Словно белый конь[57], на мгновенье мелькнувший мимо приотворенной двери, словно волны речные[58], что текут и текут, но назад никогда не вернутся, мчатся годы человеческой жизни — и вот мне уже исполнилось восемнадцать... Но даже теплый весенний день, когда весело щебетали бесчисленные пташки и ясно сияло солнце, не мог развеять гнетущую сердце тяжесть. Радость первой весны не веселила мне душу.
В этом году праздничную новогоднюю чарку подносил государю Главный министр Митимаса. Это был придворный императора Камэямы, ныне тоже оставившего трон. Наш государь не очень-то его жаловал. Но после того, как в прошлом году правители-самураи в Камакуре согласились назначить наследником сына нашего государя, принца Хирохито[59], государь сменил гнев на милость и почти совсем перестал сердиться на вельмож из окружения экс-императора Камэямы; и вот, чтобы раз и навсегда покончить с былыми спорами, государь нарочно пригласил Главного министра выполнить почетную роль подносящего ритуальную чарку. Все дамы старательно позаботились о том, чтобы искусно подобрать цвета своих многослойных нарядов, усердствовали, стараясь одеться как можно более красиво. А мне вспомнилось, как в былые годы праздничную чарку подносил государю покойный отец, и, невзирая на праздник, слезы тоски о прошлом увлажнили рукав...
В середине второй луны во дворце было шумно, царило всеобщее оживление — отмечали праздник Вареного риса. Как обычно, придворных разделили на две группы, женскую и мужскую. Мужчин возглавлял наследник, ему помогал Правый министр Моротада. Женщинами руководил государь. Нам предстояло соревноваться в сложении стихотворений танка. Партнеров назначали по жребию, моим соперником оказался министр Моротада. Приказано было проявить как можно больше изобретательности, придумывая оригинальные награды для победителей.
Обычай «Ударов мешалкой»[60] соблюдался в этом году с особым рвением. Для нас, женщин, это было просто невыносимо. Оно бы еще ничего, если б ударял один государь. Но он созвал всех придворных вельмож, и они так и норовили огреть нас мешалкой, которой размешивают на кухне рис. Мне было очень досадно. И вот, вдвоем с госпожой Хигаси[61], мы сговорились через три дня, т.е. в восемнадцатый день первой новогодней луны, в отместку побить самого государя.
В этот день, после окончания утренней трапезы, все женщины собрались в покое для придворных дам. Двух дам — Синдайнагон и Гонтюнагон — мы решили поставить в купальне, у входа, снаружи стояли Бэтто и Куго, в жилых покоях — госпожа Тюнагон, на галерее — дамы Масимидзу и Сабуро, а мы с госпожой Хигаси с невинным видом беседовали в самой дальней из комнат, а сами поджидали: «Государь непременно сюда зайдет!»
Как мы и рассчитывали, государь, ни сном ни духом ни о чем не догадываясь, с непринужденным видом, в широких шароварах-хакама, вошел в комнату со словами:
— Отчего это сегодня во дворце не видно ни одной дамы?.. Есть здесь кто-нибудь?
Госпожа Хигаси только этого и ждала — она сразу набросилась сзади на государя и обхватила его руками.
— Ох, я пропал! Эй, люди! Сюда, на помощь! — нарочито шутливым тоном громко закричал государь, но на его зов никто не явился. Хотел было прибежать дайнагон Моротада, дежуривший в галерее, но там стояла госпожа Масимидзу; она преградила ему дорогу, говоря:
— Не могу пропустить! На это есть причина!
Увидев, что в руках она держит палку, дайнагон
пустился наутек. Тем временем я что было сил несколько раз ударила государя мешалкой, и он взмолился:
— Отныне всем мужчинам бить женщин будет заказано!
Итак, я считала, что таким путем мы достаточно отомстили, но вдруг в тот же день, во время вечерней трапезы, государь, обратившись к дежурившим во дворце вельможам, сказал:
— Мне исполнилось нынче тридцать три года, но, судя по всему, новый год оказался для меня злосчастным. Да, сегодня на мою долю выпало ужасное испытание! Чтобы меня, занимавшего престол императоров, украшенных Десятью добродетелями, владыку Поднебесной, повелителя десяти тысяч колесниц, меня, государя, били палкой — такого, пожалуй, даже в древности не случалось! Отчего же никто из вас не пришел мне на помощь? Или, может быть, вы все тоже заодно с женщинами?
Услышав эти упреки, вельможи стали наперебой оправдываться.
— Как бы то ни было, — сказал Левый министр, — такой дерзкий поступок, как нанесение побоев самому государю, пусть даже поступок совершен женщиной, все равно тяжкое преступление! В прежние времена даже величайшие злодеи, враги трона не осмелились бы совершить нечто подобное. Подданный не смеет наступить даже на тень государя, не то что ударить палкой драгоценное тело! Это из ряда вон ужасное, неописуемо тяжкое преступление!
— За такой проступок ни в коем случае нельзя отделаться легким наказанием! — в один голос заявили все присутствующие — и дайнагон Сандзё-Бомон, и дайнагон Дзэнсёдзи, мой дядя, и дайнагон Санэканэ Сайондзи.
— Но кто же они, эти женщины, совершившие столь тяжкий проступок? Как их зовут? Сообщите нам как можно скорее их имена, и мы обсудим на совете вельмож, какое наказание им назначить! — особенно горячился мой дядя, дайнагон Дзэнсёдзи.
— Ложится ли на всю родню преступление, за которое не может расплатиться один человек? — спросил государь.
— Разумеется! Недаром сказано: «Все шестеро ближайших родных!» Стало быть, родственники тоже в ответе! — наперебой твердили вельможи.
— Хорошо, слушайте! Меня ударила дочь покойного дайнагона Масатады, внучка Хёбукё, дайнагона, племянница дайнагона Дзэнсёдзи, к тому же он ее опекун, так что она ему все равно что родная дочь... Иными словами, это сделала Нидзё, поэтому вина ложится, пожалуй, в первую очередь, на Дзэнсёдзи, который доводится ей не только дядей, но и заменяет отца! — объявил государь, и, услышав это, все вельможи дружно расхохотались.
— Обрекать женщину на ссылку в самом начале года — дело хлопотливое, непростое, и уж тем паче отправлять в ссылку всю ее родню — чересчур большая возня! Нужно срочно назначить выкуп. В древности тоже бывали тому примеры... — стали тут толковать вельможи, поднялся шум и споры. Услышав их, я сказала:
— Вот уж не ожидала! В пятнадцатый день государь так больно бил всех нас, женщин... Мало того, созвал вельмож и придворных, и все они нас стегали. Это было обидно, но я смирилась, ибо таким ничтожным созданиям, как мы, ничего другого не остается... Но госпожа Хигаси сказала мне: «Давай отомстим за нашу обиду! Ты тоже помогай!» — «Конечно, помогу!» — сказала я и ударила государя. Вот как все это получилось. Поэтому я считаю, что несправедливо наказывать только меня одну!
Но поскольку не существует вины более тяжкой, чем оскорбление августейшей особы ударом палки, несмотря на все мои возражения, в конечном итоге вельможи сошлись на том, что придется уплатить выкуп.
Дайнагон Дзэнсёдзи поспешил к деду моему Хёбукё сообщить обо всем случившемся.
— Невероятная, ужасная дерзость! Нужно поскорей внести выкуп! — воскликнул Хёбукё. — С таким делом медлить не подобает. Все равно придется платить! — И в двадцатый день сам появился во дворце.
Выкуп был поистине грандиозным. Государю дед преподнес кафтан, десять косодэ светло-зеленого цвета и меч. Шестерым вельможам, начиная с Левого министра Моротады — каждому по мечу, дамам — около сотни пачек драгоценной жатой бумаги. На следующий, двадцать первый день, наступила очередь платить выкуп дайнагону Дзэнсёдзи; государю он преподнес темно-пурпурную шелковую парчу, свернув ткань в виде лютни и цитры, и чарку из лазурита[62] в серебряном ларчике. Вельможи получили коней, волов, придворные дамы — яркие ткани, свернутые наподобие подносов, на которых лежали нитки, смотанные в виде тыквы-горлянки.
В этот день был устроен пир, даже более пышный, чем всегда. Тут как раз во дворец приехал епископ Рюбэн. Государь тотчас пригласил его принять участие в пиршестве. В это время подали морского окуня.
— Дом Сидзё славится кулинарным искусством, — обращаясь к епископу, сказал государь, увидев рыбу. — Вы происходите из этого рода, покажите же нам, как нужно разделать рыбу!
Разумеется, Рюбэн наотрез отказался[63], но государь продолжал настаивать. Дайнагон Дзэнсёдзи принес кухонную доску, поварской нож, палочки и положил все это перед епископом.
— Вот видите... Теперь вам уже нельзя отказаться!... — сказал государь. Перед ним стояла налитая чарка, он ждал закуски. Делать нечего, пришлось епископу, как был, в монашеской рясе, взяться за нож, чтобы разделать рыбу — поистине необычное зрелище!
— Но только голову резать я никак не могу... Увольте! — сказал он, отрезав первый кусок.
— Ну вот еще! Режьте, режьте! — приказал государь, и епископ и в самом деле очень ловко разделал рыбу, после чего сразу же встал и ушел. Государь остался очень доволен и послал ему вдогонку подарок — чарку из лазурита в серебряном ларчике, которую только что получил от дайнагона Дзэнсёдзи.
