Свои стихи, картины проклинаю я в тот миг,
Уничижаю самого себя, караю свой характер,
Перо меня страшит, и карандаш наводит стыд,
В сырую землю зарываю гений свой, и слава моя гибнет.
Я совершенно отчетливо вспоминаю: когда я впервые увидел Ровера С, мной владела тяжелейшая тоска. Тот случай, когда жестокость джунглей вдруг оказывается законом, которому все мы должны подчиняться. Я вышел после обеда…
На заводском дворе, под палящим солнцем рабочий грузил уголь лопатой. Угольная пыль приклеивалась к его потной коже…
Тоска моя происходила от неудачного поворота в моей судьбе. Внезапно я со всей ясностью осознал: мне придется работать; мир перестал с божественной щедростью отвечать моим капризам, я должен покориться его суровым законам ради пропитания.
Я вспоминал лицо Шарля, на котором даже страх казался легким и даже веселым, — лицо, на котором я еще надеялся в тот день прочесть ответ на загадку, возникшую после потери моего состояния. Я дернул за веревочку звонка, и от низкого звука колокола, зазвучавшего в глубине сада, у меня возникло тяжелое предчувствие. Старое обиталище излучало некую торжественность. А я был исключен из мира, где высота дерев придает мукам самую сладостную тяжесть.
Робер был братом-близнецом Шарля.
Я не знал, что Шарль заболел: причем до того серьезно, что Робер по просьбе врача приехал из соседнего города. Он открыл мне дверь, и я совершенно растерялся — не только от известия о болезни Шарля: Робер был копией Шарля, но от его длинной сутаны и извиняющейся улыбки исходило какое-то изнеможение.
Теперь-то я не сомневаюсь, что Шарлю тоже было знакомо это ощущение, но в тот момент Робер выказывал то, что Шарлю удавалось скрывать за своим хаотическим характером.
— Мой брат очень болен, сударь, — сказал он мне, — и он вынужден отказаться от сегодняшней встречи с вами. Он попросил меня предупредить вас и извиниться.
Улыбка, увенчавшая сию изысканную фразу, не могла скрыть явно гложущего его беспокойства. Весь наш последовавший за этим разговор в доме свелся к внезапной болезни и пессимистическим прогнозам.
Печаль аббата вполне могла объясняться состоянием Шарля. Но она вызывала у меня то же ощущение, как и угольная пыль на заводе: словно что-то душило его, и мне показалось, что ему уже невозможно помочь. Я говорил себе иногда, что его осунувшееся лицо, виноватый взгляд, бессилие даже дышать — следствие тяжелых отношений между братьями: Робер, возможно, ощущал себя не совсем непричастным к этой болезни.
Мне даже показалось, что он догадался о моем тревожном унынии, и его глаза говорили мне:
«Видите, везде всё то же бессилье. Все мы в этом мире как преступники; и можете не сомневаться, правосудие гонится за нами по пятам».
Эти последние слова раскрывали смысл его улыбки.
Впоследствии я видел его еще не раз; но лишь тогда он единственный раз выдал себя. Обычно он не показывал своего стыда, и мне больше никогда не приводилось снова замечать тот затравленный взгляд. Обычно у Робера был даже очень жизнелюбивый вид, и Шарль, которого он раздражал, называл его, не без коварства, обманщиком. Шарль демонстративно третировал его, он редко называл его по имени, Робером, но чаще всего «аббатом» или «кюре». Он специально подчеркивал улыбкой свою непочтительность, которая адресована-то была брату, но метила в безрадостность его сутаны. Веселость Шарля была нарочито шаловливой, и он часто прикидывался без царя в голове. Но при этом он, несомненно, любил Робера, он дорожил братом больше, чем своими любовницами, и страдал если не от его набожности, то от наигранного притворства, которым тот пытался скрыть свою тревогу. А ошибиться было очень просто, ибо Робер, повинуясь инстинкту самосохранения, разыгрывал перед своим братом комедию и изводил его намеренно.
Но в тот день было такое впечатление, что аббат просто теряет голову от тревоги: он открывал глаза — робко, — казалось, только для того, чтобы выразить весь ужас своих мучений. Единственной деталью, напоминавшей, в соответствии с сутаной, о его священничестве, была та изысканная фраза, но за ней последовали тягостные паузы. В зачехленной гостиной с закрытыми ставнями по его лицу ручьями струился пот. Мне казалось, что передо мной некая менада тревоги, обреченная тайным страхом на неподвижность (однако и в этом унылом состоянии подавленности ему удавалось сохранять какую-то наигранную светскость, которая делает некоторых священников похожими на плутоватых старух).
У него было обезоруженное, безнадежное лицо, точно такое же, какое я только что видел у заводского чернорабочего и какое было, наверное, у меня… Я собирался продать Шарлю свою машину, которую он обещал купить, когда мне понадобятся деньги: если бы я продавал ее срочно в гараже, мне не удалось бы расплатиться с долгами… Это невезение, которое усугублял пот аббата, привносило в безвыходную ситуацию элемент притворства, лжи.
Робер околдовывал меня: это был комический двойник Шарля — Шарль, скрывающий под сутаной свое крушение. Абсолютный провал, словно во сне. Беличья мордочка, как у Льва XIII2. Оттопыренные ушки грызуна, рыжеватый окрас, и при этом толстое, грязное и мягкое тело — плоть стыда! Приятная фраза придавала по контрасту окончательную вульгарность его несообразным, утонченным, но при этом тяжело-дряблым чертам. Словно мальчик, застигнутый с поличным и начинающий трусить, подличать… Должно быть, привыкнув делать всё наигранно, на этот раз он разыгрывал стыд.
Это теперь я так думаю. Мне даже кажется теперь, что, погружаясь в свою тревогу, он получал из этого оцепенения несказанное наслаждение. Но в тот день я еще не ведал, что он был таким монстром. У меня только было такое ощущение — настолько меня захватывало зрелище этого мучения и сходства — что я игрушка в руках некоего мага. Я уходил совершенно удрученный. Я боялся стать похожим на этого завораживающего, но жалкого человека. Может быть, я стыдился своего нового положения? Мне надо было ускользнуть от кредиторов и скрыться. Я шел ко дну, но в этом не было бы ничего страшного, если бы не тайное ощущение, что я сам был единственной причиной своей погибели.
Наверное, мне не следовало бы говорить о себе, но прежде чем представить книгу, состоящую из повести Шарля и заметок Робера, мне было важно поделиться своими воспоминаниями об обоих братьях. Мне хотелось предупредить читателей, которых, вероятно, удивит и обескуражит вся глупость описываемых событий. Подобная щепетильность, в некотором смысле, совершенно ни к чему, но я должен во что бы то ни стало сообщить обстоятельства издания рукописи, автор которой был моим другом.
Мы с Шарлем общались почти постоянно с 1930-го и вплоть до прошлого года; чаще всего звонил ему я, а он мне — первым — очень редко, да и то по большей части для того, чтобы отказаться от приглашения. Однажды мне это надоело: мы не встречались года два или три. Тогда он стал обвинять себя в глупости, и мне показалось, что он сам себе надоел; ведь он любил меня не меньше, чем тех друзей, с которыми встречался, но я, по его мнению, делал ошибку, заставляя его размышлять, он с трудом мог простить мне мою собранность, противоречащую его вкусам, и еще трусость, которую я проявил после потери состояния. (Но самому-то ему удалось сохранить свое состояние, которое даже увеличилось благодаря части, оставленной Робером.)
Больше всего меня в нем раздражала, и вместе с тем привлекала, беззаботная и словно изможденная тяжеловесность, которая придавала ему очарование дурного сна. Безразличный к миру, к другим людям, без друзей, без любви, он был способен только на двусмысленную, шаткую привязанность к людям, у которых нечисто на душе. У него не было совести, и, если не считать его любви к Роберу, он не знал, что такое верность. У него не было совести, но до той самой степени, что он опасался кого-нибудь этим шокировать. Он избегал крайностей и наносил раз в году визиты далеким родственникам; в такие моменты он был приятен, скучал, но, как истинный представитель семьи С, проявлял большое внимание к семейным сплетням и пристрастиям. Сначала ему везло в делах, и после смерти отца ему удалось в короткий срок нажить значительную сумму. А поскольку он тем самым дал возможность своим богатым дядьям удачно разместить капитал, то паршивой овцой оказывался Робер. Эта зажиточная буржуазная семья отличалась радикализмом: у Шарля были тетки-безбожницы, которые гордились его «любовными победами», и они не без презрения посмеивались над невинностью Робера: девственник.
К тому времени, когда он собрался передать мне рукопись этой книги, мы уже давно не встречались. Я получил письмо, в котором он просил приехать к нему в горы Юра, в Р., где он проводил лето. В этом настойчивом приглашении было даже что-то призывное. Я сам родился в Р. и с самого детства временами наведывался в те края. Шарль знал, что я собирался туда заехать: в противном случае он предполагал встретиться со мной с Париже.
Шарля тогда вот уже месяц как женили (именно женили — это сделали его родственники). Молодая жена отличалась какой-то смущающей красотой. Она, по всей видимости, могла думать только о том, что она называла, цедя сквозь зубы, «безделками»: о платьях и о светской жизни. Полагаю, что ко мне она испытывала нечто вроде безличного презрения, оно было словно скучной обязанностью, которую ей предписывали правила некой игры.
Мы отобедали втроем. Вторую половину дня я провел с Шарлем; он передал мне рукопись и письмо, в котором разрешал мне ее опубликовать. Это была, как он мне сказал, повесть о смерти Робера.
Охваченный утомленно-настойчивым порывом, который казался мне преисполненным безысходной печали, он попросил меня написать предисловие к этой книге: читать он его не будет и поручает мне все заботы по изданию.
Мучило его то, что вывел он какие-то бесплотные фигуры, которые перемещались в каком-то безумном мире и были совершенно неубедительны. Я должен был прежде всего спасти Робера от карикатурности, без которой повествование не имело бы никакого смысла, но которая придавала ему уж очень «неловко сформулированную провокационность». Неприемлемой казалась Шарлю и его собственная фигура: ей недоставало вульгарности, что извращало цель книги. Он говорил быстро и, как всегда, точно. Отныне нам нужно видеться почаще, добавил он, и это сотрудничество должно иметь продолжение: почему бы мне не писать длинные предисловия к книгам, которые он будет создавать еще и в которых обязательно будет недоставать как раз того, что я один смог бы добавить? Было совершенным безумием не ответить на единственно значимое для него дружеское чувство. Он говорил обо всем с величайшей простотой, что свидетельствовало о зрелости решения. (Как мы увидим, это не исключало того, что все-таки в одном случае он лгал мне — беспричинно, для собственного удовольствия. Ибо он уже несколько месяцев знал, что скоро умрет.)
Это предложение меня смутило, и поначалу я принял его довольно сдержанно. Я должен почитать рукопись… Тогда он попросил меня не начинать, пока не останусь один. Потом он стал говорить мне о заметках Робера, помещенных в продолжение повествования. В конце книги я передаю то, что он рассказал мне при этом: я был так потрясен, что не мог уже отвечать уклончиво.
И все же публикация книги задержалась на четыре года. Прочитав рукопись, я пришел в ужас: это было грязно, комично, я никогда не читал ничего, что вызывало бы у меня подобное ощущение дурноты и беспокойства, к тому же сам Шарль расстался со мной таким способом, что я впал в нервную депрессию, был совершенно заторможен и долгое время не мог даже притронуться к странной истории Робера.
В конце дня Шарль предложил мне пойти к его жене.
Он постучал к ней в спальню: она разрешила нам войти — она сидела у туалетного столика и без особой поспешности запахнула пеньюар, надетый прямо на голое тело. Шарль не среагировал никак, а я имел неосторожность весело притвориться, что ничего не видел, — ее любезное презрение ко мне превратилось в раздражение. Мне тем более не было прощения, ибо она действительно была незабываемо красива. Я невольно производил впечатление человека, презирающего легкую жизнь, к которой не был приобщен. Боюсь даже, что я походил на человека, отклоняющего приглашение, тогда как его вовсе и не звали. Жермена была очень богата, и она вышла замуж за Шарля, зная, что с ним она сможет продолжать ту распутную жизнь, какую она и любила вести.
Мы устроились на террасе кафе. Шарль увидел какого-то знакомого, это был всклокоченный, краснолицый и нескладный человек, лицо с кулачок, в ореоле из жестких полувьющихся волос; Шарль ушел поговорить с ним за другим столиком. Я забеспокоился, что остаюсь один на один с Жерменой, но она, к счастью, сердилась на меня и болтала с официанткой.
Наконец Шарль пригласил своего приятеля к нашему столику: это был заезжий фокусник, вечером он давал представление в заднем зале кафе. Настоящий балагур, привыкший покорять сердца простых людей. Но его путаные истории очень скоро нам наскучили. Жермена, исключительно из вежливости, вступила с ним в спор. Он похвалялся, что может заставить любого человека вынуть из колоды заказанную им карту.
Я и сам сдержанно усомнился; а Жермена настаивала:
— Нет, со мной у вас не пройдет!
— С вами? — ответил он. — Приходите вечером на представление.
— Я хочу только знать, как вы это делаете.
— Нет. Наша профессия обязывает нас хранить тайну; я же сказал, что в этих фокусах нет ничего загадочного. Приходите вечером и увидите.
Я рассказал об одном бородатом молодом человеке, выступавшем в Швейцарии, — партнер протыкал шпагой насквозь его обнаженный торс. В больнице был сделан рентгеновский снимок шпаги, проходящей между ребер.
— Это невозможно, — сказал он. — Сударь, я знаю назубок все наши приемы. Я учился фокусам у… (тут он стал перечислять мне какие-то имена, состоящие из безумных звукосочетаний). К сожалению, мне не хватает реквизита. Но рентгеновский снимок — да что вы, сударь, хотел бы я посмотреть на этот снимок!
Это стало меня решительно нервировать: у меня даже пропало желание добавить, что в один прекрасный день клинок был введен неточно, и чудесный юноша погиб.
У приятеля Шарля были горящие глаза человека, которому всегда будет не хватать ста франков; его самонадеянность была пошлой, и, несмотря на свое желание похвалить его, я чувствовал раздражение.
Я встал и предложил Жермене с Шарлем пойти отужинать в ресторан.
Жермена громко смеялась, она была явно пьяна. Она выпила пять или шесть бокалов, и, когда вставала, я подумал, что ее зашатает (но она принадлежала к тому классу, который слишком преждевременно посчитали падшим).
В этот момент через площадь прошла пожилая дама в черном. Жермена, Шарль и я остановились (мы с Шарлем знали ее; тем не менее она застала нас врасплох, и мы были немного ошарашены). У нее были белые парусиновые тапочки со стоптанными задниками, какая-то изломанная походка, седоватые пряди. Несмотря на теплый вечер, казалось, что у нее коченеют пальцы. Вдруг она вся напряглась и сжалась, словно сдерживала икоту, однако нет — пошла дальше, отпустило; и в тот же миг снова схватило, но, если не присматриваться внимательно, казалось, что она все-таки медленно передвигается.
— Призрак Робера! — воскликнула Жермена.
Она произнесла это таким тоном, будто ей в голову пришла забавная идея. Робер умер два года назад. И все же такая острота оставалась недопустимой. Я подумал, что Шарль должен резко среагировать. Но меня неуместная фраза Жермены больше всего смутила по другой причине: она высказала вслух ту самую мысль, которая только что болезненно засела в моем мозгу. Не знаю, верно ли это или нет, но мне подумалось, что подобная передача мыслей предполагает некую симпатию. Однако моя сокровенная и невысказываемая мысль была выражена женщиной, которая мне не нравилась: я был неимоверно раздражен. Это странное сближение было порождено гротескной походкой фантома, который только что пересек площадь. Я представлял себе затаенную ярость Шарля, и мне показалось, что она обратится против меня: разве мне в голову не пришла, разве еще не оставалась у меня та же самая идея, из-за которой я помимо воли своей оказывался сообщником Жермены?
Я не запротестовал, я молча согласился! Розовый свет заходящего солнца придавал этой сцене под липами потусторонний вид, при этом освещении лицо дамы в черном увеличивалось, ее серые черты, ее чопорные манеры обретали какую-то небесную звериность. При виде того, как она рывками плетется через площадь, Жермена вся застыла в солнечной полосе. Ни слова не говоря, Шарль удалился, и мы растерянно ждали его перед домом, куда он вошел.
В это время из сточной канавы донеслось ужасное зловоние: Жермена уже не смеялась, ее лицо исказилось; я представил себе, какой опустившейся она будет выглядеть лет в шестьдесят. И сам я тоже неощутимо разлагался, и передо мной разлагался весь мир, как тот слуга, что после ухода хозяина отбрасывает показные манеры и плюет на пол прямо в комнате. Чувствуя себя пловцом, которого отлив относит все дальше от берега, я изнемогал от долгов, от стоптанных подошв, от растертых до боли ног. Мы с Жерменой ничего не значили в глазах друг друга, но мы догадывались о нашем общем стыде и были сломлены его тяжестью. Нас равно унижало исчезновение Шарля. Мы молча ждали и старались не смотреть друг на друга. Она могла бы сказать, или я мог бы сказать: «Куда же, черт побери, пошел Шарль?» Думаю, что нас сдерживало одно и то же сознание непристойности таких слов.
Наконец Шарль вышел из дома. Как ни в чем не бывало, вовсе не собираясь объясняться по поводу своего продолжительного отсутствия, он едва извинился сквозь зубы и по-прежнему хранил молчание, выражавшее его бессильное ожесточение. Мы шли медленно, тяжело, словно без всякой цели, останавливаясь через каждые сто шагов. Это было поистине мертвое молчание… Но сжавшиеся сердца не сближались друг с другом.
С тех пор я часто замечал, как из таких подспудных ситуаций, о которых невозможно ничего точно сказать, рождалась ненависть или разногласие. Подобно тому как летним днем воздух вдруг становится невыносимым для дыхания и хочется умереть или убежать, так и слепая враждебность тайно управляет поступками, словами или молчанием людей. В ту же ночь я прочитал рукопись Шарля, и та сцена обрела для меня еще более удручающий смысл. Меня охватывала дрожь при одном воспоминании об этой старухе и о возникшей потом тягостной атмосфере.
За столиком в ресторане я заметил, что щеки Жермены покраснели, ее усталые глаза выражали уныние. Мы оба, она и я, чувствовали одинаковое беспокойство перед Шарлем, которому притворное безразличие придавало какую-то дьявольскую непринужденность.
Я собирался сделать заказ, но Шарль почти вырвал у меня из рук меню. Я не ответил, до того я был подавлен. Я был унижен не только перед Шарлем, но и перед ничтожной Жерменой. Еще никто никогда не мерил меня таким презрительным взглядом, как Шарль в тот день. Мне нужно было обязательно что-нибудь сказать. Я снова заговорил о том человеке, которому ассистент прокалывал шпагой грудь, я рассказывал о поразивших меня фотографиях, о том, как зрители падали в обморок после этой операции. Жермена слушала, не говоря ни слова, вид у нее был заинтересованный, но тревога словно тянула ее назад. У нее было такое декольте, что она казалась голой. Будто одновременно предлагала себя и скрывалась. Несмотря на затравленный вид, она, казалось, решила воспользоваться своим смущением. Она хранила совершенно недопустимое молчание, которое для нее самой было не менее тяжеловесно, чем для меня. Шарль, от которого не могла ускользнуть эта тонкая игра, и не думал спасать ситуацию.
Но хуже всего было то, что я, вынужденный на несколько месяцев уехать из Франции, не решался покинуть своего друга на этой ноте. Мне, наверное, следовало бы это сделать, но я воображал, что можно все уладить. Мне удалось лишь выиграть время. Я предложил «друзьям» пойти посмотреть представление фокусника. Жермена наконец узнает, действительно ли наш знакомый может заставить ее вытянуть именно ту карту, какую он пожелает; да и просто какое-нибудь зрелище могло бы нас развлечь. Я не без основания полагал, что в зале нам будет не так тягостно, чем где-либо еще, оставаться вместе молча. Возможно, после представления неловкость развеялась бы.
Я заметил, что Шарль улыбнулся в пустоту, и он ответил иронически:
— А в общем, почему бы и нет?..
Я видел, что он пожимает плечами.
Жермена, должно быть, поняла мою мысль и сказала трусливым голосом:
— Ну да, прекрасная идея.
Шарль наполнил ее бокал красным вином, она медленно выпила его весь сразу; и, сжимая этот бокал в руке, она сломала его ножку о стол.
Тогда я понял, что неловкость и опьянение хотя и были для нее реальны, но играли при этом второстепенную роль: это было средство, которым она подпитывала свое дурное возбуждение. Под скатертью ее нога прижималась к моей, а сама Жермена смотрела на разбитый бокал, нахмурив лоб, словно осколки эти были символом бессилия. В ней что-то опадало. Она расстегнула верхнюю пуговицу на своем костюме, неторопливо, с притворной неловкостью, словно собиралась ее, наоборот, застегнуть.
Шарль велел принести еще один бокал и наполнил его. Но, казалось, сам он всецело поглощен куриным крылышком.
Если бы он взглянул на Жермену, то эта игра прекратилась бы или приняла бы иное направление, но теперь тревога вперемежку с самым тщетным желанием начинала причинять боль.
Демон робости (?) помешал мне подчиниться первому импульсу: я не отодвинул своей ноги. Жермена действовала мне на нервы, я не мог любить ее, я презирал ее, но я был в таком безрассудном состоянии, что остановился: мне показалось, что, отодвинув ногу, я нанесу ей оскорбление! В ее поведении была некая абсурдность, которую я проклинал. Но она околдовывала меня; я ощущал себя все более уничтоженным. Я уже не видел в этот миг средства избежать нелепой участи — пылать противоречивыми и безысходными чувствами. Шарль сидел перед нами с отсутствующим видом, словно слепой, старательно пережевывая большие куски, что доводило мои нервы до предела. Если бы он отсутствовал реально, то я мог бы насытить свое животное желание… Но я рассуждал: разве Жермена стала бы меня провоцировать, если бы могла сама утолить жажду, которую у меня вызывала. Я разом выпил бокал вина: меня совершенно шокировала такая мелкая низость… Но ведь ту же игру она играла с самой собой, и не в меньшей степени! Если она предлагает мне себя, зная заранее, что не отдастся, то не может удовлетворить и собственного желания, она сама должна задыхаться, не находя выхода; ее нога сладострастно скользила по моей, и, позабыв о всякой осторожности, она положила мне руку на ляжку, так высоко, что…
Я подумал, что Шарль всё видит: раз уж гроза собирается, лучше ей разразиться поскорее. Он не сказал ничего или сделал вид, что ничего не заметил, и это лишь усугубило пытку, конец которой мог наступить, только если бы разразился гром. Мне показалось, что он еще тщательнее пережевывает самые большие куски. Он заказал другие части курицы и вино. Он ел и пил, словно работал: в этом-то и заключалась возможность облегчения. Я принялся есть все быстрее и быстрее и хлестал вино залпом; я понимал, что с непривычки не выдержу. Сначала Жермена отняла свою руку и стала мне подражать; так, в молчании мы все трое ели и пили. Жермена, как могла, продолжала упорно провоцировать меня. Постепенно оказывалось все более и более невероятным, чтобы Шарль ничего не видел, но благодаря вину я вскоре ощутил, вместе с мечтательным весельем, все более захватывающее оцепенение. Я боролся со сном, меня ужасала мысль о том, что я невольно потеряю равновесие и у меня будет жалкий вид.
Чары сна, при котором притяжение пустоты превозмогает упрямство бессильной воли, — вот испытание, которое жизнь, наверное, никогда не могла преодолеть. Ибо, когда мы, как обычно, хотим просто заснуть, от нас ускользает близость нашего бытия и небытия: это отсутствие, вялое опадание. Но порой непроизвольный сон оказывается сильнее всего желания жить, темнота похищает у нас надежду и понимание. Я смотрел на Жермену и Шарля, и мне в изнеможении представилось, что если не сон, то только смерть сможет положить конец этому недоразумению, которое придавало моей слабости смысл окончательного упадка.
Я не заснул окончательно. Подобно пловцу, который на пределе сил не поддается искушению вод, я держался на поверхности. Помню хлесткий голос Шарля:
— Вы будете пить кофе?
Я ответил довольно медленно, будучи, однако, уверен в правильности ответа:
— Да, если он вышел.
Вдруг я понял всю свою абсурдность.
Я спросил у Жермены, которая смеялась, но, кажется, сама смущалась своего смеха:
— Я что, спал?
— Нет, — сказала она, — но вы почему-то говорили о Сен-Симоне…3
— Я не слушал, — отрезал Шарль.
Он встал и сказал тем же сухим тоном:
— Я закажу кофе на кухне.
Жермена взяла меня за руку, она дрожала, и я видел, что ей страшно:
— Главное — не говорите больше при Шарле о Робере…
Я подскочил в отчаянии.
— Что я сделал?
