограничено, должно было бы преисполнить меня ужасом.
У меня было смутное предчувствие, что воля моя начинает постепенно распадаться и возвращение моей матери обернется тем циклоном, в котором погибнет всё. Но в тот момент легкомысленные фразы из письма «большой медведицы» разгорячили меня.
— Я хочу видеть, где у тебя рыжие волосы[107].
Она насмешливо повиновалась. Я сказал себе, что она похожа на меня и что даже незримое присутствие какой-нибудь ее любовницы в недобрый час переносило ее в сферу «мечты». В тот день она отворила тайны «золотых ворот» в пять часов. И только в три часа ночи она затворила их. Лулу, которая сначала прислуживала нам, а потом мы пригласили ее присоединиться, спросила у меня на следующий день, что привело нас в такое состояние.
— Меня всю от этого перевернуло, — говорила мне Лулу. — Анси лежала передо мной запрокинув голову, закатив глаза. Ты никогда не целовал ее при мне. Ты никогда, лаская ее, не открывал ее так высоко. Ты больше ничего не видел.
— Я и тебя уже не видел…
Лулу, улыбаясь, подняла платье. Ее лукавство и любезность, чистая линия ног и шарм непристойности, наконец, серьезность и безликость напоминали мне не столько героиню тысячи и одной ночи, сколько богатую и восхитительную девушку, которую заколдовали, превратив в субретку, и сделали воплощением бесстыдного желания.
Долгое время я чувствовал себя счастливым, располагая молодостью, деньгами, красотой и воображая, что все в мире созданы для того, чтобы удовлетворять мои экстравагантные желания. Я больше не сомневался в счастье, к которому само несчастье — и я наивно гордился этим знанием — добавляло глубину, как черная краска на палитре живописца. Я был счастлив, я был на вершине счастья. Днем я занимался делами этого бесцветного мира, лишь бы получить от него хоть какое-нибудь детское — или поучительное — удовлетворение, воспринимая его с порочной иронией. С наступлением вечера возобновлялся праздник. Анси, которая ничего не позволяла при Лулу, разве что в опьянении, в конце концов начала идти на уступки.
— В сущности, глупо, что я стесняюсь, — сказала мне она.
Она вытащила из шкафа несколько маскарадных костюмов. Лулу помогла ей надеть один из них: это было прозрачное платье. Вернувшись из ванной, Анси стала прохаживаться передо мной, а Лулу показала мне, что, вдобавок ко всему прочему, через разрезы можно было ясно разглядеть то, что было слегка прикрыто платьем. Я был изумлен, восхищен этой метаморфозой.
Но, несмотря на удовольствие позабавить нас, она была в плохом настроении:
— Забавно-то забавно, — сказала она, — но при одном условии: если вовремя остановишься.
— Так это еще забавнее, — сказал ей я.
— Обещай мне, Пьер, что ты остановишься вовремя!
Сегодня днем мне было тоскливо, и Лулу мне понравилась. Но у меня не было такого ощущения, что я тебя обманывала.
— Анси, я уверен, что сегодня вечером мы, наоборот, будем любить друг друга еще полнее.
— Ты прав, но я отказываюсь делать то, что хочет Лулу. Оставь нас, Лулу. Я ощущаю, что Пьеру не терпится, — и мне тоже. Я тебе скоро позвоню.
Не дождавшись даже, пока закроется дверь, Анси уже откинулась в моих объятиях и стала безумствовать.
— Я люблю тебя, — сказала она, — ты прав, я буду любить тебя еще полнее, я даже верю, что смогу сделать тебя счастливее.
Мы так глубоко упали в пропасть наслаждения, что я сказал Анси:
— Еще минуту назад я и не знал тебя, и теперь я люблю тебя чуть-чуть больше, чем это возможно; ты раздираешь меня, и я сам, наверное, раздираю тебя до самого нутра…
— Хочется выпить перед сном, — сказала мне Анси. — Давай разойдемся, я уверена, что мы снова обретем то благословенное состояние, когда Лулу уйдет. Одевайся и дай мне мое платье.
Она улыбнулась — до такой степени это платье было противоположностью одежды, — но расправила его на себе таким образом, чтобы оно казалось приличным.
— Умоляю тебя, — сказала Анси, — даже если ты захочешь меня, как это было только что, не приближайся ко мне. Тебе прекрасно известно: меня пугает эта игра.
Но она добавила смеясь, и ее голос исказился от тревоги; она очень нежно прижала свою голову к моей ноге.
— Если я, несмотря ни на что, буду вести себя… не совсем хорошо, ты ведь не будешь ругаться? Только не злоупотребляй этим. Сегодня вечером все права у меня. Согласен? Впрочем… не побуждай меня заходить дальше, чем мне захочется. Помни: я ведь почти всегда говорила «нет»…
Внезапно она воскликнула с шаловливой наигранностью:
— Наверное, будет очень забавно, потому что нам страшно!
— Тебе следовало бы поправить платье, но, пожалуй, это напрасно, — сказал я, косясь на ее одеяние, которое снова все сбилось.
— Чего ты хочешь? — сказала мне она. — Тебя удивляет мое настроение, но мне кажется, что тебе это приятно.
— Никогда не думал, что мне будет так приятно[108], но приятно именно потому, что ты ощущаешь такую же тревогу, как и я, и не пойдешь до конца. — У тебя хриплый голос, да и у меня тоже[109]. Я слышу шаги Лулу.
Лулу поставила бутылки на лед. Сначала меня ничто не поразило, кроме, пожалуй, улыбки Лулу, более таинственной и, главное, более замутненной, чем обычно.
— Лулу, — сказала ей Анси, — сегодня мы забавляемся. Ты поцелуешь меня?
Лулу скользнула на софу, и, сама успев переодеться в платье с такими же разрезами, как и у Анси, она раздвинула его лоскутья, выставляя на вид свой голый зад и одновременно открывая рот ненасытному языку Анси.
Но очень скоро Анси поднялась и оттолкнула Лулу.
— Мне от этого хочется пить, — сказала она.
— Можно его поцеловать? — спросила Лулу, показывая на меня. Взбешенная Анси ограничилась грозным взглядом.
— Но, Анси, — сказала Лулу, — ведь им никто не занимается.
— Ладно, — сказала мне Анси, — иди ко мне.
Она настолько полностью отдалась этому поцелую, что Лулу, разделяя экстаз, в котором мы растворялись, так и опрокинулась в соседнее кресло.
Анси довольно грубо пнула ее ногой.
— Нам хочется пить, — сказала она, — нам ужасно хочется пить. А я добавил:
— Да, Лулу, просто невмоготу.
Поднимаясь, я любовался огромными бокалами на подносе, которые Лулу поспешно наполнила шампанским. Я наслаждался своей неловкостью.
— Хочу пить у тебя в руках, — сказала Анси Лулу.
Полуприсев на корточки, Лулу подставила Анси обе руки, а та не садясь оперлась на нее; Анси смотрела на меня — она раскрывалась в своем взгляде, но тем не менее он несколько замыкался в себе[110].
Я выпил одновременно с ней.
Выпила и Лулу, потом снова наполнила бокалы. Мы больше не разговаривали…
— Я выпью еще один бокал, — сказала она, — мне не хочется опьянеть последней. Потом мадам будет пить у меня в руках, если месье позволит…
Мы снова прекратили говорить. Анси снова оперлась на Лулу; Анси вызывающе широко раздвинула ноги; она жадно пила, но одновременно со мной отдыхала, пристально глядя на меня. От подобной торжественности было просто нечем дышать.
Когда мы перешли в столовую, мы были уже пьяны и вместе с тем молчаливы. Я ждал, Анси ждала, а Лулу из нас троих выглядела чуть ли не самой больной. Разрезы на юбках предвосхищали возможность и — как знать — неизбежность неистового распутства. Но было достаточно одной пуговицы, чтобы прикрыть широко раскрытое декольте Анси. Мы сели за холодный ужин, уже накрытый на стол.
— Я хочу есть только тебя, — сказала мне Анси.
Мы осмеливались говорить только очень тихо. Мне показалось, что исчезнувшая Лулу была под столом.
— Может быть, ты хочешь пить? — спросил я у Анси.
— Да, — сказала она, — я буду пить, и ты будешь пить[111].
— Пьер, давай будем развлекаться так, как мы никогда не развлекались и вряд ли будем развлекаться впредь, — сказала Анси.
Наши игры продолжались, возобновлялись с новой силой, потом мы достигли некоторого успокоения. Лулу думала, что мы уже на пределе, — а может быть, просто желая помучиться, — пошла за предметом, который до того спрятала.
Уже долгое время мы были все трое совершенно голые.
Лулу вернулась и, став на колени, протянула Анси два предмета.
В левой руке у нее была плеть, в правой — грандиозный искусственный член.
От красоты обеих разверстых, как рана, женщин у меня сжималось горло.
— Теперь мое вознаграждение, — попросила Лулу.
Анси ответила ей улыбкой, в которой, как мне показалось, проскользнула жестокость. Она поставила правую ногу на стул, и Лулу, действуя с восхитительным мастерством, погрузила ей огромный инструмент во влагалище таким образом, что наружу торчали только большой пучок волос и яйца; потом она дала ей в руки плеть.
Я следил то за смехом, выражавшим ожесточение свирепости, то за восхищенной улыбкой Лулу, в которой я читал ужас и экстаз боли.
Опьянев от вина и блуда, Анси щелкнула плетью, показывая мне взглядом на Лулу, и вдруг ударила ее прямо по лицу, так ужасно, что я закричал, а Лулу молча упала — на ее губах и щеках алела длинная отметина. Пылая от лихорадки, болезненно, экстатически оскалившись, Лулу неподвижно смотрела на вульву Анси, из которой та медленно вытягивала член. Анси посмотрела на меня, и ее растерянный взгляд, казалось, говорил мне: вот видишь, моя безумная любовь вызывает во мне столько бесстыдства, столько жестокости.
Теперь она держала в руке член, который вынула из себя; она нагнулась, бесцеремонно раздвинула ноги Лулу и, как если бы перед ней было животное, резко воткнула его в отверстие.
Она приблизилась ко мне и, еще раз нагнувшись, взяла в рот мой конец; она принялась жадно его сосать прямо перед Лулу. Перед моими глазами вздымался ее круп, и я глубоко просунул туда смоченный палец; потом она, как дикий зверь, притянула меня на софу, и в то время как, заливаясь слезами, но с хриплыми утробными стонами, Лулу дрочила себя своим орудием, — мы трахались словно одержимые, как если бы, пожирая наши рты, жестокость моего члена, раздирающие судороги и неистовство ее зада вонзались в самую глубь небесного свода. Удушающие объятия нагих тел терялись в ощущении наготы, которая открывалась все дальше и дальше, всегда оставаясь при этом недоступной, но тем не менее мой язык лизал ее в глубине горла Анси, а конец моего члена достигал ее в отчаянном усилии вскрыть всю Анси — до самых сладострастных глубин ее тела.