Тем временем дайнагон Дзэнсёдзи сказал:
— И Хёбукё, дед госпожи Нидзё, и я, ее дядя, — родня с материнской стороны. Между тем, насколько я знаю, еще здравствует ее бабка по отцовской линии. Имеется как будто еще и тетка. На них что же — не будет налагаться взыскание?
— Справедливо сказано! — воскликнул государь. — Но обе эти женщины — не кровная родня Нидзё. Налагать на них наказание было бы, пожалуй, несколько чересчур!
— Отчего же? Нужно послать к ним Нидзё, и пусть она сама обо всем расскажет. Кроме того, ее с детских лет опекала ваша августейшая бабушка госпожа Китаяма, да и о покойной матери Нидзё госпожа Китаяма всегда заботилась... — продолжал настаивать дайнагон Дзэнсёдзи.
— Если требовать выкуп на таком основании, то, пожалуй, не столько с госпожи Китаямы, сколько с тебя... — сказал государь, обращаясь к дайнагону Санэканэ Сайондзи.
— С меня? Но я уж тут вовсе ни при чем!... — возразил тот, но государь отверг его доводы: «Отговорки здесь не помогут!» — и в конце концов дайнагону Сайондзи тоже пришлось платить выкуп за мой проступок.
Как обычно, он поднес государю одеяние и лодочку, вылепленную из ароматической смолы аквиларии, с фигуркой кормчего, сделанной из мускусных мешочков. Левый министр получил меч и вола, остальные вельможи — волов, дамы — разноцветную бумагу в золотых и серебряных блестках, с узорами, изображавшими струи воды.
Но дайнагон Дзэнсёдзи на этом не успокоился и сообщил монахине Кога, отцовой мачехе так, мол, и так, мы все уплатили выкуп, хорошо бы вам тоже принять участие...
«Дело вот в чем, — прислала ответ монахиня. — Двух лет Нидзё потеряла мать; отец, дайнагон, жалел девочку, души в ней не чаял и чуть ли не с пеленок отдал ребенка во дворец. Я была уверена, что она получит там образцовое воспитание, лучше, чем дома, среди нас, неразумных, и уж никак не думала, что она превратится в столь необузданную особу. Это упущение государя, который ее воспитывал. Не потому ли не научилась она отличать высших от низших, что ее слишком баловали, во всем потакали? Вот она и вообразила о себе невесть что! Я за это не в ответе. Позволю себе дерзость заметить, что если государь считает меня виновной, пусть соизволит прислать ко мне посланца непосредственно от своего высокого имени. В противном случае я не собираюсь иметь к этому делу ни малейшего отношения. Будь Масатада жив, он искупил бы вину дочери, поскольку безрассудно ее любил. Что же до меня, то я вовсе не чувствую особой жалости к Нидзё, и если бы, к примеру, государь приказал мне вообще порвать с ней всякую родственную связь, я была бы готова выполнить это его приказание так же послушно, как любое другое!»
Когда дайнагон Дзэнсёдзи привез это письмо во дворец и прочитал его государю, вельможи сказали:
— Госпожа монахиня не так уж не права... Она вполне резонно ссылается на обстановку, в которой Нидзё росла во дворце. Да, недаром сказано, что если человек взвалил на себя заботу о женщине, ему придется таскать это бремя на спине вплоть до Трех переправ в подземном мире!
— Но что ж получается? — сказал государь. — Выходит, я потерпел урон и мне же следует его возместить?
— Когда правители упрекают подданных, вполне естественно, что подданные пытаются оправдаться... — заявили вельможи. Тут все начали высказывать разные суждения по этому поводу, и в конце концов дело кончилось тем, что государю тоже пришлось вносить выкуп. По его поручению Цунэтоо вручил дары. Вельможи получили каждый по мечу, а женщины по набору косодэ. Все это было так забавно, что словами не описать!
В третью луну, в день поминовения государя-монаха Го-Сиракавы, по заведенному обычаю состоялось пятидневное чтение сутры. Часовня, воздвигнутая этим государем при дворце по Шестой дороге, сгорела в 10-м году Бунъэй, и служба совершалась во временном молельном зале при дворце Огимати. В последний день чтений к нам во дворец прибыл гость — духовное лицо, принц-епископ Седзё[64], настоятель храма Добра и Мира. Государь отсутствовал, он находился на богослужении во дворце Огимати.
— Подожду августейшего возвращения! — сказал настоятель и расположился в одном из залов.
Я вышла к нему, сказала, что государь, должно быть, скоро вернется, и уже хотела уйти, когда он попросил: «Побудьте немного здесь!» — и я осталась, ибо в общении со столь высокой персоной было бы неприлично вдруг ни с того ни с сего убежать, хотя меня несколько удивило, зачем я ему понадобилась. Его преподобие повел речь о разных стародавних делах.
— Я как сейчас помню слова вашего покойного отца, дайнагона... — сказал он.
Мне было приятно это услышать, я почувствовала себя свободнее и, сидя напротив настоятеля, с удовольствием внимала его речам, как вдруг — что это? — услышала признание в любви, чего уж вовсе не ожидала.
— С каким презрением, наверное, взирает Будда на мое греховное сердце... — сказал он.
Это было так неожиданно и так странно... Я хотела как-нибудь замять разговор и уйти, но он не пустил меня, удержав за рукав.
— Обещай улучить минутку и прийти на свидание! — сказал он, утирая рукавом рясы неподдельные слезы. В полном замешательстве я пыталась встать и уйти, как вдруг раздался голос: «Возвращение его величества!» — послышался шум, шаги. Воспользовавшись этим, я вырвалась и убежала. У меня было такое чувство, будто мне привиделся удивительный, странный сон...
Государь, ничего не подозревая, приветствовал настоятеля: «Давно не видались!» — предложил ему вино и закуску. По долгу службы я присутствовала при этой трапезе. Навряд ли кто-нибудь догадывался, что при этом было у меня на душе...
Надо сказать, что в это время отношения между двумя прежними государями — Камэямой и Го-Фукакусой — были более чем прохладны. Стало известно, что правители-самураи в Камакуре, весьма недовольные этой размолвкой, предложили, чтобы государь Камэяма нанес визит старшему брату, дабы весь мир увидел, что все недоразумения уже в прошлом. Тут начали обсуждать, чем и как развлечь гостя — показать ли ему сады или, может быть, устроить в его честь игру в мяч.
— Как бы получше его встретить? — стал совещаться государь с министром Коноэ.
— Как только он пожалует, надо как можно скорее предложить ему угощение... А когда во время игры в ножной мяч понадобится немного передохнуть и поправить одежду, следует подать разбавленный сок хурмы, настоянный на сакэ... Поднести напиток лучше всего поручить кому-нибудь из придворных женщин... — сказал министр.
— Кому же, вы советуете? — спросил государь.
Эта обязанность была возложена на меня — дескать и возраст, и происхождение у нее подходящие. Я надела шаровары-хакама из шелка-сырца, семислойное косодэ красного цвета разных оттенков, другое — желтое на зеленом исподе и светло-зеленую парадную накидку. Под всем этим было тройное узорчатое косодэ с узкими рукавами розовых и красных оттенков и двойное одеяние из китайской парчи.
Наконец, государь Камэяма прибыл и, взглянув на сидение, поставленное для него рядом с сидением нашего государя, сказал:
— При нашем отце, покойном государе Го-Саге, я, как младший, всегда сидел ниже вас. А здесь этот порядок нарушен... — и приказал поставить свое сидение пониже.
— В «Повести о Гэндзи» описано, как прежний государь Судзаку и император Рэйдзэй, посетив усадьбу принца Гэндзи, увидели, что принц Гэндзи поставил свое сидение ниже... Тогда они особым указом повелели ему всегда садиться рядом, наравне с ними... — ответил наш государь. — Почему же вы хотите сесть ниже меня, хозяина? — И все нашли такой ответ весьма изысканным и удачным.
Потом был устроен пир но всем правилам этикета, а когда пир закончился, пришел наследник и началась игра в мяч.
Примерно в середине игры государь Камэяма прошел в зал для короткого отдыха, а в это время госпожа Бэтто, распорядительница, принесла на подносе чарку и налила в нее золоченым черпачком сок хурмы. На ней было пяти-слойнос одеяние зеленых и пурпурных тонов, а сверху — белое на зеленом исподе. Поверх она надела парадную накидку желтого цвета. Я подала напиток экс-императору. Камэяма настоял, чтобы я пригубила первой. Потом опять до самых сумерек продолжалась игра в мяч, а с наступлением темноты государь Камэяма при свете факелов возвратился к себе.
На следующий день Накаёри принес мне письмо.
Что делать, не знаю.
Твой образ является мне,
на явь непохожий, —
но если я вижу лишь сон,
к чему с пробужденьем спешить!
Письмо было написано на тонкой алой бумаге[65] и привязано к ветке ивы. Было бы невежливо оставить без ответа это послание, я написала на бледно-голубой бумаге стихотворение и отослала, привязав письмо к ветке сакуры:
Ах, право, что явь,
что сон — все равно в этом мире,
где вечного нет,
ведь и вишен цвет, распустившись,
снова тотчас же опадает...