— Вы стали засыпать. Вы называли Робера паяцем… и вы положили руку мне на ноги…
Вернулся Шарль. Я никогда не представлял себе, что бывают взгляды, которые хуже оскорбления. Он измерил меня с головы до ног, он был явно взбешен. Он не закричал: «Кретин несчастный», но, не произнося ни слова, дал полную волю своей холодной ярости. Я не мог даже ни объясниться, ни извиниться. Я ведь все-таки по-настоящему и не заснул, я говорил под воздействием вина, я боролся со сном, и он победил меня. Я говорил, чтобы не уступить сну, и фразы вырывались из меня непроизвольно, в сонной одури. Я боролся до конца, и внезапно мне удалось прийти в себя; но это произошло лишь благодаря катастрофе.
Поскольку друзей приглашал я, то я попросил счет.
— Все уплачено, — сказал Шарль.
Я взглянул на Жермену — у нее был отсутствующий вид: она пила кофе. Я безмолвно молил ее, чтобы она осудила поведение Шарля: я окончательно потерял себя в своих глазах. Я ощущал в сгущенном виде воздействие вина — безволие, нервировавшее меня до бешенства и топившее это бешенство в еще большем бессилии. Нас всех, Жермену, Шарля и меня, словно скрутило общей судорогой, как это бывает в молчаливых сценах между любовниками, сжимающими друг друга в объятиях.
Мы решили не отказываться от представления фокусов: оно обещало быть таким тусклым, что в результате нам удалось бы разрядиться: мы хоть как-то разделились бы, и отсутствие даже комического интереса к этому представлению могло бы обратить наше плохое настроение на другой объект. Мне начинало казаться, что история тем и закончится: мы разойдемся холодно, но спокойно. Расстаться сразу после ужина было бы так же тягостно, как надавать друг другу пощечин; за время представления, может быть, успела бы наступить депрессия. Но случилось совсем иначе.
После длинной серии номеров, под стать довольно простой аудитории, которую они должны были забавлять, фокусник попросил каждого зрителя (в зале помещалось не очень много народу) вытянуть карту. Так он раздал целую дюжину карт, и назвал каждую из них, прежде чем открыть. Он подошел к нам, и я должен был выбирать первым. Если бы не вызов, брошенный забавником, я не обратил бы никакого внимания на колоду и вытащил бы подсунутую мне карту. И я действительно увидел ее, но решил взять другую; я протянул руку — в этот момент колода скользнула, и нужная карта попала мне в пальцы; я остановился, желая взять ту, что я выбрал сам; в тот момент, когда я уже чуть было не вытянул ее, я увидел глаза фокусника — и уловил в них вместо холодной властной воли выражение какой-то нервозной мольбы. Я уступил и взял ту карту, какую он хотел.
Пришла очередь Жермены. С самого начала представления я не поворачивался в ее сторону, но теперь я наблюдал, как она выбирает; в тот момент я видел ее со всей отчетливостью: она казалась воплощением жестокой злобы. Какой-то миг, подменяя карты, фокусник пытался навязать ей выбор; она заметила это и вытащила ту карту, какую хотела; она сделала это без улыбки, с какой-то нехорошей ловкостью. Я слышал, как фокусник прошипел сквозь зубы: «Ведьма!» Шарль, должно быть, тоже услышал: он встал и дал несчастному пощечину. В зале заволновались. Шарль увлек за собой Жермену и вышел. Многие зрители встали со своих мест. Фокусник хранил непоколебимо-достойный вид.
— Друзья мои, — сказал он, — успокойтесь, садитесь. У этого господина, конечно, галлюцинации, на него, наверное, нашло безумие.
— Извините, — сказал я, в свою очередь, довольно жалобно, — уверен, это недоразумение.
Я попытался тут же уйти, но в суматохе это заняло довольно много времени.
Я оказался на темной улице. В нескольких шагах я услышал раскаты голосов — Шарль и Жермена буквально кричали друг на друга. Я подошел ближе. Шарль дал Жермене такую пощечину, что она упала. Он помог ей подняться. Он увел ее, страстно обнимая. Я слышал, как Жермена зарыдала.
Я вернулся к себе, мои губы пересохли.
Мне вспомнилась рукопись, которую я положил в карман пальто. Бросившись на кровать, я полночи читал и заснул.
Проснулся я одетым. Память возвращалась ко мне медленно и тяжело. Было светло. Я был не способен ни смеяться, ни плакать; от воспоминания о моей вчерашней пошлости меня тошнило, но без всякого толку. Тогда мне в деталях вспомнилась смерть моей матери: я не плакал, однако был уверен, что заплачу. Самым невыносимым для меня была отвратительность той книги, что я прочитал.
(Точно так же, когда я увидел свою мать усопшей, я не мог перенести мысли о том, что больше не смогу разговаривать с нею.)
В конечном счете все расстроилось: мною овладело бессильное желание засмеяться, безумный инертный смех разверзал и сдавливал мне сердце. Я думал, что у меня тошнота, но дело было серьезнее.
Тем же утром я вернулся в Париж. Я тяжело заболел и вынужден был отсрочить свой отъезд.
Через два дня я получил от Шарля следующее письмо:
«Разумеется, ничего не изменилось. Полагаю, что ты издашь книгу, которую я передал тебе. Я, конечно, считаю тебя подлецом, мне хотелось бы никогда ничего о тебе не слышать. Да и не только о тебе, а вообще ни о чем и ни о ком. Надеюсь, что мои пожелания не замедлят исполниться».
Два месяца спустя я узнал о самоубийстве Шарля.
Я решил, что схожу сума, и даже пошел к врачу. Он без обиняков посоветовал мне опубликовать рукопись. Мне все равно не удалось бы этого избежать. Я должен был написать предисловие и передать в общем виде то, что Шарль рассказал мне о смерти Робера, не в силах описать сам. О литературных достоинствах врач ничего сказать не мог, он не был специалистом, но, с точки зрения медицины, это презабавная история… Я прервал его, сказав, что, возможно, он и прав, но, когда я представляю себе, как рассердили бы Шарля его слова, мне становится дурно. Заметив, что я разнервничался, он замолчал. Он сразу стал вести себя гуманнее.
Он предложил мне регулярно посещать его. Я согласился. Я буду писать свою часть повествования и приносить написанное на каждый сеанс. В этом и заключалась суть психотерапевтического курса, и без этого мне было бы трудно выпутаться. Такой метод показался мне разумным, это было страшно сладко. Я согласился: я был как ребенок, которому повязали на шею слюнявчик и который готов преспокойно распустить слюни. Я сказал это врачу, и он засмеялся и подтолкнул меня.
— Вот видите, — сказал он мне, — все это инфантильно, с начала и до конца, и даже в самом строгом смысле этого слова. Но сила нашей науки проявляется только тогда, когда она умеет не унизить больного.
Не знаю, вылечился ли я в конце концов. Я был еще нездоров в тот день, когда прервал этот литературный курс лечения. Потом я снова принялся за дело, но, несмотря на его легкость, мне понадобилось четыре года на то, чтобы его закончить.
В то время, когда начинается этот рассказ, рассудок моего брата совсем помутился — он был одержим демоном вежливого красноречия. Еще никто и никогда не тщился с таким ожесточением идти наперекор молчанию. Однажды мне захотелось высказать ему свое чувство; он дал мне шутливый ответ со слащавой улыбкой.
— Ты не прав, да нет же, вовсе нет, мы только об этом и мечтаем, — сказал мне он. — Ибо… мы обманываем наш мир: на поверхности — залихватское прекрасное настроение, даже капелька дурного вкуса, но в глубине души тревожная тоска.
В тот момент его глаза сверкнули лукавством.
— Любовь к Богу, — добавил он, — самое большое плутовство. Следовало бы применить к ней вульгарный лозунг, который при этом словно исподволь превратился бы из остроумной шутки в замкнутое молчание…
И тут он с беглой улыбкой выдохнул (он курил трубку) слова:
— Say it with flowers!5
Я поднял голову, стал с неприязнью вглядываться в его лицо, я не мог поверить, что он осмелился…
Мне и сегодня непонятно, чего он хотел.
Стремление к доброй воле, к открытости, кажется, победили в нем всякую осторожность. И пламенный католицизм, и любезная дерзость были резкой противоположностью той дружбе, какую мы в глубине души пытались поддерживать между собой.
Я взглянул на этого видного, фальшивого и приятного мужчину, которого я некогда принимал за свое второе «я». Благодаря священническому сану он обрел власть обманывать, но не других, а самого себя: такая очарованность бытием в мире, деятельность, бьющая через край, громко кричащая о победе добродетели, возможны только в заблуждении. Такой чрезмерной наивности легко подвержены некоторые женщины, но если речь идет о мужчине (священнике), то в этой комедии божественной доброты он кажется глупцом или хвастуном!
Летом 1942 года в силу совершенно различных обстоятельств аббат, Эпонина и я очутились все трое в своем родном городишке.
В одно погожее воскресенье всю вторую половину дня я пил вместе с Эпониной. Мы условились встретиться снова на церковной башне. Я зашел в дом священника, чтобы пригласить брата пойти со мной.
Я взял его под руку и, пользуясь своим откровенно невменяемым состоянием, сказал ему таким же, как у него, слащавым голосом:
— Пойдем вместе. Сегодня я жажду бесконечности.
И, всплеснув руками перед ним:
— У тебя что, есть какие-то причины для отказа? Знаешь, — продолжал я, опуская голову, — столь велика ныне жажда моя…
Аббат любезно рассмеялся веселым смехом. Мне стало досадно, и я запротестовал:
— Ты не так понял.
Я застонал, несколько утрированно разыгрывая эту комедию.
— Ты не понял: у меня больше нет границы, нет предела. Какое это жестокое чувство! Мне нужен ты, мне нужен человек Божий!
Я стал умолять его:
— Не отвращайся от бессилия моего. Ты ведь видишь: алкоголь сбивает меня с пути. Отведи меня на башню, там у меня свидание.
Аббат ответил просто:
— Я провожу тебя.
Однако он улыбнулся и добавил:
— У меня самого свидание на башне.
Я принял разочарованный вид; я робко спросил у него, с кем.
Он опустил глаза и глупо сказал:
— Бесконечно милосердие Господа нашего.
Сбоку от церкви стояла высокая прямоугольная башня. Дул сильный ветер. В башне была крутая деревянная лестница, словно приставная, а сама башня, казалось, раскачивалась от ветра. Я остановился на половине лестницы, с трудом удерживаясь на ступеньке. Я представил себе, что будет, если я поскользнусь: весь мир исчезает в пустоте; под ногами внезапно разверзается пропасть. Я вообразил себе, каким будет мой последний крик и окончательная тишина. Аббат снизу поддерживал меня за ногу.
— Только не убивай себя прямо в церкви, — сказал он мне. — Если мне придется петь по тебе панихиду, это будет даже не смешно.
Он хотел пропеть во весь голос при шуме ветра, но вышло лишь фальцетом, первые слова «Dies irae»6.
Это было ужасно тягостно, и я опять ощутил, что у меня сводит живот от страха. Зачем я его позвал? Он был пошл.
. . . . . . . . . . Внезапно я увидел его оттуда, где я находился: он лежал на шлаковой насыпи, которую обезображивали трава и полевые цветы . . . . . . . . . . Я зависал на лестнице над пустотой. Я видел агонию своего брата, окруженного палачами в униформе: ярость вперемежку с удушьем, бесконечное бесстыдство криков, экскременты и гной… Удесятеренная боль в ожидании новых пыток… И в этом беспорядке чувств меня добивала жалость к аббату: я задыхался сам, я бился, и в падении моем с башни весь мир становился головокружительной пропастью…
Я действительно падал, но аббату с большим трудом, с горем пополам сохраняя устойчивость, удалось поймать меня в свои объятия.
— Мы чуть было не упали, — сказал он.
Я едва не увлек его за собой в своем падении, а теперь я так размяк у него руках, что мог считать себя счастливым. Его глупость обратилась мне во спасение: в мире пустот, скольжений и нарочитых ужасов нет ничего, чего бы не отменяла простая мысль — мысль о неизбежном исходе. Повисев над пустотой и чудом ускользнув от смерти, я с какой-то радостью переживал ощущение бессилия. Я совсем размяк, и члены мои повисали безжизненно, но вдруг словно петух прокричал.
В тот миг я услышал низкий голос Эпонины, на самой верхотуре башни, она весело спрашивала:
— Ты что, умер?
. . . . . . . . . . . . . . .
— Сейчас, сейчас, мы поднимаемся, — ответил фальцет аббата.
Моему телу было хорошо, оно по-прежнему провисало, но теперь оно дрожало от легкого смеха.
— Теперь, — мягко сказал я, — я могу идти. Однако я оставался без движения.
Постепенно темнело; на улице длинные порывы ветра: в самом бессилии такого мгновения была какая-то открытость, и мне хотелось, чтобы это мгновение не кончалось.
За несколько лет до того мой брат-близнец был, как и я, всего лишь одним из деревенских молодых господ; в детстве он пользовался расположением Эпонины, с которой они подолгу вместе гуляли; потом Эпонина откровенно сбилась с пути; тогда он стал на улице делать вид, что с нею вовсе не знаком.
Мы влезли до половины башни, от смерти меня отделяли только руки брата.
Я сам удивился своей озлобленности против него.
Но мысль о смерти, не столь отличная от того скользящего состояния, была лишь сведением счетов с самим собой; прежде всего, я должен был исполнять желания Эпонины.
Эпонина напилась не меньше моего, когда я, дабы исполнить ее жестокий каприз, пошел за аббатом; всю вторую половину дня мы занимались любовью, и я смеялся. Но теперь я настолько ослаб, что при мысли о вершине башни, о том, что она означает, вместо желания — более того, наподобие желания — я ощущал величайшую неловкость. Теперь по лицу священника струился пот, он искал взглядом мои глаза. Это был тяжелый, отчужденный взгляд, в котором светилось какое-то холодное намерение.
Я подумал: ведь это я должен был бы руками своими схватить безжизненное тело аббата, оттащить его на вершину и там, в разгуле ветра, словно злой богине, принести его в жертву извращенному нраву своей подруги. Но злость моя была бессильна: словно во сне, она скрывалась, и весь я воплощал веселящуюся кротость, обреченную на непоследовательность.
Я услыхал (я видел лицо Эпонины, склоненное над лестницей) крики грубого нетерпения. Я увидел, как взгляд аббата тяжелеет от ненависти, становится замкнутым. Оскорбления Эпонины открывали ему глаза: теперь он догадался, что дружба заманила его в ловушку.
— Что это за комедия? — спросил он.
В его тоне слышалось скорее утомление, нежели враждебность.
Я ответил с нарочитой неловкостью:
— Ты что, боишься подняться?
Он засмеялся, но это его задело.
— Это уж слишком: в тебе столько черноты, что ты падаешь, а у меня нет смелости подняться!
Мне стало забавно, и я сказал ему с льстивой интонацией:
— У тебя такой тихонький голос…
Это была пассивная реакция, но в некотором смысле именно апатия и предоставляла мне свободу: как если бы я не мог больше сдерживать смеха.
Я крикнул изо всех сил:
— Эпонина!
Я услышал вопли:
— Болван!
И другие, еще более грязные слова.
Потом:
— Иду.
Она была вне себя от гнева.
— Да нет, — ответил я, — мы сейчас поднимемся.
Однако я не двигался. Аббат с трудом поддерживал меня коленом и рукой, прижимая к лестнице; сейчас я не могу без головокружения вспоминать об этом, но тогда я был во власти смутного чувства благополучия и веселости.
Эпонина спустилась и, приблизившись, сказала аббату:
— Ну хватит! Пойдем вниз.
— Невозможно, — сказал он, — держать его я могу без труда, но я не могу нести его и одновременно спускаться по лестнице.
Эпонина ничего не ответила, но я заметил, как она судорожно вцепилась в перекладину.
— Позовите на помощь, — крикнула она, — у меня кружится голова.
Аббат ответил слабым голосом:
— Это единственное, что нам остается.
В тот миг я понял, что мы сейчас пойдем вниз, всё кончено, мы никогда не поднимемся наверх.
При всей охватившей меня слабости я напрягся, и поскольку паралич наступает по-настоящему именно при судорожном усилии, то мне показалось, что только самоубийство могло бы положить конец раздражению моих нервов: смерть была единственным наказанием, соизмеримым с моим поражением. Мы все трое висели на лестнице, и молчание было тем более подавляющим, что я уже заранее слышал призывы аббата: как он пытается своим фальцетом привлечь к нам внимание во все сгущающемся мраке; это было бы смехотворно, невыносимо, и тогда из-за меня все замкнулось бы окончательно. Тогда я начал отбиваться — вяло, но мне так хотелось броситься в пустоту и увлечь его за собой. Я мог оторваться только поднимаясь вверх: он должен был крепко держаться за перекладины и не мог помешать мне идти выше.
Эпонина в испуге застонала:
— Держите его, он убьется.
— Я не могу, — сказал аббат.
Он подумал, что если ухватит меня за ногу, то только ускорит мое падение; он мог помочь лишь тем, что следовал за мной. Тогда я твердо сказал Эпонине:
— Пусти меня наверх, я иду на вершину башни.
Она прижалась к краю, и я медленно взобрался на самый верх, и за мной шли брат и подруга.
Я вышел на свежий воздух, ветер оглушил меня. Широкая светлая полоса, на закате, была перегорожена черными облаками. Небо уже потемнело. Аббат С. передо мной, с искаженным лицом и взлохмаченный, что-то говорил мне, но в шуме ветра я не мог разобрать ни слова. За ним я увидел улыбку Эпонины: казалось, она была в запредельном состоянии, на седьмом небе.
Узнав Эпонину, позор всей округи, Эпонину, которая никогда не пропускала случая подразнить его любовью (когда она замечала его на улице, она принималась хохотать и весело, словно подзывая к себе собачонку, прищелкивала языком и кричала ему «Целочка!»), аббат отшатнулся было, но уйти уже не мог; и, ступив на вершину башни, он решил принять этот вызов, зашедший столь далеко.
Но какой-то миг он еще колебался в замешательстве: в этой безумной ситуации ангельская кротость, озаренная умом улыбка уже не помогали. Ему надо было, отдышавшись, призвать на помощь всю твердость нервов и властную волю духовной чистоты и разума. Мы с Эпониной были для него смутной, тревожно-насмешливой силой зла. Нам самим, несмотря на смятение, это было известно: мы — монстры с точки зрения морали! В нас не было границы, которая отгораживала бы нас от страстей: на фоне неба мы чернели словно демоны! Как сладостно и даже обнадеживающе было испытывать — рядом с гневной напряженностью аббата — какое-то головокружительное скольжение. Мы с Эпониной, одурманенные, были совершенно пьяны; именно благодаря тому, что я чуть было не упал с лестницы, мой брат и попался в расставленную нами ловушку.
Взбешенные, запыхавшиеся, на узкой площадке вне мира, запертые, в каком-то смысле, в свободной пустоте небес, мы стояли друг против друга, как псы, застывшие внезапно под воздействием колдовских чар. Враждебность, объединявшая нас, была неподвижна, нема, словно смех в момент утраченного удовольствия. До такой степени, что мой брат, как кажется, мгновенно ощутил это сам: когда у входа на лестницу вдруг показалось оторопевшее лицо мадам Анусе7, его болезненно напряженные черты на миг обезобразила отвратительная улыбка.
— Эпонина! У, шлюха! — вопила мадам Анусе.
Ее голос базарной торговки, еще более злобный от деревенского акцента, перекрикивал шум ветра. Старуха вылезла на площадку, на миг пошатнулась от ветра; она выпрямилась, с большим трудом удерживая накидку (весь ее облик напоминал о жизни, проведенной в тусклой строгости холодных ризниц, только ей забыли заткнуть рот).
Как крикливая фурия она набросилась на девицу:
— Вот сука, напилась и разделась голая под пальто.
Эпонина отступила к балюстраде, словно завороженная взглядом своей матери, которая открывала ее позор. На самом деле у нее был вид лукавой сучки, и она уже потихоньку хихикала от страха.
Но еще проворнее и решительнее, чем старуха, вперед бросился аббат С.
Его тонкий голос, вдохновленный подспудной волной стыда, уже не ломался: он разразился громом властного приказания:
— Мадам Анусе, — изрек этот голос, — вы где находитесь?
Удивление старухи было безмерно, она так и замерла, глядя на аббата в упор.
— Вы находитесь, — продолжал голос, — в стенах святого храма. Старуха остановилась в нерешительности, она была обезоружена. Эпонина, с некоторым разочарованием, заставила себя улыбнуться.
В Эпонинином обалдении и напускной глупости чувствовалась какая-то неуверенность. Пьяная и немая на вершине святого храма, она была воплощенным послушанием и в то же время воплощенной угрозой. Ее стиснутые руки вроде бы решительно придерживали полы пальто, но они могли с тем же успехом в любой момент распахнуть его.
Итак, она была одновременно одета и обнажена, стыдлива и бесстыдна. Внезапно нейтрализовавшие друг друга запальчивые движения старухи и священника лишь усугубляли у нее эту нерешительную неподвижность. Гнев и ужас словно обрели свое завершение в этой парализованной позе, благодаря которой ее нагота в тот миг обернулась предметом беспокойного ожидания.
В этом напряженном спокойствии мне показалось сквозь пары опьянения, что ветер стих, от бескрайних небес исходило долгое молчание. Аббат тихо преклонил колени; он делал знак мадам Анусе, и та встала рядом на колени. Он опустил голову, простер руки крестом, и мадам Анусе смотрела на него: она опустила голову, но не простерла рук. Немного погодя он запел убитым голосом, медленно, словно на заупокойной службе:
Miserere mei Deus,
Secundam magnam misericordiam tuam…8
Это сладострастно-мелодичное стенание было так двусмысленно! Таким причудливым образом он признавался в своей тоске по соблазнам наготы! Аббат должен был победить нас, отрицая самого себя, и его попытка ускользнуть лишь еще больше это подтверждала; прекрасное его пение в молчании небес замыкало его в одиночестве наслаждения набожностью: эта потрясающая красота во мраке была не более чем почитанием порока, единственного предмета этой комедии.
Он продолжал бесстрастно:
Et secundum multitudinem miserationum tuarum,
dele iniquitatem meara..
Мадам Анусе подняла голову: он был неподвижен, с простертыми руками, его пронзительный голос отмечал ритм мелодии с восхитительной методичностью (особенно бесконечным казалось «misera-ti-o-num»). Оторопевшая мадам Анусе украдкой надула губы и снова опустила голову. Поначалу Эпонина не обращала внимания на странное поведение аббата. Держа руки на бортах пальто, с приподнятой шевелюрой, приоткрытыми губами — в ней было все так прекрасно и так распутно, что мне хотелось в опьянении ответить на жалобное пение аббата какой-нибудь развеселой песенкой.
Эпонина вызывала у меня ассоциацию с аккордеоном, но бедные деревенские танцульки или мюзик-холл, в котором она пела (среди голых манекенов), казались мне просто смехотворными по сравнению со столь явным ее триумфом. Для того чтобы действительно достойно воспеть славу ее, вся церковь должна была бы огласиться звуками органа и резкими криками хора. Мне казалась просто дурацкой та песенка на идиотский мотивчик, которая мне так нравилась раньше в ее исполнении:
У нее золотой
Характер, вот умора, Элеонора9.
И я воображал себе восклицание: «Те Deum!»10 В один прекрасный день улыбка восхищенной злобы завершает резкое, как смерть, движение: она была его концом и знаком. Так и я, во всей моей нежности, вознесся от одного приветственного возгласа — счастливого, бесконечного, но уже близкого к забвению. Эпонина, явно пробудившись от ошеломлявшей ее грезы, увидела аббата и в тот же миг захохотала, да так сильно, что от смеха даже не удержалась на ногах; она отвернулась и наклонилась над балюстрадой, она покатывалась со смеху, как ребенок. Она хохотала, обхватив руками голову, а когда аббат, перебитый этим полуприглушенным кудахтаньем, поднял голову, то он, с простертыми вверх руками, увидел перед собой голый зад: ветер приподнял полы пальто, которое ей уже не удалось удержать, когда смех обезоружил ее.
На следующий день аббат молчаливо признался мне (я в шутку спросил его, а он честно промолчал), что в тот миг у него в… Эпонина так быстро запахнула пальто, что мадам Анусе, которая распрямлялась медленнее, так и не поняла, что означало восхищенное лицо: аббат, воздевший руки к небу, так и остался с открытым ртом!
После случая на башне характер моего брата резко переменился. Многим даже казалось, что у него помутился рассудок. Это было лишь внешнее впечатление. Но он так часто стал распускаться и вести себя безрассудно, что посторонним трудно было в этом усомниться. К тому же подобное объяснение многое упрощало. В противном случае Церковь и верующие должны были бы возмутиться. К тому же он помогал Сопротивлению11, соглашаясь на самые рискованные задания ни слова не говоря, и, возможно даже, в некотором смысле с полным безразличием. На следующий день я встал пораньше: мне не терпелось повидать его.
У меня не было четкого плана. Я хотел, чтобы Робер уступил капризу Эпонины; но моя злобная забава явно не могла вытеснить потребности поддерживать между нами некую насмешливую дружбу, насмешливость которой не имела бы иного смысла, кроме моего поражения.