Спал я плохо. Проснувшись среди ночи, я обнаружил, что мы в столовой. Когда ко мне вернулось пробуждающееся сознание, я понял, что обозначала причудливая меблировка этой комнаты, в которой вдоль всех стен стояла шелковая софа. Эта очень широкая софа предназначалась для групповых забав: дверца-шкаф позволяла Лулу в случае надобности убирать со стола, не выходя из комнаты. Меня удивила моя наивность: мы ведь уже занимались любовью на этой широкой софе, но я никогда не думал, что Анси могла заказать ее специально для этих целей. В тот момент, еще недостаточно проснувшись и снова засыпая перед обнаженными телами женщин, лежавших в беспорядке, я ощущал это словно тяжелый сон: он был мне приятен, но я не мог из него выйти. При слабом свете с неба, где лишь изредка проглядывала из-за облаков луна, я смог разглядеть лицо Лулу, обезображенное раной. Анси сделала то, что, по ее словам, она ненавидела делать, и мне было все время жалко, что она это ненавидит, однако мебель, специально сконструированная для подобных игр, показывала, что это было для нее привычно. Я и не думал ее в чем-либо упрекать, я любил ее и в этих играх получал огромное удовольствие; еще до того, как познал, я заранее любил их в мыслях своих, но мое пристрастие проявилось сначала лишь в мрачной форме — в одиноком разглядывании фотографий моего отца или в устрашивших меня сценах между Pea, моей матерью и мной. У меня снова было то состояние духа, которое возникало после поллюций и после моей встречи с Pea. Меня лихорадило, и с того первого вечера, когда я пришел к Анси, сейчас мне впервые стискивала горло тревога.
В таком состоянии я опять заснул, потом опять проснулся: на софе плакала Анси. Она лежала на животе и плакала. Или, точнее, зажав рот кулаком, она сдерживала рыдания. Я подошел к ней и мягко предложил пройти со мной в ее спальню. Она не ответила, но согласилась следовать за мной, и, только уже лежа в постели, она снова задрожала, сдерживая слезы. Я вспомнил, что сонное тело Лулу, с изуродованным лицом, по-прежнему покоилось в столовой.
— Анси, — сказал я ей, — нам никогда больше не следует это повторять.
Она не ответила, но дала волю слезам.
Лишь после долгой паузы Анси сказала мне задыхающимся голосом:
— Пьер, я должна дать тебе объяснение, но оно ужасно. Она продолжала:
— Я сделала это помимо своей воли и теперь чувствую, что все потеряно… Твоя мать…
Она разразилась рыданиями.
— Это слишком сложно… Я больше не могу. Я так люблю тебя, но все потеряно. Оставь меня.
Она плакала без конца; наконец она заговорила сквозь рыдания:
— Тебе известно, что я была и есть любовница твоей матери, тебе известно, что она погрязла в играх наподобие тех, каким мы только что предавались. До самого своего отъезда она использовала все средства, чтобы вовлечь в них меня. Это было не сложно. Со мной всегда была Лулу. Она, в этом отвратительном костюме служанки, в который ей нравилось наряжаться, уже давно стала моей любовницей; эта связь продолжала те детские игры, в которых Лулу, с ее неистовым характером, заставляла меня бить ее и унижать. У нас всегда были какие-то безумные привычки, Лулу господствовала надо мной, она навязывала мне свою волю. Она была довольна только тогда, когда ей удавалось вывести меня из себя. В такие моменты я приходила в то бешенство при ясном сознании, которое ты недавно наблюдал. Твоей матери потому удалось быстро заручиться поддержкой Лулу, что я отказывалась делиться собой и Лулу стала усматривать в подобных партиях единственное средство насладиться мной. Я согласилась, как и тогда, когда мы любили друг друга, на то, чтобы продолжать игру в служанку. Но самое худшее началось в тот день, когда твоей матери удалось, напоив меня, достигнуть своих целей: в тот день я вела себя так же, как нынче. И я била Лулу на глазах у твоей матери!
Твоя мать торжествовала; она сразу же сделала мне подарок: Лулу дала ей размеры столовой, и спустя немного времени она разместила здесь те самые софы, которые стоят по кругу. На следующий день она пришла ко мне в гости. Она безумствовала, дрыгала ногами от радости, но она позволила мне отослать Лулу и повалила меня лишь при закрытых дверях. И сначала закрыла защелки, поставленные на всех выходах. Я смягчилась от благодарности, обрадовавшись, что меня так хорошо поняли, и поверила ей, когда она сказала, что для испытания новой меблировки она пригласит нескольких подруг, но меня при этом отведет в спальню. Она собиралась войти в столовую только на минуту, чтобы насладиться праздником, когда он будет в самом разгаре. Это, по ее словам, приведет ее в состояние ужасного волнения, но она сразу же вернется, чтобы запереться вместе со мной. Сначала я отказывалась, потом, поддавшись ее объятиям, уступила. В тот момент я любила ее.
Я продолжала желать ее, но с того самого дня к моему желанию стал примешиваться страх и проникать во все мои чувства. Я знаю, как ты любишь ее, но она сказала, что ты знаешь о ней все и что я должна рассказать тебе об этой ужасной ночи, потому что твоя мать скоро вернется и захочет пригласить ко мне женщин.
— Как? — воскликнул я. — При мне?
— При тебе. Она показала бы тебе, по ее словам, что добилась больших успехов в разврате…
Я застонал:
— Мне страшно…
Но, чувствуя, что задыхаюсь, я вспомнил о той двусмысленности, которая проявилась в наших письмах.
— Я отказалась, — сказала мне Анси. Я воскликнул:
— Конечно же!
Но в моей тревоге оставалось подспудное желание ответить на безумное предложение матери, не отвергать то чудо несчастья и надрыва, которое оно обещало. Я любил Анси, но я любил в ней возможность пропасть в любви, и — как бы ни пугали меня сомнительные празднества моей матери, — смешение, как я представлял это в своем испуге, ее нежности, готовности к страданию и чувства смертельной угрозы… Стоило мне сказать с силой эти два слова «конечно же», как я ощутил, что я не просто целиком во власти матери, но и страстно желаю той пропасти, в которую она увлекала меня из своего далека. При мысли потерять Анси у меня подступали рыдания к горлу, и я задыхался. Но, вспоминая о беспутной ночи с Анси, я говорил себе: «Тебе и самой, Анси, не удастся остаться на берегу, тебя унесет тот же самый вихрь».
Вдруг меня охватила — я нагишом сидел на коленях в кровати, сжав на груди кулаки, — какая-то судорога, в которой Анси прочла раздирающие меня мучения, только не догадываясь, что я был озабочен своей матерью в большей мере, чем ею самой.
В этот миг она рассказала мне о том, что считала самым тяжелым, — о ее последнем письме.
— Твоя мать хочет, чтобы ты присутствовал на всех праздниках. «Не увиливай, — писала мне она, — ты обещала мне приучить его понемногу к таким эксцессам, являющимся неизбежным следствием любви. Ты высказывала, вспомни, поразительный талант к подобным играм. Ты ведь знаешь: терзавшее тебя чувство ужаса и отвращения свидетельствовало о силе твоего призвания. Я верну тебе Пьера на следующий же день, но прежде всего разврати его без меры, как мне самой хотелось бы развратить его, но мне понадобился прекрасный рыжий ангел, который бы не напугал его, обладая чистотой ангела, единственной чистотой, которой присуща незапятнанная чистота разврата. Ничто отныне не может помешать тому, чтобы Анси стала ангелом извращенности, а Пьер оказался бы в ее руках, — дитя, которое я верну ей после того, как окончательно его развращу». Это последнее письмо твоей матери пришло ко мне — угадай, когда!..
— Вчера? — спросил я.
— Вчера, — сказала она.
— Мне не хотелось оступиться так, как это вышло.
— Видишь, ангел, о котором говорит твоя мать…
— Это трепетание твоего сердца… Ты никогда не могла сделать ничего против моей матери… Ты дрожала, а я дрожу сейчас.
— Я вся горю. Теперь я знаю, что мы пропали. Возьми меня. Вчера, когда я получила ее письмо, я позвонила Лулу. Я сказала ей: «Его мать возвращается, безумие снова вступает в дом. Ликуй, Лулу, мы будем развлекаться с Пьером, как только он придет. А сейчас поиграй со мной. Когда мы с Пьером устанем от тебя, мы тебя отошлем». Мы так и не отослали ее. Ты устал, Пьер?
— Наверное, но я весь горю. Пойдем в столовую. Я хочу снова встретиться с тобой здесь, потом мы пойдем.
Войдя в столовую, мы обнаружили в ней Лулу, она плакала почти беззвучно. Мы все трое стояли в полумраке.
[А она манипулировала искусственным членом в вульве, куда он уже был погружен. Анси вынула его и просунула свой язык. Потом она попросила меня просунуть язык в задний проход. Когда, еще вся в слезах, Лулу ответила содроганиями на наши сладострастные поцелуи], Анси сказала мне:
— Поцелуй ее в губы.
Ее рот был испачкан кровью, я лизал ее вспухшие губы, коварно растравлял ее боль.
— Мы хотим повеселиться перед тобой, — сказала ей Анси. — Для нас всё кончено. Возвращается его мать. Радуйся, мы будем страдать, и мы поможем тебе разделить нашу муку, чтобы превратить ее в радость.
Лулу, с трудом произнося слова, спросила:
— Когда она возвращается?
— Мы не знаем, но безумие уже завладело всем домом. Чем хуже ты будешь себя вести, тем лучше ты будешь соответствовать тому, что нас угнетает.
[— Пьер, — сказала Лулу, — меня уже много месяцев никто не трахал.
Я стал заниматься с ней любовью. Очень скоро она закричала. Анси погрузила ей в дырку зада огромный искусственный член.
— Это инструмент твоей матери, — сказала Анси.
— Я так и догадывался, — ответил я.
Анси присела над языком Лулу, которая лизала ее.]
Немного позже Лулу сказала мне:
— Сжальтесь надо мной, попросите меня о самом худшем. Может быть, я сделаю что-нибудь еще грязнее? Как жаль. Пьер, знаешь, как твоя мать развлекалась в Каире? Что она делала с мужчинами, которых встречала в грязных закоулках? [Она возбуждала их, лизала их, потом заставляла их вставить.] Ты не представляешь себе, до какой степени я была бы горда за нее, втайне от всех. Сейчас она на корабле. Но все эти ночи она искала одного — смерти. Я не могу говорить, не открывая губ, теперь я счастлива. Или, скорее, я буду счастлива, если, умирая, буду целовать ноги твоей матери.
Мы с Анси обняли ее в какой-то болезненной и лихорадочной судороге. Анси и сама забылась, и мысль о моей матери вызвала у нее такой же истощающий, несчастливый, мучительный экстаз, как у Лулу и у меня. Мы даже больше не пили. Мы страдали — и горько наслаждались своим страданием.
Весь день, подавленные, мы переходили из состояния хрупкого сна, походившего скорее на заснувшую боль, нежели на сон, к сладострастию, которое было скорее осадком сладострастия. Мы устроились в той секретной, как ее называла Анси, части квартиры, которую было удобно закрывать изнутри и которая включала, вместе со спальней Анси, ванную и большую столовую. Порой мы укладывались на ковре, порой на софе. Нагие, растрепанные, с впавшими глазами, но глаза эти казались прекрасными. Словно натягивая сломанную пружину, нам удавалось иногда неожиданно вызывать гром ничего не содержавшей в себе бури. Внезапно мы услышали, как в дверь коридора постучали.