Государь Камэяма и после этого неоднократно писал мне письма, полные сердечных излияний. Но вскоре я попросила приготовить карету и на время уехала из дворца в усадьбу моего деда Хёбукё.
* * *
Меж тем в четвертую луну закончилось восстановление храма Зал Поучений, Тёкодо при дворце на Шестой дороге, туда перенесли священные изваяния и разнообразную священную утварь. Состоялась церемония освящения, службу отправлял преподобный Кого, молитвы распевали двадцать священников младших рангов. Затем состоялось освящение павильона Дзётё, службу отправлял преподобный Кэндзити. Придворные дамы прибыли на эту церемонию в пяти каретах, я ехала в самой первой, на почетной левой стороне; на правой стороне сидела госпожа Кёгоку. На мне было семислойное косодэ, расцветка постепенно менялась от нижнего красноватого к последнему, зеленому, а сверху я надела светло-голубое длинное одеяние на розовом исподе. У Госпожи Кёгоку косодэ было пятислойное, тона переходили от лилового к синему. Для последующих праздничных служб, которые должны были продолжаться в течение трех дней, я приготовила парадную накидку густого алого цвета, шаровары-хакама, белое верхнее косодэ и длинный шлейф.
Государь пожелал устроить соревнование — кто сумеет лучше всех убрать миниатюрный садик — и всем вельможам и дамам двух старших рангов назначили маленькие участки во внутреннем дворе. Мне достался участок, обращенный к востоку, такой же, как перед моими покоями во дворце Томинокодзи. В моем садике я установила маленький крутой мостик, красиво изгибавшийся над миниатюрным потоком... Но самое забавное, что ночью дайнагон Дзэнсёдзи потихоньку унес этот мостик и установил на своем участке, в своем саду.
... Дни шли за днями, кажется, наступила уже восьмая луна, когда на государя вдруг напала хворь, не то чтобы тяжелый недуг, а все же какое-то затяжное недомогание, у него совсем пропал аппетит, то и дело прошибала испарина, и так продолжалось много дней кряду. Что это с ним? — встревожились люди, призвали лекарей, те стали делать прижигания моксой, чуть ли не в десяти точках тела одновременно, но больному нисколько не полегчало. Тогда — кажется, уже в девятую луну, начиная с восьмого дня — стали служить молебны во здравие. Семь дней кряду непрерывно возносили молитвы, но, ко всеобщему огорчению, состояние больного не улучшалось. Замечу кстати, что служить эти молебны во дворец прибыл тот самый священник, настоятель храма Добра и Мира, который этой весной признался мне в любви, проливая обильные слезы. С тех пор, когда мне случалось ездить в храм Добра и Мира с каким-нибудь поручением от государя, он всякий раз твердил мне слова любви, но я всегда старалась как-нибудь замять подобные разговоры и по возможности уклониться от встречи с настоятелем. В последнее время он стал писать мне нежные, полные страсти письма и настойчиво добивался какого-нибудь ответа. Это было слишком докучно, я оторвала кончик бумажного шнура, которым связывают волосы, и написала всего два слова: «Напрасные упования!», записку эту я не отдала ему прямо в руки, а просто тихонько оставила и ушла. В следующий раз, когда я опять приехала с поручением, он бросил мне ветку священного дерева бадьяна. Я незаметно подняла ветку и, когда хорошенько рассмотрела в укромном месте, увидела, что на листьях написано:
Рукава увлажнив,
эти листья сорвал я с бадьяна,
все в рассветной росе.
Пусть несбыточны мои грезы
только в них нахожу отраду...
Стихотворение показалось мне настолько изящным, что с того дня я стала думать о настоятеле с несколько более теплым чувством.
Теперь, когда меня посылали за каким-нибудь делом в храм, сердце невольно волновалось, и, если настоятель обращался ко мне, я отвечала ему уже без смущения. Он-то и прибыл во дворец, чтобы молиться о выздоровлении государя.
— Нехорошо, что ваш недуг длится так долго... — весьма обеспокоенным тоном сказал он, беседуя с государем, и добавил: — Перед началом службы пришлите кого-нибудь в молельню, пусть принесут какую-нибудь вещь — «заменитель»[66] из вашего личного обихода...
И в первый же вечер, когда должны были начаться молитвы, государь приказал мне:
— Возьми мой кафтан и ступай в молельню!
Придя туда, я застала настоятеля одного, очевидно, остальные монахи разошлись по своим покоям, чтобы переодеться к началу службы. Я спросила, куда положить «заменитель», и настоятель ответил: «Туда, в каморку, рядом с молельным залом!» Я прошла в соседнее помещение, там ярко горел светильник, как вдруг следом за мной туда вошел настоятель, в обычной, повседневной одежде. «Что это значит?» — подумала я, охваченная тревогой, а он, промолвив: «Я заблудился во мраке страсти, но милосердие Будды поможет мне... Он простит...» — внезапно схватил меня в объятия. Я пришла в ужас, но ведь человека столь высокого ранга невозможно резко одернуть, прикрикнуть: «Как вы смеете?!», и я, сдерживая себя, твердила только: «Нет-нет, мне стыдно Будды... Я боюсь его гнева...» — но он так меня и не отпустил. Сном, наваждением показался мне наш поспешный, торопливый союз, и не успел он закончиться, как послышался возглас: «Время начинать службу!» — это в молельный зал стали собираться монахи, сопровождавшие настоятеля, и он скрылся через заднюю дверь, бросив мне на прощание: «Сегодня ночью, попозже, непременно приходи еще раз!» — и с этими словами исчез. Вслед за тем сразу донеслись голоса, распевающие молитву, началось богослужение, как будто ничего не случилось. «С каким же сердцем он предстал перед Буддой и возносит молитву сразу после такого святотатственного поступка?» — подумала я, содрогаясь от страха при мысли о столь тяжком грехе.
Ведь присноблаженный Будда все видел... Из молитвенного зала в каморку проникал отблеск ярко горевших огней, а мне чудился непроницаемый мрак загробного мира, куда неизбежно предстоит мне сойти после столь тяжкого прегрешения, и страх терзал меня, и больно сжималось сердце. Но хоть я и наполовину не разделяла страсти, которую питал ко мне настоятель, все же поближе к рассвету улучила момент, когда кругом не было ни души, и, таясь, пошла к нему на свидание. На сей раз служба уже закончилась, и наша встреча протекала несколько более спокойно, не так суматошно, как давеча. Было трогательно слушать, как он, в слезах, задыхаясь, твердил мне слова любви. Вскоре забрезжил рассвет. Настоятель почти силой заставил меня обменяться с ним нижним шелковым косодэ, — «На память о сегодняшней встрече!» — встал, надел мое косодэ, и мы расстались. И хотя расставание причинило мне отнюдь не такую грусть, как ему, все же он посвоему стал мне дорог, его облик проник мне в сердце, мне казалось — я никогда его не забуду...
Вернувшись к себе, я легла и вдруг ощутила что-то шершавое у края одежды, которой мы только что обменялись. Оказалось, это бумажный платочек, какие обычно носят за пазухой, а на платочке — стихи:
То ли явь, то ли сон —
сам не знаю, что это было,
но печально струит
с предрассветных небес сиянье
светлый месяц ночи осенней...
«И когда только он успел написать это?» — дивилась я, до глубины души растроганная столь проникновенной любовью. С тех пор я встречалась с ним каждую ночь, как только удавалось улучить время, и с каждой встречей чувство, соединившее нас, становилось сильней.
И хотя мне было страшно, что на сей раз молебны служат с грехом на сердце, и я стыдилась пречистого лика Будды, тем не менее, на двадцать седьмой день богослужений болезнь государя пошла на убыль, а на тридцать седьмой день молебны закончились, и настоятель покинул Дворец.
— На какой же счастливый случай отныне мне уповать? — говорил он. — Пыль покроет место у алтаря, где я читаю молитвы, священный огонь, что я возжигаю пред ликом Будды, угаснет, развеется навсегда, ибо я стал пленником пагубной земной страсти... Если ты любишь меня так же сильно, как я тебя, облачись в рясу, затворись где-нибудь в глуши гор, живи, не ведая страстей и страданий в сем быстротечном, непостоянном мире... — Так говорил он, но мне казалось — это, пожалуй, уж чересчур! Мне было жаль его, когда, расставаясь со мной, он встал, и рыдания его сливались с колокольным звоном, возвестившим наступление утра. «Когда он успел научиться столь искусным любовным речам?» — невольно дивилась я, глядя, как рукав-запруда бессилен задержать поток его слез, и тревожилась, как бы люди не проведали его тайну, как бы не пошла дурная слава о настоятеле... Итак, молебны закончились, настоятель уехал, а мне стало еще печальнее на сердце.
В девятую луну, в новом храме при дворце на Шестой дороге состоялся пышный праздник Возложения цветов на алтарь; на праздник пожаловал прежний император Камэяма.
Женщины, взволнованные, старались перещеголять друг друга нарядами, готовясь предстать перед Камэямой. Но для меня все эти торжества были лишь поводом для печали, я стремилась только к уединению. Когда Возложение цветов окончилось, оба государя уехали в загородную усадьбу Фусими, на «грибную охоту». Там, в пирах и забавах, они провели три дня, после чего снова возвратились в столицу.