Чувства мои довольно притупились, я испытывал легкую тошноту от выпитого накануне алкоголя и нервное истощение. В десять часов утра, в дождливую погоду, улицы городка выглядели мертвыми, и молчание закрытых окон напрасно хранило память о них. Это угнетает, но неизбежно. Сентябрьское утро, десять часов, городок Р.: из безмерного количества возможностей мне досталась именно эта, я ощущал всё бесстыдство неба, которое из всей своей вечности скупо давало мне этот ограниченный дождливый момент на улице городка.
Я прошел через приходской сад: там был дом, выставлявший передо мной всю ироничность своей недоказуемой реальности, долговременной и скоротечной, — дом, который скрывал моего брата и который сейчас сокроет меня.
В полумраке того серого утра аббат сидел неподвижно в своей комнате, на нем были белые холщовые брюки и черный шерстяной жилет.
Он молчаливо сидел в кресле, и его изнеможденность соответствовала по контрасту той силе, с которой он попросил меня войти.
До меня не сразу дошло, что на этот раз он был действительно разбит; а я гадал, что за причины, помимо тех, какие я мог себе вообразить, могли так решительно его рассердить. Не успел я разжать зубов — протянутая мне рука соскользнула на ручку кресла, упала, словно кукольная; в его исполнении это выглядело театрально. Он несомненно почувствовал это. Он поднял голову и сказал мне почти наигранным тоном:
— О! как глупо, на самом деле.
Ведь ему, должно быть, хотелось делать вид, что он верит в мою невиновность. Он улыбнулся и заключил после долгой, как мне показалось, паузы:
— Но в общем ничего.
В тот момент я плохо понимал и действительно так и не понял до тех пор, пока другие события не придали этим словам ясного смысла.
Но я только ощутил до дурноты — так что мне даже пришлось широко открыть окно, — сырость этого дома, дома священника, и потому неубранная кровать моего брата, незакрытый ночной столик и, главное, старческий запах вокруг вызывали у меня желание уйти.
— Ты не выспался, — сказал мне брат. — Я тоже спал довольно скверно.
Он был уклончив.
Подступиться к тому, что нас действительно занимало, мы оба не смели: дело было в той самой местной девушке, проводившей здесь каникулы и гулявшей в Париже.
Как он изменился со вчерашнего дня!
Ему, по всей видимости, хотелось стереть впечатление, которое на меня произвела его подчеркнутая слабость. За его уклончивой любезностью скрывалось то, что прежде было открыто признано как крушение. Очевидными были только перемена, какая-то нерешительность, проявление которых с его стороны меня смущало. Я уже поверил или, по крайней мере, пытался поверить: «Я собирался травить его прямо у него дома, а он уже затравлен!» Я еще не знал, до какой степени это было правдой. Но я был подавлен; я сам чувствовал себя затравленным, и, перестав понимать хаос, превосходивший мои предположения, я страдал при мысли о капризе Эпонины, которая, по-детски требуя, чтобы я выдал ей аббата, в то утро поставила мне ультиматум.
Внутреннее беспокойство мое было скудным, во мне зарождался было корнелевский диалог12, но истощался сам собой, прежде чем обрести форму; я не смог бы сформулировать те сильные чувства, что привязывали меня к моему брату и к этой девице. Эпонину я понимал глубинно, я никогда не противился ее порокам, и ее желание иметь аббата казалось мне одновременно верхом чистоты и верхом жестокости. Но брат мой не смог бы пережить той радости, какую она собиралась ему дать. Мне казалось, что именно радость, еще сильнее той, какой Эпонина наполняла меня, доконала бы аббата.
В конце концов я сел и стал долго говорить в этой темной комнате без воздуха: молчание аббата, отвечавшего изредка только жалкой улыбкой, производило на меня такое впечатление, будто я говорю в пустоту.
— Я пришел попросить тебя, Робер, чтобы ты переспал с Эпониной. Моя просьба не может тебя удивить, но ты, возможно, решишь, что это просто вызов. Только разве это в самом деле никчемная провокация, как тебе хочется это понимать? Или же скорее уплата долга, который ты никогда не хотел признавать?
Аббат слабо запротестовал.
— Меня удивляет… — начал он.
— Удивлять тебя прежде всего должно то, что ты так и не заметил, как твое сопротивление, несмотря на свою кажущуюся решительность, было изначально тщетным, ибо ты ведь понял, что «ты пропал»! — слишком поздно и тебе ее никак не избежать.
Я приготовился к тому, что он засмеется, вежливо пожмет плечами; в конце концов он действительно заулыбался, но так нехорошо… Зыбкий свет дождя придавал его чертам какую-то распадающуюся красоту. Мне было удивительно: с каждой моей фразой он становился все более отсутствующим.
Меня стало беспокоить это абсолютное изменение, и я решился развеять созданные мною же чары.
Я стал говорить ему с большим жаром, словно мог пробудить его при помощи столь великого абсурда.
— Прежде всего, ты должен знать заранее: к тебе она не пойдет. Она отказывается!
— Разве я ее об этом просил? — глупо сказал мой брат.
— Ты ничего не просишь у нее?
— …
— Проснись же! Ты уже десять лет дразнишь ее!
Время от времени я уже указывал на это брату. Когда Эпонина стала заниматься любовью со всеми парнями из деревни, он не просто скрывался от нее: тогда, в тринадцать лет, она уже спала со столькими мужчинами, со сколькими только могла. И когда Робер, посвященный до тех пор во все ее тайные игры, делал вид на улицах, что не знает ее, это выглядело еще фальшивее оттого, что мы, будучи близнецами, иногда менялись одеждой. А я к тому времени вернулся из Савойи, где я проводил долгое время на лечении. Вскоре я стал самым постоянным любовником Эпонины. При таких обстоятельствах ее бесило, когда она узнавала Робера по отсутствующему виду, от которого ей становилось смешно, но и перехватывало горло. Сутана еще больше усугубляла эту комедию. Этот маскарад воспринимался Эпониной как самая возбуждающая провокация: она с удвоенной силой подшучивала над ним, скрывая досаду, которую только обостряли ее порочная чувственность и привычка к моему телу. Она побуждала смеяться и других девушек, и поскольку она могла ответить на дерзость Робера разве что еще большей дерзостью (она очень рано усвоила порочные привычки), то однажды, когда спускалась ночь, она заметила его и побежала навстречу; по нелепой и скованной походке она узнала, что это не я; она повернулась к нему спиной, она подняла юбку, задрав задницу.
— Гаденыш! — сказала она сквозь зубы. — Ты не хочешь видеть мою… ты все равно увидишь ее!
В конце концов аббат решил больше не заезжать или как можно меньше заезжать в Р. Но тут один за другим умерли наши родители, началась война, и его болезнь, не говоря уже о дружеской привязанности ко мне, заставила его вернуться в родной край.
Мы опять встретились в Р., как он хотел, но, узнав об этом, Эпонина тоже решила присоединиться ко мне. На сей раз ее приезд был чреват серьезными последствиями, ибо Робер согласился заменить на два месяца умершего кюре.
Я в конце концов стал отчитывать брата: ему никогда не следовало возвращаться в Р.; узнав об этом, Эпонина непременно должна была примчаться сама; он не мог больше игнорировать ее: от его сопротивления она становилась одержимой; она постепенно сходила с ума; короче, она была своеобразно влюблена в него — она, для которой интерес к мужчине каждый вечер мог импровизироваться заново.
— Ты презираешь Эпонину за то, что она продается, но это неправда: когда у нее были мальчики просто для забавы, ты уже не узнавал ее на улице!
Я продолжал более тихим голосом, произнося слова с шипением:
— Меня от этого десять лет тошнит!
Я встал, стал ходить взад-вперед, дождь струился по стеклам, было уже не так жарко, а с меня пот лил градом. Я чувствовал себя нехорошо. Брат ничего не ответил: он походил на старика. Это раздражало меня еще сильнее, ибо вместо насмешливых — и уверенных в себе — возражений, к которым я привык, он теперь выказывал такую растерянность и колебания. Наконец я произнес со сдержанным гневом:
— Как ты смеешь ее презирать? Она не переносит твоего презрения: я взвешиваю свои слова, когда говорю, что она от этого больна, она от этого больна по той простой причине, что ты не прав! Ты не прав, и к тому же ты пропал: она смеется над тобой, но в ней поднимается такое бешенство против тебя, что ты сам скоро заболеешь от презрения, которым тебе так нравится ее удручать.
Я замолчал и вышел, резко хлопнув дверью. Он не пошевелился и не проронил ни слова.
На улице я почувствовал себя таким изможденным своими собственными словами, что не мог уже ни посмеяться над ними, ни вообще что-либо сделать.
В глубине души мадам Анусе не имела ничего против распутства своей дочери. На самом деле за его-то счет она и жила; а накануне она волновалась за аббата (весь городок знал, что Эпонина домогается его, это всех очень забавляло и шокировало одновременно). Но только чрезмерность подобного скандала — и очевидная бедность моего брата — способны были выбить ее из колеи. Вечером я пошел к Эпонине. Я поведал ей о своем свидании с братом.
Мы были в ее спальне, девять часов вечера, уже стемнело. Улица, на которой стоял дом Анусе, была малолюдна, мы забавлялись у окна второго этажа, но вдруг Эпонина, высунувшись наружу, резко отшатнулась и сделала мне знак замолчать.
— Робер! — сказала она вполголоса.
Мы укрылись за занавеской, за оконной створкой, и мы увидели моего брата. Мы удивились, что он проходил именно по этой улочке, которой он должен был как раз избегать. Мы даже тихо задали себе вопрос, уж не к Эпонине ли он идет.
Даже если он так первоначально и решил, то уже отказался. Он медленно прошел перед домом, разглядывая окно на втором этаже. Он остановился подальше, обернулся и посмотрел на окно еще раз. Потом ушел — его темный силуэт я различал с трудом — и потерялся во мраке.
Эпонина сказала мне:
— Оставайся здесь!
Ей хотелось поговорить с ним, но она не смогла найти его на темных улицах. Она вскоре вернулась, явно озабоченная, и раз десять спрашивала меня, что, по-моему, может означать эта странная прогулка.
Мы терялись в предположениях. Может быть, он просто разыскивал меня и, не обнаружив никого дома, вернулся в надежде встретить меня где-нибудь на улице, между моим домом и домом священника. Что бы там ни было, один только факт этот свидетельствовал о некоем решительном изменении. Накануне аббат ни за что не пошел бы по этой улочке, разве что не было бы никакого средства ее избежать.
Молчаливое прохождение Робер а под окнами Эпонины пробудило в нас беспокойное чувство: мы и не догадывались, что оно предвещало. Эпонина предполагала, что она наконец сможет добиться моего брата и прервать унижающее ее молчание. Но она не могла в этом удостовериться, и надежда на столь мучительно ожидаемый результат теперь возбуждала ее еще больше. Она нервно дрожала, хохотала до упаду, и при любви ее легкое тело совершало резкие движения. Она дрыгала ногами, как курица, которой режут горло, и вся натягивалась, как полотно на ветру.
Внезапно — окно было открыто — из нее исторгся крик, завершившийся задыхающимися проклятиями. Она окатила аббата целым градом нелепых ругательств. Потом она замолчала, и я услышал только грохот башмаков по улице — это убегали испуганные мальчиппси, которые подсматривали, как мы занимаемся любовью.
При виде брата, проходящего перед домом Эпонины, я остался в растерянности под впечатлением ужаса. Робер уже давно раздражал меня своим улыбчивым сладкоречием — маской, которой он упрямо противился даже возможности нашего сближения. Поэтому я понимал обиду Эпонины. Поэтому поведение Робера с моей любовницей изменило ход нашей верной дружбы. Это было даже важнее, чем его религия или убогая жизнь семинариста. Христианская вера и ее последствия были мне не по душе, но я охотно обсудил бы это с Робером: я бы говорил со страстью, и при таких условиях мужчины умеют понимать друг друга, противоположность взглядов не мешает им любить друг друга. Но когда он притворился мертвецом в ответ на желание Эпонины, у меня пропало всякое искушение поиронизировать.
Такая позиция казалась мне не просто трусливой, это отречение от себя не просто превращало моего брата в некую видимость: этот мертвец тащил в могилу и меня, ибо, не считая одеяния, Робер был моим зеркальным отражением.
В конечном счете, отрицая существование Эпонины, он только возбуждал желание, которое она испытывала ко мне или которое я испытывал к ней; это, вероятно, и обеспечило долговременность нашей связи. Но было и другое последствие: при таких условиях и Роберу и мне оставалась лишь возможность — посмеиваться друг над другом. Мы вовсе не прекратили встречаться, но, поневоле держась в рамках насмешливого настроения, мы увязли — глупо, безысходно — в совершенном отрицании друг друга. Каждый из нас говорил только для того, чтобы поиграть нервами другого. Во время своего визита в дом священника я впервые наконец высказал то, что действительно думал.
Все неожиданно изменилось, как в театре. Я же видел его утром без маски: передо мной был оцепеневший человек, который отвечал на мои удары лишь своей изможденностью. Но я при этих ударах помимо воли чувствовал себя человеком, который вышибает открытую дверь и падает во весь рост. Когда вечером я увидел, как брат идет по улице, я должен был бы обрадоваться, что он наконец разоружен и прекратил играть комедию. Его медленная походка в темноте выдавала скрываемую им тревогу. Но эта нечаянная деталь не удовлетворяла меня.
Мне хотелось встретить Робера вовсе не исподтишка. Брат мой всегда был и оставался моим другим «я», свои собственные насмешки я ощущал как его жестокость, а пустую наигранность, с которой он силился меня опровергать, — как унижающее меня бессилие. В ту ночь я долго говорил с Эпониной, и наши мнения оказались так схожи, что сам удивился.
Эпонину не могло удовлетворить явное горе моего брата. Ей было безразлично, что он страдал, ибо его страдание в очередной раз опровергало ее! Насмеявшись до бешенства и усталости, она хотела от аббата, чтобы он признал ее, чтобы она наконец начала существовать для него, и поскольку ей было известно, что истинны в ней только пороки, то она вздохнула бы свободно, если бы ей удалось соблазнить его. Она была права: в постели презрение, связанное с ее статусом проститутки, превратилось бы в чувство наслаждения, которое и стало бы мерой ее чистоты.
Она говорила тихо и быстро, задыхаясь от собственного красноречия.
— Робер не может ничего узнать, — говорила она. — А я хочу, чтобы он узнал, понимаешь. Он ничего не знает о такой непреклонной девушке, как я!
Голая Эпонина говорила без конца. В той твердости, которая держала ее в напряжении, было что-то конвульсивное.
Мне пришлось десять раз пообещать ей: я пойду к Роберу на следующий день и не отстану от него, пока он не пообещает мне прийти ночью. Мне не следует его обманывать: он будет предупрежден, она будет ждать его голая в спальне; ему не надо будет ничего ей говорить, она — девка, а с девками не церемонятся. Раньше она работала в «заведении»; он должен знать всё и прийти к ней — к ее матери — как в «заведение». Старуха проводит его по лестнице, аббат даст ей сто франков, если пожелает (сам я расплачивался точно так же); все кюре рано или поздно ходят к девкам; разумеется, Робер не первый, с «кем она имела дело».
Это был проститутский жаргон, но в нем звучала столь безумная решимость, столь твердо напряженное движение, что его бесспорная низость не могла обмануть: это был в то же время язык страсти, вульгарно-демонстративной, чтобы не только устранить препятствие, но и сократить срок ожидания, который был бы ей противопоставлен. Это была сама полнота бесстыдства, считающего, что вся земля ему принадлежит, соизмеряя жестокость свою с бесконечной протяженностью и не ведая более успокоения. Она сказала мне еще:
— Ты думаешь, от него будет пахнуть погасшей свечкой?
Я воображал, как она раздувает ноздри в темноте.
Абсурд, до которого я доходил в своем изнеможении, помог мне придумать средство, как точно сформулировать ту трудность, с которой сталкивается литература. Я воображал себе ее объект — совершенное счастье — мчащимся по дороге автомобилем. Сначала я ехал рядом с этим автомобилем слева, со скоростью болида, надеясь его обогнать. Тогда он прибавил скорость и стал постепенно уходить от меня, отрываясь всеми силами своего мотора. Тот самый момент, когда он отрывается от меня, демонстрируя мне мое бессилие его обогнать, а потом и просто ехать за ним, — и есть образ предмета, преследуемого писателем; он владеет этим предметом не тогда, когда ему удастся его захватить, но когда в самой крайности чрезмерного усилия предмет ускользает из пределов невозможного напряжения. По крайней мере, глядя, как отрывается более быстрый автомобиль, мне все-таки удалось достигнуть счастья, которое по сути ускользнуло бы от меня, если бы по видимости не перегнало меня. Сильнейшему автомобилю ничего не удается уловить, в то время как следующий за ним слабейший может осознать истинное счастье в тот момент, когда более быстрый как будто бы осаживает назад. По правде говоря, мне удавалось достичь этот момент высшей ясности только в грезе; когда сон рассеялся, я сразу вновь впал в то смутно-бессознательное состояние бодрствования.
Ранним утром я отправился к Роберу. Он показался мне таким же удрученным. Но у него было время обдумать зрелое решение; безо всякой иронии он объяснял свое состояние.
Он говорил слабо, лежа на кровати.
Он был, как он утверждал, совершенно болен. Его снова лихорадило.
Он больше не скрывал от меня, что накануне у него закружилась голова. Он звонил в епископат: пришлось пообещать, что он отслужит мессу в будущее воскресенье; это будет последним актом его священнической жизни.
Я спросил не менее мирно, чем он:
— Я в отчаянии, что не могу больше бесстрастно разговаривать с тобой. Каждая фраза между нами обязательно становится ложной. Я бы хотел избежать этого, но я заранее знаю, и ты знаешь, что через несколько секунд я не смогу не слукавить. Напрасно я пытаюсь разговаривать с тобою мягко, мне хотелось бы снова найти то, что мы разрушили, но слишком поздно: я настолько зачерствел, что уверен: расспрашивать тебя бесполезно. Что ты хочешь сказать — что покидаешь свой сан или жизнь?
— Я сам тоже зачерствел, — сказал он мне, — поэтому я не слышал вопроса, на который я отказываюсь отвечать. Пора нам прекратить насмешки друг над другом, и, не знаю почему, я уже два дня больше не ношу маски; а теперь скажи мне прямо, не лукавя, о чем ты хочешь меня попросить.
— Сегодня вечером в девять часов Эпонина будет у себя в спальне. Ты придешь к ней, и она откажется даже от тени двусмысленности. Она будет без одежды, и тебе не придется с ней говорить.
От глаз моего брата исходило что-то мертвенное, но он ответил мне сразу, точно заранее предвидев мое предложение.
— Ты мог бы воспользоваться моей сутаной, — сказал он.
Я возразил, не повышая голоса ни на йоту:
— Я не буду этого делать, и, по-моему, очень скверно, что ты об этом думаешь. Мне просто удивительно, что ты предлагаешь мне эдакий водевильный прием. Ты же сам чувствуешь: и тебе и ей надо найти средство, чтобы исправить причиненное тобою зло. Это показалось тебе комедией, потому что мы в течение десяти лет знай смеялись друг над другом. Между нами все стало фальшиво с того дня, как ты впервые прошел мимо нее, не замечая ее. А сегодня мы впервые говорим без маскарада. Мне не следовало говорить, поскольку твое предложение, если я приму его, вернет нас в исходную точку.
Аббат немного приподнялся и улыбнулся, но то была безоружная улыбка; он сказал мне просто:
— Это правда…
Я продолжал, изнемогая от усилия дойти до конца своей мысли и вновь достичь «простоты» между братом и собою.
— Ты не сомневаешься, — медленно сказал я ему, — что для меня больше нет разницы между маской и сутаной. Из всего, что ты мне говоришь, уже давно нет ничего, что не показалось бы мне наигранным, но со мной все было иначе, я не скрывал правды, когда так долго говорил об Эпонине: ты должен знать, и ты не должен сомневаться впредь, что все эти странные вещи, о которых я говорил, были правдой. Они могли показаться тебе утрированными, потому что они свидетельствовали о большом восхищении. Но эти пороки, эти внезапные страсти, эта отчаянная ирония и дерзость, эта жестокость холодного сознания и эта решимость в разврате, все, что превосходит в ней обычную меру, — все это просто правда. Но отсюда вот что вытекает. Не знаю, почему Эпонине, которая должна была бы десять тысяч раз презирать тебя, никогда это не удавалось. Может быть, еще девочкой она успела оценить тебя и полюбить. Не знаю, был ли у нее хоть какой-нибудь шанс забыть тебя: не потому ли я уже десять лет самый постоянный ее любовник? Я иногда очень четко ощущал, что наша физическая одинаковость, несмотря на твою моральную противоположность, действует на нее душераздирающе, в самом точном смысле этого слова: как если бы мир в ней, или перед ней, разбит на два куска, а эти два куска никогда не могут даже просто быть сложены вместе.
— Может быть, и для всех других так?
— Но то, что для других имеет лишь отдаленный смысл и существует как неуловимое беспокойство, присутствует здесь всякий раз, когда она тебя видит. Думал ли ты обо всех последствиях столь абсолютного сходства? Нетрудно понять, что первым результатом твоего поведения было то, что именно это сходство вышло на первый план. Обычно никто на это не обращает внимания, но если женщина любима плотски одним мужчиной, а двойник этого мужчины демонстрирует ей полное презрение, такая любовь вместе с таким презрением будут только обострять ее переживания. Наверное, это не имело бы воздействия на характер уклончивый, но Эпонина, напротив, жаждет подвергнуться испытанию, и она сама бросилась очертя голову в ловушку, которую уготовала ей судьба. Тебе станет ясно, кто она на самом деле, если ты поймешь, что, когда судьба бросила ей вызов, она ответила еще большим вызовом, если ты почувствуешь, как вся она — в этом вызове. Я полагаю, что ты смог бы теперь понять, сколько неизбывного в этой по необходимости жестокой страсти, — ибо Эпонина не успокоится ни на миг, пока не уничтожит тебя. Если ты тем не менее по-прежнему видишь в этом лишь вульгарные стороны, ты можешь ощущать свою правоту, ибо эти стороны действительно наиболее явны, но ты прекрасно знаешь, что таким образом ты по-прежнему бежишь от самого себя.
Аббат ответил мне очень быстро, тоном безличного расчета, исключающего всякий оттенок враждебности:
— Ты, кажется, достаточно откровенен, чтобы знать, что если бы я теперь стал говорить, то говорил бы, чтобы ничего не сказать, чего мне хотелось бы избежать из уважения к тебе и ко мне. Тебя не удивляет, что я наконец неспособен больше притворяться. Но для меня это не причина объяснять, что со мной сегодня происходит. С тебя будет довольно, что я прекратил комедию. Может быть, мне и хочется, чтобы ты догадался, но я принял решение или, если тебе угодно, я обречен молчать. Мне это тягостно, и даже более того, ибо в той ситуации, до которой мы дошли, мы больше не можем говорить о безразличных вещах, и потому именно теперь, когда я наслаждаюсь тем, что я тебя снова обрел, нам лучше будет больше не видеться: слишком поздно, игра закончена.
Робер был бледен, и я, не сомневаюсь, тоже. Он улыбался мне. Я встал, взял его руку, не сжимая, некоторое время подержал в своей руке.
— Я рад, — сказал я, — тому, что между нами происходит, и я не удивлю тебя: я тоже очень несчастен.
Он сказал еще:
— Конечно несчастен… Так ведь тут, слава Богу, все просто. Не спрашивай у меня больше ничего. Ладно? Вот так будет хорошо.
Я сжал его руку и сказал (полагаю, что уклончивый тон этих слов обрел смысл окончательного соглашения):
— Да, так будет хорошо.
Я был благодарен брату за то, что он смутил меня, сказав мне в ответ единственное, что он и мог ответить. Но на улице я почувствовал себя значительно хуже, ибо мне было нечего сказать Эпонине.
После этого визита я остался в полном одиночестве, потому что Эпонина отдалилась от меня. Ее упреки, на которые я сразу стал отвечать неловким молчанием, были тем более невыносимы, что она, своими грубыми словами обычно очень точно выражавшая свое чувство по отношению к людям, теперь, в гневе, приписывала нам с братом такие мотивы, из которых наиболее удобоваримым была трусость. Разочарование, выбивавшее у нее почву из-под ног, не могло пойти ей на пользу. Девка, по любому поводу впадающая в крик, сваливающая на другого причину своей боли, становится почти отвратительна. К тому же в глубине души мы винили друг друга за то, что этой ошибкой положили конец счастливому разврату, которого нам будет одинаково не хватать. Итак, в любом случае, каждый из нас страдал по вине другого, и поскольку для каждого виновником этих страданий был другой, то он неизбежно оказывался врагом. По крайней мере, именно так и было для Эпонины, ибо, хотя то же самое сожаление причиняло боль и мне, я невольно повторял с какой-то жалкой веселостью: «Так будет хорошо: миг настал, и пора со всем покончить…»
Эпонина была более замкнута. Тот факт, что я вместе с Робером так посмеялся над нею, казался ей пределом коварства. Она считала себя задетой, чувствуя, что вся дышит яростью и что так некстати доверилась мне. Она кричала, что она оказалась смешной, ей было стыдно попасться в ловушку, которую расставил какой-то увалень.