Стучали у внешнего входа в ванную. Вне всякого сомнения, человек, стучавший в дверь, превосходно знал дом. Я подумал, что уже давно началась вторая ночь. Накинув халат, я открыл дверь. У двери никого не было, но в конце коридора при слабом освещении я увидел двух женщин, которые, казалось, раздевались — а может быть, одевались. Когда это закончилось, я увидел издалека, что обе они в масках и превосходных цилиндрах. Собственно, они были одеты, но лишь в рубашки и широкие панталоны. Они вошли безо всяких церемоний, но не произнося ни слова. Одна из них закрыла внутреннюю задвижку, потом они прошли в ванную, оттуда в спальню, наконец, в залу, где окончательно разбудили мою любовницу и ее служанку. Мне с трудом удавалось рассмотреть их лица, скрытые под масками и макияжем. Я быстро понял, что одна из них конечно же была моя мать, а другая — Pea; они ничего не говорили лишь для того, чтобы усилить мою тревогу. И та тревога, которой они требовали от меня, должна была оказаться созвучной их собственной. Одна из них стала шептать на ухо Лулу, которая повторяла за ней. Речь, как мне казалось, обращалась прежде всего ко мне. Она была обращена к моей тревоге. Начиная со вчерашнего дня, они все время проводили в играх, которые истощили их не меньше нашего. Ничего не оставалось от бесстыдной веселости этих женщин, а я уже не сомневался, что одна из них моя мать, а другая — Pea. «С нами нет, — говорили нам они, — других женщин или других мужчин, которые могли бы отвлечь нас от того, что так глубоко нас волновало».
Лулу продолжала говорить за них:
— Мы делали много всякого, вы знаете, что мы не станем церемониться из-за вас, и вы не должны стесняться перед нами. Вас переполняет усталость — возможно, нас тоже, вы не спали — мы тоже не спали; но ситуация такова, чтобы вернуть нам силы.
Та из женщин — я думал, что это, наверное, моя мать, — которая не разговаривала, сняла с себя шляпу. Меня удивила их благопристойность: голыми были только Анси и Лулу. Я понял, что если они разденутся, то мне удастся их различить. Я воображал себе, что они скорее всего бросятся друг на друга или вдвоем повалят меня. Я больше не выдерживал. Дыхание вернулось ко мне, лишь когда я увидел, как они обе набрасываются на тех, что отдавались, голые, их поцелуям. Но, оказавшись в одиночестве, я не ощутил никакого облегчения. Я был неспособен сбежать; я не мог обнять ни одно из этих доступных тел [задницы которых иногда появлялись при внезапных вспышках света]. Я не смел оторваться от этого зрелища. [Я был уверен, что видел голый зад своей матери, но одинаковая красота обеих бесстыдниц закрадывала во мне некоторое сомнение. В своей трусости я готов был дать своей матери наброситься на меня!] Меня так сильно раздразнили, что в какой-то миг я стал умолять Анси соединиться со мной. Анси знала: те женщины, чьи поцелуи терялись в самой глубине, теперь больше не сомневались в предмете моей дрожи, который я любил только при том душераздирающем условии, если считать любовью одно лишь растерзание моей любви, а предметом желания — одно лишь желание окончательного несчастья.
Внезапно я очутился прямо перед своей матерью, она освободилась от всех объятий, сорвала скрывавшую ее маску и смотрела с прищуром, словно приподнимая кривой улыбкой свой тяжкий груз, под которым она погибала.
Она сказала:
— Ты не знал меня. Ты не мог достигнуть меня.
— Я знал тебя, — сказал я ей. — Теперь ты покоишься в моих объятиях. Даже при своем последнем издыхании я не буду более изнеможенным.
— Поцелуй меня, — сказала мне она, — чтобы больше не думать. [Введи сюда свои пальцы, а то, что ты сейчас погрузишь туда, дай мне подержать в руке.] Вложи губы мне в рот. Теперь будь счастлив на минуту, как будто я не была бы уже такой разрушенной, такой уничтоженной. Я хочу ввести тебя в тот мир смерти и разврата, в котором я, как ты уже прекрасно ощущаешь, заперта; я знала, что он тебе понравится. Я хочу, чтобы ты теперь бредил вместе со мной. Я хочу увлечь тебя в мою смерть. Разве то короткое мгновение бреда, которое я дам тебе, не стоит целого мира глупости, в котором они дрожат от холода? Мне хочется умереть, «я сожгла корабли». Твоя испорченность — моя заслуга: я передала тебе всё самое чистое и самое жестокое, что у меня было, — желание любить лишь то, что сдирает с меня одежды. На этот раз — последние одежды.
Моя мать сняла передо мной рубашку и панталоны. Она легла голая.
Я был гол и улегся рядом с ней.
— Теперь я знаю, — сказала она, — что ты переживешь меня и что, пережив меня, ты предашь свою отвратительную мать. Но если ты вспомнишь позже о том объятии, которое сейчас соединит тебя со мной, не забывай, почему я спала с женщинами. Сейчас не время говорить о твоем жалком отце: разве он был мужчиной? Ты ведь знаешь, я люблю посмеяться, и, быть может, я до сих пор все смеюсь? Тебе никогда, до самого последнего мига, не узнать, смеюсь ли я над тобой… Я не дала тебе возможности ответить. Могу ли я еще понять: страшно мне или я слишком тебя люблю? Дай мне пошатнуться вместе с тобой в этой радости, которую возбуждает уверенность в падении — в более абсолютную, более жестокую пропасть, чем любое желание. Сладострастие, в котором ты утопаешь, уже настолько велико, что я могу говорить с тобой; за ним последует твое изнеможение. Тогда я уйду, и ты никогда больше не увидишь той, что ждала тебя, чтобы подарить тебе один лишь свой последний вздох. [О, сожми зубы, сын мой42, ты стал похож на свой член, на тот струящийся бешенством член, от которого мое желание сжимается судорожно, словно кулак.]
Под бескрайним небом, заполняемым то солнечным светом, то облаками, которые бесконечно подталкивал ветер, расстилалась равнина: четко вырисовывалась колокольня Энжервиля44, что стояла в каком-нибудь часе ходьбы от дома; из своего окна я мог наблюдать, как она вздымает свой треугольный зуб. Равнина образовала зазор между церковью и бескрайними полями. Немой, открытый зазор, который так и оставался непроницаемым для меня.
Весной этот зазор был зеленого цвета, а в августе — в крапинку от выстроившихся в ряд снопов. Перед нерушимым безмолвием я тоже хранил молчание и в веселости ветра угадывал смерть. Смерть? Мне казалось, что лишь мое одиночество, соизмеримое с терзавшим меня движением, — одно, без меня, — могло бы мне ответить. Таково было мое неистовое, превосходящее всякую меру, горестное, словно я умирал, представление о Боге. В своей одинокой комнате я желал снова и снова переживать то, к чему я припадал в отчаянии, на коленях, — боль агонии, которая уничтожала меня, — боль, которую поддерживала безлюдность яростного ветра, бесконечной равнины и неба, где одна лишь колокольня Энжервиля выписывала одно слово:
БОГ!
Охваченный безумием, я порой принимался лизать пыльные доски — доски чердака в моей комнате. Мне хотелось бы, чтобы мой язык высох совсем, чтобы он весь истерся от этого лизания. Желание внутри меня взывало к червям, притягивало мой томящийся от жажды язык к вязкой грязи могилы.
…Я умолял Бога. Я умолял его в своих рыданиях, и я умолял его в крови — в той крови, что текла из-под моих ногтей. Я просил о милосердии. Почему я желал его? Что бы делал я с его ничтожным милосердием?
Целыми днями я стонал и спрашивал, что в этом стенании может быть от жажды жить стеная и что заставило бы меня взбунтоваться, если бы Бог, внушая мне эту жажду, обрек меня жить в согласии с людьми.
Наступили те дни, когда после полудня августовское солнце превращало прогулку по равнине в изнурительное страдание от жажды. Я шел к дальней церкви — на горизонте это было единственное возвышение на плоском просторе. Я не гулял с того дня, как моя мать покончила с собой. На следующий день я уехал в деревню, где прошла ее юность. Я ехал по дороге, по которой резвая лошадь рысью так часто катила ее экипаж, но думал не об этом. Я не переставал вспоминать о ее смерти, бледнея, шатаясь, когда воображал ее себе. Мне, вероятно, неосознанно хотелось, чтобы эта мысль постепенно вынула бы из меня мою субстанцию и стала аналогом смерти, подобно тому как смерть отверзает впадины глаз. Слепой, с вылезшими из орбит глазами45, я хотел бы, чтобы меня растерзали на куски вороны.
Я вошел в пустую церковь; я обрел там свежесть — вместо летнего пекла. Посреди прохода я стал на колени перед Богом, но уже начинал жалеть о пекле: я находил Бога именно в пекле, а в церкви — лишь сладковатый покой, которого я избегал.
В этой деревне кюре являлся в церковь только на время службы. Даже по субботам. Дом священника, в котором мне следовало бы заранее поговорить с ним, производил на меня отталкивающее впечатление. Не беседовать хотел я с ним: мне хотелось обвинить себя во всех своих грехах. Что еще я мог бы сказать священнику? Но именно в церкви, где я провел несколько часов, я понял, что план мой совершенно напрасен. Я мог обвинить себя в грехах своего одиночества и в греховных развлечениях с Pea, Анси и Лулу. Но обвинить себя в том, что занимался любовью с матерью, значило бы обвинить ее. Я готов был считать это преступлением. Но обвинять в нем свою мать значило, по моему представлению, лишь еще больше усугублять его. Я сказал себе, что Бог моей матери — это не Бог священника, и перед этим Богом ни я, ни моя мать не были виновны, а наше чудовищное преступление было не менее божественно, чем эта церковь. И я знал, что моя мать непременно повторила бы это преступление, если бы была жива, и что она очень скоро вновь погрузилась бы в свои гнусности, если бы ей удалось, к несчастью, вернуться из мертвых.
Сквозь зубы я пробормотал, и пробормотал вновь:
— Никогда!
Я снова преклонил колени.
Я не смог бы молиться, но я зарыдал.
Я был уверен, плача, в святости моей матери. Столь страшной святости, от которой мороз пробирал меня до самых костей и хотелось закричать.
У моего уха со мной заговорил чей-то голос, похожий на продолжение тяжелого вздоха.
— Пьер!
Я повернулся. Рядом со мной была девушка, она и говорила за моим плечом. Настолько хрупкая, что, казалось, стоит к ней прикоснуться, и неосязаемое видение рассеется.
— Кто вы? — спросил я очень тихо.
— Шарлотта д'Энжервиль, — сказала она. — Я друг вашей семьи. Когда вам было десять лет, мне было пятнадцать, и я иногда приходила к вам, но…
Я ощущал, что она робеет: она покраснела, и у нее немного дрожали руки.
— Простите меня, — сказала она.
— Вы знали мою мать.
Она застыла передо мной, ничего не отвечая. Я сказал ей:
— Это я должен просить у вас прощения.
Внезапно она проронила таким тихим голосом, что я скорее догадался, чем действительно расслышал:
— Я была ее любовницей.
Я пробормотал:
— Может быть, я плохо расслышал.
— Нет, — сказала она. — Я уже много месяцев хотела вам написать, прийти. Я превосходно знаю ваш дом. Когда вы вошли в церковь, я стояла за одной из колонн, и я узнала вас с первого взгляда. Вы меня не видели. Я видела, как вы прошли. Когда вы вошли, я молилась. Меня так растрогало, что я застала вашу молитву. Вы очень несчастны. Вы должны меня извинить. Я плохо выражаю свои мысли. Я тоже очень несчастна.