Министр Коноэ тоже должен был ехать с ними, но что-то помешало ему, и он прислал государю письмо-стихи:
В благоденствии дивном
да продлится твой век, государь!
Вознесись же над нами,
как сосна молодая, чьи ветви
осеняют гору Фусими.
Государь ответил:
Над Фусими-горой
вековые могучие сосны —
с незапамятных лет
государева древа ветви
осеняют страну Ямато...
В позапрошлом году, в седьмую луну, я недолгое время жила дома. И перед возвращением во дворец заказала некому мастеру изготовить для меня веер. Я послала ему палочки из камфарного дерева и бумагу, всю в мелких золотых блестках, посредине бледно-голубую, по краям — белую; на этой бумаге я нарисовала только воду, ничего больше, и на этом фоне написала белой краской всего два иероглифа — «Струйка дыма...». Дочка мастера увидела мой заказ, и так как она тоже была незаурядной художницей, то на поверхности, изображавшей воду, нарисовала поле, заросшее осенними травами, и написала стихотворение:
Не забудь же красу
неба Нанивы[67] ночью осенней,
хоть в заливе ином
доведется тебе, быть может,
любоваться полной луною!...
Рисунок этот отличался от моей манеры расписывать веера, и государь принялся настойчиво расспрашивать: «Какой это мужчина подарил тебе на память сей веер?» Мне вовсе не хотелось, чтобы он в чем-то меня заподозрил, и притом — понапрасну, и я рассказала все как было. И тут, восхищенный красотой рисунка, он вдруг загорелся необъяснимой страстью к этой юной художнице, которую и в глаза-то не видел, и с тех пор в течение добрых трех лет то и дело приступал ко мне с требованием непременно свести его с этой девушкой. Не знаю, как ему удалось ее разыскать, но в этом году, в десятый день десятой луны, под вечер, она должна была наконец прибыть во дворец. Весьма довольный, государь облачался в нарядное одеяние, когда тюдзё Сукэюки доложил:
— Особа, о которой вы изволили распорядиться, пожаловала, согласно вашему приказанию.
— Хорошо, пусть подождет, не выходя из кареты, возле беседки над прудом, у южного фасада дворца, со стороны проезда Кёгоку! — отвечал государь.
Когда пробил первый вечерний колокол, эту девицу, о которой он мечтал целых три года, пригласили войти. В тот вечер на мне было двойное нижнее одеяние — зеленое и оранжевое, лиловой нитью на нем были вышиты побеги плюща, поверх я надела прозрачное темно-красное одеяние и алую парадную накидку. Как обычно, государь приказал мне проводить девушку, и я пошла за ней к подъезду, где стояла карета. Когда она вышла из кареты, весь ее вид, начиная с громкого шуршания ее одежд, показался мне сверх ожидания вульгарным. «Ну и ну!...» — подумала я. Я провела ее, как всегда, в небольшую комнату рядом с жилыми покоями государя — сегодня это помещение было убрано и украшено особенно тщательно, воздух благоухал заботливо подобранными ароматическими курениями. Платье девушки было сплошь заткано рисунком, изображавшим огромные веера, поверх него — двойное косодэ на зеленоватом исподе и алые шаровары-хакама, причем все это топорщилось от крахмала и торчало сзади горбом, точь-в-точь как заплечный мешок для подаяний у монаха со святой горы Коя[68]... Видно было, что этот наряд для нее непривычен и она чувствует себя неловко в таком убранстве. Лицо у нее было красивое, нежное, черты четкие, правильные, поглядеть — так красавица, но все-таки благородной девицей не назовешь... Высокая, в меру полная, светлокожая... Служи она во дворце, вполне могла бы быть главной дамой на церемонии августейшего посещения Государственного совета — если, конечно, причесать ее подобающим образом, — и нести за государем его меч.
— Она уже здесь! — сообщила я, и государь появился в кафтане, затканном хризантемами, и в широких хакама, распространяя на сто шагов вокруг благоухание ароматических курений, которыми был пропитан его наряд. Аромат этот, сильный до одурения, носился в воздухе, проникая даже ко мне, за ширму.
Государь обратился к девушке, и та, без малейшего смущения, бойко отвечала и болтала в ответ. Я знала, что такая развязность не в его вкусе, и мне невольно стало смешно. Меж тем уже наступила ночь, и они улеглись в постель. Как всегда, я обязана была находиться рядом с опочивальней. А дежурным по дворцу в эту ночь был не кто иной, как дайнагон Санэканэ Сайондзи...
Ночь еще только началась, когда в соседнем покое, судя по всему, все уже закончилось — просто удивительно, как недолго длилось это свидание! Государь очень скоро вышел из опочивальни и кликнул меня. Я явилась.
— Как все это скучно... Я крайне разочарован... — сказал он, и мне, хоть и вчуже, стало жаль эту девушку.
Еще не пробил полночный колокол, а ее уже выпроводили из дворцовых покоев. Государь, в скверном расположении духа, переоделся и, даже не прикоснувшись к ужину, лег в постель.
— Разотри здесь!... Теперь — здесь! — заставил он меня растирать ему плечи, спину. Полил сильный дождь, и я с жалостью подумала, каково-то будет девушке возвращаться?
— Скоро уже рассвет... А как быть с той, кого привез Сукэюки? — спросила я.
— В самом деле, я и забыл... — сказал государь. — Поди, посмотри!
Я встала, вышла — солнце уже взошло... Возле Углового павильона, у беседки над прудом я увидела насквозь промокший под дождем кузов кареты — как видно, она так и простояла под открытым небом всю ночь. «Какой ужас!» — подумала я и приказала: «Подкатите сюда карету!» На мой голос из-под навеса над воротами выскочили провожатые и подкатили карету к подъезду. Я увидела, что наряд женщины — зеленоватое двойное платье из глянцевитого шелка — насквозь промок, очевидно, крыша кареты пропускала дождь, и узоры нижней одежды, полиняв, проступили на лицевую сторону. Глаза бы не глядели, какой жалкий все это имело вид! Рукава тоже вымокли — как видно, она проплакала всю ночь напролет, волосы — от дождя ли, от слез — слиплись, как после купания. Девушка не хотела выходить из кареты. «В таком виде я не смею показаться на люди!» — твердила она. Мне стало искренне жаль ее, и я сказала: «У меня есть одежда, переоденьтесь в сухое и ступайте вновь к государю! Этой ночью он был занят важными государственными делами, оттого все так нескладно и вышло...» — но она только плакала и, несмотря на все мои уговоры, просила, молитвенно сложив руки: «Позвольте мне уехать домой!» — так что жалость брала глядеть. Меж тем окончательно рассвело, наступил день, теперь все равно ничего невозможно было исправить, и в конце концов ей разрешили уехать.
Когда я рассказала обо всем государю, он согласился: «Да, нехорошо получилось!...» — и сразу же отправил ей вдогонку письмо. В ответ девушка прислала на лакированной крышке тушечницы что-то завернутое в тонкую синеватую бумагу; на крышке имелась надпись: «Паучок, заблудившийся в травах». В бумаге оказалась прядь волос и надпись «В смятении из-за тебя...». Затем следовало стихотворение:
Знаю, не пощадит,
ославит в бесчисленных толках
нашу встречу молва.
О. как тяжко идти, как горько
но троне ночных сновидений!
И больше ни слова... «Уж не постриглась ли она в монахини? — сказал государь. — Поистине, как все бренно на этом свете!...» После этого он часто справлялся, куда подевалась эта женщина, но она исчезла бесследно.
Спустя много лет я услыхала, что она стала монахиней и поселилась при храме Хаси, в краю Кавати; говорят, что женщины, вступая на праведный путь, дают там пятьсот обетов. Так случилось, что эта ночь привела ее на путь Будды. Я поняла тогда, что пережитое горе обернулось для нее, напротив, радостным, благим умудрением!
Меж тем, совсем неожиданно, я стала получать послания от настоятеля с такими страстными признаниями в любви, что они повергли меня в смятение. Письма приносил родственник мальчика-служки, состоявшего при настоятеле. Время от времени я отвечала на эти письма, но сам настоятель при дворе ни разу не появлялся, и я была скорее даже рада этому.
Сменился год, и по случаю наступления весны наш государь и прежний император Камэяма решили устроить состязание цветов. Все были заняты приготовлениями, бродили по горам и долам в поисках новых редкостных цветов, свободного времени не было ни минуты, и мои тайные встречи с дайнагоном Сайондзи, к сожалению, тоже не могли происходить так часто, как мне хотелось. Оставалось лишь писать ему письма с выражением моего огорчения и нетерпения. Время шло, я безотлучно несла свою дворцовую службу, и вот уже вскоре настала осень.
Помнится — это было в конце девятой луны, — дайнагон Дзэнсёдзи, мой дядя, прислал мне пространное письмо. «Нужно поговорить, немедленно приезжай, — писал он. — Все домашние тоже непременно хотят тебя видеть. Сейчас я нахожусь в храме Идзумо, постарайся как-нибудь выкроить время и обязательно приезжай!» Когда же я приехала, оказалось, что это письмо — всего лишь уловка для тайной встречи с настоятелем. Очевидно, настоятель не сомневался, что я люблю его так же сильно, как он меня, и так же мечтаю о встрече с ним. С дайнагоном Дзэнсёдзи он дружил с детских лет, а я доводилась дайнагону близкой родней, и он придумал таким путем устроить наше свидание... Мы встретились, но такая неистовая, ненасытная страсть внушала мне отвращение и даже какой-то страх. В ответ на все его речи я не вымолвила ни слова, в постели ни на мгновенье глаз не сомкнула, точь-в-точь как сказано о делах сердечных в старинных шутливых стихах:
Приступает ко мне,
в головах и ногах угнездившись,
душу травит любовь.