— Конечно, — сказала она мне, — ты такой же, как и твой брат, эркю13 (она уже давно использовала эту анаграмму)… Но меня тошнит от твоего серьезного тона и твоих размеренных, как маятник, фраз.
Она вышла, хлопнув дверью, а я остался один на стуле, потерянный в этой парадоксальной комнате, где с провинциальной ветхостью в печальном беспорядке смешивалось парижское белье, духи и платья.
У меня было чувство лишенности и бешенства, словно сама судьба вдруг набросилась на меня с ожесточением, лишила всего, подавляя меня. Я оставался безнадежно одинок: вслед за братом Эпонина отдалилась от меня, и я ощущал себя прогнившим стволом, от которого одна за другой отпадают ветви. Это одиночество могло быть желанным, и, может быть, прежде именно его я и ждал, о нем и мечтал, но сейчас я был вне себя и не желал ничего знать.
Я услышал шаги на лестнице. Может быть, Эпонина хочет что-нибудь взять в своей комнате: она сейчас войдет и сделает вид, что не видит меня. Но нас всегда готова подхватить волна жизни, и мое сердце сжалось — и тут дверь открыла мадам Анусе.
Она вошла без стука.
Я поднялся, перспектива разговора с ней приводила меня в бешенство. Она проявила чисто крестьянскую благожелательность, преимуществом которой была, по крайней мере, абсурдность.
— Ну что, бедный мой господин, — сказала она, — поссорились? У вас совсем унылый вид…
Она продолжала:
— А Эпонина разозлилась не на шутку. Знаете, что она сказала, моя маленькая негодница?
— И что?
— Она смылась, я и рта раскрыть не успела. «Выкинь ту помойку, которую я оставила наверху», — вот так мне и сказала.
Я не сказал ни слова и был холоден, на грани нехорошего смеха и отвращения, я не знал, что говорить и что делать, единственное, что меня заботило при виде этой мегеры, — уйти достойно.
Мадам Анусе отступила к двери, внимательно прислушалась и, ничего не услышав, напустила на себя такой скрытный вид, что в другой момент я бы рассмеялся. Она пробормотала сквозь зубы:
— Ступайте, когда она успокоится, я скажу вам.
Я положил под флакон купюру, уходя, сказал ей очень тихо: «Благодарю вас, мадам Анусе», — и мы улыбнулись друг другу как заговорщики. Но когда на улице я увидел свою тень и услышал стук своих каблуков по мостовой, мне стало так тошно от воспоминания о «Благодарю вас, мадам Анусе», что никакая надежда не могла компенсировать этого ощущения.
Я направился к бару, где мы обычно выпивали, но входить не стал. Мне было ясно: я вовсе не намеревался выпивать, а хотел только посмотреть, нет ли там Эпонины. Но я боялся встретить ее! С возрастающим раздражением, какое бывает от уверенности, что усугубляешь зло, одно лишь чувство опустошенности заставляло меня растравлять свою рану. По той же причине я пошел также в мясницкую; я подергал дверь, и меня не удивило, что она оказалась заперта, а занавески опущены. Закрытые двери мясных лавок в то время были не редкостью; однако я подумал, что Эпонина прекрасно слышит за занавесками, как кто-то дергает дверь, что она прислушивается, затаившись выжидает, наполовину встревоженная, наполовину смеющаяся, как мне представлялось.
Я не ошибался. Я прошел еще раз по той же улице, но больше не пытался открывать; в какой-то момент мне послышалось, что изнутри доносился слабый хрип. Не оставалось ни малейшего сомнения. Мне захотелось пить, и я вернулся в бар. Я не ревновал Эпонину, которая обожала мясницкую и была очарована широкими плечами мясника; она ни от кого не скрывала своих визитов, напротив (и даже, как она мне говорила, вообще никогда не покупала мяса иначе). Но тут в баре мне захотелось поиграть своими раздраженными нервами: я стал выслеживать Эпонину и увидел, как она выходила из мясницкой. Она была красива и невозмутима, а я — жалок и ужасно одинок — окончательно и сразу. Опасаясь, что она может зайти в бар, я заплатил и направился в глубь заведения, чтобы выйти через другую дверь, если она войдет. В том месте, где я писал, стояла невыносимая духота. Я долго вытирал пот с лица. У меня было впечатление, что я нашел «свое место» и жаждал вот так и задохнуться. Мне хотелось стонать, кричать: «Еще!» Оставаясь все там же, я воображал себе, что Эпонина в баре вместе с мясником и подстрекает его подраться со мной, когда я подойду за выпивкой. Это был громадный тридцатилетний детина. Несмотря на всю свою решимость пусть не убить его (на что у меня не было ни малейшего желания), но хотя бы просто дать ему отпор, я заранее знал, что буду побежден. Я тут же решил вернуться и выпить, но от этой мысли я ощущал еще большее унижение: в самом деле, разве я только что не видел, что Эпонина вышла из мясницкой одна?
В конце концов я прошел через дверь кафе: Эпонины в баре не было.
Я вернулся к мясницкой, решетка была открыта. За шторами в зале, отделанном плиткой, сохранялась приятная свежесть. На крюках головой вниз висели два барана, они чуть-чуть сочились кровью; на прилавке были разложены мозг и большие кости, их перламутровые выпуклости светились своей агрессивной наготой. Мясник был и сам лыс. Он вышел из подсобки — огромный, спокойный, медлительный, пышущий здоровьем и грубостью. Демонстративность его иронии (но, может быть, это мне только воображалось) позабавила меня. Я спросил у него самый лучший кусок, ожидая обычного отказа. Сладко-улыбающееся «Все, что вам будет угодно» было совсем неожиданно. Он мгновенно вытащил сверкающий нож и стал его натачивать молча и сосредоточенно. В этом кровавом месте лязг и сверкание стали были преисполнены решительной грубостью наслаждения. Странно было думать о том, как Эпонина снимает одежду и вызывающе улыбается перед этим лысым гигантом: сокровенная звериность воплощалась здесь в элементарном убийстве! Мясник продолжал с чувственной лаской водить сталью о брусок. Возможно, он делал это с чувством сообщничества, но скорее, как я полагаю, чтобы насладиться все еще свежими воспоминаниями, своей чудовищной физической мощью.
Хуже всего, что, доведенный темными силами фатума до той точки, где каждая вещь существует в своей крайности, я чувствовал, что жизнь подло бросила меня. Я был приглашен судьбой на столь прекрасный танец, что невозможность станцевать его вызывала у меня приступ подавленной ярости. Если только этот танец не заключался именно в том, чтобы сказать блеющим голосом мяснику, который вручал мне «филей»: «Сколько я должен?» — и заплатить, протестуя: «О, как это дешево, вы наверное ошиблись!» — и даже не сжать кулаков для ответа на красивую улыбочку монстра!
Ну нет! Даже если бы я был прекрасен, как Давид, я бы не ударил этого псевдо-Голиафа. И я бы не стал говорить себе, что он бросил мне вызов и хотел унизить меня. Я только спрашивал себя, что я буду делать: выпью стаканчик, съем бифштекс, «филей», который мне пожарит прислуга. Выпью вина. А потом? Передо мной возникла бесконечная пустота времени. Я был один, и помимо своей воли. Что было еще тяжелее, ибо это одиночество тем не менее отвечало моей потребности. Разве я колебался, прежде чем покинуть своего брата, когда я понял? Разве с того самого момента я не был уверен, что Эпонина не простит мне такой измены?
Дома я долго сидел над «филеем»: мне хотелось, чтобы он был поджарен как подобает, но к моей тревожной тоске добавилось характерное для моего брата безразличие к пище; и то, что я никогда раньше не ощущал с ним такой близости, уменьшало более чем наполовину удовольствие от еды (и тем быстрее я пил). В огромной столовой, где в иные дни я любил есть в одиночестве, ибо само очарование дома и составляло для меня наиболее приятную компанию, теперь я мог без помех измерить — расстройством своих мыслей — всю глубину своего одиночества. Рядом со мной лежали книги. Я выбрал их, полагая, что они сблизят меня с братом, но брат не хотел, не мог ничего сказать, кроме того абсолютного молчания, которое он противопоставил мне. Святая Тереса?14 Уж лучше ухмылка мясника, с ее привкусом смерти в самой грязной форме; эта улыбка так прекрасно передавала смысл моего удушья, что стремительным течением своих мыслей меня выносило к худшему: может быть, однажды человек, похожий на этого гиганта, будет меня пытать. И более того, только удушье погребенного заживо могло передать всю меру моей жестокости. Жестокости, однако, не буквальной, а иронической. Она требовала, чтобы меня тошнило от себя самого; но у этой неизлечимой тошноты в качестве предела и цели был некий объект, который никогда не вызовет во мне тошноты! Дальше мысль моя ускользала.
Я тотчас решил пойти в горы, но не для того, чтобы наслаждаться одиночеством15, я воображал, что после изнуряюще долгого пути это одиночество и будет тем местом, где «ищут Бога»…16
Искать Бога? Вино, которое никак не смогло покончить с расстройством моего рассудка, тем не менее пробудило во мне упрямую мысль: по примеру аскетов, чье солнце, казалось, непрерывно иссушает мои кости, отправиться на поиски того, что, подобно смерти, положит конец всякому расстройству рассудка. Может быть, я, необратимо замкнувшийся в своем одиночестве, должен исчерпать те далекие возможности одиночества, к которым любовные связи и дружба, должно быть, закрывают доступ? Но когда на дороге передо мной стало разыгрываться магическое зрелище бескрайних пейзажей, я позабыл о своем решении, мне хотелось жить сначала, и казалось, что я никогда не устану от этих бескрайних горизонтов, где собирается гроза, от игры света, которая показывала время, обозначая четко переход к каждому следующему моменту. В моей лихорадке это был проблеск заблудшего счастья, но он ничего не означал, и от радости жизни я вновь резко перешел к тоске. Действительно, радость жизни отсылала к миру, который меня отбросил: это был мир тех, кого объединяет и разъединяет, разделяет и собирает вместе беспрерывное изменение, — в той игре, где само отчаяние быстро приводит к надежде. Мое сердце сжалось, и я почувствовал себя холодно-чуждым в этом беспредельном пейзаже, который сулил что-то лишь наивным зрителям, перед которыми он расстилался.
Оставалось ли что-нибудь во мне еще, когда мир погружался в тень, падал на него враждебный мрак, делая неразличимыми его черты?
В такой обстановке мне незачем было продолжать свой путь, возможный лишь в одном направлении: дойдя до конца пути, я буду лишен того последнего ожидания, которое механически поддерживало во мне обычный ход жизни. Это даже не имело большого значения. Я шел не останавливаясь, и тоска моя создавала ощущение какой-то лжи; я бы не чувствовал этой тоски, думал я, если бы действительно был так равнодушен, как полагал. Поэтому я возвращался к своей первоначальной мысли. Что осталось бы, не будь у меня, в моем одиночестве, той тревожной тоски, которая связывает меня с миром? Если бы я перестал извлекать из неистребимого вкуса к этому миру отвращение, свойственное тому, кто замкнут в одиночестве? Разве я не мог, пусть с помощью не резкого движения, но стойкого равнодушия, обрести в сердце одиночества ту истину, которую мне удалось увидеть мельком, украдкой в моем соглашении и разрыве с братом?
Я понял тогда, что вхожу, уже вошел в область, где лишь молчание (в смысле возможности ввести во фразу некий миг остановки) обладает смехотворной властью заклинания. Приятная светлая буффонада, равнодушная, в конечном счете невыносимая (но мои последние мысли уже подразумевали возвращение к миру).
Но это так мало напоминало выход, что я прошел до конца тропы. Я думал о смерти, которая казалась мне похожей на эту ходьбу без цели (но ходьба в смерти как раз и выбирает вот эту дорогу, дорогу без цели — «в никогда»).
Месса, которую должен был служить мой брат в воскресенье в главной церкви города, стала концом моего ожидания. Она будет последней, ему уже почти не хватало сил ее отслужить. Рационально рассуждая, я не мог ожидать от нее никакого изменения. Сначала я надеялся, что, освободившись от прихода, Робер в тот день вернется домой. Но он написал мне, что не собирается возвращаться: он желал поскорее покинуть Р. Итак, единственной возможностью повидать его было пойти на воскресную службу! Я не сразу решился это сделать, но ведь вполне вероятно, что там будет Эпонина: когда я заговорил с ней об этом, она на миг оставила свою резкость и спросила о времени службы.
Я даже представлял себе возможные инциденты, от которых я решился, несмотря на мою недавнюю дерзость, охранить брата, если понадобится. Это было настолько логично, что утром, узнав о намерении Эпонины, ко мне прибежала мадам Анусе. Я сказал ей, что и так собирался пойти в церковь. Однако я любезно поблагодарил ее: в тот момент я был рад ее видеть, несмотря ни на что.
— Я выйду за вами, — сказала мне она, — мы спрячемся за колонной!
— Нет, — возразил я, — я буду в первом ряду, а вы прячьтесь, если хотите.
— Она ведь еще злится, — грубо сказала старуха…
Судя по тому, что от последних слов я ощутил растерянность, я несомненно был не так равнодушен — и более глуп, — чем мне хотелось бы верить. Я сунул купюру в ее жадную руку. Однако гримаса, которая, должно быть, поначалу изуродовала мои щеки, без усилий превратилась в открытую улыбку.
Я пришел на четверть часа раньше; церковь была еще почти пуста. От этой пустоты еще более бросалось в глаза, что в первом ряду сидела Эпонина. Но Эпонина была не одна: ее сопровождали две красивые девицы; я не был с ними знаком. По всей видимости, эти девицы, элегантные, искушенные в наслаждении, приехали из Парижа. При моем появлении незнакомки зашептались и тут же обернулись в мою сторону. Ближайшая ко мне смущенно улыбнулась — иронически? призывно? Вероятно, она сама не знала — но мне пришлось ей ответить… Вторая тоже улыбнулась: все происходило в молчании, тайком, как в школе; в такой обстановке я сам чувствовал себя не в своей тарелке.
Эпонина поведала мне впоследствии, что в церкви ее охватила паника; она уже не могла отступать (впрочем, она и не пожелала бы уйти ни за что на свете), но она поняла: перед Робером она онемеет, замрет и оцепенеет, как под взглядом Горгоны Медузы! Она заранее представляла себя раздавленной величием священнослужителя, неспособной ни раскрыть рта, ни пошевелиться, вместо того чтобы наброситься на него и беспорядочно срывать с себя одежду, обдавая его лавиной грубых проклятий.
К этому параличу добавлялась еще нервозность ее подруг, происходившая от вынужденного молчания и неподвижности. Они сидели довольно спокойно и только время от времени болтали между собой. Но вот стало прорываться их приглушенное хихиканье, и эти детские смешки действовали все более заразительно, вступая в резонанс с тем состоянием удушья, в котором мучилась Эпонина. Впрочем, Эпонина не могла не почувствовать болезненную смехотворность этой ситуации. Не знаю, что именно ей на ухо сказала соседка, но она засмеялась, и потом ей было очень трудно остановиться. Я даже увидел, как некоторое время спустя она начала нервно заламывать руки; тогда она медленно обратила ко мне беспокойный взгляд, в котором читался вопрос. Она забыла об обиде и искала поддержки. Это должно очень плохо кончиться; зрелище было настолько абсурдно и в то же время, в тот самый момент, настолько успокаивающе, что я стиснул зубы, не в силах иначе, как обеими руками сдерживать овладевший мною сумасшедший смех. Та же самая реакция сразу возникла у Эпонины, а потом и у ее подруг.
Присутствие в первых рядах этих ярких девиц, чей взгляд, расслабленность и смешливость говорили о плотских радостях, уже само по себе слегка щекотало нервы. Я плохо мог представить себе более тягостной провокации по отношению к своему брату, но я сам словно разрывался между опасением, ожиданием и желанием неизбежного. Яркие, агрессивные цвета платьиц, плохо прикрывавших их красивые «пухленькие» тела и, напротив, разглашавших все их тайны, выглядели в церкви совершенно скандально. Место, выбранное Эпониной и ее подругами, шокировало тем более, что их самих удручала несообразность своего присутствия. Верующие, вообще-то говоря, ничего не замечали; но у девиц было такое ощущение, что они стали центром внимания. Позже они рассказали, что за мысль пришла им в голову, когда они принялись шутить и посмеиваться: их словно выставили «на выбор», как это было «в заведении», но ожидаемый ими «господин» на этот раз был священником в ризе. Мой брат, над которым, как я теперь знал, Эпонина взяла перевес, мой брат, в блеске священных украшений, но пребывавший уже по ту сторону тревожной тоски, мой брат должен был напороться на скандал: он бросил Эпонине вызов, она отплачивала ему сполна. Изможденное дыхание отныне безысходной жизни направляло его к мессе, которую ему предстояло пропеть; но алтарь, к которому он восходил, был заминирован: гривуазная ирония развратным отражением откликалась на божественную иронию, которую он нес в себе. Эти красивые бесстыдные тела и этот вульгарный смех были преисполнены чем-то здоровым и опрокидывающим, приводящим в оцепенение, как взгляд Медузы, чем-то подлым, победоносным, разоблачающим всю лживость добродетели. Я больше не сомневался: в присутствии Эпонины моему брату уже не хватит духу играть свою роль. Но моя уверенность сдерживалась тревогой: это было слишком просто, слишком безупречно; когда наступило молчание, предваряющее торжественный выход Робера, у меня больше не было сил что-либо предполагать. Теперь уже скандал вовсе не пугал меня. Теперь он мне казался не менее обязательным, чем обязательный порядок службы — для верующего. Но это действительно было слишком красиво: все напряглось до крайности, и мы вот-вот должны были все испортить; наше ожидание подошло вплотную к смеху, мы могли невольно расхохотаться, могли не сдержать безумного смеха, взрывающегося от желания его притушить. Наверное, это нас, Эпонину и меня, и спасло, так что под конец нас даже стал подавлять страх. Постепенно становилось так тягостно, что подруги Эпонины растерялись. Когда раздались звуки органа и мой брат стал медленно выходить вслед за мальчиками-хористами в сторону нефа, эти смешливые девицы сами ощутили дрожь. Со сжимающимся сердцем мы с Эпониной глядели на аббата: он был очень бледен, замешкавшись одно мгновение, он посмотрел в нашу сторону затуманенным взором больного, но потом шаг его стал тверже; он поднялся по ступеням хоров и продолжил свой ритуальный ход к алтарю.
При звуках песнопений — какая-то молодая женщина с резким голосом ворковала «Introït»17 — я услышал шепот девиц. Они шептались, но прохождение моего брата привело их в явное замешательство. Я слышал, как рыжая Рози шепнула Раймонде на ушко: «Какой он душка!» Но это лишь усугубляло все более умопомрачительное развитие событий.
В тот момент мой брат повернулся к нам спиной, весь превратившись в священный силуэт своей ризы: это меня одновременно завораживало и разочаровывало. Неподвижный и тайный танец священнослужителя — сначала у подножия, потом на ступенях алтаря, — неподвижный, но увлекаемый потоком литаний kyrie18, громоподобными звуками органа, — раздражающе в подобной обстановке напоминал дорожную пробку (когда нетерпение машин передается с помощью концерта клаксонов). Но вот сопровождаемые органом песнопения умолкли, и мой брат медленно повернулся в соответствии с ритуалом, в этом торжественном молчании.
Я знал, что теперь он должен прокричать — голосом стонущим, протяжным и исходящим из далеких миров — простое и короткое dominus vobiscmn19, — и он сделал ощутимое и долгое усилие, чтобы запеть, но голос не зазвучал; на его губах промелькнула едва заметная улыбка, он, казалось, пробудился, но в тот же момент снова замкнулся — это было совсем по-детски. Потом он взглянул на Эпонину, саму охваченную страхом, и упал: его тело внезапно размякло, заскользило и покатилось по ступеням алтаря. Остолбенелые люди в ужасе отшатнулись от вопля Эпонины, а мои руки судорожно вцепились в подлокотник скамейки.
Я сразу не понял: это не походило на комедию. Лишь позднее до меня дошло, что в конечном счете доминировало в характере аббата: чрезмерно быстрые движения его мысли уже давно вынуждали его ко лжи. Этим-то и объяснялась его решительность: он легко принимал какую-то точку зрения и верил безоговорочно, ибо на самом деле он никогда не занимал никакой позиции и ни во что не верил по-настоящему. Эта изменчивая ирония и привела его к набожности. Но разыгрывал он эту набожность до умопомрачения, или, точнее, только умопомрачение набожности и было ему знакомо. Сейчас я все больше убеждаюсь в том, что, если бы не та абсурдная комедия, мы продолжали бы зависеть друг от друга самым вульгарным образом. И нам никогда не удалось бы достигнуть одиночества. Итак, именно сходство, а не противоположность наших характеров, заставляло нас проявлять несовместимые чувства, те, что вернее всего должны были разочаровывать и раздражать другого. Мы были неприемлемы друг для друга, ибо у нас была одинаковая раздражимость духа.
Я, должно быть, в конечном счете осознавал, что эта абсолютная противоположность имела смысл совершенной одинаковости. Но в тот день, когда мой брат упал, это предчувствие было для меня еще новым, я впервые понял его, когда он при нашем разговоре отказался от притворства.
Едва придя в себя, я бросился ему на помощь. Это был тяжелый момент: к нему в беспорядке подступала толпа, чтобы лучше увидеть. С помощью привратника мне удалось освободить хоры, на которых лежало распростертое тело моего брата. С ним были только две монахини и я. Вернувшись на свои места, верующие ждали в молчании, которое нарушалось перешептываниями; Эпонина, Рози и Раймонда по-прежнему были в первых рядах. Я тихо разговаривал с монахинями, один из мальчиков-хористов принес лекарства, воду и полотенце. Классическая архитектура хоров придавала сцене театральную значительность. Эпонина рассказывала мне впоследствии, что ей казалось, будто какое-то чудо уносит ее с земли. Торжественность мессы сменилась иной, душераздирающей торжественностью: молчание органа, неловкость присутствующих, которая включала в себя элемент религиозного сосредоточения, — прихожанки преклоняли колени прямо на плитах и молились почти в полный голос, — делали это зрелище завораживающим. Свет благодати, больной и святой, явственно освещал лицо моего брата: в этой смертельной бледности было что-то сверхъестественное, она напоминала легендарный витраж.
Словно позируя для положения во гроб, одна из монахинь тихо обтирала эти губы, бесцветные, но священные… Даже Раймонде, которая была насмешливее Рози, но и более простодушна, в какой-то момент показалось, что вновь попала в давние времена наивной набожности, когда она слушала разинув рот догматы катехизиса.
Я сам стоял на коленях, и мы ждали врача (я послал за ним одного мальчика из хора). Я отчетливо помню, что меня несло по воздуху в пространстве какого-то миража, где все было несоизмеримо с земным. Безразличное добродушие доктора конечно же сведет на нет такое мистическое «присутствие». Я был взволнован, меня лихорадило, и мне наивно хотелось, чтобы это продлилось: вдруг я ошеломленно почувствовал, что кто-то ущипнул меня за руку. Я сглотнул слюну и застыл на месте; брат по-прежнему лежал без дыхания: открытый рот, голова бессильно свешивается вниз, но он щипал меня за руку; он проделывал это так ловко, что никто не мог ничего заметить. Может быть, мне показалось? Я не смел предположить, что со мной играют. Мне следовало, впрочем, сохранять невозмутимый вид; я никогда не испытывал более странного ощущения: в нем были вместе восхищение, стыд и даже порочность. Посреди хоров меня охватила дрожь: никогда еще я не приближался так близко к хаосу или, точнее, к сладострастию чувств. Я воображаю себе женщину, побежденную неожиданной лаской, — настолько извращенной, что она и не могла себе вообразить, и своей неожиданностью способной действительно вывернуть ее наизнанку. Я восхищался, в некотором смысле, своим братом, он унижал меня и околдовывал (по сравнению с ним Эпонина на башне была просто ребенком), но я, как идиот, опасался за его разум.
Мне не терпелось — здесь я уступал пошлой обыденности — прояснить эту злополучную историю; врача я встретил с облегчением. Монахинь больше всего беспокоила незаконченная церемония, которую нельзя было просто так прервать. Они тихо расспрашивали его.
— Может быть, — говорила настоятельница, — отнести его в ризницу?
Врач ворчливо ответил, что прежде всего следует высвободить аббата из церковных облачений: пока на него надеты эти непреодолимые украшения, невозможно было в достаточной мере разжать его грудь.
— Меня еще удивляет, — сказал он с чрезмерной нервозностью, — что при таких панцирях это не случается еще чаще. Что ж, наверное, придется разрезать. Конечно, это очень дорогие вещи! Скорее, сестрицы. Я же не могу ниоткуда его осмотреть, а вдруг человек умирает?