Она неловко опустила голову.
— Послушайте, — сказала она, — если бы я была уверена, что не буду вам докучать, я пришла бы к вам в гости.
— Может быть, мне самому прийти, я приду…
— Я не осмелилась бы принять вас у себя, но ночью, даже если это будет выглядеть странно… я бы могла к вам прийти. Только оставьте зажженный свет. Простите меня, что я предлагаю вам это, как если бы я была мужчиной и мы были братьями. Хорошо?
— …ну… да…
— Спасибо. Я рада.
Вдруг показалось, что она вот-вот засмеется. Я был озадачен.
— Я приду к полуночи, — сказала она еще.
Было такое впечатление, что она едва сдерживает внезапную радость, которая смущала ее. Мне показалось, что, пожимая мне руку, улыбаясь мне, она давала прочесть в своей улыбке иронию; я взял ее за руку и увидел, что она, напротив, готова расплакаться.
Шарлотта — это была воплощенная чистота и нежность. Она узнала меня, по ее словам, потому что я поразительно походил на свою мать. Но ее немыслимая чистота, почти золотая шевелюра, синие глаза, их наивный блеск и ее игривая торжественность, — при том что она была меньше ростом, а ее черты были не просто несхожими, но менее четкими, замутненными нерешительностью, — производили впечатление глубинного сходства с моей матерью.
К середине ночи, но после условленного часа, я услышал ее шаги, ее легкие-легкие шаги по скрипучей лестнице. Она поднималась впотьмах, как кошка. Со стороны столь хрупкой молодой девушки это чувство уверенности было просто поразительно. Я поспешил к ней навстречу, захватив с собой лампу. Я был удивлен, увидев в ее руках саквояж, — но, как и сама она, он был очень легким. В пришедшей ко мне девушке было что-то паучье, почти неуловимое, она, пожалуй, могла бы постараться произвести на меня впечатление, но была готова сбежать при малейшем движении.
Я чувствовал, что она вся дрожит, что она готова раствориться в воздухе подобно тому, как пришла. Легкая сумка лежала у ее ног, и я дрожал точно так же, как она.
— Уверена, вы меня не тронете, — сказала она.
— Вы же знаете, умоляю вас, страшно не вам, а мне.
Это было так неожиданно. Я должен был бы, наверное… Никогда… никогда я не смог бы подумать… Я был так далеко… Я встал.
Я смотрел на нее. Она была вся в белом. Я видел, что на ней были длинная юбка в мелкую складку, корсаж и широкий пристегивающийся воротничок.
— Видите, — сказала она.
Она показала на свою смятую одежду, пятна грязи, оторванные пуговицы на корсаже, другие — застегнутые вкривь и вкось.
— Что-то случилось? — спросил я.
— Что поделаешь, — сказала она. — Ночью темно. Пока я не вошла сюда, — сказала она с каким-то ужасом, — мне казалось, что повреждения менее заметны.
— Но скажите…
— Не мучайте меня вопросами, — продолжала она. — Мне стыдно признаться…
Она надолго замолчала, потом продолжала с затравленным видом:
— Я похожа на вашу мать, но мне стыдно. Почему я не могла прийти днем?
— Я так и не понял, — сказал я, — по какой причине вы пожелали прийти именно ночью.
— С тех пор как умерли мои родители, не осталось никого, кто мог бы защитить меня от самой себя. Моим опекунам было на это наплевать, а теперь я уже три месяца как совершеннолетняя. Я выходила по ночам, как сука во время течки, бегала к батракам в надежде…
— Но вы ведь так набожны! — воскликнул я.
Она поколебалась короткое мгновение, потом сказала с той же самой звериной гордостью, какую я уже однажды заметил в ней:
— Если бы я грешила с вашей матерью и если я вздумала бы исповедаться, разве вы бы стали со мной говорить?
Я чуть было не ответил ей «да», но внезапно спросил у нее:
— А если бы я грешил в постели с собственной матерью и вздумал исповедаться…
— Никогда! — сказала она.
На равнине не было ни дуновения ветерка. Над дорогой, ведущей к энжервильской церкви, щедро сияли звезды, а во мраке моей пыльной спальни мерцало трепещущее несчастье.
Мне хотелось снова делать то, что я делал в одиночестве, хотелось лизать шершавые доски, как некогда крестьяне смиренно лизали доски, на которые проливали таинственный свет святые видения.
Я заговорил с Шарлоттой.
— Знаете, — сказал я ей, — в тот момент, когда вы тихо подошли ко мне, я повторял одно слово: «Никогда!» Потому что я не смог бы никогда. Пусть я буду навеки проклят, но я никогда не стану осуждать свою мать и никогда не стану обвинять вас.
— Не забывайте, — сказала Шарлотта, — что, даже идя к вам, я этого хотела, я не убежала, я даже раздела его…
Она посмотрела на меня как-то странно: в ее взгляде я читал мольбу — и еще в большей мере вызов. В ней была какая-то смутная неуверенность — и в то же время смелость, которую никто не мог бы сломить.
— Я же тебе сказал, — повторил я, — я никогда не стану тебя унижать.
В моей маленькой спальне она села вдали от яркого света. Она опустила голову, и ее волосы совершенно затеняли лицо. Она сидела на самом краешке соломенного кресла, готовая вспорхнуть в любой момент. Она, казалось, стремилась исчезнуть, скрыться в стене. Я сказал ей об этом.
— Простите, — сказала она. Она улыбнулась.
— По пути сюда мне пришлось долго бежать в темноте, я шла больше часа, а теперь так глупо сижу на стуле. Мне страшно… я хотела бы быть лишь пылинкой, которую никто не сможет узнать. Наверное, я надоедаю вам? Я принесла вам одну записку вашей матери. Наверное, вы предпочтете прочесть ее, когда я уйду. Уж и не знаю, зачем пришла. Я заикаюсь. В общем, вот она.
Она вынула из саквояжа тонкий бумажный конверт. У меня было такое ощущение, что все происходит во сне, и я сказал ей:
— Мне хотелось бы знать, когда ты должна вернуться домой, уйти от меня. Можешь не отвечать. Я тебя не трону. Я хотел бы оставаться рядом с тобой в неподвижности и дрожать от желания поцеловать тебя, как если бы я не был сам частью реального мира.
— Я же вам говорила, какая гниль скрывается за внешностью благонравной девушки! В деревне я отдаюсь любому, кто меня захочет. Но на следующий день я молюсь в церкви, где я тебя встретила. Мне часто кажется, Пьер, что я вижу Бога. Я не осмеливаюсь тебе это сказать, но когда я давеча вставала, я ощутила такую легкость, как будто уже лечу по небу. Я была словно те неощутимые субстанции, из которых состоит Млечный Путь, я поднималась все выше и выше в небо. Мне страшно, что вы думаете обо мне.
— Конечно же в твоих глазах я лишь заблудшая маленькая девочка, которая не ведает, что делает и что говорит, если бы я не была также… Знаешь, как называют меня деревенские парни?
— ???
— Гнилая корзина. Их немного, и они не злые, но на днях они собрались вместе. Тогда они и придумали это имя «гнилая корзина». Каждый из них говорил про себя, что я его любовница. Мне и в голову никогда не могло прийти, что они будут ждать от меня верности. Я здесь барыня, а главное, я ведь дурочка: я и не думала, что они меня [неразборчиво], потому что они с одной и той же фермы. Они подкараулили меня в лесу по другую сторону от Энжервиля, там, на поляне. Один из них ждал меня там, как у нас было условлено, он снял с меня одежду. Но при этом унес ее подальше. Они принялись смеяться и кричать:
В гнилую корзину —
Гнилых яиц
И яблок гнилых!
Мне стало очень страшно. Я была голая, со всех сторон сыпались яблоки и яйца, яблоки больно ударяли по мне, я задыхалась от вони яиц. Я была вся вымазана клейкой массой. Я была омерзительна сама себе, но сказала себе, что на моем месте твоя мать получила бы удовольствие. Она писала мне до самой своей смерти. Я ничего не понимаю в жизни, Пьер, но когда мне удается узреть Бога, то я вижу его в форме страсти, которая горела в сердце твоей матери и которую ничто не могло утишить; именно таким я и люблю его и готова за него умереть. Твоя мать смотрела мне прямо в лицо, и она учила меня смотреть, как она: знаешь…
Я сам едва улавливал собственные мысли, но два или три раза мне случалось заметить, как моя мать улыбалась сама себе, сама пропадая в этой улыбке, я видел в этой улыбке безумие, силу желания, знак того, что ей легче агонизировать, чем жить. Ее страсть была всегда рядом с болью, рыданием, сумасшествием. То, что печаль поднимала на поверхность в виде крика, заброшенности и тоски, более нежной, чем любовь, исходило из самых глубин мрака и вод. Все заключенные в сердце потрясения, жестокость, стремительность вдруг проскальзывали в этой подавленной улыбке — фальшивой улыбке желания, заключавшей в себе стон несчастья и безумия.
Я смотрел на Шарлотту. Она обхватила голову руками, облокотившись на колени. Я догадывался, что на этих коленях горела ее печальная улыбка, и эта таящаяся от меня лукавая улыбка открывала мне всю ее наготу. Она знала, что всю эту ночь я и пальца на нее не подниму, а я знал, что она оставит под нечеловеческой оболочкой платья судорожное чудо этого тела, которое она в тот вечер открывала грязному разврату.
— Знаешь, — сказала она мне, — я никогда не дрожала так. Я едва осмеливаюсь говорить с тобой так, как, вижу, тебе хотелось бы, то есть как сестра или, по первому же твоему знаку, как возлюбленная. Что поделать, если я угадала твое желание? А ты, может быть, угадал мое? Но я подожду.
Меня здесь пробирает дрожь, все в этой комнате словно подвешено в неопределенности. Я дрожу, а я должна рассказать тебе… о твоей матери и вообще о моей жизни. Сейчас, только что меня охватило желание: оно не дает мне дышать, и я знаю, что ты и сам больше не можешь дышать. Не прикасаясь друг к другу, мы окажемся словно подвешены друг к другу, теряясь друг в друге; позволь мне говорить, но, когда я кончу, знай, что я откроюсь перед тобой. Не думай, что я буду меньше дрожать, но я вся красная, в голове у меня кровь и ад, и, когда я открою тебе то, что ты знаешь, я не смогу больше себя сдержать, я буду такой, какой я часто бываю, — сукой, срывающейся с поводка.
В эту минуту меня останавливает безумие, экзальтация. Я приму тебя только в тот момент, когда ты узнаешь… когда я скажу тебе то, о чем я горю сейчас тебе сказать — и это желание сильнее моего желания сжимать тебя в объятиях — ибо я хочу — со всем моим отчаянием — объять тебя глубже, чем это возможно.
Она замолчала. У нее был звериный взгляд, она сидела передо мной затравленная, потерянная, словно уже пожираемая. Я чувствовал себя прожорливым, я видел ее юную шею, я мог укусить ее, я видел ее язык между губами, и я мог выпить его. Я угадывал все ее проницаемые, покрытые волосками, нежные части. И мы начали говорить как раз с самого бесстыдного, двусмысленного, невыразимого словами, что было в нас: «Вот твои тайные желания, но послушай вот это — оно еще отвратительнее — да, вот это, и, не правда ли, мы просто созданы друг для друга. А вот это еще ужаснее, и я горю желанием сделать это. А вот это — ужаснее просто некуда. Друг мой, я умираю. И я знаю, можешь ли ты сделать мне еще больнее, убить меня еще глубже». Ибо я хотел сказать ей, что именно мое благоговение и способно было быстрее всего свести ее с ума… точно так же как автор спектакля заставляет нас страдать на самом спектакле. Поэтому Шарлотта и стала говорить, чтобы ответить на это расстройство всех возможностей.