Так, без сна, и маюсь на ложе —
не найти от любви спасенья...
Мне вспомнились эти стихи, и меня против воли разбирал смех. Настоятель всю ночь напролет со слезами на глазах клялся мне в любви, а мне казалось, будто все это происходит не со мной, а с какой-то совсем другой женщиной, и уж конечно, он не мог знать, что про себя я думала в это время — ладно, эту ночь уж как-нибудь потерплю, но второй раз меня сюда не заманишь!... Меж тем пение птиц напомнило, что нора расставаться. Настоятель исчерпал, кажется, все слова, чтобы выразить боль, которую причиняет ему разлука, а я, напротив, радовалась в душе — с моей стороны, это было, конечно, очень нехорошо...
За стенкой послышалось нарочито громкое покашливание моего дяди, громкая речь — условный знак, что пора уходить; настоятель пошел было прочь, но вдруг снова вернулся в комнату и сказал:
— Хотя бы проводи меня на прощание!
Но я уперлась: «Мне нездоровится!» — и так и не встала с ложа. Настоятель удалился огорченный, он казался и впрямь несчастным, я видела, что он ушел в тоске и обиде, и почувствовала, что взяла грех на душу, обойдясь с ним, пожалуй, слишком жестоко.
Я сердилась на дядю, устроившего это свидание, за его неуместный поступок и под предлогом моих служебных обязанностей решила уехать как можно раньше. Я вернулась во дворец еще затемно, а когда прилегла в своей комнате, призрак настоятеля, с которым я провела эту ночь, так явственно почудился мне у самого изголовья, что мне стало страшно. В тот же день, около полудня, пришло от него письмо, подробное, длинное и — это чувствовалось с первого слова — искреннее, без малейшей лжи или фальши. К письму было приложено стихотворение:
Не в силах поведать
всей правды о муках любви,
лишь воспоминаньем
о той, с кем недавно был близок,
питаю угасшее сердце...
Не то чтобы я внезапно совсем охладела к настоятелю, просто эта связь слишком тяготила меня, казалась мучительной. «Мне нечего ответить на столь неистовое чувство...» — думала я и написала:
Что ж, если однажды
изменятся чувства мои!
Ты видишь, как блекнет
любовь, исчезая бесследно,
подобно росе на рассвете?..
В ответ на пространные изъяснения в любви, которыми было переполнено письмо настоятеля, я послала ему всего лишь это стихотворение.
С тех пор, что бы ни писал, как ни упрашивал, я не отвечала, а уж о том, чтобы навестить, и вовсе не помышляла, отделываясь разными отговорками. Больше мы не встречались. Наверное, он разгневался, поняв, что так и не увидит меня до конца года, и вот однажды мне принесли письмо. В бумажном свертке лежало послание от моего дяди Дзэнсёдзи. В нем говорилось:
«При сем прилагаю письмо настоятеля. Не могу выразить, как мне прискорбно, что дело приняло такой оборот... Тебе не следовало так упрямо избегать его. Ясно, что он горячо полюбил тебя не случайно, это чувство, несомненно, возникло еще в прошлых его воплощениях, а ты так жестоко обошлась с ним, и вот — горестные итоги, поистине достойные сожаления! Настоятель гневается также и на меня, и я трепещу от страха!»
Я развернула письмо настоятеля. Оно было написано на священной бумаге, предназначенной для обетов, уж не знаю, какого храма, — из святилищ Кумано[69] или из храма Конгобудзи[70] на святой горе Коя, которому подчинялся храм Добра и Мира. Сперва были перечислены имена всех шести с лишним десятков японских богов и буддийских заступников Японии, начиная с Индры и Брахмы[71], а дальше стояло:
«С тех пор как семи лет от роду я ушел от мира, чтобы следовать путем Будды, я денно и нощно истязал свою плоть, подвергая ее тяжким и мучительным испытаниям. Помышляя о ближних, я молился за благополучие Земли и неизменное постоянство Неба, помышляя о дальних, за то, чтобы всяк сущий на сей земле, и я вместе с ними, очистился от греха, обрел бы блаженство. Я верил, что сии мои душевные помыслы услышаны небожителями — защитниками святого учения, и молитвы мои исполнятся. Но вот уже два года, как из-за греховной, безрассудной любви, вселившейся в мое сердце по какому-то дьявольскому навету, я все ночи лью слезы тоски, мысленно представляя себе твой образ, а днем, когда, обратившись к священному изваянию, раскрываю свиток с начертанными на нем изречениями сутры, я прежде всего вспоминаю слова, которые ты говорила, вспоминаю твои речи, наполнявшие радостью душу, и на святом алтаре храню вместо сутры твои письма, ставшие для меня священными письменами; при свете лампад, озаряющих священный лик Будды, спешу прежде всего развернуть твои послания, дабы утешить сердце. Долго боролся я, но скрыть столь мучительную любовь невозможно; и я открылся дайнагону Дзэнсёдзи в надежде, что, может быть, с его помощью нам будет легче встречаться. Я верил, что ты питаешь ко мне столь же сильное чувство. Увы, теперь я понял, сколь несбыточны были эти надежды! Отныне я прекращаю писать тебе, отказываюсь от мысли о встречах — ни общаться, ни говорить с тобой отныне больше не буду! Но чувствую — сколько раз ни суждено мне будет переродиться в иное существование, любовь не покинет сердце, и, стало быть, мне уготован ад. Вечно пребудет со мной мой гнев, никогда не наступит день, когда исчезнет моя обида! Все, чему доселе я посвятил свою жизнь, — долгое послушание еще до обряда окропления главы[72] и принятия монашеского обета, неустанное изучение священных сутр — заповедей вероучения Махаяны[73], суровое умерщвление плоти, которому я подвергал себя непрерывно, — все это привело меня лишь к Трем сферам зла[74]! Пусть нам не суждено встретиться вновь в этой жизни, все равно — силой святого вероучения, приобретенной за долгие годы служения Будде, я сделаю так, что в последующей жизни мы вместе низринемся в ад, дабы там повстречаться! С самого моего рождения, с первого вздоха — разумеется, когда я был младенцем в пеленках, того времени не упомню, — но с семилетнего возраста, когда мне впервые обрили голову и я стал монахом, ни разу не случалось мне делить с женщиной ложе или испытывать страсть к женщине. Да и впредь не бывать такому! Раскаиваюсь, невыразимо казнюсь, что просил дайнагона свести нас!» Далее плотными строчками шли имена богини Аматэрасу, бога Хатимана и еще многих богов и будд[75].
От страха у меня волосы стали дыбом, я испугалась до дурноты, но, увы, что я могла поделать? В конце концов, я снова скатала его послание, завернула в ту же бумагу и отослала ему обратно, прибавив только стихи:
Следов этой кисти
не видеть мне больше — и вот,
рукав увлажняя,
над последним вашим посланьем
проливаю горькие слезы...
С тех нор как отрезало — больше от настоятеля известий не приходило. Со своей стороны, мне тоже не о чем было ему писать, и я решила, что на этом наша связь прекратилась. Так, без каких-либо признаков примирения, завершился и этот год.
С наступлением Нового года настоятель, по обычаю, всегда приезжал с поздравлениями во дворец. Приехал он и на сей раз, и государь, тоже как всегда, предложил ему угощенье. Это был тихий домашний ужин, происходивший, как обычно, у государя в жилых покоях, поэтому ни спрятаться, ни убежать я не могла.
— Налей и поднеси вино настоятелю! — приказал государь.
Я встала, но в то же мгновенье у меня внезапно хлынула носом кровь, потемнело в глазах, я почти лишилась сознания и, конечно, поспешила прочь с августейших глаз. После этого я слегла и дней десять пролежала в постели, не на шутку больная. Что сие означало? Мне казалось — это он, настоятель, своими проклятиями наслал на меня болезнь, и невыразимый страх терзал душу...
Во вторую луну прежний император Камэяма посетил государя, и для его развлечения устроили состязание в стрельбе из малых луков.
— Если ваша сторона проиграет, — сказал государь Камэяма, — представьте мне ваших придворных дам, всех, без исключения, высших и низших. А если мы проиграем, я представлю вам всех дам, служащих у меня!
На том и порешили. Оказалось, что проиграл наш государь.
— Мы дадим знать, когда все подготовим для представления! — сказал государь прежнему императору Камэяме, и тот отбыл, а государь призвал дайнагона Сукэсуэ и начал с ним совещаться.
— Как лучше это устроить? Хотелось бы придумать что-то оригинальное...
— Посадить всех дам в ряд, как на праздновании Нового года, не слишком-то интересно... Пусть лучше каждая будет представляться по очереди, словно гадальщику, предсказывающему судьбу но лицам... — высказывали свои соображения вельможи, и тут государь предложил:
— Что, если устроить катание на лодках, как в «Повести о Гэндаи», в главе «Бабочки», помните, там, где описано, как Мурасаки устроила прогулку на лодках в ответ на стихи «Сад в ожидании весны...», полученные от императрицы Аки-Коному?.. Украсим нос и корму резными изображениями феникса и дракона...