Одна из монахинь набросилась на ризу. Мы с мальчиком из хора помогали ей и уже начали распутывать его, а в это время врач громким голосом сурово отвечал настоятельнице, которая еще надеялась на продолжение мессы:
— Да нет же, сестра моя, нельзя требовать от умирающего, чтобы он служил мессу. Это бесчеловечно… Что делают здесь эти люди? Они ждут? Чего вы ждете? Ждать бесполезно. Вы что, хотите, чтобы он служил уже за пределами сил человеческих и снова упал? Это немилосердно, вы же видите, этот человек истерзан мучениями!
Мне показалось, — и это привело меня в беспокойство, — что на застывших губах моего брата возникла непроизвольная улыбка: слово «мучение» обладало еще более истинным значением, которое врач и не мог себе вообразить.
Разоблачение безжизненного священника на ступенях выглядело погребально. Прихожане беззвучно и медленно покидали церковь. Я видел, как встала и вышла Эпонина со своими подругами; в этой ситуации у них был глупый вид. Пред алтарем покоилась мертвая нагота сутаны; в святилище зияла какая-то зловещая пустота. Сестры-монахини сложили убранство и понесли его в ризницу.
Осмотр был закончен, коленопреклоненный врач покачал головой.
— Мы отвезем его домой в моей машине, — сказал он. — Как будто бы ничего серьезного, по крайней мере, ничего нового.
Мы с привратником донесли моего брата до дверей церкви, где нас ожидала машина врача. Толпа ждала на площади, но Эпонина ушла.
Я попросил врача отвезти Робера ко мне. Сестры и привратник в униформе сопровождали нас.
Моего брата надо было раздеть; он открыл глаза, но отвечал на наши вопросы лишь очень невнятно. Монахини — возможно, впрочем, из-за страха перед врачом — делали свое дело слишком робко. К моему удивлению, они безоговорочно согласились с тем, чтобы брата отвезли ко мне. (Одна из них все же предложила подождать, пока аббат придет в себя, прежде чем перевозить его вещи: решать должен только он.) Врач сказал мне еще, что в общем никаких новых поводов для беспокойства нет. Он плохо понимал причины обморока: просто усталость вкупе с большим нервным напряжением. Но он подчеркивал: Роберу следует полечиться и хорошенько отдохнуть. Было бы неразумно жить в сыром доме священника. Ему будет лучше оставаться здесь: и с точки зрения моральной это несравнимо. Сестры, с их угрюмыми радостями, грязная прислуга — и вообще от жизни в доме священника разит могилой. Робер болен, и болен серьезно, пора как-то реагировать.
Это происшествие возбудило вокруг неподвижного тела аббата большую суету; я сам оказался в ней замешан, причем так, что я ничего не должен был решать. Это был лучший способ дождаться момента, чтобы поговорить с братом. Происшествие до такой степени меня поразило, что я без конца возвращался к нему в поисках смысла, следствий и скрытых причин. Мне не сиделось в одиночестве, хотелось поговорить с Робером без свидетелей или отыскать Эпонину: сами события уже свершились, и мне нужно было их снова и снова обдумывать и возвращаться к ним, чтобы выяснить все обстоятельства. Я презирал себя и презирал в себе эту видимость отваги, которая становилась ничтожной в тот момент, когда я обнаруживал перед собой гигантскую пустоту.
Я стоял на самой холодной вершине, какую только можно себе пригрезить, и я должен был жить здесь изнемогая, если не без гордости. Мне нужно было отвоевывать брата у смерти или у безумия! Мне было стыдно, что я был так легкомысленен и не догадывался о присутствии драмы в той комедии, которую играл Робер, — или же комедии в драме. Я растерялся, точно так же, как это случается в любви. Но я был до такой степени неспособен любить (если только не воспринимать в качестве любви мою дружескую привязанность к Роберу), что это испытание впервые в моей жизни дало мне представление о непроизвольном и несчастном восхищении. Ощущение, что Робер играл со мной, что он теряет разум, что он может умереть, дарило мне ощущение чрезмерной радости и причиняло чрезмерную боль.
Мне не терпелось тут же поговорить с Робером (я знал, что это будет долго, безысходно); и одновременно мне хотелось бы встретиться с Эпониной (но это не имело бы ни малейшего смысла, если бы я не поговорил сначала с братом). У меня больше не было болезненного желания молчать, и я искал какого-нибудь выхода наружу. Я ждал, не произнося ни слова, но мысли мои кипели так бурно, что меня начинало заносить во все стороны, пока я не признал себя обреченным на безвыходность и бессмысленность положения нечеловеческого.
В таком возбужденном состоянии я проводил монахинь до дверей, вернулся в комнату с закрытыми ставнями и бесшумно сел у изголовья брата. Объяснение, как я заранее понимал, будет бесконечным, если оно вообще произойдет; расспрашивать Робера я мог лишь очень не торопясь. Его щипок означал, что он плутует, но тем не менее он же был болен, и он мог сойти с ума; я мог неожиданно столкнуться с еще худшим.
Аббат сказал мне слабым голосом:
— Пойди сначала пообедай.
Я мягко ответил ему:
— Не надо разговаривать, я останусь здесь. Я ничего не говорю. Тебе надо поспать.
— Нет, — ответил он, — сначала поешь. Нам следует поговорить, но сначала ты должен пообедать.
Я пошел есть, но он уже спал, когда я вернулся.
Поздно вечером кто-то позвонил в дверь; прислуга доложила о приходе мадам Анусе.
— Господин Шарль, — сказала она, — мне сказали, что господину Роберу нехорошо. Мне самой чуть не стало плохо, когда он упал, но скажите, господин Шарль, это не серьезно?
— Не знаю, — ответил я.
Ее визит заинтриговал меня.
— Держитесь, — сказала она, — все образуется, все пройдет. Ведь господин Робер еще так молод. А я вам говорила, как только она… гм… я вас предупрежу…
— Очень любезно с вашей стороны, мадам Анусе…
— Я рада, и потом вы нужны ей… да она и сама об этом говорит… Она хочет узнать об аббате, о вашем брате. Она желает поговорить с вами о нем. Тем более что она поссорилась с Анри…
— С каким Анри?
— С мясником… Как, вы не знаете? Вы единственный… Она уже не выходила из мясницкой, мне так стыдно за нее, я не смею и на улице показаться…
Она посмотрела на меня долгим жалобным взглядом мольбы. Полились слезы, выдавая окончательно все бесстыдство ее отчаяния.
— Вчера, — сказала она, — он выбросил ее… на улицу, как шлюху. И хуже того…
. . . . . . . . . . . . . . .
— Она стала кричать. На улице! Анри вышел и ударил ее. И перед всеми он выдал ей всю правду-матку!..
Я стоял в смущении, а она выдерживала долгую паузу. В этой скорби запечатлевалось не одно поколение печальных мегер. Она покачала головой.
— Действительно, — сказала она, — бесстыднее ее я не знаю никого!
Трудно описать охватившее меня чувство: я слышал, что сердце мое бьется с трудом, и мне показалось, что, несмотря на тоску, мною овладевает внутреннее опьянение. Я взял руку старухи и пожал ее с сочувствием, но при этом сунул ей деньги и мягко, глядя ей в глаза, сделал так, чтобы она ощутила их вместе с моим пожатием.
— Бедные мы все, — сказал я.
Тот, кто этого не заметил бы, ушел бы в смущении, думая об общем горе любовника и матери. Если только он не услышал бы под конец последние слова мадам Анусе, произнесенные уже шепотом. Она воздела глаза к небесам и сказала вскользь:
— Вы так добры, господин Шарль.
Мне редко доводилось проникнуть на такую глубину в самые грязные складочки души, и на лестнице, не торопясь поднимаясь к Роберу, я грустно засмеялся при мысли об ужасе, который они возбуждают.
Тихо постучав в дверь, я подождал и, поскольку никто не ответил, вошел на цыпочках. Я устроился в кресле. Глаза Робера смотрели куда-то вдаль, от него исходило ощущение всепобеждающего сна — и немощности усилий.
Он намеревался поговорить со мной, но оставался затерянным в молчании, которое ему претило нарушить. Он пребывал в оцепенении, похожем на беспричинные приступы лени, которые мешают пальцем пошевелить, когда время торопит и от бездеятельности мы рискуем все потерять.
Конечно, в тот момент Робера ничто не торопило. Лишь я один страдал от этой неподвижности, противоположной моей жажде наконец узнать. Мне было стыдно, что я вульгарно играл им, был слеп и забавлялся. Роли поменялись, теперь его безразличие отыгрывалось на моей тоске. В его жестокости, однако, не было того глупого лукавства, что отличало мою жестокость; она происходила от бесконечной тяжести безумия, парализующей и отнимающей желание разговаривать.
В то же время мне было стыдно думать, что он сходит с ума. Разве видно было расстройство душевных способностей в этом сне, который, кажется, угнетал, вызывал неподвижность, изменяя его облик и заставляя его безмолвно покидать самого себя? Но, может быть, я должен, напротив, быть ему признателен за то, что он, совершая абсолютную измену тому, чему служил, ничем ее не смягчил и ограничился тем, что ущипнул меня?
В какой-то миг мне показалось, что в этом оцепенении промелькнуло нечто вроде приглушенной любви, любви распутной, подобной тому, как крепкий мороз долгой зимы сменяется весенним треском льда, возвещающий о половодье рек. Он не спрятался и отвечал на наши провокации, как ответила бы на требование поцелуя юная заблудшая душа, уводя своего возлюбленного на оргию. Теперь он провоцировал меня и провоцировал Эпонину на полную душевную разнузданность. В подобных оцепенениях может уцелеть одно лишь разрушение и распад, маскарад или ложь; само молчание отныне было только комедией.
Я начинал ненавидеть жестокость, с какой он увлекал меня в своем падении. Здесь было столько комедии — аббат жизнелюбивый и аббат, трагически агонизирующий в церкви, — что, когда я вспоминал о щипке, у меня возникало чувство протеста. Однако я не мог не заметить, что в фарсе было использовано все возможное. Из-за своего дурного настроения я сам впадал в лукавое изнеможение, истерическая инертность превращалась в триумф над полезной деятельностью, а деланное равнодушие — во всевластие сердца. Мне показалось, что эта комедия парадоксальным образом распространяла вокруг себя ложь и уныние. Разлегшись рядом с ним в старом кресле, я пребывал в полутени на грани сна: беспокойное недомогание связывало, парализовало меня, я соскальзывал в царство смерти, сна, где молчание облачает собой безмерную суету. Когда я проснулся в этом сердечном расстройстве, под пустым взглядом Робера, то мир показался мне фальшивым как никогда, ибо он требовал молчаливого искажения истины, сползания в плутовство. Движимый скверной иронией, я оказался вывернут наизнанку, и изнанка имеет над лицевой стороной то преимущество, что она не может казаться истинной.
Тут Робер спросил своим самым естественным тоном:
— Который час?
Я с трудом уловил смысл этой фразы. Я долго смотрел в окно, потом на часы у себя на руке.
— Шесть часов, — сказал я.
— Не может быть! — сказал Робер.
Я пришел в себя и предложил ему попить. Прошла пауза, потом он отчетливо произнес:
— Хотел сказать тебе, что ужинать я буду в доме священника. Раз уже шесть часов, то мне надо одеться, если я приду поздно, ничего не останется.
— Ты голоден?
— Возможно.
— Ты мог бы поужинать со мной…
Он внимательно посмотрел на меня, словно наткнувшись на непреодолимое препятствие:
— Мне очень тяжело говорить.
Потом, с внезапной четкостью, которая удивила меня:
— Я привык лгать, но теперь я больше не могу, и у меня больше нет сил говорить.
Я был так глупо раздражен, что ответил:
— У тебя точно так же не было сил служить мессу.
На его лице появилось выражение бессилия.
Он продолжал:
— Я больше не могу говорить. Я хотел бы, но у меня нет сил. Ты, кажется, огорчен. Но так будет лучше.
— У тебя нашлись силы ущипнуть меня…
Он улыбнулся исподтишка, и, словно он не мог выносить собственной иронии, его лицо застыло.
Он сказал еще жестче:
— Мне не нравится, что ты веришь в мою комедию. Я знаю, что в результате мое молчание становится еще тягостнее, но именно это и избавляет меня от необходимости говорить.
Я замолчал, подавленный тем, что ничего не ответил, но что я мог сказать?
Он добавил, по-видимому возмущенный моей медлительностью:
— Естественно, мне очень хотелось бы сказать тебе, что со мной происходит, но я мог бы говорить с тобой только о безразличных вещах. Поэтому мы должны отказаться от общения друг с другом. Мы совершенно не отличаемся друг от друга, и мои дружеские чувства к тебе так же велики, как и твои ко мне. Если бы мы говорили о безразличных вещах, я в конце концов стал бы принимать тебя за другого, а сейчас…
Его улыбка напомнила мне тот момент, когда он меня ущипнул.
— Я должен замолчать, чтобы быть уверенным в столь великой сопричастности друг другу. Я бы ее утратил, если бы прежде всего не отказался тебя видеть.
При воспоминании о своем недавнем легкомыслии и более не сомневаясь (хотя мне так не хотелось этого допустить) в его правоте, я ощутил, как у меня буквально упало сердце. Если бы брат мой не сказал мне эти слова, остолбенение, в которое меня вводили его пустые глаза, могло бы продолжаться. И я оставался бы в той прострации, что последовала за ощущением потусторонности, охватившим меня на хорах. Но он говорил со мной не видя меня, словно хотел уйти от меня как можно дальше, — и тогда мне самому захотелось убежать, не видеть больше этого далекого лица, которое пряталось даже от моих слез, — которое скрывалось, как единственная истина, которую я искал и которую я так и не узнал по глупости своей. У меня было непреодолимое желание бежать, бежать от него, и я понимал, что в конечном счете я бегу от самого себя. Я знал заранее: то, что мне дано познать, я познавал только для того, чтобы ощутить, как оно окончательно ускользает от меня.
Это возбуждение было бессильно, как вспышка гнева, но оно не прекращало разрушать меня, отдавать меня во власть угрызений совести и беспокойства. Был ли у больного Робера хоть малейший шанс выжить при тех обстоятельствах? И более того, может быть, он уже заранее уступил смерти? Я чувствовал, что он уже поддается трупному разложению, что он существует, пристрастившись к тяжелому молчанию, которое скоро станет его окончательным отсутствием! Я отказывался думать об этом, но мое подспудное соучастие не вызывало никакого сомнения. Я не мог думать без страха о пустоте, в которой голос мой тщетно взывал бы к нему. Я уже тайно наслаждался запахом шелка и влажных листьев, от которого я бледнел, как вдруг, спускаясь по лестнице, я зарыдал. Покинув его, я уже не сомневался в значении завораживающих слов: «Больше никогда!» Эти леденящие душу слова возбуждали мои нервы, словно разврат; но стужа проникала в меня самого, в Робера, и охвативший меня страх вызывал у меня ощущение подлости. Словно неминуемая смерть брата была удвоением — и эмфазой — моей собственной смерти! Мне тоже не терпелось остаться одному, пропасть в пресном одиночестве, натянуть на голову простыни и заснуть, утонув в собственном стыде.
В прихожей меня ожидала настоятельница. Я тут же передал ей желание Робера, которому стало заметно лучше, вернуться в дом священника. Она зашла лишь для того, чтобы осведомиться о его здоровье, но она охотно проводит аббата. Я заказал по телефону машину. Робер оделся самостоятельно и отказался от моей помощи на лестнице. В своем черном платье, нечесаный, скрытный, погруженный в себя, сидя в окружении монахини, шофера и меня, он выглядел как приговоренный. Он не разжимал зубов, настолько поглощенный своим моральным крушением, что от одного его вида я испытывал физическое головокружение.
Он расстался со мной у дверей дома священника. Я подумал, что для меня у него нет даже взгляда. Но в момент расставания он поднял глаза: я прочитал в них безразличие, но в них промелькивал бред, как у пьяного или наркомана. Он сказал мне просто «до свидания» и повернулся спиной, чтобы войти. Это смутило даже настоятельницу. Она замялась и, протягивая мне руку, обещала следить за ним и сообщать по телефону о его здоровье.
Я хотел отправиться к Эпонине, но решил сначала зайти домой: меня мучила жажда. Налив себе большую рюмку коньяку, я выпил ее залпом, стоя, так быстро, что закашлялся. Я опрокинул еще одну полную рюмку. Мною овладела некая эйфория. Вторую бутылку я отнес на кухню и попросил прислугу передать ее моему брату в дом священника.
Эпонина была не одна. Я увидел ее через окно, она сидела за столом: Рози с Раймондой и сама она с матерью пили зеленоватую анисовку. Когда я постучал, они уже кричали во все горло.
Эпонина, открывшая мне дверь, вся пылала от бешенства; при виде ее состояния, с растрепанными волосами, я сказал себе: у греческих пифий20 был такой же вульгарный дьяволический вид… Ее хриплый голос выкрикнул:
— Что он сказал?
Я сначала не понял, что она говорит о Робере.
— Я встречусь с ним, — продолжала она, — он мне скажет… и я ему скажу… Заходи, мы тут уже несколько часов шипим.
Она представила меня своим подругам, дала мне рюмку и налила. Все четыре женщины были пьяны, и мне показалось, что это здорово. Я все мог себе позволить.
— Вам будет не просто догнать нас, — сказала Раймонда.
— Он все выпьет, — сказала Рози, глядя, как я опрокидываю в себя содержимое рюмки — медленно, но одним разом.
Мадам Анусе встала, открыла шкаф, извлекла оттуда полную бутылку, откупорила ее и установила на столе.
— Послушайте, — сказала старуха, — ведь аббат упал, когда заметил ее.
— Мама, вот уже целый час я говорю тебе, — сказала Эпонина, — что он заметил меня, еще когда проходил.
Она охала и выглядела уставшей.
— А вы что скажете? — свирепо спросила меня мадам Анусе.
— Но ведь это очевидно, — иронически произнесла Рози, — раз он упал, значит, любит ее!
— Оставьте ее, — сказала Раймонда.
Эпонина встала, выпила большой глоток анисовки и сказала:
— Раз Робер упал, он будет моим наверняка. Если бы вы были в моей шкуре, ласточки мои, вы бы знали, что такое хотеть мужчину, ну а Робер, тот будет мой: раз он упал, он будет мой.
Она повернулась ко мне:
— Если бы они были в моей шкуре, знаешь, они не стали бы ждать, они не смогли бы вынести. И мне не стыдно, мне никогда не стыдно: как я увидела падающего Робера, я почувствовала себя королевой. Не могу больше ждать: я пью. Только никакие к дьяволу рюмки не способны освежить меня.
— Скажи лучше, что они разогревают тебя, — сказала Раймонда.
Эпонина вскричала:
— Он упал из-за меня…
Она вдруг вышла из себя; ее диссонирующий голос сломался.
— …к моим ногам!
Она снова села, смеясь.
— Я пью с тех самых пор, как он упал.
Она обхватила голову обеими руками, не в силах сдержать бессмысленного смеха.
Я абсолютно четко подумал: «Мои глаза сухи». У меня болели все кости, недосып и слезы словно иссушили меня всего. Среди этих веселых девиц у меня было чувство отверженного: эдакое пугало, запылившийся скелет, изглоданный сексуальной озабоченностью. Но у меня возник каприз, под стать отчаянию, в котором оставил меня брат, и одновременно — привязанности, которую я испытывал к Эпонине.
Я довольно тихо сказал ей:
— Знаешь? Робер действительно болен.
Ее лицо еще смеялось, но улыбка на нем стала постепенно искажаться удивлением.
Я продолжал, но хмель немного мешал мне:
— Видишь, я такой вертопрах, такой легковесный человек, я все это время по легкомыслию своему забывал, что он при смерти.
Она перебила меня.
— Как же ты меня бесишь, — кричала она. — Мне наплевать, что твой брат умирает, но я хочу переспать с ним. Умирающий или мертвый, он будет мой!
— Довольно! Хватит! — сказала Рози. — Она же спятила, разве нет?..
— Такое не часто случается, — сказала Раймонда.
— Мне хотелось бы ее успокоить, — сказал я, — но я не в силах.
— А мы? — сказала Раймонда. Раймонде логики было не занимать.
Эпонина стояла и пожимала плечами, тщательно выговаривая:
— Скажешь Роберу… Скажешь ему, что разговаривал со мной, что я живу в ожидании его, потому что я теперь знаю, до чего он сам дошел…
Она прервала себя:
— Посмотрите на нее!
Мать спала, застыв в нелепой позе, передававшей ее злобное настроение: при каждом вздохе казалось, что ее голова свалится со стола, на котором она пока что лежала.
— Скажи ему, — продолжала девица, улыбаясь помимо своей воли при виде свешивающейся головы матери, — я знаю, что он умирает.
. . . . . . . . . . . . . . .
— Я не спасу его. Впрочем, даже если бы я и могла, я не стала бы его спасать, и пусть я даже ускорю его смерть в тот день, когда исполню с ним свое желание.
— Я не буду говорить с ним никогда, — сказал я ей. — Он отказывается видеть меня. Я уверен, он скоро умрет. Я его больше не увижу.
Кровь прихлынула к лицу Эпонины. Девицы начали было смеяться.
Но выражение лица подруги остановило их.
Я вытащил Эпонину наружу, к двери — несмотря на мое безразличие, меня беспокоил ее нервный вид; я хотел договориться о свидании.
Она сказала мне прийти в одиннадцать и обещала, что будет одна; а на девиц я раздражался зря. Подруги переживают за нее… В какой-то миг мы тихо коснулись друг друга в темноте, эти тайные ласки были уже преисполнены какой-то свинской сладостью.
Я вернулся домой и поужинал редкостными блюдами, которые я раздобыл для Робера.
Я раздумывал над форелью: «Заплачу ли я, когда буду ее есть?» Но сердце мое уже умерло, вкус специально приготовленных для Робера кушаний лишь воскрешал мечты об Эпонининых вольностях, я купался в своих грезах, наслаждаясь ими, под воздействием белого вина, до безумия, постепенно переходящего в омерзение. Я был счастлив, чувствуя, как краснею. И тогда мне показалось, что прилив крови и тоска так же относятся к счастью, как настоящий продукт к эрзацу; я благодарил брата своего за то, что он умирал, и за то, что хаос мой сливался с ужасом его смерти.
Приближающаяся гроза и окончательно изнурившая меня жара усиливали то ощущение дурноты, которого я желал больше, чем жизни. Мне было мучительно, и я хотел мучиться, это болезненное нетерпение было уродливо, как нагота (уродливо и, наверное, отрадно).
Я задыхался, я ждал назначенного часа и заснул. Меня разбудил чрезвычайно сильный удар грома. Шум дождевых потоков, вспышки молний, пронзающие эту воду насквозь, вызывали у меня чувство некоего посмертного существования, словно, почивши много веков назад, я сам был лишь этими мертвыми водами и раскатами мертвого грома, в котором смерть моя смешивалась со смертью всех времен. Недвижный, распростертый, я оставался в самой гуще этого неистовства, и я не был там ничем, разве что отбросом бессильной жизни, осколком дурного сна…
Под конец я подумал, что если бы я вот так неподвижно ждал Эпонину, то ее приход разбудил бы меня, и при ее появлении я бы преодолел эту тесную сопричастность смерти; достоинство этой мысли заключалось в том, что она пробудила меня, подобно приходу Эпонины, который рисовало мне воображение. До меня медленно начинало доходить, что я сейчас зашевелюсь, выйду и вновь увижу перед собой тело, гнусности которого, впрочем, все равно что возвращали меня в смерть.
От этого плотного сна пробудил меня зуд, но чуть погодя он снова предаст меня отсутствию, небытию! Я вышел наружу, проливного дождя я не предвидел. Мне следовало бы торопиться и побежать; я знал это и шел медленно, словно отягощенный водой. У лестницы мне пришлось снять с себя одежду и скрутить ее, чтобы выжать воду. Теперь я уже не сомневался в своем пробуждении, но не обращал на него внимания.
Я поднялся в спальню; вспышка осветила ее, и я увидел Эпонину, заснувшую в праздничном беспорядке. Здесь все говорило о распутстве; в этой провинциальной спальне не было ни одного необычного предмета, ни по части белья, ни из книг, который означал бы что-то отличное от нервного наслаждения; оставшаяся на Эпонине одежда завершала эту картину «нехорошей жизни».
Я лег рядом с ней голый. При слабом свете ночника у меня было такое же ощущение, какое бывает в комнатах с покойницами. Как бы я хотел уснуть посреди этого счастья… Вышло наоборот: я воспользовался возможностью позабавиться. Не помню, в какой момент она пробудилась от моих безумств; Эпонина наслаждалась полусном и сказала мне, приоткрыв глаза:
— Еще… Делай, как если бы я умерла…
Наконец моление тела моего вознеслось в священной глубине ее лона, в то же время неторопливость моя преисполнилась ужасным смыслом… Это было так сладко, что мы оба отдались во власть комедии; волнение наше было по ту сторону сна или вожделения — тревога перед смертью сладострастно опрокидывала сердце. Я никогда раньше не испытывал такого безумного возбуждения: мы задыхались, потом медленно погружались в сон. Сладострастный кошмар продлился долго.