Я появилась на свет в большом доме, который жители деревни Энжервиль называют замком. Сколько я помню себя, это было темное здание, с редкими окнами, облезлая со всех сторон лачуга, от феодального величия которой сохранилась лишь масса камня, уцелевшая от революционного разбоя. Затхлому запаху коридоров и комнат вторили силуэты старцев, обитавших в этих стенах, словно ночные птицы. Как тебе известно, моя мать — старшая сестра твоей матери, и едва лишь они с отцом, г-ном д'Энжервилем, произвели меня на свет почему-то в этой старой лачуге, они сразу же уехали в Париж и промотали там основную часть своего состояния. Отец проигрался и покончил жизнь самоубийством, а мать вернулась в Энжервиль и умерла от туберкулеза. Совсем еще ребенком я присутствовала при ее смерти. Моя мать, как мне казалось, поддерживала в доме некое подобие жизни. Мне было тогда восемь лет. Позднее слова твоей матери помогли мне понять, какая двойная агония выпала на долю моей. О моем образовании заботились только три старые девы, которых она обычно называла Тремя Парками. Моим опекуном был твой отец, а моей опекуншей была одна из Трех Парок. Я была еще очень мала, когда твоя мать обратила внимание на мои пристрастия. Однажды она случайно меня застигла: я была счастлива, мы вдвоем с другой девочкой заглядывали в штанишки маленькому мальчику. Из нас двоих я была наиболее предприимчивой. Твоя мать ничего не сказала. Как ты знаешь, у твоей матери всегда был очень святой вид. Я была просто сражена тем, что она меня застигла, поскольку я глубоко любила ее. После смерти моей матери она была единственным живым существом из всех, кто меня окружал. Если бы меня застала одна из старых тетушек, то я была бы в некотором смысле больше испугана. Но мне не было бы так стыдно. Увидев нас, твоя мать сделала недовольное лицо, и я решила, что пропала. Но немного позже она позвала меня, встретив в тех зарослях, которые мы по-прежнему называли парком.
— Вот она, прелестная негодница, — сказала она мне смеясь. — На этот раз тебе это сойдет, но повторять лучше не надо.
— Хорошо, тетя.
— А иначе — берегись, слышишь? В другой раз ты должна будешь все рассказать тете Мадлен46. Ты не думала об этом, но что, по-твоему, должна сделать тетя Мадлен? Ей придется тебя побранить. Если бы тетя Мадлен так себя вела и ты ее застигла, то ты тоже должна была бы ее побранить.
— Но, тетя Мадлен, ты же никогда так себя не ведешь, — сказала я ей.
— Кто знает? — сказала она. Я думала, что она шутит.
Но я стала думать о тете Мадлен и вдруг сказала себе, что на ее месте я спряталась бы в конюшне.
Однажды тетя Мадлен одевалась для верховой езды. В Энжервиле не было лошадей, но твоя мать приезжала в экипаже, с двумя резвыми лошадьми и непременно с молодым кучером. Твоя мать заказала для меня костюм, чтобы я ее сопровождала. Мы оделись вместе.
Она была настолько бесстыдна, что кучер, якобы помогавший ей, наполовину видел эту сцену. Она выказывала нетерпеливое любопытство и целовала меня в приливе любви.
В ней была крайняя непринужденность, живость, перед которыми я не смогла бы устоять. Я обожала ее, а старые тетки были в полном маразме, и я чувствовала на этот раз ее огромную заинтересованность. Она хохотала по любому поводу и придавала исключительное значение этому дню, как мне казалось, потому, что я впервые выезжала вместе с ней на лошади. День сиял. Мы поскакали в сторону Этуальских лесов.
— Шарлотта, — сказала мне очень тихо Мадлен, — от этих лесов я всегда сходила с ума. Давай-ка спешимся и немного пройдемся.
Запах лошадей, кожаных седел и леса вызывал у меня головокружение.
Мадлен продолжала тихим голосом, когда мы привязали лошадей:
— В лесу я больше всего люблю дрожать, в лесу я люблю быть голой — голой, как зверь.
Она умолкла, разделась и сказала мне:
— Не говори больше ничего.
Ее охватила какая-то дрожь, словно она сделалась созвучна лесным зверям. И, голая, в одних сапогах, вся трепеща, она стала писать. Меня заразило ее безумие. У нее было нечеловеческое лицо. У нее начинался припадок, который всю ее преображал. Я думаю, что она была в том состоянии, в каком менады, как говорят, пожирают своих детей47.
— Тетя, — сказала я, еле разжимая зубы, — если ты сейчас запретишь мне раздеться, то мне придется с тобой подраться.
Я разделась, а моя тетя, вместо того чтобы остановить меня, помогала мне снимать и даже едва ли не раздирать одежду. Мне показалось, что лес стал еще больше. Я поняла: будучи нагой, ей удавалось ощутить в лесу что-то тревожившее ее. Тревожащей в этой наготе леса была тишина, которая заставляла нас дрожать. То же самое, что нагота девочки и мальчика, с которого мы вместе с девочкой сняли штанишки. Эта тишина состояла вся из чего-то звериного. Моя тетя встала рядом со мной на колени; она стала целовать мне ноги и все те части, которые в пансионе нам запрещали не только показывать, но и рассматривать в одиночестве. Я в свою очередь тоже преклонила колени и покрывала ее в изобилии такими же поцелуями. Потом мы опрокинулись на землю и в религиозной торжественности леса стали вести себя, как животные. Я чувствовала, что тетя ненавидит так же, как и я, все то, что меня заставляли чтить; она показывала мне пример, делая как раз то, что считалось скверным, и я почитала ее за это, я гордилась тем, что могла совершать то же самое. Мне долго хотелось крикнуть ей, что я никогда не представляла себе такого огромного счастья, но в этом крике мне чудилось что-то неподобающее, ибо одна лишь тишина была способна соответствовать несообразности и торжественности леса. Представь себе радость девочки, которая отдается лесной любви, лежа голая во мху. При мысли об этом я больше не желаю себя сдерживать — мне так хочется уйти с тобой в ночной мрак. Я уверена: ты поймешь, что мы чувствовали в лесу. Но ты должен знать, что мы с твоей матерью были пьяны, не выпив ни капли. Мне хватает смелости говорить с тобой об этом, сидя в метре от тебя, и я чувствую себя так, как если бы ты уже проник в меня целиком, как если бы ты сейчас проникал в меня, — так опьяняет меня одно только воспоминание о лесе и о Мадлен. Я снова вижу, как Мадлен стоит не видя меня, корчась от дрожи, и ты должен знать, что эта дрожь — религиозный трепет. Раздевшись, Мадлен занялась мною не сразу. Она вовсе не пыталась забавляться со мной, пока не убедилась в том, что я разделяю ее опьянение. Ей хотелось сперва захмелеть, и она вела себя так, словно была одна. Тебе известно, что она была очень красива и в рыжих сапогах ее высокий рост и худоба выглядели просто фантастически: создавалось впечатление, что она безумна. Я глазела, как она писала на ходу и как по всему ее телу пробегали содрогания, напоминающие дрожь породистой лошади, но более того, я — словно заразившись — тоже сняла свою одежду и тоже по-лошадиному прочувствовала свою наготу в лесу. Я легла животом на палые листья и тоже начала мочиться под себя, словно сама жизнь вытекала из меня, словно я превратилась в дрожащий ручеек всего водяного хаоса, всех трепещущих вод. Мне хотелось, чтобы прохладный ветерок прикрыл меня одеялом из палых листьев, хотелось, чтобы дождь покрыл меня своим поцелуем, в котором была бы влажная нежность жизни, но в то же время погребальная влажность смерти. Гнилой запах палой листвы походил на запах смерти, влюбленной в жизнь, или жизни, влюбленной в смерть. Мадлен научила меня купаться в залитой солнцем тине болот, где благодаря нашим движениям лопались пузырьки зловонного газа. Все замаранные грязью, мы растягивались на берегу и выдирали из себя длинные черные нити пиявок, которые вцеплялись нам в складки вагины или паха. Потом прямо с кожи, которая воняла тиной, мы сами высасывали пресную кровь из треугольной раны, оставленной острой присоской паразита. Было нелегко отделить его клейкое тело от искусанной им плоти. Для этого следовало потянуть с большим усилием, и казалось, что мы тянем за кишки, словно на берегу происходила вовсе не галантная сцена, а разделка туши. Тем более что, высосав свои раны, мы пачкали друг друга кровью во время игры в поцелуи. Нам нравилось быть в крови, словно в нас таилось преступление, и нам не хватало только посрамления кровью, в сочетании с наготой. Нам даже хотелось, чтобы нас пожирало как можно больше и как можно более черных пиявок.
— Ты думаешь, — говорила твоя мать, — что я могу удовольствоваться счастьем? Ненавижу само слово «счастье». Я знаю, что несчастье является платой за сладострастие, которого я жажду, и эту жажду ничто и никогда не сможет утолить. Поэтому я прекрасно себя чувствую с тем глупцом, который навязывает мне свое бесчестие и низость.
Она продолжала:
— Но больше всего я — всегда довольная своим богатством — жалею о том, что никогда не была уличной шлюхой.
Ты знаешь, что она искупила — пусть и поздно — то, что называла своим грехом, когда сделалась в Каире белой проституткой у арабов. Предполагаю, правда, что с ней не случилось никакого настоящего несчастья, но она каждую минуту рисковала самым худшим. Она часто говорила мне, что счастлива быть женщиной, ибо женщина, особенно если она красива и богата, может жить более вызывающе, если только не убоится никакого срама и, наоборот, сумеет из стыда извлекать истинное наслаждение. Сладострастие было для нее чем-то более истинным и, главное, более всепоглощающим, чем счастье, которое есть не что иное как осторожность, диктуемая страхом его потерять.
Если благодаря твоей матери я не стала бы тем, чем стала, то я бы не осмелилась с тобой так говорить о ней. Но не только я приняла — столь же истинно, как принимают смерть, — безумие твоей матери — то, что она сама называла своим безумием; я уверена, что и ты сам принял его. Не думай, что набожность способна была хоть на миг разлучить тебя с нею. Никогда — и я стою перед тобой, я живу для того, чтобы возвестить тебе об этом. Я буду возвещать тебе на коленях, сама преисполнившись набожности, и я буду возвещать тебе это, как только ты пожелаешь, криком моего сладострастия. Мы оба с тобой смеемся над нашей набожностью, и твоя мать тоже смеялась над своей. Поэтому наша набожность так глубока, и мы чувствуем, что она раздирает нас. А теперь не мешай бешенству моему снять одежду с меня и с тебя. Я голая, дай мне смеяться и преклонить колени, сейчас я буду снимать с тебя штаны — самозабвенно. [Благословен будь, приди в сердце мое: как он огромен!].
Так закончился рассказ Шарлотты д'Энжервиль.