Но строить такие лодки было чересчур сложно, и это предложение тоже отпало.
— Что, если выбрать из числа придворных дам восемь старших но званию и но восемь среднего и младшего ранга, одеть их отроками — игроками в ножной мяч и показать государю Камэяме, как они играют в мяч в Померанцевом саду? Пожалуй, это будет забавно!
— Прекрасно! Отлично придумано! — таков был общий глас.
Чтобы подготовить женщин, каждой назначили помощника, — старшим дамам — вельможу, средним — рядовых царедворцев, младшим — самураев дворцовой стражи.
Женщины должны были облачиться в кафтан, в хакама, опоясаться мечом, обуться в мужские башмаки и носки и появиться в этом мужском наряде. Какой невыносимый стыд нам приходилось терпеть!
— Мало того, ведь это игра в ножной мяч, стало быть, все будет происходить не вечером, а средь бела дня! — роптали иные женщины. Всем до единой претила эта затея. Но, увы, приказу нужно было повиноваться. Делать нечего, началась подготовка.
Моим опекуном назначили дайнагона Санэканэ Сайондзи. Я надела синий кафтан, широкие шаровары-хакама и красное верхнее одеяние. К левому рукаву я прикрепила изображение маленькой скалы, вылепленное из ароматической смолы аквилярии, и пришила пучок белых нитей — они должны были изображать струи водопада. К правому рукаву прикрепила ветку цветущей сакуры, а по всему рукаву вышила ее же рассыпанные цветы. На шароварах были вышиты скалы, водопады и сплошь рассыпанные лепестки сакуры. Мне хотелось передать настроение, выраженное в строчках «Шум водопада, исторгающий слезы...» из «Повести о Гэндзи».
Госпожу Гон-дайнагон опекал Сукэсуэ. Ее наряд состоял из кафтана и шаровар светло-зеленого цвета, на рукавах были вышиты цветы сакуры, на шароварах — бамбук и на правой штанине — маленький светильник. Ее алые нижние косодэ были без подкладки. Все женщины изощрялись, каждая на свой лад, придумывая себе наряд.
Наступил назначенный день. Когда мы, двадцать четыре женщины, одевались в большом зале дворца, специально разгороженном ширмами, каждая выглядела прелестно. Зрелище было великолепное!
Изготовили красивые мячи, оплетенные золотой и серебряной нитью. Было решено, что достаточно будет подкинуть мяч ногой на дворе, потом поймать его на рукав и, сняв башмаки, с поклоном положить мяч пред очи государя Камэямы. Все женщины, чуть не плача, всячески отказывались пинать мяч ногой, но среди старших фрейлин нашлась госпожа Син-Эмонноскэ, придворная дама государыни, — она, дескать, умеет искусно играть в мяч; ее и заставили подкидывать мяч, — оказывается, даже столь неприятная обязанность может иногда принести успех... И все же я нисколько ей не завидовала. А принимать мяч и класть его пред экс-императором Камэямой в тот день выпало на мою долю, ибо я была в числе восьми старших. Все было обставлено очень празднично и торжественно.
Подняли бамбуковые шторы в обращенном к южному двору зале, там сидели оба прежних государя и наследник, пониже, по обеим сторонам лестницы — вельможи, еще пониже стояли царедворцы, каждый занял подобающее ему место. Когда женщины проходили вдоль ограды во двор, их сопровождали «опекуны» в ярких одеждах. Они тоже постарались одеться как можно наряднее.
— А теперь послушаем, как зовут этих женщин! — сказал государь Камэяма. Он приехал днем, пировать сели рано, и распорядитель Тамэката то и дело торопил нас: «Скорее, скорее!» — «Да-да, сейчас, сейчас!» — отвечали мы, а сами всячески тянули время, так что наступила уже пора зажигать факелы. Вскоре все наши «опекуны» обзавелись факелами и при их свете представляли своих подопечных: «Это госпожа такая-то... Девица такая-то...» Услышав свое имя, названная женщина, соединив рукава, кланялась государю Камэяме и проходила дальше. Когда наступил мой черед, я, право же, чуть не сгорела от стыда!
Наконец, все собрались под деревьями во дворе, каждая встала на заранее назначенное место. Стоило взглянуть на эту картину! Понятное дело, что мужчины — и высокопоставленные, и незнатные — смотрели на нас во все глаза.
Я положила мяч перед государем Камэямой и хотела поспешно удалиться, но он задержал меня, и мне пришлось прислуживать за столом в столь неподобающем виде. Я сгорала от стыда...
За несколько дней до праздника «опекуны», разойдясь по комнатам своих подопечных, учили их, как причесываться, как надевать и носить кафтан, обуваться в башмаки, — иными словами, всячески помогали. Нетрудно догадаться, что, пока покровители оказывали эту помощь своим дорогим ученицам, между ними возникло немало тайных любовных союзов...
В ответном состязании в стрельбе из лука победа досталась нашим стрелкам, и прежний государь Камэяма — проигравшая сторона — пригласил государя к себе, во дворец Сага. Свою дочь, принцессу То-Госё — в ту пору ей было тринадцать лет, и она воспитывалась у монахини Адзэти — он велел нарядить танцовщицей-исполнительницей ритуальной пляски Госэти[76], девицы из ее свиты оделись служанками, и нам было дано представление — показана как бы репетиция этой священной пляски на помосте для танцев. Была устроена торжественная процессия — вельможи шествовали в стеганых одеяниях, низшие царедворцы и чиновники шестого ранга — в кафтанах, спущенных с одного плеча. В празднестве участвовали все дворцовые слуги и служанки, представление закончилось общей веселой пляской. Все это было так интересно, что словами не передать! Чтобы продолжить праздник, снова устроили состязание, на этот раз проигравшим оказался наш государь. По этому случаю он решил устроить для государя Камэнмы в загородном дворце Фусима «Праздник женской музыки во дворце Рокудзё», как то описано в «Повести о Гэндзи».
На роль Мурасаки назначили госпожу Хигаси. Принцесса Третья[77] по-настоящему должна была бы играть на китайской семиструнной цитре[78]; тем не менее эту роль поручили дочери деда моего Хёбукё, которая лишь недавно начала служить при дворе и умела играть только на тринадцатиструнной японской цитре, — Хёбукё нарочно хлопотал, чтобы его дочери доверили эту роль. С той минуты, как я узнала об этом, у меня почему-то испортилось настроение и пропало всякое желание участвовать в празднестве. Но так как во время игры в мяч прежний император Камэяма удостоил меня ласковых слов, государь сказал мне: «Он знает тебя в лицо!» — и велел исполнять роль Акаси-но Уэ: «Будешь играть на лютне!»
Игре на лютне я начала обучаться с семилетнего возраста, сначала у дяди-тюнагона Масамицу, и выучила несколько пьес, хотя и не очень увлекалась этим занятием. С девяти лет сам государь обучал меня музыке, и хотя до исполнения Трех сокровенных мелодий я не дошла, но такие пьесы, как «Сого», «Мандзюгаку», все же усвоила и как будто неплохо. Когда покойный император Го-Сага отмечал свое пятидесятилетие и государь играл на лютне в отцовской резиденции, во дворце Сиракава, я, совсем еще девочка — в ту пору мне было десять лет, — сопровождала его исполнение по-детски робким аккомпанементом. Император Го-Сага пожаловал мне тогда лютню в красном парчовом футляре — корпус был сделан из розового, а колки — из красного сандалового дерева. Да и после того мне случалось играть на людях. Не скажу, чтобы я придавала своей игре чересчур большое значение, но сейчас, получив приказание играть на предстоящем празднике, испытывала неприятное чувство, мне почему-то очень не хотелось принимать участие в этой затее. Все же я стала готовиться. Одеться было приказано, как описан наряд Акаси-но Уэ — светло-голубое и алое одеяние. Затем красновато-коричневое косодэ, сверху длинное желтовато-зеленое и еще одно короткое желтое... Но меня все время сверлила мысль — отчего это из всех придворных женщин именно мне велели исполнять роль Акаси, самой иизкорожденной из всех дам, описанных в прославленной «Повести»? Может быть, мне сказали бы, что трудно было сыскать другую женщину, владеющую игрой на лютне, но ведь и госпожа Хигаси, исполняющая роль дамы Мурасаки, тоже не очень искусна в игре на цитре, она лишь недавно выучилась играть на ней... Или взять японскую цитру, на которой будет играть эта новенькая, которая вообще появилась во дворце без году неделя... Ей доверили роль принцессы Третьей — а ведь, согласно «Повести», та играла на настоящей семиструнной китайской цитре! Нарочно устроили, потому что она не умеет на ней играть! Или взять, например, роль Нёго-но Ними — ее поручили госпоже Ниси, дочери Главного министра Митимасы, она будет занимать положение, равное Мурасаки, а мне велели сидеть там, где находятся места придворных дам, в правом углу циновки, — порядок, мол, будет такой же, как и во время игры в мяч... Но почему, хотелось бы мне спросить? Такой порядок вовсе не соответствует значению исполняемой роли! Конечно, раз новенькая будет принцессой Третьей, хочешь не хочешь, ей положено сидеть выше... Такие мысли теснились у меня в голове, но, как бы то ни было, коль скоро так распорядился сам государь, стало быть, надо повиноваться, — решила я и вместе с государем приехала во дворец Фусими.