Со временем не ослабевая, наслаждение так интенсивно возрастало, что обращалось почти в боль: оно становилось еще сладостнее, но оно бы прекратилось, если бы исчез страх.
Конец был настолько истощающим, что с Эпониной, после паузы в полном изнеможении, случилась истерика.
Она сидела в кровати.
Она сказала мне, как, наверное, говорила в детстве своей матери:
— Меня сейчас вырвет.
Я представлял себе, как в один прекрасный день ее начнут мучить боли, она окончательно исхудает, и ей будет уже не избежать грязи; беда заключалась в невозможности полностью объединить две крайности — удовольствие и смерть: даже при «обмирании»21 эти две фазы не ведают друг о друге, отворачиваются друг от друга.
Я признался:
— Мне тоже нехорошо.
В такие моменты кто угодно сможет ощутить необходимость бытия как невозможность: необходимость не быть мертвым!
В болезненном изнеможении я не различал верха и низа, я был весь поглощен той бесконечной оскоминой, в которой мы предпочли бы умереть при одной только мысли, что она будет длиться, однако все-таки прекращаем ждать, когда она кончится.
Я сказал Эпонине, что мне надо идти, я вне себя от усталости.
Она легла и закрыла глаза, но взяла меня за запястье.
Потом сказала, чтобы я уходил.
Выйдя на улицу, ранним утром, я увидел прямо у своих ног нечистоты, лежащие перед домом, под окном Эпонины.
Я подумал, какой идиот мог наложить их здесь, и задавал себе вопрос, по какой дурацкой причине.
(Но сам факт этот был в духе того же самого беспредельного крушения.)
Нечистоты, нарочито наложенные под окном Эпонины, пробудили у меня такое любопытство, что мне захотелось тут же вернуться к ней и рассказать. Я представлял себе те смутные чувства, которые должна вызвать у нее столь омерзительная почесть. Поразмыслив, я убедил себя, что, несмотря на весь абсурд, это совершенно банальная история. Я вернулся домой. Уснуть мне не удавалось, и я только дремал, когда зазвонил телефон. Это была настоятельница, которая предупреждала меня: моему брату стало плохо, он так мучается, что кричит от раздирающей его боли. Он не просил меня звать, но скоро явится врач, и «господин аббат», кажется, так плох, что было бы лучше, чтобы я поприсутствовал.
Я быстро оделся: было девять часов. Уже в коридоре я услышал вопли своего брата. Я увидел его: он весь скрючился, держась руками за живот; боль исторгала из его горла хрипы, время от времени переходящие в крик.
Он лежал голый, скорчившись под скомканными простынями. Он был весь белый, и монахиня стирала пот с его лица.
Я спросил у него:
— Где у тебя болит?
У меня самого тоже возникло физическое недомогание. Машинальным жестом я убрал с ночного столика загромождавшие его пустые стаканы, я дрожал, держа стаканы в руках. Бутылка коньяка, которую я отправил к нему накануне, стояла на комоде и была сильно почата.
Робер не отвечал.
Настоятельница сказала за него:
— У него болит живот, он ничего не говорит, а я не могу ничего точно определить.
Я спросил у сестры, какая у него температура:
— Только 38,3. У меня нет ни малейшего понятия о причинах этих болей, — сказала она. — Не случалось ли с ним чего-нибудь подобного, когда вы были детьми? Мне не терпится поскорее увидеть врача. Я твердо надеюсь, это не страшно, но мне кажется, будет лучше, чтобы вы побыли здесь.
У нее был деликатный, спокойный и какой-то далекий голос. Она села и стала перебирать четки.
Робер уже принял анальгетик, который, может быть, подействует. Я освободил себе место, чтобы сесть; снимая с кресла одежду аббата, я увидел мимоходом, что сутана была замарана грязью.
Я доходил до крайних пределов усталости. Накануне я слишком много выпил, не спал. Все ускользало от моего взгляда. Я даже подумал, что в нашем расставании, которому предшествовал момент успокоения, несмотря на мое одиночество, было что-то сладостное; по крайней, мере, в нем был некий «интерес». А сегодня брат больше не разговаривал со мной и даже не видел меня: боль так сильно держала его и он был так сосредоточенно погружен в нее, что я испытывал некоторое замешательство от схожести ее с любовью. В той пассивности перед болью было что-то вульгарно-бесстыдное. Брат мой обладал талантом к безмерному хаосу, превосходившей его самого непоследовательности: капризный, непредсказуемый поток — то безмолвный, то потревоженный бурной резкостью — увлекал в свои воды разбитую жизнь, которую я, по глупости своей, видел исполненной радости. Накануне я даже не побеспокоился о недуге, который свалил его с ног; и вдруг я увидел его при свете смерти.
Этим злосчастным утром я почувствовал, что почва уходит из-под моих ног. Мне казалось, что угроза нависла не только над жизнью брата, но и над моей собственной. Мне нечего было бояться смерти, но я боялся потерять вкус к жизни, по крайней мере, той единственной жизни, которая была для меня существенна. Передо мной не осталось больше ничего, кроме одра мучений моего брата: он стонал, кричал, но больше не разговаривал, и из всех вещей, с приближением смерти, был изъят смысл. Тошнота и усталость, вызванные бессонницей, добавляли к этому ощущению еще чувство бессилия его перебороть. Накануне брат поговорил со мной только для того, чтобы совсем перестать общаться. Я видел его только для того, чтобы еще крепче понять, что теперь я буду далеко от него. Я видел только то самое, что удаляло его от видимого мира, и мне думалось, что живу я лишь для того, чтобы лучше сознавать себя мертвым.
Робер умолк, и болевые спазмы начали стихать. Мне хотелось взять его за руку, но я уже настолько настроился на предчувствие смерти, что это показалось мне дурным. Неуловимое движение молитвы оживляло губы сестры. Я был подавлен и хотел выйти из спальни. Мне было страшно заболеть самому, и я оставался только из какого-то извращенного чувства. Наконец вошел врач, и я спустился в сад.
Пожилой доктор не нашел у аббата ничего опасного. Он долго осматривал его, но не находил источника боли. Больной говорил с трудом. Возможно, последствие нервной депрессии… Нам следует, в любом случае, оставить его в покое. Мудрость старика поразила меня: ему показалось, что мой взвинченный брат вел себя нарочно, чтобы внушить мне беспокойство. Антипатия врача к священникам не миновала и моего брата, но благодаря своему неведомому долгому опыту этот человек действительно проявлял лукавую проницательность… Разве я мог бы поверить, слушая стоны Робера, что крики его были наигранны, что это — всего лишь комедия? Несмотря на смехотворность такой мысли, у меня не было сил над ней смеяться, и она не могла меня успокоить. Она как раз и обозначала пропасть, отделяющую меня от моего брата, который начал скрываться с того самого момента, как обнаружил, что походит на меня, и изведал всю пустоту принципов, которые пытался мне противопоставить. Однако я-то жил, а он шел ко дну, оттого что отказался от надежды и запретов религии. И еще в тот момент я подозревал, что он хотел на своем примере показать: вне Церкви жизненным уделом может быть только невозможное.
Даже эта очередная комедия утверждала нищету человека, которого покидает надежда, — ничтожного и голого, — в мире, где больше нет ни закона, ни Бога, в мире, границы которого скрыты. Я чувствовал, как желание и страх сподвигают его ко злу. От страданий своих я начинал сбиваться: раз брат — безбожник, я должен вместо него вернуться к Богу. Меня глодали угрызения совести, легкомысленность моя приводила меня в ужас, я наконец устрашился своих собственных пороков.
От религии я не ждал никакой помощи, но близился час искупления. Кажущейся возможностью помощи я измерял ужас окончательного бессилия, состояния, в котором не было бы решительно ничего, чего я должен был бы ждать. Ничтожество мое походило на нечистоты, наложенные перед домом.
Монахиня вышла из спальни Робера, куда мне было бы лучше больше не входить: она была единственной связью, объединяющей меня с братом. Мягкость ее и монашеская ласковость леденили меня, но, расставаясь с ней, я не смог скрыть своего волнения: движение мучительной дружбы несло меня против течения к этой женщине, которую я ненавидел и которая предаст меня при первой же возможности.
В прихожей меня поджидала мадам Анусе.
У нее был как никогда более озабоченный и сварливый вид.
— Вы видели или нет? — произнесла она, выпрямившись во весь рост.
— О ком вы говорите? — парировал я.
— Не о ком, а о чем, — сказала она.
Она опустила голову и затрясла ею.
— Или же… это кое-что от кое-кого..
— Я очень устал, мадам Анусе, и сегодня я совершенно не в состоянии отвечать на ваши загадки.
— Вы ничего не видели?.. Рано утром, когда вы шли от моей дочери?
Тут я понял, о чем она говорила. Я решил сесть, и я был настолько утомлен, что от меня ускользал весь буффонный характер этого дела.
— Значит, видели!
— Так ли важно об этом говорить?
— Черт побери! Даже Эпонина сказала мне поторопиться. Вчера она хотела вам сообщить: мясник сказал ей, что он убьет вас!
— Так это он?
— А кто же еще?
— Вы ведь в этом не уверены. А Эпонина-то сама уверена?
— Черт побери!
— А доказательства? Она же его не видела.
— Доказательства, дорогой мой господин, доказательства — хоть лопатой греби. Когда же до вас дойдет, что это означает: он убьет вас, если вы придете еще раз. Элементарно, он дожидается рассвета, вы выходите, и он вас убивает, это означает: «Больше не приходите, иначе…»
— Но доказательства?
— Вам что, жить надоело?.. Я почитаю долгом своим служить вам и не желаю, чтобы с вами приключилось несчастье. Вы очень любезны и уважаемы. Мне не хотелось бы обнаружить вас мертвым перед своей дверью.
— Эпонина вас просила?..
— Черт возьми! Она же не хочет вашей гибели.
— Предупредите ее. Я буду сегодня вечером в одиннадцать часов.
— Но как же можно? Он следит за вами. Это опасно даже в одиннадцать часов.
Я, как обычно, сунул ей в руку купюру.
В ту ночь у меня не было желания идти к Эпонине. Я был утомлен физически и морально. Но тогда могло показаться, будто я уступаю. Что за жалкая история, под стать моему состоянию: а главное, совершенно бессмысленная. Возможно, это угроза мясника, и, возможно, это он оставил нечистоты. Но ждать восхода солнца, вооружась ножом!..
Это опьяняло воображение Эпонины, которая получала обостренное удовольствие, нагоняя на себя страх; несомненно, приходил какой-то мужчина, он выслеживал нас, слушал и наконец облегчился таким вот постыдным образом. Это, наверное, горячило голову, и угроза смерти, даже выдуманная, придавала тоске особую пикантность.
Я был разбит и не в состоянии возмущаться. Я даже не клял наивности Эпонины. Важнее всего было заснуть. Мне даже было безразлично, если я пропущу свидание и не явлюсь. К тесаку мясника я относился спокойно, я знал, что уже погиб по множеству других причин. Мне больше нечего было ждать, и возможность провести одну ночь наслаждения была словно холостой ход колеса, которое еще движется после остановки машины. В моем отчаянии при мысли о потерянной жизни не было горечи истинного отчаяния, это было изначально мертвое отчаяние. Ничто не имеет смысла в такие моменты, ни уверенность в скором возвращении к жизни, ни ирония при этой мысли. В некотором состоянии духа даже жгучее счастье — не что иное, как отсрочка.
В сфере человеческого нет ничего, что не служило бы ловушкой для всех людей: что же поделать, если каждая наша мысль обманывает нас и присутствует только для того, чтобы мы посмеялись над ней, если бы у нас была хоть какая-нибудь память. Далее величайший крик нашего страдания заранее предназначен этой насмешке, и у тех, кто слышит его, недолго остается желание беспокоиться, а кричавшие сами удивляются, что кричали.
Точно так же величайшие несчастья наши легковесны: основание их — исключительно тяжесть, которая мешает усматривать в них такой же обман, что в смерти. В принципе, в нас даже нет ничего отчаявшегося, разве только фразы, с которыми связывает нас непорядочность. Поэтому психическое здоровье — одно из самых тупоумных явлений, ибо ясность ума лишает его равновесия: ведь в высшей мере нездорово воспринимать без плутовства работу духа, который беспрестанно отрицает всё, что успевает установить. Суждение о жизни имеет смысл лишь в качестве истины, принадлежащей последнему говорящему, а сознание лучше всего чувствует себя, лишь когда все кричат одновременно и никто не слышит друг друга: именно тогда дается мера «сущего». (Больше всего раздражает тот факт, что оно достигает этого в одиночестве и, достигнув при помощи памяти, оно одновременно находит в этом и свое подтверждение, и свое отрицание, так что оно стонет от того, что длится вечно, а потом от того, что приходится стонать от длительности.)
Сегодня я уверен, что был не так несчастен, как может показаться при чтении этих записей. В сущности, я страдал от осознания того, что Робер пропал. Я говорил себе тогда, что любопытство мое было пустым и желание мое — не столько узнать, сколько любить. В любом случае, отчаяние это было легковесным.
В объятиях Эпонины я испытывал обостренное наслаждение. Разбитый усталостью и страданием, я ощущал, видя и касаясь срамных ее частей, нечто вроде счастливой горечи; от свежести тайных складок ее тела мне передавалась раздирающая и оттого еще более сильная экзальтация. Нагота ее воплощала порок, в самых эфемерных движениях ее был горький смысл греха. Благодаря злоупотреблению сладострастными спазмами ее нервы выработали такую издерганную чувствительность, при которой малейшие, едва ощутимые толчки возбуждали у нее зубовный скрежет сладострастия. Только холодные или целомудренные люди говорят, что привычка притупляет чувства: на самом деле всё происходит наоборот, но это наслаждение подобно наслаждению живописью или музыкой, в которых постоянно должна быть какая-нибудь неправильность. Ночные забавы становились еще привлекательнее, когда каждый из нас соглашался играть по правилам другого. Я делал вид, что приготовляюсь к ножу мясника, о котором, вероятно, возвещало непристойное приношение. Эпонина, воображая себе эту сцену, стала лиричной: я был мужчиной, которому предстояло умереть такой экспериментальной смертью; она играла словами, которые в ее устах обретали странное звучание. Тогда она отдавалась, смеясь от ужаса.
Распаляясь от разговора, в ночном мраке, захваченная впечатлениями от вчерашнего сюрприза, она дошла до такой похотливости, что мы начали терять голову. Она хохотала дрожа и хохотала от дрожи; опрокидываясь, она вся трепетала, потом хрипела, и хрипы эти разбивались или, может быть, продолжались ее нервическим хохотом. Я сказал ей, что эта ночь — долгожданная для нее ночь, ее ночь.
— Нет, Шарль, — сказала мне она, — это твоя.
— Но если оправдаются твои ожидания, — возразил я, — то мне не суждено будет узнать развязку: я не увижу ее, ты будешь наслаждаться ею одна!
Я полагал, что она засмеется, но она, наоборот, вздрогнула. Она замерла и сказала мне тихим голосом:
— Послушай, я слышу шаги.
Я прислушался, и, признаюсь, меня охватило волнение.
— Он остановился, — сказала она.
Я взглянул на часы: было уже три часа. Я ничего не услышал.
— Ты уверена, что слышала?
— Да. Может, он разулся.
Темнота показалась мне еще коварнее; за окном черная ночь; в этой тишине мучительно было себе представить, как подходит босой человек. Я вообразил себе громилу из мясницкой: я был гол и, как ни смейся, он не оставлял никакой надежды.
— Послушай, — сказала Эпонина, — я слышу шепот.
Невероятно, но мне тоже послышался шепот. Он мог быть только с улицы и принадлежать людям, скрывающим свое присутствие. На самом деле ближайшие дома были пусты.
— Какие-то люди подстерегают того, кто приходил в прошлую ночь…
— Нет, это Анри привел девицу. Анри делал это при мне, я не говорила тебе, но он так делал.
Эпонина сжала меня.
— Это самый злой человек. Чудовище.
Она так сильно сжала меня, что мне стало больно, мне было щекотно от ее слез, и я задрожал.
— А ты что думал? Я бы не стала посылать зря мамашу Анусе.
Она замолчала, вглядываясь в пространство бесконечной ночи, мое плечо стало мокрым от ее слез, но она не отпускала измождающего объятия.
Мы больше ничего не слышали.
— Я теряю голову, Шарль. Ты представить себе не можешь, насколько Анри гадок и жесток. Когда он был мальчишкой, он меня терроризировал, бил; это соблазняло меня, и я делала вид, что плачу. Он наводил на нас страх и принуждал делать гадости. О Шарль! Ему так нравились грязь, помои, но ему нравилась и кровь! Тебе не следовало приходить, Шарль: щеколда открывается снаружи, и он умеет ее открывать.
— Он сюда приходит?
— Иногда. На прошлой неделе он поднимался, если был погашен свет.
Мне стало до того тяжело, что я так и остался с полуоткрытым ртом: я тут же ощутил, что у меня пересохли губы.
Беззвучно, ибо ей было очень страшно, она заплакала. Я сказал очень тихо:
— Лампа зажжена.
— Сегодня ночью он должен подняться, если увидит свет.
. . . . . . . . . . . . . . .
— Вчера он предупредил… а этой ночью он поднимется… Он тебя ненавидит. Я собиралась уехать, но я выпила… Я слишком любила смеяться, Шарль… я слишком люблю…
Она до того жестоко укусила меня за губу, и она до того сильно наслаждалась своим страхом, что у меня самого пробудилось жестокое желание. Я ощутил порыв расчетливого насилия: тело мое достигло высшей степени напряжения. Нет счастья более сладострастного, чем такой хладнокровный гнев: я почувствовал, словно меня раздирает молния и что взрыв этот длится во мне, словно продолжением его была вся бескрайность неба.
Упав в изнеможении, последовавшем за моим усилием, я внезапно подскочил, охваченный неприятной дрожью.
Я услышал топот; кто-то бежал по улицам во мраке, но шум этот удалялся. Мне даже показалось, что сначала, он доносился с поперечной улицы… Эпонина слушала вместе со мной. Я провел рукой по ее лбу: холодный и влажный. У меня самого выступил холодный пот, началась мигрень и тошнота.
Я встал. Из окна мне показалось, что по улице проскользнула какая-то тень. Удалявшаяся тень затерялась в темноте. Я почувствовал в некотором смысле облегчение, стало понятно, что опасность миновала. Мясник ушел, если это был мясник. Но от одного только вида его у меня подступала тошнота. Мне становилось плохо при мысли о столь унизительном ужасе: это было до того безобразно, комично и, в такой темной ночи, до того грустно, что меня словно страшило повнимательнее рассмотреть то место, где исчезла тень. Я думал о мяснике: такая зловещая личность… однако хотя в конечном счете Эпонинино предположение уже не казалось мне безумием, у меня оставалось сомнение. Я до сих пор не стремился его искать, но мне только что привиделась проскользнувшая тень, и она, может быть, еще скрывается где-нибудь на улице в темном уголке. Мне хотелось ускользнуть от своей мысли…
Я должен был, впрочем, задать себе вопрос, почему мы ничего не услышали в тот момент, когда тень, по всей вероятности, остановилась перед домом… Задача была проста: вполне логично, произошло противоположное. Остановившись под окном, тень, должно быть, услышала наши хрипы!.. Мы же ничего не слышали. Думать об этом было тяжело само по себе. И первая догадка становилась от этого еще тяжелее. Как еще могла запачкаться грязью сутана Робера, если он не бродил в ночи, как тогда, впервые, в тот день, когда мы с Эпониной узнали его? Более того, разве мне не почудилось, что тень эта принадлежала мужчине в сутане или женщине в длинном черном платье? Я был настолько готов к восприятию этой очевидности, что она меня даже не удивила, и, когда я вернулся к Эпонине, я смеялся.
— Странно! — сказал я ей. — В темноте мясники похожи на священников.
Плечи и голова Эпонины клонились к земле под тяжестью овладевавшего ею сна. Она сидела на краю кровати, и моя фраза разбудила ее, но сила тяготения явно побеждала. У меня было такое прекрасное настроение, что это тщетное усилие, при слабом свете лампы, заставило меня рассмеяться еще сильней.
Чтобы она лучше поняла, я схватил ее за руки.
— Это Робер! — сказал я ей.
Она подняла голову и посмотрела на меня, потерянная: она спрашивала себя, уж не сошла ли она вдруг с ума.
— Да, Робер, аббат… Если только мясник не надел на себя сутану. Да нет, это Робер!
Она повторила имя:
— Робер!
Я еще держал ее руку.
Это было до того очевидно, до того ошеломительно! Во мраке внезапно вспыхивала ясность дня. Темнота была светла, слезы смеялись…
Эпонина смеялась, она прятала этот смех в своих руках; но она была голой, и нагота ее смеялась. Это был мягкий, сокровенный, чрезвычайно застенчивый смех.
Я созерцал этот смех, или, точнее, он причинял мне боль.
Это абсолютно походило на непомерную тоску; в непомерной тоске исподволь придушен такой вот легкий смех. Такой смех всегда находится в самом сердце непомерного вожделения и делает его мучительным.
Самым интимным, на какой я только был способен, тоном я прошептал Эпонине на ухо:
— Ты — то же самое, что Робер.
— Да, — сказала она. — Я счастлива.
Я лег рядом, не прикасаясь к ней. Она повернулась ко мне спиной, закрыв лицо руками. Она не шевелилась, и некоторое время спустя я понял, что она заснула. Сон овладел и мной. У меня было ощущение ошеломительной простоты. Во всем происшедшем была ошеломительная простота. Я ведь уже знал: моя тоска или ужимки Робера были игрой. Но, поскольку я наполовину заснул, я больше не проводил различия между опрокидывающей меня простотой и сознанием величайшего предательства. Я начал замечать это внезапно: мир, весь мир, его настоятельно явленное мне непостижимое присутствие, оказалось предательством — чудесным, наивным предательством. Сформулировать смысл этого слова было бы мне сейчас нелегко, но я знаю, что его объектом был мир и что больше нигде и никак ничего не существовало… Я поддавался сну: это было единственное средство выдержать. Но вскоре я стал убеждаться, что «предательство» ускользает от меня. И, не в силах смириться с этим всемирным предательством, я не мог также допустить, чтобы оно от меня ускользнуло! Я слишком тяжеловесно выражаю свою мысль (и написанное выше плохо передает то, что я на самом деле испытал), но именно в чередовании сна и неприемлемой очевидности я находил умиротворение. Словно в волшебной сказке, и я был счастлив. Если я теперь скажу, что меня умиротворила смерть, то я бы слишком далеко зашел, по крайней мере вот в каком смысле: в том неуловимом соскальзьшании была внезапная очевидность; пока я вспоминаю, очевидность остается, но если я пишу!..
В ту минуту, когда я узнал о смерти брата, заходящее солнце заливало огнем мирные просторы полей, лугов и лесов; в таком освещении деревни, заснеженные вершины розовели. Я долго оставался у окна: подобные ужасы по меньшей мере набивали оскомину. Весь мир, казалось мне, поражен болезнью…
Когда его арестовали, я больше не сомневался, что смерть больного Робера уже недалеко. Он бы в любом случае погиб. Заточение только проявило кошмарный характер его смерти, лишь ускорило ее. Однако от этой внезапной очевидности я заболел сам. Я был в сильной лихорадке. Меня охватывало состояние такого упадка сил, при котором было бесполезно даже плакать. (К этому времени Эпонину тоже арестовали, и я мало надеялся на ее возвращение. И действительно, через год она умерла.)
Я долго пребывал во власти лихорадки, спал в полузабытьи, в котором меня посещали ясные видения, когда мысль болезненно проскальзывает в хаос сна . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я пытался избавиться от этого аморфного страдания.
Я встал. Я прошел через комнату, желая избежать того, что уже постоянно вводило меня в заблуждение.
Я увидел, как подходит мужчина средних лет: он садится за стол, еле переводя дух.
По всей видимости, он явился из мира, где жестокость не знает границ, он был не только бесцеремонен, как мертвец, но и вульгарен, как аббат С, вялый, окончательно обессилевший мужчина. Взгляд его, как полагается покойникам, был обращен внутрь, душа его — как при непрекращающемся зевке, который постепенно оборачивается невыносимой болью.
Вдруг резко, сквозняком открыло дверь… Аббат встал, ни слова не говоря, закрыл эту дверь и возвратился за мой стол.
Я безмолвно рассматривал его.
Он был весь в лохмотьях. (Возможно, это была всего лишь рваная сутана или риза.)
Огни очага придавали ему во мраке моей спальни вид неба, когда луна освещает верхушки облаков, разлохмаченные ветром.