Сначала я думал попросить ее сходить со мной в лес, но потом решил, что подобное паломничество кощунственно. Я вновь, как это часто бывало, заметил, что мы с не меньшим вниманием, чем другие, стараемся не задевать тех своих чувств, которые считали священными; из какой-то болезненной внимательности мы и воздержались от этого. Я увез Шарлотту в Париж. Мы, разумеется, не могли жить как лесные звери. Но в Париже мы бы чувствовали себя менее одиноко, если бы поселились в кварталах блуда. Мы стали жить весьма бедно в доме свиданий. Мы впали в беспробудное пьянство, на какое только были способны. По правде говоря, с некоторыми перерывами. Мы заболевали. Потом начинали пить снова. Мы решили наслаждаться, опускаясь все ниже и ниже. Шарлотта, так же как и я, гордилась своим позором. Мы вели себя настолько дурно, насколько хватало наших сил.
— Хочешь сделать это? — спрашивала меня Шарлотта.
— Конечно, — отвечал ей я.
Однажды ночью в квартале Центрального рынка нас остановила полиция; Шарлотта, напившись абсента, забывала, что находится не у себя в спальне. Я испугался, но понимал: она наслаждалась, превратившись наконец в то, во что хотела превратиться, — в омерзительный кошмар. В руках полицейских она нагнулась: ее вырвало. Полицейские разразились руганью.
— Вы же видите, — сказал им я, — это кровь. Позвольте мне отвезти ее в больницу.
Я остановил проезжающее такси.
— Кто вам разрешил? — сказал мне полицейский, который еще колебался.
— Вы же видите, — ответил я, — она вот-вот умрет. Она хотела напоследок посмеяться, но выпила сверх меры. Отпустите нас.
— Я хотела позабавиться, — подхватила она, — но я умираю. Я дал адрес квартиры моей матери.
Такси остановилось, но шофер не заметил кровавой лужи. Полицейские сделали вид, что не видят, как мы садимся в машину. Я окончательно протрезвел. В квартире моей матери никто не жил уже много месяцев.
Мертвая приглашала в гости умирающую — приглашала ее в скопище пыли и праха.
В такси Шарлотта сказала мне:
— Ты бы лучше отвез меня в бордель. Я хотела бы умереть в борделе. У меня даже нет сил снять платье. Я бы поехала к твоей матери, но тогда надо позвать друзей. Там есть что выпить?
— Шарлотта, — сказал я ей, — хватит, мы уже слишком далеко зашли.
Я отвернулся в слезах.
Я шел вдоль канала, по берегам которого росли величественные деревья. Я шел медленно; вдруг послышался шум весел. Я остановился, и лодка тоже. Молодая женщина в лодке отпустила весла по течению. Она ничего не говорила, сидела в лодке одна, немного откинувшись назад, держа руки на неподвижных веслах; казалось, она меня не видела. Я ее тоже едва видел, лодка, раскрашенная в неравную бело-зеленую полоску, перегнала меня, но дальше не двигалась. Я решил, что она меня видела, но она сидела отвернувшись, словно наблюдая за противоположным берегом. Она была элегантна в своем светло-черном платье с металлическим отблеском, с прямыми почти совсем светлыми волосами — я не мог разглядеть, красива ли она или нет, но тело ее казалось красивым. Вокруг не было ни души, она перестала грести, когда я остановился. Был ли я единственной причиной ее неподвижно-скрытного присутствия? Я решил обратиться к ней. Молчание ее передо мной становилось уже слишком затяжным. Сев на откос, я подумал, что звук должен заставить ее обернуться. Она уже долго сидела таким вот образом, и ее странная поза смущала меня все больше и больше. Лодку невообразимо медленно сносило. Я ждал минуты, когда она уже больше не сможет полностью отвернуться от меня. Однако она отвернулась еще больше. Я с нетерпением следил за ее маневром: мне показалось, что по мере того, как поворачивалась ее голова, ее ноги под платьем должны были раздвигаться. Постепенно мне стало казаться, что ее запрокинувшаяся фигура напоминает тело, которое отдается: за внешней пристойностью выявлялось откровенное бесстыдство.
Лодка исчезла, оставив лишь неверное воспоминание в грязной воде у подножия деревьев. Я даже усомнился в том, что слышал единственные произнесенные слова. У нее был хриплый голос; она внезапно выпрямилась, взялась за весла и, нагнув голову, сказала мне четко, но глухо: «До завтра». Ее прямые волосы снова упали, закрывая лицо, которое я в тот момент предпочел бы не видеть вовсе. Но я его увидел: мне показалось, что она красива. Бросив одно весло, она быстро сделала мне знак не следовать за ней. Она тут же выправила лодку и удалилась под ритмичные удары весел по сонной воде.
Я лег на траву, но не зарыдал. Я обхватил голову руками, мне хотелось закопать себя в могилу.
На следующий день она не пришла. На откосе сидела какая-то женщина лет пятидесяти и смотрела на меня. Ее туалет отличался тщательностью; она держалась с тем смехотворным достоинством, какое бывает у женщин за кассой в отеле или в кафе. Она внимательно смотрела на меня; я отчетливо помню ее пустой взгляд и ничем не оправданную важность. Она встала — быстрым движением, несмотря на свою полноту. В этот момент я заметил, что у нее была сумочка из крокодиловой кожи — самая красивая, самая богатая, какую только мне приходилось видеть. Она открыла ее, вынула конверт и передала его мне. Мне почудилось, что она улыбнулась, но она смотрела совершенно отчужденно; она даже, кажется, приложила палец ко рту, и все в ее внешности соответствовало этому жесту. Но сама она, по всей видимости, этого не замечала, слепо повторяя плохо выученный урок. Она слегка наклонила голову, и я залюбовался ее несговорчивым видом. Если бы она присела передо мною в реверансе, я вряд ли почувствовал себя более неловко. Деревья вдоль канала еще сохраняли свое величие, но это было, как мне казалось, величие дурного места.
У меня не было возможности выкинуть какую-нибудь штуку. Я так и остался стоять с конвертом в руках, с сожалением провожая взглядом эту пышную женщину, которая удалялась и уносила с собой подспудную красоту этого мира.
В конверте я обнаружил карточку. Оторвать от нее глаза мне удавалось с трудом. Смысл этих слов меня очаровывал — или разочаровывал (я сам не мог понять):
ЛУИЗА
Массаж
…улица Пуассоньер
Турбиго…
Я был в восхищении, стыдясь своего восхищения. Ничто не могло бы соблазнить меня в большей мере. Но я тяжело переживал очевидную вульгарность этой истории. В то же время я был погружен в тоску солнечного вечера. Мне хотелось позвонить в дверь Луизы. Я считал минуты, отделявшие меня от этого мига. Я силился придумать средство, как его приблизить. При таком расстоянии я разорился бы на такси. Если бы я был в Париже, мне хватило бы четверти часа. Но если бы я остался в Париже, то мне бы не явилось видение лодки. Эта отсрочка раздражала меня, и уверенность в том, что, узнав, я буду разочарован, лишь еще больше усиливала это раздражение. Я жаждал тут же почувствовать грохот скорого поезда под своими ногами. Большими шагами я поспешил к вокзалу; меня удручали безмерность времени и пространства и ничтожность этой истории.
Лестница в доме на улице Пуассоньер была такая короткая, что я решил присесть, охваченный страхом. Мне надо было выиграть время. Мысль о звуке звонка в квартире вызывала у меня какую-то неловкость; я подбадривал себя, воображая, что никто ничего не узнает, что вся история кончится в доме свиданий и что для утешения у меня всегда остается одиночество. Звонок звучал пронзительно. Я объяснил субретке, не видя ее саму, что должен поговорить с хозяйкой; просто коротко спросил, не говорили ли ей что-нибудь о господине с канала.
— Вас ожидают, — сказала она.
В этот момент я увидел ножку субретки. На ней была изысканная лаковая туфелька, носок которой задевал за дырку в ковре. Я поднял глаза, спрашивая себя: может быть, эта служанка и была той девушкой на канале? Я предполагал это лишь поначалу — она была элегантна, довольно красива, но волосы другие — спутать невозможно.
Ее невыразительное лицо меня притягивало. Она не улыбалась, говорила медленно, словно сам процесс речи наводил на нее тоску.
— Прошу прощения, я должна позвонить, — сказала она. — Подождите в гостиной.
Она открыла какой-то чулан, не менее убогий, чем прихожая.
— Вот книги, — сказала она. — Если ожидание покажется вам долгим, то, как только я позвоню, я составлю вам компанию.
— С удовольствием, — ответил я, глядя на нее.
Ее безличный язык и скука, которой веяло от всей ее столь красивой внешности, взволновали меня.
В чулане было продавленное кресло. Я остался стоять, наверное, я походил на обвиняемого в тот момент, когда суд удаляется на совещание.
Дверь снова открылась, и девушка в белом фартуке спросила меня:
— Не желаете ли шампанского?
Я обвел взглядом стены и единственный предмет мебели в этом чулане.
— Идемте, — просто сказала она. — Дамы придут через несколько минут.
Я прошел за ней в комнату без окон, роскошь которой противостояла убожеству всего остального; потолок, стены и стол были из зеркал, диван обшит тем же самым муаром металлического цвета, что и широкие кресла без подлокотников. В ведерке меня ждала бутылка, в хрустале бокалов искажалось мое крохотное лицо.
— Меня зовут Терезой, — сказала девушка тем же безразличным тоном. — Вы — гость мадам Луизы, — сказала она мне.
Она открыла бутылку и разлила шампанское по бокалам. Это было превосходное шампанское, а меня мучила жажда. Одним махом я выпил целый бокал. Девушка сказала мне:
— Мне хочется быть поудобнее. Вы позволите?
Она развязала свой фартук. Ее платье расстегивалось спереди: постепенно отскакивали друг за другом все пуговицы, после чего она сняла это платье, словно пиджак. Под ним было голое тело. Не обращая на меня больше внимания, она зажгла сигарету, растянулась на софе и принялась крутить бутылку во льду.
— Хорошо, — сказала она через некоторое время, — вы не болтливы, и я тоже. Не знаю, когда придет мадам, но она приказала мне пока вас развлечь.
В наготе Терезы присутствовало что-то звериное. Волос на ней было не так уж много; такое впечатление звериности производили лишь густые брови и короткие черные пряди. Отдельные части ее щуплого тела казались словно раздутыми и деформированными; она была красива, но как-то неправильно красива, демонстративно спокойна; все сексуальное в ней смущало и притягивало, словно уродство, которое нельзя показывать, а его выставили напоказ.
— Я должна вас предупредить, — сказала она, — мадам не будет с вами разговаривать. Она будет говорить мне на ухо, а я буду повторять вам ее слова. Теперь вы должны сказать мне, согласитесь ли вы делать то, что она вас попросит. Она, возможно, попросит, чтобы вы позволили мадам Луизе или мне высечь вас. Если хотите, можете отказаться, но только сейчас. Потом, если вы сейчас согласитесь, будет уже поздно. Я покажу вам плеть.
Тереза встала, открыла дверь и позвала:
— Жозефина, плети!
Вошедшая была одета так же, как прежде была одета Тереза, — в черное платье и фартук, но она не была ни достаточно красива, ни молода, ни столь тщательно ухожена. Она принесла целый набор плетей, положила их на кровать и вышла. Я пожалел, что она уходит.