Когда я увидела, как в тот же день эта новенькая приехала в нарядной карете, в сопровождении целой свиты стражников-самураев, мне вспомнилось мое прежнее процветание и стало горько на сердце. Вскоре прибыл и прежний император Камэяма, и сразу начался пир. Тем временем вышли все наши дамы, положили перед собой разные музыкальные инструменты, расселись по местам — все до мельчайших подробностей точь-в-точь как описано в «Повести о Гэндзи», в главе «Молодые побеги». Наш государь — ему предназначалась главная роль самого принца Гэндзи — и прежний император Камэяма, исполнявший роль военачальника Югири, должны были выйти в зал, когда все приготовления будут закончены. На флейте и флажолете предстояло играть, если не ошибаюсь, тюдзё Тонну и Канэтаде, они должны были сидеть на ступеньках, ведущих из зала в сад, но сперва следовало по порядку усесться женщинам. Тем временем в глубине дворца государь и прежний император Камэяма сидели за пиршественной трапезой, после чего должны были выйти к нам. Тут внезапно появился мой дед Хёбукё, оглядел, как уселись женщины, и громогласно заявил:
— Неправильно! Такой порядок не годится! Принцесса Третья — намного более благородная дама по сравнению с Акаси. К тому же ее роль исполняет тетка, а роль Акаси — племянница... Ясно, что хотя бы в силу родственных отношений тетка выше племянницы! Да и я старше по званию, чем был покойный отец Нидзё. Почему же моя дочь сидит ниже Нидзё? Пересядьте, как подобает!
В это время подошли дайнагоны Дзэнсёдзи и Санэканэ Сайондзи, стали говорить, что так изволил распорядиться сам государь, но Хёбукё продолжал твердить: «Кто бы что ни приказал, такого быть не должно!» — и хотя сперва с ним пытались не согласиться, никто больше не возражал; государь находился далеко, докладывать о таких делах во время пира тоже было неудобно, и в конце концов мне пришлось пересесть на нижнее место. Мне опять вспомнилось почетное положение, которое я занимала в былое время во дворце Рокудзё, и мне стало невыразимо горько на сердце... Да и при чем тут родственные отношения — кто из нас тетка, а кто — племянница? Ведь немало людей родится от матери-простолюдинки! Так что же, прикажете почитать такую низкорожденную — мол, это бабка, а это — тетка?.. Мыслимо ли такое? «Подобное бесчестье терпеть не стоит!» — решила я, встала и покинула зал.
Вернувшись к себе в комнату, я сказала служанке: «Если государь меня спросит, отдашь ему это письмо!» — а сама уехала в Кобаяси, к госпоже Иё, кормилице моей матери; она служила у принцессы Сэнъёмонъин, а когда та скончалась, постриглась в монахини и жила неподалеку от могилы принцессы, в храме Мгновенного Превращения, Сокудзёин, в местности Кобаяси. Вот к этой-то госпоже Иё я и поехала. А к письму, адресованному государю, приложила, завернув в тонкую белую бумагу, разрезанную пополам струну лютни и написала:
Изведав невзгоды
и жалкий свой жребий приняв,
отныне навеки
зарекаюсь я в жизни бренной
прикасаться к заветным струнам!
— Если меня будут искать, скажешь — уехала в столицу! — сказала я своей девушке и с этим покинула Фусими.
Потом мне рассказывали, что, наполовину закончив пиршество, государь и прежний император Камэяма, как и было намечено, вышли в зал, но на месте, где полагалось сидеть Акаси, никого не было — никто не умел играть на лютне... Государь спросил, что случилось, и когда госпожа Хигаси рассказала ему все как было, сказал: «Понятно! У Нидзё были все основания так поступить!» — и послал за мной в мою комнату. Там служанка, как я и приказала, подала мое письмо и сказала, что я отбыла в столицу.
Так был расстроен и испорчен в тот день весь праздник. А стихотворение, что я оставила, увидел государь Камэяма.
— Прекрасные стихи! — сказал он. — Без Нидзё сегодняшние музыкальные выступления навряд ли будут интересны... Я возвращаюсь к себе, а это стихотворение возьму на память! — И с этим отбыл.
Так и не пришлось этой новенькой похвастаться своим искусством игры на цитре... А люди толковали между собой:
— Хёбукё, кажется, вовсе из ума выжил! Нидзё поступила и умно, и красиво! — На этом все и закончилось.
На следующее утро государь ни свет ни заря послал людей разыскивать меня в дом кормилицы, на улицу Оомия, потом в усадьбу Роккаку-Кусигэ, к отцовой мачехе, но всюду отвечали, что я там не появлялась. А я решила, что это происшествие — удобный случай, чтобы уйти, наконец, от мира. Но в конце двенадцатой луны я заметила, что опять понесла, и, стало быть, обстоятельства снова мешали осуществлению заветных моих стремлений. «Буду скрываться, пока не разрешусь от бремени, — думала я, — а после родин сразу приму постриг...» Я поклялась больше никогда в жизни не касаться струн лютни и пожертвовала в храм бога Хатимана лютню, полученную в дар от покойного государя Го-Саги. На обороте разных бумаг, оставшихся от покойного отца, я написала выдержки из текста священной сутры и тоже отдала в храм, а на обертке написала стихотворение:
Как память о лютне,
с которой навек расстаюсь,
в сем суетном мире
да пребудут слова Закона,
что моей начертаны кистью...
... Подумать только — в позапрошлом году, такой же третьей луной, в тринадцатый день, настоятель впервые поведал мне о любви, напомнив строчки:
Ах, осенней порой
не могу я пройти мимо хаги
и цветов не нарвать
пусть в росе до нитки промокнет
платье, затканное луноцветом!...
Потом, в прошлом году, в двенадцатую луну, он прислал то страшное письмо, в котором проклинал меня... И вот уже совсем скоро, в этом году, тоже в третью луну, и как раз в тринадцатый день, я покинула дворец, где прослужила долгие годы, навечно рассталась с лютней, а мой дед Хёбукё, которого я считала за родного отца, гневается на меня и, как мне рассказали, говорит: «Пока я жив, не видать ей больше дворца, если она способна убежать и скрываться из-за того, что ей пришлись не по сердцу мои слова!» Но если так — что ждет меня впереди? Будущее казалось мне мрачным. «Отчего же все так случилось?» — с тревогой думала я. Как я и ожидала, государь повсюду меня разыскивал, Снежный Рассвет тоже искал по всем монастырям, буддийским и синтоистским, однако я по-прежнему пряталась, неизменная в твердом решении скрываться, и тайно перебралась в женский монастырь при храме Дайго, к настоятельнице Синганбо.
Меж тем наступила четвертая луна, предстоял праздник Мальвы[79]. Мне рассказывали, что мой дед Хёбукё готовит ложи-помосты для зрителей праздничного шествия и по этому случаю хлопочет и суетится. Ожидалось прибытие обоих прежних государей. Толки эти донеслись до меня как вести из чуждого, далекого мира. В этом году, той же четвертой луной, предстояло отпраздновать одно за другим совершеннолетие царствующего императора Го-Уды[80] и наследника, принца Хирохито. Такие церемонии положено совершать вельможе почтенных лет в должности дайнагона. Однако дед мой Хёбукё находился уже в отставке, и потому его участие в торжестве сочли нежелательным. И вот, чтобы показать свою безраздельную преданность императору, он заявил, что хочет вновь, всего на один-единственный день, стать действительным дайнагоном, как бы «заняв» на время эту должность у своего сына, дайнагона Дзэнсёдзи. «Прекрасная мысль!» — удостоился дед высочайшего одобрения, указ был дан, дед снова на время превратился в действительного советника-дайнагона и в таковом качестве совершил церемонию августейшего совершеннолетия. Дяде Дзэнсёдзи обещали, что после окончания торжеств ему сразу вернут прежнюю должность; вышло, однако, по-другому — дед постарался, чтобы должность дайнагона иожаловали вельможе Цунэтоо — таким способом он хотел обеспечить продвижение по службе своему младшему сыну Такаёси, сводному брату Дзэнсёдзи, несмотря на то что именно этот последний был старшим сыном. Глубоко обиженный, Дзэнсёдзи решил, что получил отставку без всяких к тому оснований: разгневанный нарочитыми происками отца, он не захотел оставаться с ним под одной крышей, уехал в дом тестя, тюнагона Кудзё, и там безвыездно затворился. Эта новость меня буквально ошеломила. Хотелось тотчас же навестить дядю, выразить ему мое искреннее сочувствие. Но, опасаясь людской молвы, я ограничилась тем, что послала ему письмо, открыв, где нахожусь, и просила его приехать.
Вскоре пришел ответ. «Я не находил себе места от беспокойства, услышав о твоем исчезновении, — писал Дзэнсёдзи, — и теперь счастлив узнать, что ты жива и здорова. Сегодня же вечером приеду, хочется поговорить обо всем тяжелом и грустном, что пришлось пережить». В тот же вечер он приехал ко мне.