Мне трудно: его слова были бесплотны, как сон, я слышал их, и они ускользали от меня, при осознании их моя голова рассыпалась в порошок; я все-таки их передам, — но без особой точности…
Он заговорил со мной, это привидение говорило со мной в моей комнате. Если и верно, что в некотором смысле его слова ускользали от меня, то это было обусловлено самой их природой: у них было свойство отбивать если не память, то внимание — разрушать, сжигать ее дотла.
— Теперь ты больше не сомневаешься? — спросил он . . . . . . . . . . . . . . .
Сразу же:
— Ты, разумеется, знаешь, но не всё . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как странно, что он не смеялся! Конечно же он должен был бы засмеяться: а он не смеялся… Если бы он засмеялся, я бы тотчас же пробудился, мне бы удалось выйти из невыносимого ступора. Но я бы тотчас же перестал ощущать в себе ту смехотворную бесконечность…
Он продолжал:
— Конечно, тебе неловко. Потом, после паузы:
— А что бы ты сказал на моем месте? Если бы ты был… Бог! Если бы ты имел несчастье — быть!
Я едва расслышал эти последние слова, но в тот момент моя прострация стала еще более тягостной.
Он потихоньку продолжал, это и в самом деле говорил мой брат.
— Это, как ты знаешь, никогда не должно было быть высказано. Но это не всё. Я вызываю страх, но скоро ты сам попросишь меня испугать тебя посильнее. Ты знаешь о моих страданиях, но ты не знаешь, кто я: палачи мои, стоящие рядом, так сердечны по сравнению со мной.
Наконец он сказал мне робко:
— Нет такой подлости, которая могла бы утолить мою жажду подлости!
К моему изумлению, меня вдруг осенило — та робость имела смысл благодати.
Я почувствовал, что леденею, и вздрогнул. Робер стоял предо мной: он был вдохновлен, и от него медленно исходило невыразимое сияние подлости.
Не знаю, удалось ли мне удовлетворить свое тревожное желание с точностью передать всю истину моей лихорадки. Задача выше моих сил, и все-таки мысль о том, что в душе я отступаю от этой истины, для меня непереносима. Я не мог промолчать, не отступив от нее, поэтому я решил написать. Но выносимее от этого не становится… Во всяком случае, писание мое стремилось насытить ту настоятельную потребность.
Увы! я говорил в своих навязчивых идеях, вместо того чтобы говорить исключительно о моем брате. Но, не говоря о себе, я бы не смог говорить о нем соразмерно с ним самим. Бог неотделим от веры в Бога, как возлюбленная от пробужденной ею любви. Поэтому истину своего брата я и искал в своей лихорадке.
Его арестовали в первых числах октября в N…, вскоре после событий, о которых я говорил. В тот момент, когда я узнал об этом, у меня уже долгое время не было о нем никаких сведений. Он покинул Р. утром, после той ночи, когда я заметил его. Когда монахиня увидела, что его спальня в приходском доме пуста, она сразу же мне позвонила. Сначала я подумал о самоубийстве, но он унес с собой белье, сумку, не оказалось на месте и его велосипеда. С другой стороны, ранним утром в тот же день Рози и Раймонда уехали из комнат, которые они снимали. Они, по всей видимости, объединились в пути. Шепот и бегство в ночи выдавали обеих девиц, которые были на улице, когда появился аббат. Лишь значительно позднее я узнал, что случилось на самом деле: тем вечером Рози и Раймонда выпили, возбудились, как это обычно случается с девками, это продолжалось допоздна; ненасытные, они вышли на улицу и принялись разгуливать в поисках невероятного приключения. Они были неподалеку от дома священника, как вдруг услышали шум шагов; они спрятались. Они узнали аббата издалека и предположили, не без основания, что он направляется под окна Эпонины. Им удалось его опередить. Робер заподозрил неладное, остановился, потом разулся. Он слышал их шепот, но не испугался этой неопределенной угрозы. Когда, возвращаясь, он увидел их посреди улицы, то повернул обратно и хотел было побежать в противоположную сторону. Но Рози (вот тогда-то я и услышал топот) со всех ног побежала в обход и опередила его. Тогда она смогла поговорить с ним и без труда убедила его пойти с ней в комнату; он пребывал в каком-то смутном состоянии, временами безразличен и немного насмешлив. Но смеялся жестоко он только над самим собой. Он выпил и скоро потерял голову. Впрочем, казалось, что уже был навеселе, когда они его заметили. Он вел себя совершенно отсутствующе: занимался любовью с бешеной яростью., но в конце концов стал жаловаться, что его разыграли; он был пьян и стонал; от него ускальзывало осознание своего счастья. Обе девицы — ибо Раймонда тоже присоединилась к ним — говорили, что у опьяневшего аббата был «просветленный» вид: казалось, он видит «вещи, которые им не видны» (у него был такой же вид в церкви, когда он падал). Страсть Эпонины к Роберу заинтересовала Рози, но еще более заинтриговала ее непредсказуемость его поведения, благодаря которой он представлялся ей посланником некоего жестокого и недоступного мира. Их идиллия в скромной гостинице курортного местечка, в десятке километров от Р., продлилась несколько недель. Раймонда, проживавшая в смежной комнате, бережно присматривала за любовниками. Обе девушки проводили вместе часть дня и даже время от времени часть ночи, но «позабавиться» Раймонда приходила в спальню Рози лишь изредка. В их присутствии Робер никогда не оставлял своей изысканной вежливости, над которой они между собой смеялись, но которая приводила их в оцепенение, подобно лику Медузы, когда они находились рядом с ним. Днем Робер не выходил из комнаты, он лежал на большой кровати и покрывал неразборчивым почерком кучу маленьких листков. По ночам он четыре или пять раз выходил из комнаты: занимался любовью с Рози, а под конец просил ее пойти к Раймонде, пока он не вернется. Тогда он уезжал на велосипеде и возвращался уже значительно позже. По всей видимости, эти ночные прогулки мужчины, остававшегося в комнате в течение всего дня, и послужили причиной его ареста, для которого, впрочем, было бы достаточно и более давних его поездок туда и обратно.
Его арестовали на рассвете. Утомленная Рози спала в комнате Раймонды; обе девушки не слышали полицейских, а те не нашли под подушкой заметок аббата.
Открыть своим подругам цель прогулок моего брата я предоставил Эпонине.
Однажды она услышала его шорох, подошла к окну и увидела его совсем голым. Он увидел ее, не сдвинулся с места, а она отошла от окна. Вернувшись, она села на край кровати и оставалась так, ни слова не говоря, с опущенной головой.
В других случаях мы не слышали ничего, но по утрам находили следы его посещения.
Читая эти заметки по первому разу, я потратил столько сил на расшифровку, что не успел уловить их смысла. После смерти Робера я стал постепенно их переписывать.
Тогда я был не столько в депрессии, но просто болен (каждый вечер меня лихорадило), и я долго не мог понять, в чем, собственно, их смысл.
Однако они не утверждали ничего такого, что вызывало у меня нервную депрессию; единственный их вред заключался в том, что они обнажали в моих глазах «человека в тревоге», которому недостало «целомудрия» и времени.
Мне казалось, что они хранили, и даже отчасти сохраняют по сей день бесстыдство мысли, хитросплетения и уловки которой не способны скрыть ее мошеннической сущности. Поначалу эта демонстративная бедность причиняла мне боль: я ненавидел брата и его бессилие найти прием, который лишил бы слова их непрозрачности. Эти заметки (ставшие заметками мертвого, и отныне неизбежно извращавшие того, кто их писал, придавая границы человеку, у которого не было границ, или были, но иные) долгое время вызывали у меня раздражение. Чувство крушения овладевало мной не только в отношении брата, но и в отношении себя самого. Когда я перечитывал их, Робер представлялся мне всего лишь «обманщиком», каким он и хотел быть в пору своего стремления к набожности.
Смерть, придавшая окончательность его чертам, на мой взгляд, бесповоротно обрекла его играть роль хитреца. Эти бумаги теперь не могли быть сожжены, а если предположить, что он сам растопил бы ими камин, так он тогда написал бы еще! Я мог бы не знать по ошибке, какую границу он себе поставил, но моя ошибка не способна была бы ее изменить.
Единственное средство искупить грех письма — уничтожить написанное. Но сделать это может только автор; хотя разрушение оставляет нетронутым самое главное, я могу так плотно связать отрицание с утверждением, что перо мое будет стирать по мере своего продвижения вперед. В этом случае оно будет действовать, одним словом, так же, как обычно действует «время», которое от своих умножающихся построек оставляет лишь следы смерти. Я полагаю, в этом и заключается тайна литературы, и книга может быть прекрасна, только если ее искусно украшает безразличие руин. В противном случае пришлось бы возопить до того громко, что никто не вообразит себе, чтобы мог выжить столь наивно надрывающий горло. Именно так после смерти Робера, и именно потому, что он оставил эту наивную писанину, я должен был разрушить совершенное им зло, я должен был еще раз, посредством своей книги, уничтожить, убить его.
Когда я с трудом разбирал слова, то сразу же ощутил большую неловкость, так что порой даже краснел: эти обрывки речи распутника звучали для моих ушей не менее фальшиво, смущали меня не менее, чем его прежнее ханжество проповедника. Эта смесь вульгарной веселости и елейности до сих пор причиняет мне страдания. Привязанность, объединявшая и по-прежнему объединяющая меня с братом, была настолько близкой, она была так прочно основана на чувстве идентичности, что у меня возникало желание заменять слова, будто это я сам писал их. Мне казалось, что и он бы их заменил: после каждой наивной дерзости в конце концов должен прийти покойный сон и признание ошибки, без которой мы бы ее не совершили.
Впрочем, эти страницы фальшивили не только в силу своей незаконченности, оставшись на полдороге между наигранной легкостью и молчанием; на мой взгляд, они «лгали», ибо мне была известна слабость моего брата, и они коварно заставляли меня прочувствовать ее. Такое ощущение вызывала не только детская — и тягостно комичная — природа «преступлений», которые он брал на себя. В этом даже была сила аббата — писать наперекор собственному комизму, да еще писать самым тягостным образом (может быть, даже более безумным, чем осмеливались до него). Прием этот, однако, непременно разочаровывал, ибо сам язык всегда непроизвольно смешон; здесь эта его особенность преднамеренно затушевывается: отсюда увертки, «испражнинские» фразы22, «подвохи», которые скрадывают ужас, обезоруживающий его перо. Я знал своего брата очень близко (несмотря на всю темноту и увертки, о которых я говорил), и невыразимый стыд доходил до меня вне этих лживых фраз, я чувствовал его напрямую — в своем собственном ощущении удушливого молчания. Причем это молчание было тем самым, что и хотел сказать аббат, его ужас заключал в себе ту самую оглушительную — и безмерную — фальшивость всего сущего, так что эти лепетания, казалось, выдавали его. Так и было. Вереница косноязыкой лжи подменяла собой то, что никогда не заикалось, поскольку никто не мог ни услышать и ни достигнуть того, что, не произнося слов, лгало, как свет, в то время как бессильная болтовня взывала к спору.
Ничто, впрочем, не разочаровывало меня больше той бессмысленной побасенки, которой заканчиваются его записки. Первоначально аббат назвал ее «Праздник совести», потом зачеркнул первое слово.
Это, разумеется, греза в чистом виде. Робер был любовником Рози, потом Раймонды, но Рози из «Совести» не имеет ничего общего с той довольно вялой девицей, которую он любил на самом деле. Характер Раймонды, правда, не изменен, но роль ее — мимолетна. Строго говоря, женщина из «Совести» соответствует скорее образу Эпонины, маниакальному воспоминанию о которой он в последнее время отдался весь без остатка.
Когда Робер еще ребенком познакомился с Эпониной, у нее уже были глаза больной, буйной женщины, которые я прекрасно помню и которые завораживали меня. В них было что-то бурное и холодное, обдуманное и растерянное… (но в ранней юности она не была еще так вульгарна, какой впоследствии она стала притворяться). Эти воспоминания приводят меня сегодня в какое-то замешательство: Эпонина и мой брат играли с Анри, порой одни, порой вместе с другими детьми. Я в то время был болен и жил в Савойе; если бы не позднейшие рассказы Эпонины, я бы никогда не узнал, в чем заключался смысл этих игр. Теперь я слишком хорошо понимаю, что именно они послужили причиной религиозного обращения Робера, воспитанного вне религии; в конечном счете грязь, грубость Анри, тревога и порочность Эпонины устрашили его; чтобы не погрязнуть во всем этом, он очертя голову перевернул свои верования и свой образ жизни. Это превратилось в настоящую провокацию: я стал ему совершенно чужд морально, а поскольку он дорожил мною, то его поведение по отношению ко мне стало сплошным парадоксом, постоянным и раздражающим вызовом. (Вообще-то подобные трансформации типичны для периода полового созревания.)
Эпонина никогда не говорила мне, что Роберу приходилось терпеть жестокости Анри, она даже старалась не вспоминать, что в те далекие времена Робер был тенью Анри. Но эти сближения, которых я до сих пор стремился избежать (мне был до того отвратителен Анри, что я предпочел бы никогда о нем не думать), в конце концов сами навязчиво приходят ко мне — и пугают меня.
Теперь я осознаю, чем была для Робера та встреча на башне, и не могу вспоминать о своей жестокости, не впадая в прострацию. Возможно ли было сделать что-то более одиозное? И что следует думать о бессознательном, если я, как сомнамбула, шел прямо к цели? Я был ведом слепым ясновидением, и оно теперь убивает меня, а мои судорожно сжатые руки, помимо моей воли, начинают делать жест Эдипа23. Теперь я стал понимать, почему возвращение Эпонины в жизнь моего брата неизбежно должно было вновь привести его к неистовой разнузданности детства, — почему он любил Эпонину столь разнузданно — и столь безумно, — как, может быть, никто никогда не любил, — почему, наконец, эта любовь решительно отдалила его от того, во что ему так долго хотелось верить.
Хотя последний текст этих заметок и проливает свет на рассказанные мною события, я могу лишь еще раз повторить, что он вызвал у меня чувство разочарования. Его слабости, на мой взгляд, тем ощутимее, чем больше сквозь них просвечивает мрачная правда (эта правда сама по себе вызывает депрессию).
Пусть мое поведение покажется нечеловеческим, но вне самого себя я живу в страхе: ничто теперь, кроме страха, не имеет значения в моих глазах. В таком состоянии мне тяжело переносить всё, что невозможно соизмерить с совершенным мною злом.
Как бы там ни было, мне все же пришлось уделить место этим листкам. Дело в том, что я считаю свою книгу в некотором смысле незаконченной.
Повесть моя мало соответствует тому, чего ждут от повести. Вместо того, чтобы выделить сам предмет, который является ее целью, она в некотором смысле ловко его скрадывает. Если я нечаянно высказываю о нем что-то главное, намекаю на него, говорю о нем, — то это, в конце концов, лишь для того, чтобы еще надежнее оставить его в тени.
Кажется, мне хватило и смелости и умения. Но меня парализует стыдливость. Мне тем тяжелее это высказывать, что я сам обвиняю Робера в несдержанности.
Примечательно, что следствие моей стыдливости и роберовского бесстыдства оказалось одним и тем же. И то и другое привели к тому, что упомянутый мной предмет оказался не данным и определенным событием, а какой-то загадкой. Мы увидим, что Робер беззастенчиво задает нам что-то вроде шарады, — и повесть моя тоже скрывает сам факт, с которым она призвана познакомить читателя.
…Следовательно, по всей видимости, невозможность быть представленным как все остальные заложена в самой природе этого предмета: его можно было предложить вниманию лишь в форме загадки…24
В этом случае моя повесть является незаконченной не в обычном смысле этого слова: здесь недостает не тех или иных уточнений, которые было бы просто дать, но в ней остается «морально» невыразимой самая суть. С другой стороны, мои оговорки, касающиеся заметок Робера, не должны ставить под сомнение возможность их публикации.
Первым достоинством этих листков является то, что в них используется формальный язык шарад. И право же, если книга сама по себе загадочна или вынуждена быть таковой, если она предлагает читателю вместо готового решения — которое воплощалось бы в чистом и простом пересказе события — отправиться на поиски этого решения, отыскивать его причины, различные аспекты и смысл, то описанные мною недостатки, которые отнимают симпатию, позволяют этим запискам соответствовать более отдаленным целям: они дают тому, кто попытается отгадать «загадку», некоторые подсказки, способные ему помочь.
(Я должен сформулировать свою последнюю оговорку — хотя она тоже мало что значит, если мы остаемся в непосредственной данности вещей — возможно ли решение вообще? Речь идет о полном и непоколебимом решении, а не о точном ответе на бесконечную серию неуместных вопросов. В конечном счете, загадочная природа моего предмета, кажется, связана с тем чувством стыдливости, которым, как я говорил, он связывал меня; этот предмет был бы лишен смысла, не будь в нем невыразимого стыда… — стыда конечно же преодоленного, но наподобие той боли, которую все-таки ощущает молчащий мученик, подвергаемый пытке; если отгадать загадку действительно никогда невозможно, то не должен ли этот предмет отвечать, по ту сторону ограниченной загадки, на классические «вечные вопросы»? И пусть так трудно поверить в божественность аббата С, но не окажется ли определенное в каком-то невозможном случае «целое» шарады тем, что никогда не сможет быть обозначено словом? Увы, эта темная, разрастающаяся речь, далеко не проясняя темноту загадки, сама по себе обезоружила бы безумца, который осмелился бы к ней подступиться.)
Ночь бесконечная, как сны во время лихорадки. Гроза, при моем возвращении… устрашающе сильная гроза… Никогда еще я не ощущал себя таким маленьким. Гром то гремел и обрушивался со всех сторон, то яростно падал плашмя; мерцание вспышек, разрывающихся в ослепительном треске. В тот миг я ощутил такую слабость, что задрожал, словно оттого, что перестал по-настоящему быть на земле: я вознесся в величественные небеса, где весь дом дрожал, точно стеклянный фонарь. К тому же жидкая стихия, низвержение вод с неба… земля исчезла: звучащее пространство, опрокинутое и утопленное в ярости. И ураган не кончался. Мне хотелось уснуть, но ослепительные вспышки раздирали мне глаза. Я пробуждался все больше и больше, и хлопающее падение молнии предавало это пробуждение некоему священному ужасу. Свет погас уже давно. Внезапно он зажегся снова, и я тут же погасил его. В этот момент я заметил полосу света под дверью.
Двери моей комнаты выходят в обветшалый салон, где стоит мебель начала прошлого века, уже почти рассыпавшаяся в прах. Мне показалось при небесном грохоте, что кто-то чихнул. Я встал, чтобы выключить свет, я был голый и остановился, прежде чем открыть…
…Я был уверен, что обнаружу Иммануила Канта26, ждущего меня за дверью. Его лицо уже не будет просвечивать, как при жизни: это будет всклокоченная физиономия молодого человека, с растрепанными волосами под треуголкой. Я открыл дверь, и, к моему изумлению, передо мной была пустота. Я был один, голый, в самых мощных, какие я только слышал, раскатах грома.
Я сказал сам себе, с большой любезностью:
— Ты паяц!
Я потушил свет и пошел назад к кровати — медленно, при обманчивом свете вспышек.
Теперь я буду размышлять не спеша.
Обожаю страх человечества перед самим собой! Ему кажется, что существует только два пути: преступление или рабство27. Строго говоря, оно не ошибается — но оно хитроумно усматривает в преступнике лишь раба преступления. Обыкновенно преступление понимается как род судьбы, непоправимой фатальности. Жертва? Конечно, но над жертвой вовсе не тяготеет проклятия, она падает лишь под действием случайности: рок поражает только преступника. Таким образом, над суверенным существом тяготеет угнетающее его рабство, существование свободных людей заключается в добровольном рабстве.
Я смеюсь. Естественно! Это удивительное человечество соответствует требованиям преступника, который не может не казаться низким! Сами рабы дарят ему ту проклятую область, вне которой он осознавал бы себя порабощенным. Но проклятие — не то, что кажется, и вздохи или слезы проклятых по сравнению с радостью то же самое, что небо по сравнению с зерном песка!28
Госпожа Румянецвовсющеку,
Вы получили послание от 7-го числа сего месяца. Я упоминаю о прохождении аббата Испражнина, в скобках — Подузкимпроходомподмостом; время преступления? Около трех часов.
Нечистая сутана.
Вожделение! Вожделение! Я подузкимпроходомподмостом. С тех пор как… я счастлив.
Счастье мое течет безмерно, словно река без берегов.
Упокой будущего, которое весело, как нож. Я люблю лихорадку, краснеющую от стыда. Кто я есмь? Может быть, я Эпонина в кровати с Шарлем? Забавная полушутка; мне это помогает, потому что я этого стыжусь. А если меня затопит стыд? Я наслаждаюсь, и на меня обрушиваются небеса, но мне еще хочется быть ясным, присутствовать и не поддаваться путанице.
Для того, чтобы задрать юбку, Испражнину требуется много энергии, но еще больше — для того, чтобы об этом говорить. Обычно о таком не говорят: рыдают. Но слезы вовсе не означают несчастья, они должны руководить балетом фраз, унижать слова, которые упрямо не желают танцевать. Я без стенаний выбрал ясность; возможно, я продаю секреты преступления. Но преступление обращается в ничто, и если оно раскрыто, и если оно тайно. Преступление — ничто, и если оно весело, и если оно печально.
Недомогание, писание, литературу, которые мучают меня, невозможно преодолеть без обмана. От согласия Испражнина с законами, управляющими порядком слов, вопиет перо. Я лишь выражаю безмерное волнение, счастье, говорящие в пользу темной таинственности Испражнина, который уверен, что он смог бесконечно запакостить даже самую пакостную пакость. (У Эпонины точно такая же душа, и в ней такая же нечистота.)
Приняв священнический сан, ему было удобнее стать тем монстром29, каким он был. У него даже не было другого выхода.
А ведь Испражнин был слаб, он повсюду искал поддержку: любовь к нищим, любезность, подвижность моложавых теологов, мессы, грандиозные церемонии, происходящие из глубины веков, вереницы Моисеев — бородатых, с надсаженным голосом, ангелоподобных, в сердце Бога Саваофа. Над всем этим он смеялся, выбиваясь из сил от смеха. Шутка преступала границы, ибо, хотя он жил в Боге, который преодолевал границы в нем самом, эта шутка бросила его на этой земле, — его забыли, как шляпу на стуле.
Ни на мгновение я не могу представить себе человека вне Бога. Ибо если у человека действительно открыты глаза, он видит именно Бога, а вовсе не стол, не окно. Но Бог не оставляет ему ни секунды покоя. У него нет пределов, и он разбивает пределы человека, который его видит30. И нет у него покоя до тех пор, пока человек не станет на него похож31. Поэтому он оскорбляет человека и учит человека оскорблять его самого. Поэтому он смеется в человеке разрушительным смехом. И этот смех, который бесконечно захватывает человека, лишает его всякого понимания; этот смех усиливается, когда с высоты облаков, разгоняемых ветром, он понимает, чем я являюсь; этот смех усиливается, если, мучимый на улице нуждой, я вижу себя, я вижу небо, опорожняемое ветром.
Все рассеялось, у меня появились силы разгромить любое вообразимое понятие, как бьют стекла, яростным движением. Потом, не зная что делать и стесняясь своего скандала, я заперся в туалете.
В момент беспредметной страсти я запел — медленно, словно хоронил мир, — но весело, на величественный мотив Те Deum:
DEUS SUM —
NIL A ME DIVINI ALIENUM PUTO32
Я спустил воду и, стоя во весь рост без штанов, залился бессмысленным смехом, я был, как ангел, на седьмом небе от счастья33.
Тревога, сперва бесконечно утонченная, бесконечно сильная. Кровь, прилившая к вискам. Окрыляюще легкое наслаждение — войти голым в чужую спальню, совершить то, что абсолютно не должно здесь делать, в чем никогда не признаешься, в чем абсолютно невозможно признаться (сказанное — это провокация, это не признание).
Глаза, если бы они узрели это, вышли бы из орбит. И тут, коли уж на то пошло, необязательно заходить настолько далеко, чтобы потерять мужество совсем или почти. То же самое происходит при виде призрака, и особенно призрака любимого существа: какой-то сладкий бред, призрачный бред, непомерно интенсивный бред. И не только тревога сжимает сердце, но сердце само сжимает в себе тревогу, или скорее Испражнин, аббат, прижимает свою тревогу к сердцу, сжимает ее как женщину — как наслаждение женщиной (что было бы трудно удержать…).
Конечно, нужно быть безумным, чтобы не понимать, что в таких условиях человек нечистоплотнее обезьяны: он куда неистовее!
Мне нравилось шокировать своих прежних друзей: ибо своего рода чувство умершей дружбы к ним лишило меня преимуществ равнодушия. Я страдаю — немного — от малодушия, заставлявшего их считать меня больным (один из них даже заговаривал со мной о психоанализе!)34. Но возразить им я могу только молчанием, беззлобным молчанием. Напрасно я пытался страстно увлечься теологией (однако для великой или, точнее, бескрайней теологии я был мертвым, точнее, смехотворно уничтоженным предметом); отныне мне нечего ответить теологам (мне нечего было бы ответить Шарлю!). Я мог бы только заставить их понять — и им было бы нечего мне возразить (мне приходит в голову название книги одного августинца, имя которого я забыл: «Дабы избежать чистилища» — и подзаголовок: «Способ сразу попасть на небо»), — что я в раю на этой земле: рай это не Рози (и не Раймонда), но Испражнин (и Эпонина: то же самое, что Испражнин).