Теперь Тереза оживилась. Плеть, которую она протянула мне, чтобы я ее ударил, была с пятью длинными хвостами. В тот момент, когда я собирался взять ее, она ее забрала и, ударив в пустоту, извлекла звук, напоминающий змеиное шипение. Бросив плеть, она взяла бутылку и снова наполнила бокалы. Она тут же опустошила свой бокал, взглядом приглашая меня выпить. Я пил и глядел на нее не отрываясь. Для меня у нее был все тот же неподвижный и пустой взгляд. Она еще раз наполнила бокалы, и мы выхлебали их очень быстро, как на перроне при отходе поезда. Она заметила широкий кожаный браслет, который Жозефина положила вместе с плетками на кровать, она надела его высоко на левую руку; из кожи выступали острия, образуя нечто вроде железного ежа. Она почти не суетилась, и я увидел, что бокалы снова наполнились. Она выпила залпом еще один бокал и, слегка проведя по мне левой рукой, сказала, поднося мне мой бокал:
— Пей, теперь твоя очередь — а я сниму с тебя штаны.
Она, казалось, застыла в неподвижности, но едва только она избавила меня от штанов, как распахнула дверь и крикнула:
— Жозефина, альбом!
Хлопнула пробка второй бутылки, Тереза налила; вошла Жозефина.
Тереза со всего размаху выплеснула содержимое своего бокала ей в лицо и сказала: «Вылизывай!» — показывая на лужу шампанского из следующего бокала, разлившуюся по зеркальному полу.
Жозефина, едва переводя дух, передала мне альбом.
Она стала на колени, чтобы вылизать пол.
Тереза задрала ей подол и хлестнула по хрупкому и белому крупу с такой яростью, на которую она казалась неспособной. При звуке хлещущих ремешков стало видно разверстое бесстыдство Жозефининого зияния.
Тереза остановилась, отпустила свою жертву и сказала мне:
— Теперь смотри альбом.
«Ложись на живот, Жозефина, и вылизывай».
И, вновь обращаясь ко мне — я держал альбом в руках, но еще не открывал, — Тереза сказала:
— Мадам скоро придет, а пока ты можешь развлечься, рассматривая ее фотографии в альбоме. Ей неизвестно, что он у нас есть и что мы показываем его клиентам мадам Луизы; никогда не говори об этом. Но вот эту фотографию — она вынула из потайного кармашка в альбоме первый снимок — мы не показываем никогда.
Это была большая фотография монахини, моментальный снимок в саду; образ траура вызывал у меня сильную неловкость.
— Мадам была первоначально монахиней, — сказала Тереза. — Она очень набожна, но ее выгнали из монастыря. Она говорит, что любит Бога, но больше всего она любит загул. Посмотри сюда.
Я пролистывал альбом, где та, которую я видел в лодке на канале, отдавалась голой какому-то гиганту. Однако на большинстве снимков она была в объятиях женщины с сумкой — Луизы, у которой из-под шикарного черного белья выпячивалось толстое тело.
— Для нас мадам не имеет имени, — сказала мне Тереза. — Мы зовем ее — Святая. Жозефина называет ее «мадам», но она служанка. Я называю ее Святая. Это имя она обнаружила в одной нашей книге. Знаешь, о какой книге идет речь?
— Да, — ответил я.
Тереза одним движением сняла с меня рубашку и пиджак.
— Жозефина, начинай, — сказала Тереза.
Кровь струилась из ее исхлестанного зада. Тереза прикрыла раны шерстяным платьем.
— Плохо же она берется за дело, — сказала Тереза, — подбодрю-ка я ее!
На этот раз она взяла хлыст и сделала один-единственный удар по ляжкам Жозефины, но это был настолько сильный удар, что та не выдержала. Жозефина без крика соскользнула с кровати. Тереза заняла ее место и сказала ей:
— Помоги же мне руками, поднимайся, делай, как тебе показывали, помоги мне.
У меня всё поднялось от Терезиной свирепости, она была дьявольски ловка. Неуклюжесть Жозефины и нервный напор Терезы заставили меня так напрячься, что я чуть не вскрикнул. Но Тереза, прекрасно владея своей жестокостью, остановилась. Отстранив Жозефину, она снова наполнила бокалы.
Она присела и сказала, показывая на самую дальнюю стену:
— Это двойное зеркало.
Она дала мне время прийти в чувство.
— За ним Святая, — сказала она. Я спросил:
— А как же Луиза?
— Луиза тоже. Она, должно быть, помогает Святой забавляться. Теперь помоги ей.
Опустошив свой бокал, я поспешил к двери. Я неловко наскочил на зеркало. Подоспела Тереза.
— Ты знаешь. Ты не должен разговаривать с ней. Она будет говорить со мной тихо на ушко, я буду повторять. Идем за мной.
— А как же альбом? — спросил я. — Она же видела альбом.
Тогда Тереза впервые лукаво улыбнулась мне.
Тереза открыла дверь спальни, где я увидел на кровати Луизу в длинной розовой шелковой комбинации.
Рядом с ней, держа ее за руку, стояла Святая, она была полностью одета. На ней была маска из черного бархата. Но я знал ее лицо и тело: то, что должно было бы отдалить, в конечном счете лишь приближало ее ко мне. Передо мною, голым мужчиной, ее платье, черная маска были знаком разврата. Теперь я знал, что она видела, и это знание, вызывавшее у меня неостановимую дрожь, отдавало мне ее целиком — еще в большей мере, чем если бы она стала меня искать, провоцировать или умолять каким-нибудь [бесстыдством?]. Она отводила от меня глаза и притворялась безразличной, словно самая сокровенная плоть ее уже оросилась от моих поцелуев, мой рот наполнялся слюной, и мое желание на глазах проникало в нее, со всем своим неистовством. Я хотел ее, потому что она была свидетельницей моей ярости, вызванной образами ее наготы, когда я рассматривал альбом, и еще более отчаянной ярости от ее суровой одежды, подчеркивавшей ее падение и безнадежные усилия избежать разврата. Всем сердцем я тянулся к ней. Я ощущал свое тело как одно сплошное оскорбление.
Я посмотрел на Луизу, и мне показалось, что ее омерзительное жирное тело было еще большим оскорблением. Я набросился на нее, отчаянно пытаясь добраться до той мерзости, которая исходила от этих белых и волосатых складок. Меня опьяняла, когда я проникал в нее, чистота другого лица — над нами, — лица, жаждавшего столь безмерной скверны. Я взял руку Святой и направил ее к тому месту, где поднимается любовь. Мне хотелось искусать ей губы, но Святая отвернулась от нас, не высвобождая свою безвольную руку, и что-то шептала на ухо Терезе. Я отвернулся к Луизе и заблудился в дряблой пропасти ее рта; она была недоступна так же, как и ее сердце. Граница смерти словно отступала все дальше в этом жире. В тот момент я готов был всё отдать, лишь бы стать Луизой и осквернить Святую этим невыразимым уродством. Я оставил Луизу лежать неподвижно на кровати и, подойдя к Терезе, обнял ее тело стоя, как нельзя более неловко. У меня перехватывало дыхание. Я спросил у нее:
— Что она тебе сказала?
Из-за Терезы я увидел, как Святая склонилась над Луизой. Ее лицо под маской — на животе Луизы — было преисполнено всей чистоты разврата.
Сохраняя вялую серьезность в своем голосе, Тереза сказала мне почти любезно:
— Ты можешь просить ее о чем пожелаешь, все, что пожелаешь, она сделает все, что пожелаешь. Но если тебе страшно, уходи. Вот что она мне сказала.
— Тереза, — ответил я, — можно мне самому поговорить с ней?
— Может быть, — сказала мне она. — Но мне она ничего не сказала, и она в раздражении.
— Скажи ей, что я жду ее в соседней комнате. Я одеваюсь, но скажи ей, что я ее жду.
Через несколько мгновений я открыл дверь, в которую постучала Святая; на ней больше не было маски, но держала голову низко опущенной. Она сказала:
— Не уходите.
Я ответил нежно:
— Я уйду, но только с вами.
Она с ненавистью подняла голову и с презрением прошипела:
— Вы что, собираетесь меня вытащить отсюда? Я пожал плечами и сказал:
— Взгляни на меня. Я так сильно хочу тебя, что не знаю, как тебя взять…
Она поняла меня и, так же как и я, не зная, что делать, задрала подол, села на биде и стала подмываться. Я сказал ей:
— Приятно…
Она добавила:
— Теперь я тебя подмою. Снимай брюки.
Она встала, вытерла полотенцем у себя между ног, и я ей сказал:
— Дай я тебя вытру.
Позволив мне сделать это, она расстегнула мне ширинку.
Брюки упали к моим ногам.
Я снял их. Занял место Святой на биде. Она снова взяла мыло, намылила руки.
Когда она наклонялась, я поймал ее губы; ее раздувшийся язык заполнил мне всю глотку. От ее мыльных рук я тихо постанывал.
Я сказал ей:
— Давай будем пить… пока не станет плохо.
— Выйдем, — сказала она.
Она была совершенно голая под легким, едва прикрывавшим ее платьем. Я отвез ее на такси в темный бар, где мы безмолвно глотали виски. Святая шутливо расстегивала свое платье.
Я сказал ей:
— Мне бы хотелось, чтобы ты завтра не знала, спали мы вместе этой ночью или нет.
В темном углу бара она забавляла мои взоры самыми сокровенными расселинами в своем теле. Я лил ей виски прямо на грудь. Она набрала себе полный рот, расстегнула мне ширинку и вылила все туда. Над баром была гостиница, Святая поднималась туда голая по лестнице с райским ощущением.
На следующий день я проснулся разбитый; Святая спала. Я даже не знал, занимались ли мы с ней любовью в той комнате свиданий, куда она вчера поднялась голая и пьяная. Я совершенно не помнил, что произошло с тех пор, как, едва переводя дух после подъема по лестнице на глазах у полуошарашенных, полунасмешливых служанок, я захлопнул за нами дверь. Я больше ничего не знал, оставив попытки что-либо припомнить, я лишь ощущал дрожь и тошноту — последствия перепоя; мне было плохо. Я смотрел на Святую, распростертую на кровати, где был невероятный кавардак после беспорядочной ночи: она являла собой воплощение несчастья. Глядя на нее, я не сомневался, что она страдает так же, как и я; кошмар, от которого у нее во сне не закрывался сведенный судорогой рот, был не менее страшен, чем мое собственное состояние. Я услышал, как на церкви Сен-Рок прозвонило девять часов. Этот медленный звон, который во мне, в моем истощенном теле, обливавшемся холодным потом, отозвался тяжелым, но отдаленным резонансом, вызвал чувство какой-то сокровенной общности с этой женщиной, которая была столь чужда и столь неподобающе нага в постели и которую я, возможно, даже не успел поцеловать. Нечто ужасное разделяло и — на более глубинном уровне — объединяло нас, связывало узами непомерных страданий, которые благодаря новым страданиям должны были стать еще более тесными. В тот момент я заранее почувствовал весь ужас влечения, которое уже испытывали друг к другу наши тела, — желания, которое нам, возможно, никогда не удастся утолить, но надежда утолить его будет лишь дразнить наше нетерпение. «Утолить», «невозможное» — такими словами косноязычно выражалась вся упадочность моего состояния. Я знал, что и у нее остался такой же осадок, из точно таких же слов, боли и бесстыдства, и эта уверенность отбивала у меня желание обнять ее; она была нежна, как стена ужасной тюрьмы, где я решился умереть, расточая ей последние ласки, ибо с нею меня связывала агония. Мне хотелось быть уверенным, что в эту беспутную ночь я не сумел ее взять и оставил ее разочарованной, как и я сам. Но это не имело значения: даже если я овладел ею, я все равно был бесповоротно разочарован, ибо, охваченный чрезмерным желанием, не мог вообразить себе своих предполагаемых объятий, я лишился их; ибо ими не владела моя память. Я знал, что она скоро проснется, и тогда я мог бы начать заниматься с ней любовью, медленно, не кончая, в точном согласии со своей тошнотой, и мое наслаждение, которое становилось величайшим наслаждением только при откровенном бессилии болезненного недомогания, стало бы в конце концов совершенно невыносимым. Такое темное желание, наверное, вообще можно удовлетворить только неудачей, а не самим актом. Мне почудилось, что она открывает глаза. Я ошибался, но улыбка желчной иронии, которой я хотел встретить ее изумление, уже проскользнула на моих губах; в какое-то мгновение меня охватило удовольствие, преисполненное безмерной злобы, и я заметил, что на улице сияет солнце. Я насладился ее удивленным пробуждением — ее удивлением и отвращением. Она по-прежнему спала, но, столь дьявольски насладившись одной только этой мыслью, я ощутил между нами столь полное сообщничество, что в какой-то миг чуть было не набросился на нее и не начал топтать, как петух с победоносным кудахтаньем. Она спала, но ее сон казался мне самой противоположностью покоя, и я думал, что она стала бы смеяться вместе со мной таким же смехом, как и у меня, — смехом судорожным от сладострастия и страдания, — смехом, которым, как я иногда подспудно сознаю, я буду смеяться в агонии.