И в момент испражнения Испражнина из этого величественного кратера мрак становится животом лавы: не переводя дух, как при bel canto35, он задыхается.
Жар тела, жар губки, жар медузы: какое разочарование, что я в своей спальне мельче, чем кит. Но довольно того, что я переживаю боль, тревогу тонущего кита и особенно сладость, сахарную сладость смерти. Мне бы хотелось умирать медленно и сосредоточенно, точно так же, как младенец сосет грудь.
Религия, которой я служил, которой служу, обвиняла людей в том, что они предали Бога, и тем самым ясно показала самую суть нашего существования:
— Это Бог предает нас!
— И тем ожесточеннее предает, чем больше возносим мы к нему наши молитвы! И тем большего обожествления требует предательство.
Только предательство исполнено непомерной красотой смерти. Я хотел бы поклоняться женщине — принадлежавшей мне — для того чтобы через предательство ее открыть ее непомерную божественность36.
Рози, сияющая, увидела меня: облаченная в венец из роз, она спускалась по монументальной лестнице.
Я увидел, как один танцовщик протягивал ей бокал; на нем был костюм жокея.
Долгими глотками пила она ледяное шампанское, жокей обнял ее, опустошил бокал и поцеловал в губы.
Со всех сторон толпа смеялась со сладчайшей нервозностью; Рози высвободилась из объятий жокея и, подойдя ко мне, воодушевленно проговорила:
— Ты видел?
Ее огромные глаза лучились.
Она была счастлива видеть меня, показывать мне свою радость.
— Если бы ты знал, как мне весело.
Плутовка, она сказала мне:
— Поцелуй меня!
Я взял ее в руки. Она отдалась мне целиком, словно во сне. Ее глаза были закрыты, веки трепетали, под ними можно было различить только белки. В той сутолоке, затопляемой потоком тревожного блаженства, никто не обращал на нас внимания. Она изнемогала от радости в моих руках, словно солнце в воде, когда море звенит в ушах.
— О Робер, — говорила она мне, — еще, еще, чтобы больше не жаждать!
Она немного отодвинулась, и сказала мне не без грубости и не без страха:
— Посмотри!
Она смотрела на толпу.
— Видишь, я смотрю на толпу до умопомрачения, но ты же знаешь, мне не хочется терять голову.
Застывший взгляд ее был так же напряжен, холоден и враждебен, как звериное шипение.
— О, сейчас… — проговорила она.
«Мне хотелось бы, чтобы оно поднялось к горлу. Сейчас мне хотелось бы — яду!
И ты чувствуешь, правда, что я осознаю».
В этот момент ее позвала Раймонда, она подняла семь пальцев и весело прокричала:
— Семь раз!
А Рози, увидев ее, сбросила напряжение, захохотала, она была восхищенно-дразнящая, и она толкнула меня в руки Раймонды.
— Восьмой, — сказала Рози, показывая на меня.
— Ты хочешь? Восьмой раз? — произнесла Раймонда, показывая восемь пальцев.
Рози шепнула ей что-то на ухо. Раймонда, захохотав, подошла ко мне и предупредила меня одним восхитительным движением, в котором сочетались вызов и задор:
— Ну, держись…
Она хищно набросилась на мой рот, вызвав такое острое содрогание в чреслах моих, что я был готов закричать. Ее натиск был до того откровенен, до того сладостно конвульсивен, что я изо всех сил своих задержал дыхание. Во всем этом шуме Рози отдалась порыву радостной мольбы, вплоть до какого-то восторженно-неистового веселья, и она с помутившимся взором, с хрипотой в горле сказала:
— Посмотри на него!..
— Посмотри на меня…
Я смотрел на Рози и терялся в видениях неумеренного, всё приумножавшегося сладострастия.
Рози пала на колени и затанцевала на коленях, издавая крики. Ее тело выделывало непристойные прыжки. Она застонала и долго повторяла, словно в предсмертном хрипе:
— Еще!
И голова начинала кружиться у нее на плечах. Но, остановившись, она стала неподвижно смотреть на свою подругу, которую я душил в объятьях.
Потом, продолжительно икнув, она отбросила голову назад.
Рози была сладостно легка.
Постанывая, она оставалась на коленях.
— О, — медленно проговорила она, — посмотри на меня, я в сознании, я вижу. Если бы ты знал, до чего сладко, до чего хорошо, когда я сама смотрю и когда на меня смотрят..
Узри же мое счастливое содрогание! Я смеюсь, и я открыта вся.
Посмотри на меня: я дрожу от счастья.
Как это прекрасно, как это грязно — знать! Однако я захотела, любой ценой захотела знать!
У меня в голове такая непристойность, что если бы я могла изрыгнуть самые ужасные слова, то и этого было бы мало!
Знаешь? Эта непомерность жесточе смерти.
Знаешь, это очень черно, так черно, что мне хочется вырвать.
Но посмотри! Посмотри и пойми же: я счастлива!
Даже если бы меня рвало, я была бы счастлива этой рвотой. Нет никого непристойнее меня. От знания я вся исхожу непристойностью, от знания я счастлива.
Посмотри на меня еще — внимательнее!
Разве когда-либо женщина была более уверена, чем Рози, в том, что она счастлива? Когда еще женщина лучше знала, что она делает?
Она наконец поднялась и продолжала:
— Раймонда, теперь оставим Робера. Пока довольно того, что ты приоткрыла ту пустоту, в которую мы его затаскиваем, но если бы он вошел в нее сейчас, то он не смог бы измерить всей ее протяженности: он насладился бы мною, как это было с тобой, не ведая что творит. Ему пока еще не ведомо, что счастье требует ясного сознания в пороке. Пусть вообразит, как мы отдаемся самым вульгарным любовникам, соперничая с ними в вульгарности.
Иди сюда, Раймонда, не задерживай меня, ибо у меня уже слюнки текут.
Ты встретишь нас, может быть, немного дальше: последние шлюхи конечно лее не более беспутны, но им не посчастливилось знать это.
Тогда она посмотрела на меня долгим взглядом и улыбнулась, надеясь и одновременно потеряв надежду ощутимо передать свое высшее счастье: она грациозно отвела лицо назад, ее черная шевелюра струилась по спине, и сообщническое перемигивание затуманенных взглядов довело до высшей точки то безграничное чувство, которое она мне внушала.
Я терял ее, находил снова, так продолжалось нечеловеческое постижение. Без передышки и без устали блуждали мы по неведомым вероятиям, по пустой дали, где земля без конца уходила из-под наших ног. Громкий звук смеха и болтовни и ощущение сладострастного покалывания, от которого бесконечно раздражались нервы, переносило нас в перепутанные залы. Дверь выходила на крутую и узкую лестницу. Я следовал за Рози в задыхающемся вознесении.
Наконец мы вышли на террасу, ограниченную четырьмя высокими куполами. Вдали гасли огни города, и небо светилось звездами. Рози вздрогнула от холода, я снял пиджак и надел на нее. Она болезненно сжалась: мы услышали в ночи, как рабочие разрывали мостовую, оттуда поднимался слепящий свет и запах гари от работы.
Рози тихо сказала:
— Это было слишком прекрасно — теперь нервы срываются, и я вся напряжена…
Затем:
— Когда я поднималась по лестнице, я шла так быстро, как только могла, словно бежала от какой-то опасности, теперь уже невозможно взобраться еще выше, а шум роющих механизмов вызывает у меня тошноту.
Однако я еще счастлива…
Я думала, что сегодня вечером я умру от радости, именно радость, а не тревога убивает меня.
Но эта радость причиняет мне сильнейшую боль, и я не стала бы ею дорожить, если бы мое ожидание должно было длиться.
Я не мог ничего поделать.
Рози пребывала в таком состоянии, что она не смогла бы, далее с посторонней помощью, спуститься с крутой лестницы.
В конце концов я назвал ей единственный выход, который нам оставался, и она согласилась, но я сам был до того изнурен, что не надеялся его достичь. До такой степени, что мне самому пришлось растянуться на полу.
— Этот тяжелый кошмар, — сказала она мне наконец, — лучше всего на свете!
Она посмотрела в мои глаза и призналась мне, наполовину скрытая тенью:
— Я скверная. Погоди: я сделаю кое-что еще. Посмотри на меня, я словно умираю перед тобой; нет, хуже. У нас нет выхода, поэтому я чувствую, что действительно схожу с ума.
— Однако ты знаешь, — сказала она еще, — как счастлива я была внизу; на этой крыше я чувствую себя еще счастливее. Я далее так счастлива, что мне мучительно от этого счастья: я наслаждаюсь, ощущая невыносимую боль, словно меня пожирают львы, а я наблюдаю, как они меня едят.
Я настолько распалился от таких речей, что глубоко проник в нее.
У меня было ощущение, что я убийца. Она всплеснула руками, у нее пресеклось дыхание, и она судорожно сжалась, резко, как при падении; таких резких подскоков не могла бы вызвать у нее даже смерть.
Она измерила, и я измерил вместе с ней возможность столь отдаленную, что она казалась абсолютно недоступной. Мы долго смотрели друг на друга, застыв в каком-то холодном гневе. Те замершие взгляды были самым непристойным языком, на каком только разговаривали человеческие существа.
— Я уверена… — сказала она, ни на секунду не сбрасывая этого невыносимого напряжения.
Она улыбнулась, и моя улыбка ответила ей, что я уверен в беспутстве ее мыслей.
Если бы мы перестали жить, то божественность этого завершения навсегда разрешилась бы в пустоте.
Но слова с трудом выражают то, что должны отрицать.
Рукопись, переданная мне Шарлем, заканчивается этими заметками, и теперь я опять должен взять слово, — и сама мысль об этом приводила бы меня в расстройство, если бы я не чувствовал, что решительно обязан это сделать.
Все предшествующее, после того как я перечитал его, кажется мне каким-то запредельным. Это упрямое стремление жить на самом пределе человеческих границ вызывает у меня смешанное чувство: то же самое, наверное, испытывали наши отцы при виде сумасшедших, которых они почитали, но жестоко удаляли от себя: их считали божественными, но все-таки они оставались отвратительными — смехотворными, совершенно безнадежными. Мы должны, прибегая к грубым доводам, преодолевать искушение отрицать свои границы, однако те, кто их отрицает, вправе на какое-то время принуждать нас к молчанию.
Сам Шарль после смерти Робера старался избежать этого искушения. Вероятно, для того, чтобы избежать его, он и написал свою повесть и предисловие. Этим, возможно, и объясняется реальная незаконченность книги (чем и мотивирована моя теперешняя реплика): уступив искушению, не в силах более не видеть того, что так окончательно выбрасывало его за пределы этого мира (хотя видел он это, должно быть, уже давно), он был не в силах завершить работу, несоизмеримую с его покинутостью. (В качестве другого объяснения можно было бы предположить, как указывал сам Шарль, невозможность приблизиться к предмету его книги иначе как с помощью серии отдельных усилий, — словно в этом предмете таился некий ослепительный свет, словно до него невозможно было бы добраться иначе нежели окольным путем, расшифровывая загадку его кажимостей, чтобы потом воскликнуть:
— В своих бдениях и долготерпении я старался изо всех сил, а теперь вижу, что я слеп!)
Я назвал те доводы, которыми Шарль оправдывал передо мной свою просьбу о помощи. Но ему не хватило смелости назвать истинную причину, которая была совершенно бесспорна: он передал мне книгу незаконченную, книгу, закончить которую у него больше не было сил.
Ибо когда он ее писал, он не знал — или, скорее, не признавал — самого тягостного, что было в описанных им фактах. Когда он выяснил из достоверного источника то, о чем он, по крайней мере, бессознательно подозревал, удар был настолько ужасен, что он был не способен написать дополнения, необходимого для этой книги. По той же самой причине, попросив сделать это за него, он назвал мне ложные причины. Я полагаю, что он сказал мне всё, но не смог сказать последнего слова. О том, что — с тех пор, как он узнал, — ему становилось плохо от одной мысли открыть свою незавершенную рукопись; и в этом не было ничего удивительного.
Но во время послеполуденной беседы он заговорил со мной, конечно, приготовившись заранее. Его мотивы мне были непонятны, но я уже с некоторых пор чувствовал, что он «на нервах». Говоря об оставленных Робером бумагах, о которых я тогда ничего еще не знал, он уклончиво сказал мне:
— В этих прерванных размышлениях мало смысла… Или, может быть, именно эта прерванность и придает им смысл… Разумеется, надрывный смысл. Но раз неизвестно, что будет дальше, то от меня ускользает даже и такой смысл. Быть может, все это лишь игра. В конечном счете подлость Робера была, вероятно, пропорциональна его поискам добра.
О подлости, на которую он намекал, у меня была лишь весьма смутная догадка. Я был озадачен, но в любом случае должен был молчать. Еще больше смущало меня то, что сам Шарль смеялся или, по крайней мере, с большим трудом сдерживал смех. Я спросил у него без всякого лукавства:
— Почему ты смеешься?
— Я не смеюсь, — сказал он, вопреки всей очевидности, — ноу меня, наверное, у самого надрыв.
При этих словах он не выдержал и просто рассмеялся.
— Тебе будет трудно мне поверить, — сказал он, — если бы я претендовал на поиски добра. Может быть, я заблуждаюсь…
В этот момент его смех прекратился, и я сразу же заметил, что он был очень измучен, силился сдержать слезы.
— Для того чтобы найти нить, — сказал мне Шарль, — нужен был бы Эдип, но мне кажется, что он бы снова всё запутал. Беда в том, что слово всецело отдано живущим: умирающим надлежит молчать. И даже если им случается заговорить, их слова перебивает смерть. Я вручил тебе рукопись. Может быть, я тем самым дал слово Роберу, но слово это прервано.
Я не знал, что сказать. Хотя я не очень хорошо понимал, к чему клонит Шарль, мне казалось вполне справедливым то, о чем он говорил.
— Нужно, чтобы каждый на земле догадывался о том, какой смысл обретет для него смерть, когда он станет умирать.
— Это невозможно, — сказал я в раздражении от этих уверток.
— Не знаю, — продолжал он. — Я понял, что даже умирающие держатся за тот смысл, который она имеет для живых. Нужно было бы…
— …чтобы живущий в той же степени позабыл, что он живет, в какой умирающий забывает о том, что он умирает… Это невозможно.
— Не знаю.
Я уже отчасти догадывался, в чем его навязчивая идея.
— Не хочешь ли ты сказать, что искать добро возможно, только если забыть жизнь со всеми ее требованиями?
— Думаю, что да.
— Но даже для умирающего существует-то только жизнь.
— Разумеется. Но она все-таки ускользает от него.
— Значит, добро заключается в том, чтобы жить так, как если бы мы должны были умереть в следующую минуту.
— Не знаю.
Он долго молчал; он опустил голову и сказал, словно оседая:
— Мне страшно от всего этого.
Потом, охваченный великим смятением:
— Я чувствую себя истощенным, дошел до крайности. И теперь я обязан сказать: Робера я не осуждаю.
Как я уже упоминал, до меня лишь очень смутно доходило, почему он так говорил.
Я ограничился тем, что выразил ему, не проронив ни слова, свое удивление от одной только мысли, что он мог осуждать его.
Казалось, что с него свалилась большая тяжесть.
Он говорил тихо, словно был уверен, что все будет угадано…
— Беда Робера заключалась, наверное, в том, что ему самому не удалось по-настоящему осудить содеянное им. Если он и совершил то, что называют злом, то, возможно, делал он это со страстью, аналогичной страсти творить добро. То, что представляется слабостью, в которой страшно признаться, в некоторых случаях оказывается, возможно, лишь отвращением к бесспорной морали.
Он пристально взглянул на меня. У него был затравленный вид, но его печальные интонации придавали убедительность его словам.
— Я уверен, это отвращение может быть настолько велико, — сказал он, — что под воздействием пытки оно может обратиться во внезапную панику.
Я слушал его с религиозным чувством. Когда он на мгновение умолкал, молчание было подавляюще — до непомерности, — как ночью в церкви.
Он снова заговорил, и на этот раз очень сосредоточенно, время от времени делая паузы:
— Недавно ко мне приходил один бывший заключенный. Обычно я стараюсь не думать о том, от чего мне может стать страшно, но с того самого момента, когда этот человек сказал мне, что он сидел в одной камере с умирающим Робером, я уже слишком хорошо себе представлял, о чем он мне поведает…
Меня сразу же поразило, что мой посетитель был явно не в своей тарелке…
То, что я должен был бы заметить с самого начала, явилось мне как очевидность: Эпонина была арестована почти сразу после ареста Робера, и в тот же самый день, что и к ней, гестаповцы приходили ко мне… Тебе известно, что как раз накануне я уехал из Р. Брат не оставил для меня никакой весточки…
У его соседа по камере была внешность, типичная для большинства лагерников: он был так худ, что, казалось, говоришь с существом скорее мертвым, чем живым. Для него было очень важно прийти ко мне, потому что воспоминания, которые он хотел мне передать, неотвязно преследовали его…
Сначала он рассказал мне об обстоятельствах своего знакомства с Робером. Это была обычная камера предварительного заключения перед депортацией. Судя по всему, Робер не смог перенести пытку; после пытки он вернулся явно умирающим. Мой посетитель присутствовал при его агонии; когда Робера уносили в лазарет, казалось, что он и часу не протянет. В конце концов он заговорил, прямо накануне смерти…
С того самого момента, как мой посетитель вошел ко мне, мною овладела какая-то безумная тревога. Я лишь с большим трудом могу говорить об этом подобии скелета, принесшем мне новости буквально с того света, из мира абсолютно несчастного: всё, что бы я о нем ни сказал, оказывается несоизмеримо с тем, что подобает в таком случае, но это был несомненно человек, с которым можно было разговаривать. Он сообщил мне, что хотя пройденные им впоследствии испытания заставляют его содрогаться при одной только мысли о них, но, по целому ряду причин, те три дня, которые он провел в обществе Робера, оказались для него самым тяжким бременем…
Он и сам только что вышел из камеры пыток. Он не сказал мне, выстоял он или нет; по его виду было ясно, что он выстоял, однако он печально сказал мне, что убил бы человека, осуждающего тех, кто сдался: он испытывает к ним жалость, это, в его глазах, худшая трагедия, какая может настигнуть нас. Тем в больший ужас он пришел, присутствуя при последних минутах Робера.
Робер агрессивно сказал ему: «Я и не собирался сопротивляться, я не хотел, даже и не думайте, что я сопротивлялся, и вот доказательство: я сдал своего брата и свою любовницу!» Мой посетитель, в полнейшем замешательстве, спросил, любил или ненавидел ли он тех людей, которых только что вот так выдал.
Шарль заговорил снова с некоторым усилием:
— Робер ответил, что выдал именно тех людей, кого он больше всего любил. Его собеседник решил, что тот обезумел от пытки, но Робер не был помешанным; более того, он пребывал тогда в состоянии величайшей ясности. Но поскольку на нем остались следы от длительной пытки, мой посетитель задал вопрос: «Но в таком случае зачем они вас пытали?» Поначалу палачи ему не верили, они хотели, чтобы он назвал еще какие-то имена. Так или иначе, его все-таки стали пытать, а он больше ничего не говорил: тех, с кем он реально занимался подпольной деятельностью, он не выдал. Выбившись из сил, полицейские удовольствовались первыми показаниями, которые после долгой пытки, которую он выдержал потом, не сказав ни слова, обрели некое правдоподобие…
Несмотря на многие месяцы страданий, моего посетителя больше всего поразил мой брат, которого он видел в течение двух дней агонии, последовавших за допросом. Он сформулировал свое впечатление довольно неуклюже: умирающий, казалось, не мог перенести того, что он сам называл своей подлостью: «Как будто, совершив ее однажды, он умирал уже вторично».
Он утверждал, что, прекратив говорить, он думал искупить вину, но в конце концов понял — было слишком поздно: совершенное им зло непоправимо, он совершил именно то, что он считал самым подлым и одиозным…
Я пытался понять, не скрывается ли за этими жалобами какое-нибудь гаденькое наслаждение. Маловероятно: всё это сразило его соседа, и, пока брат мой говорил и позже, преисполненный бесконечной тревоги, он силился понять его ошеломительное поведение. Единственное, в чем он был убежден, так это в том, что после совершения подлости Робер ощутил, как она превзошла его самого. Он сам тогда с вызовом признался в преступлении, о котором никто не просил у него отчета. Это было настолько дерзко с его стороны, что вынести это можно было только зная, что он в агонии.
Долгий рассказ, казалось, облегчил душу моего посетителя. Это был молодой кальвинист с юга Франции, вероятно, привыкший к молчанию, но его южный выговор вводил в заблуждение: он придавал его словам какую-то легкость… У него было скелетическое, очень высокое тело; он был бледен и, кажется, истощен своим усилием. Он заново внутренне переживал ту сцену; казалось, его что-то снедало, как продолжительная лихорадка. Для него было важно передать ничтожнейшие детали, словно от этого свидетельства зависели его жизненные интересы. Полагаю, что он и не старался и даже не осознавал, что нащупал мою чувствительную точку.
Когда Робер заговорил, он был весь в крови, он говорил тихо и трудно в перерывах между хрипами. Он ничего не продумывал заранее, он не совершал выбора, выдавая тех, кого любил: по-видимому, мысль о таком черном предательстве кружила ему голову, он видел в ней очарование пустоты; одного головокружения было бы, конечно, мало, но тут на помощь пришла жестокая боль.
Молодой человек смотрел на меня очень значительно, он весь преображался от своего рассказа. Точно так же, говорил он мне, услышав последние слова моего брата, он ощутил, что сам леденеет… Эти последние слова он верно хранил в своей памяти; когда он, во всей своей простоте, повторял их для меня, его волнение явно доходило до высшей точки.
— Вам известно, сударь, — сказал ему мой брат, — что я священник или, точнее, был им, ибо сегодня я умираю. Недуг, от которого я умираю, жестокая расправа, которой я был подвергнут, и моральная боль, которую причиняет мне мысль о моих преступлениях, — ибо я должен сказать это: вчерашнее преступление происходило оттого, что я уже по собственной воле жил как преступник, — окончательно унизили человека, жаждавшего блага, коим я был, и превратили его в отброс. Поверьте, я никогда не переставал и никогда не перестану думать о Боге. Мне не удастся бежать от самого себя…
Даже если мне суждено жить бесконечно — я ничего не жду. Я всем своим существом желал совершить то, что я совершил. У вас не должно быть иллюзий по поводу моей боли: я мучительно страдаю от своих преступлений, но только для того, чтобы еще полнее наслаждаться ими. Сейчас я перед вами умираю, и вы, возможно, будете свидетельствовать обо мне: я желал быть отбросом. Я мог бы желать забвения, но ни за что на свете мне не хотелось бы скрыть от презрения память обо мне. Меня смущает мое запоздалое сопротивление полицейским, и я рад, умирая уверенный в том, что оно ничего не исправило. Я показал, что мне хватает мужества, но в конце концов, несмотря ни на что, я умираю обесчещенным. В конечном счете, я потому отказался выдать имена участников Сопротивления, что я не любил их или любил их равнодушно, как любят товарищей. Однако чем больше я упрямился, тем меньше был в согласии с самим собой, и тогда я засмеялся; бесконечно скудный смех молниеносно смягчил мой ужас: ведь переносить пытки было так легко, когда речь шла о людях, для которых я чужой! А предавая тех, кого люблю, я получал огромное наслаждение.
Молодой человек сказал мне, что ему нечего больше добавить. Ему было отрадно узнать, что я не пострадал от доноса своего брата. Он часто повторял себе, что если я жив и ему удастся поговорить со мной, то он избавится от своего наваждения. Проверив это на деле, он мог уже не сомневаться: он ошибался. До сих пор он не догадывался, что Робер был моим братом-близнецом, и он был окончательно потрясен столь абсолютным сходством. Он встал и сказал мне в конце концов: «Я собирался весьма вульгарным способом получить от вас разгадку, но, пока я говорил, мне стало ясно, что это бесполезно и грубо. Извините меня за мою бесполезную резкость». В этот момент я ощутил, что сам очень бледен и мое лицо страшно.
Шарль добавил с большим усилием:
— Он ушел и оставил меня…
Ему не удалось закончить фразы.
Я словно онемел, возникло долгое молчание: мне пришлось сделать усилие, чтобы спросить у него, говорит ли он в рукописи о том, что только что мне поведал.
Как я и предполагал, он ответил «нет»: переданную мне рукопись он закончил раньше, чем встретился с юношей из лагеря. Он встал, сходил за бутылкой и бокалами, потом приготовил напиток с коньяком. Мы пытались говорить о другом, ноу меня было ощущение неизлечимого замешательства. Я понял, что с этого момента я стал нервировать Шарля: ему нужно было рассказать мне эту длинную историю, он совершил это и был недоволен.