Когда она проснулась, я не мог сдержать улыбки. Она открыла глаза, пристально посмотрела на меня, и не поддающееся определению, но все же болезненное выражение, что промелькнуло на ее лице, привело меня в отчаяние. Я был не застигнут врасплох, а просто парализован в своем немощном желании наброситься на нее.
— Помогите мне, — сказала она.
Я удивленно посмотрел на нее.
— Мне надо одеться, — продолжала она. — В голове все идет кругом. У вас такой же больной вид, как и у меня.
Я ответил, что действительно у меня голова тоже шла кругом. Я спросил у нее:
— Вас не тошнит?
— Да, мне хочется вырвать, — ответила она.
— Но вы не можете?
— Нет, — ответила она.
Я понял, что она затравлена своей болью. У меня тоже было затравленное и совершенно бессильное состояние. Я не мог бы помочь ей одеться. Я не смог бы одеться даже сам. Я почувствовал себя еще хуже с тех пор, как она открыла глаза; нам с ней оставалось только переживать то состояние безысходности, в котором нас оставляла тошнота.
— Вы меня не поцелуете, — сказала она мне.
Я посмотрел на нее: мое изнеможение отвечало ей за меня. Я сказал:
— Мне плохо.
Она улыбнулась:
— Посмотрите на меня. Я больше не выдерживаю.
Она села, потом снова упала.
Она со всего маху грохнулась на кровать. Должен признаться, что ее страдание имело для меня мало значения, никакого значения, а ее выставленная напоказ нагота возбуждала во мне ярость. Я сильно хотел ее, и я чуть не вскрикнул, но при этом пребывал в расслабленном состоянии, сидя голый на краю кровати. Я больше не видел ее, бессильно опустив руки, словно ужас глодал меня изнутри, я мог воспринимать только мрак и страдание.
Она простонала:
— Что вы делаете?
Я почувствовал, что овладевавший мною мрак неощутимо проникает в меня, скользя и вихрясь в моей голове; я сдержался и сказал ей:
— Я сдерживаю себя.
Меня шатало.
Я услышал, как она стискивает зубы. Она еще по-прежнему лежала ничком, ее рыжие волосы пылали устрашающим ореолом, ее нагота была сплошным призывом к любви.
— Ты же видишь, — сказала она, постанывая; ее тело было похоже на обрубки червя, извивающегося в бесконечных и инертных судорогах.
Я видел ее в каком-то облаке; я мог бы, я должен был бы ее взять. Я встал, обхватив голову руками. Я завопил:
— Пощады!
Раздался хрип, сквозь который прорвались рыдания. Солнце заливало комнату, где она билась в чудовищных конвульсиях. Мне показалось, что ее зад смеется.
Я сказал ей это.
— Вы, наверное, плачете, — сказал я ей, — но он у вас смеется.
И жестом снова обретенной радости я похлопал ее по заду. В тот же миг от злости я затвердел; я бросился на нее.
С глазами, влажными от слез, она смеялась и отбивалась от меня. Счастье схватило нас за волосы, словно мы, больные, должны были изорвать друг друга в куски.
— Мерзавец, — кричала она мне, — оскорби меня!
— Я сделаю из тебя гнусную тварь, — сказал я ей вполголоса.
Она протолкнула язык мне в рот.
Когда наступила разрядка, мы больше не чувствовали крайнего недомогания. Она сказала мне:
— Ты глядишь на меня исподлобья, как хулиган. Посмотри глубоко в глаза. Скажи, раз ты туда смотришь, — я тебе показываю, а ты смеешься. Я оденусь, ты посмотришь мне глубоко в глаза, ты узнаешь, чего я хочу, в глубине моих глаз. Мне хочется, чтобы у тебя были сощуренные глазки хулигана, глаза, которые раздевают, раскосые насмешливые глазки. Я хочу, чтобы ты одновременно смотрел в мои юбки и в мои белые глаза. О, если бы тебя было двое, если бы тебя было десятеро!
Никто из нас не мог уйти из отеля. Я прикладывал ко лбу Святой мокрые полотенца. Я стоял в ванной комнате, иногда присаживался на стульчак. Время, которое тянулось нескончаемо, страшило меня меньше, чем то, что должно будет последовать дальше. Это…
Это была безмерная, бесконечная стена, построенная из жерновых камней, их золотило солнце, отчего они делались еще более печальными. По ним скользила тень Святой, и, глядя на нее, я боялся, что ее легкий силуэт может быть поглощен этими пористыми камнями. Сама Святая в неприметном летнем платье быстро шла вдоль этой ужасной стены. Она выглядела вся как-то стерто, словно та скользившая тень, которая, как я болезненно ощущал, едва возникнув, тут же поглощается светом и утопает в нем. Я ощущал себя, не в меньшей степени, чем тень Святой, на поверхности мира, увертки и тайны которого мне были известны, но в который я не мог, и Святая тоже не могла, проникнуть иначе, нежели через ложь. Не то чтобы было трудно заставить многочисленных друзей жить распутной жизнью, но такая жизнь проникала в дружбу не более, чем тень в стену, так что на этой земле она была для нас как для пришельцев с другой планеты, не сумевших заявить о себе, но просто нашедших для себя на земле многочисленные удобства. Что же мне оставалось, кроме того, чтобы в один прекрасный день отправить с нашей истинной родины послание, которое было настолько трудно расшифровать, что для остальных расшифровать его по-настоящему окажется не менее трудно, чем умереть. Ибо даже те, кто делали вид, что понимают, и искренне верили, стоя перед нами, что они понимают, приводили меня в такое возмущение, что перед их равнодушием во мне вскипала волна гнева, и если бы я не сдержался, то я бы начал кричать. Хоть я и замечал, что они видят вместе с нами одно и то же, но они смотрели на это спокойно, как только что смотрел я на скользящую по стене тень Святой; и дни никогда не терялись просто в ужасе от этой тени. Я даже перестал думать о том, что мог бы возмутиться ими, и вместо бессильной дружбы мне следовало бы проявить резкую враждебность. Я больше не возмущался, зная, что мой протест означал бы прежде всего согласие с первоначальным договором, о котором я не мог помыслить даже ни на миг. Словно возмущение не было бы прежде всего равнозначно приговору себе. Или, точнее, просто дать этим трещоткам противоречий право быть самими собой не означало бы то же самое, что предоставить их треску полное право заглушить даже самую отдаленную возможность моего голоса. Я должен был перед их лицом безоглядно отречься от всех своих прав и обречь себя на самую точную видимость молчания, надеясь, что в один прекрасный день и словно случайно я заставлю услышать то тоненькое журчание голоса, поистине далекого и полностью чуждого любому шуму этого мира — нашей планеты, — и хотя бы одно ухо с удивлением расслышит его. Сообщнический смех в этом одиночестве тюрьмы… смех столь совершенный, что сама смерть… в общем, столь совершенный, что я не могу представить слабость того, кто испытывал бы потребность проверить, знают ли его другие. Ибо этот смех, если удастся высвободить его, сам по себе обладает совершенством сферы и эфемерной закономерностью мыльных пузырей.
Предаваясь подобным размышлениям, я должен был сказать себе в то же самое время, что для постороннего это был какой-то сущий вздор. Меня бы, по крайней мере, он не удовлетворил. Я видел себя взгромоздившимся на вершину того, что для любого другого представлялось бы моей глупостью, тщеславием… Я по-своему разделял эту точку зрения. Рядом со Святой и вдоль тюремной стены наши соединенные тени казались мне жалкими. Она была нимфоманкой… а сам я…
Впрочем, я не смог бы поделиться с ней тем чувством, какое внушила мне ее тень. Не то чтобы я считал ее недостойной понять меня. Мне, наоборот, казалось, что ей не понравилась бы моя тяжеловесность, что она слишком умна, чтобы не стремиться опередить эти длинноты. Но даже и тогда, когда я от нетерпения перескакивал с одной мысли на другую, я уже чувствовал свою смехотворность, вместе с тем восхищаясь точностью своего ума, который я, во время своих затмений [sic], мог вовсе не сдерживать. Но только при условии, если затмения мои покажутся мне еще глубже и о каком-либо окончательном их преодолении не будет и речи, а может быть речь только о презрении, которое, будь это известно, вся земля испытывала бы к нам, о презрении, в котором я взял бы на себя труд убедить ее, если предположить, что она его не испытывает. Мне захотелось тут же, не ожидая более, избавиться от Святой, от тени и тюрьмы, в которую мы были заточены более крепко, чем был я заключен в своем убожестве по другую ее сторону, ибо единственное, что мне действительно надо было бы сделать, так это в конце концов зарыдать. Но как я мог это сделать, склонив голову на плечо Святой или будучи рядом с ней, — как я мог это сделать, зная, что она сама желала в тот миг лишь поплакать у меня на плече и что ее печаль была безысходна, что она предпочла бы ударить меня, плюнуть мне в лицо и солгать. А значит, я должен был продолжать свой путь, а она — свой, не надеясь на иное облегчение, нежели эти тени на стене, такие же тщетные, такие же жалкие, как и мы сами. Единственно успокаивающим шагом, к которому приводило размышление, было то, что в самом конце мне удавалось разглядеть свежие могилы. И, поскольку мы шли вдвоем по аллее, я неизбежно видел ту или иную разверстую могилу, и над ней — оставшегося в живых и трусливо разражающегося целой грозою слез. Ибо размышление приводило лишь к самому концу игры, что превосходила те игры, в которые они осмеливались играть вместе [sic], поскольку и сами они, и их глубокие размышления были лишь объектами игры и, несмотря на свою жадную волю, они должны были от нее устать.
В тот момент я любил Святую уже иначе, и скорбное безмолвие ходьбы выводило меня из себя, допуская наконец победу такой любви, которая, оставив мне столь же бессильный образ меня самого, как образ смерти, была бы более жестока, чем того позволяло мое благоразумие.