Четвертая луна уже подходила к концу, молодая зелень одела окрестные долины и горы; на фоне зеленых крон, вся в цвету, белела поздняя сакура, озаренная ярким лунным сиянием, а в густой тени, под деревьями, то бродили, то, застыв неподвижно, стояли олени — эту дивную картину хотелось нарисовать! В ближних храмах звонили колокола, возвещая наступление ночи, голоса, распевающие молитвы, звучали совсем рядом с галереей, где мы сидели, и фигуры монахинь в простых суровых одеждах были исполнены грустной прелести. Даже дайнагон Дзэнсёдзи, обычно такой беспечный, самоуверенный, был растроган до глубины души; длинные рукава его шелкового охотничьего кафтана, казалось, насквозь промокли от слез.
— Я уже решил было отринуть все узы любви и долга и вступить на путь Будды, — говорил он, — но покойный дайнагон, твой отец, так тревожился о тебе, так просил не оставить тебя заботой... И я подумал, что с тобой будет, если я тоже уйду от мира? Вот они, цепи, которыми человек прикован к этому миру...
«Он прав в своем желании постричься... Ведь я тоже приняла такое же решение... Так зачем бы теперь уговаривать его остаться в миру?» — подумала я, и мне стало так скорбно при мысли, что придется с ним разлучиться, что ни единого сухого местечка не осталось на рукавах моего тонкого одеяния.
— Как только я разрешусь от бремени, я сразу уйду от мира, затворюсь где-нибудь в глуши гор... — сказала я. — И вы тоже, стало быть, решили принять постриг? — спросила я, растроганная до глубины души. Так мы беседовали, открыв друг другу все, что было на сердце.
— А письмо настоятеля... Я видел его... Ужасно! — сказал Дзэнсёдзи. — Конечно, моей вины тут нет, но мне стало страшно... И вот не прошло много времени, как видишь, что случилось и с тобой, и со мной... И впрямь думается — это проклятие настоятеля! Знаешь, когда ты исчезла и государь разыскивал тебя повсюду, где только можно, как раз в это время настоятель приехал во дворец. Он уже возвращался к себе в обитель, когда встретил меня у главных ворот. «Правда ли, что толкуют о Нидзё?» — спросил он. «Да, никто не знает, куда она скрылась», — ответил я, и тут настоятель — уж не знаю, что было у него при этом на уме, — остановился, некоторое время молчал, закрыв лицо веером, чтобы скрыть слезы, а потом произнес: «В Трех мирах[81] не обрящете вы покоя, в пещь огненную они для вас обратятся...» — и при этом он казался таким несчастным, таким убитым... Никаких слов не хватит, чтобы передать его состояние! Представляю себе, что творилось в его душе, когда, вернувшись в обитель, он обратился с молитвой к Будде!
Так говорил Дзэнсёдзи, а я, слушая его, снова вспомнила, как сияла луна в ту ночь, когда настоятель написал мне:
...но печально струит
с предрассветных небес сиянье
ясный месяц осенней ночи... —
и раскаивалась — зачем я была тогда так упряма и непреклонна, зачем сказала ему такие жестокие слова? — и слезы увлажнили мои рукава.
Уже стало светать, и дайнагон, опасаясь людской молвы, поспешил с отъездом, шутливо сказав: «Возвращаюсь, совсем как будто после любовной встречи!» — но тут же, переменив тон, добавил: «Когда станешь монахиней, вспоминай очарование этой ночи и грусть утреннего прощания!»
В скорбный час позабыв,
что на свете лишь непостоянство —
наш извечный удел,
я от боли душевной плачу,
увлажняя рукав слезами!...
— Поистине, так уж повелось, что жизнь в миру полна горя... Мы знаем это, и все-таки страдаем и плачем... — сказала я, — а когда приходится расставаться, как нынче, сердце прямо рвется от боли! — И на его стихи ответила тоже стихотворением:
Что с того, если скорбь
суждено в этом мире изведать
многим, кроме тебя?
Или нам и впредь со смиреньем
принимать подобные муки?!
Дайнагон Санэканэ Сайондзи — Акэбоно, Снежный Рассвет — сокрушаясь о моем исчезновении, на двадцать семь дней затворился для молитвы в храме Касуга. На одиннадцатые сутки он увидел меня во сне как живую, перед вторым павильоном храма, и сразу же поспешил домой. По дороге, кажется где-то у Рощи Глициний, ему повстречался слуга моего дяди Дзэнсёдзи с ларцом для писем в руках, и дайнагон, словно ему подсказывал какой-то внутренний голос, сам обратился к этому слуге, не прибегая к посредничеству своих провожатых:
— Ты идешь из монастыря Дайго? Когда состоится пострижение госпожи Нидзё? День уже назначен?
Слуга, решив, что говорившему все известно, со спокойной душой ответил:
— Вчера вечером ее навещал дайнагон Дзэнсёдзи, и я только что отнес ей его послание. Мне неизвестно, когда именно состоится пострижение госпожи Нидзё, но когда бы это ни случилось, обряд обязательно состоится, это я знаю точно!
«Стало быть, она здесь!» — обрадовался Снежный Рассвет, велел спешиться сопровождавшему его слуге и тут же отправил его коня в дар храму Касуга в благодарность за полученное во сне откровение, а сам, чтобы не давать пищу толкам и пересудам, остановился в Верхнем храме Дайго, в келье у знакомого монаха.
Ничего об этом не ведая, я сидела на крытой веранде и, любуясь летней зеленью, слушала рассказ настоятельницы о святом учителе Дзэндо, как вдруг, поближе к вечеру, без всяких предупреждений, кто-то поднялся на веранду. Я подумала, что это кто-нибудь из монахинь, но шуршанье шелковых одеяний напомнило мне шелест придворной одежды, я оглянулась, а этот человек, чуть приоткрыв раздвижную перегородку, сказал:
— Как ты ни пряталась, божий промысел помог мне найти тебя, — и я увидела, что то был Снежный Рассвет.
«Как он сумел отыскать меня?» — учащенно забилось сердце, но было уже поздно. Я сказала только:
— Жизнь в миру мне постыла, вот я и решилась покинуть дворец, но зла ни на кого не держу... — и вышла к нему.
Как всегда, он говорил мне слова любви, — и откуда только они у него брались? — и, но правде сказать, я внимала им с тайной грустью, но коль скоро я твердо решилась следовать путем Будды, то вернуться во дворец... — нет, этого мне не хотелось. Но в то же время кто еще пожалел бы меня в моем теперешнем положении, кто стал бы разыскивать, навещать?
— Ведь государь не охладел к тебе... — сказал он. — Мыслимое ли дело из-за старческих выходок Хёбукё решиться на подобный поступок? Хоть на этот раз послушайся государя, вернись во дворец! — уговаривал он меня, проведя со мной весь следующий день.
Отсюда он послал письмо дайнагону Дзэнсёдзи. «Как ни скрывалась госпожа Нидзё, я все-таки разыскал ее, — писал он. — Хотелось бы повидаться с вами!» «Непременно!» — ответил Дзэнсёдзи и в тот же вечер опять приехал. Оба проговорили всю ночь, утешаясь за чаркой сакэ.
На рассвете, когда пришло время прощаться, Дзэнсёдзи сказал ему:
— На сей раз и впрямь, пожалуй, было бы лучше, если бы вы сообщили государю, где находится Нидзё... — На том и договорившись, оба уехали. А мне было так жаль расставаться с ними, что захотелось хотя бы проводить их в дорогу. Я вышла. Дайнагон Дзэнсёдзи был в шелковом охотничьем кафтане, узор ткани изображал цветы вьюнка, увившие изгородь. Во избежание пересудов и сплетен он уехал еще затемно. А Снежный Рассвет, в тонком, пропитанном ароматами кафтане, коричневатых тонов, вышел на веранду, когда в предутреннем небе еще ярко сиял заходящий месяц, и, пока его люди готовили карету, любезно приветствовал настоятельницу:
— Я очень рад, что случай привел меня познакомиться с вами!...
— В нашем убогом приюте, — отвечала ему настоятельница, — мы уповали лишь на явление Будды в наш смертный час, но благодаря неожиданному приезду госпожи Нидзё смогли удостоиться посещения такого знатного гостя, как вы... Это великая честь для нас!
— Да, в поисках госпожи Нидзё я обошел все горы и долы, но нигде ее не нашел... Тогда я решил просить помощи у бога горы Микаса, приехал в храм Касуга, и там она явилась мне в сновидении.
Я прислушивалась к их задушевной беседе, и мне вспомнилась «Повесть о Сумиёси»[82]. Снежный Рассвет показался мне похожим на военачальника Сумиёси... Меж тем, возвещая наступление утра, ударил колокол, как будто напоминая, что пришла пора расставаться, и он уехал. Я уловила, что, перед тем как сесть в карету, он что-то тихо про себя шепчет, и уговорила сказать. Это были стихи:
О печалях своих
позабыл я, но звон колокольный
возвещает зарю —
и летят напрасные пени
в небеса, к луне предрассветной...
Он ушел. Я с грустью смотрела ему вслед.
К звону колоколов
добавляет печаль и унынье
тусклый отблеск луны,
осветивший нашу разлуку
и проникший горечью в сердце...
День я провела, размышляя о том, что на пути к монашескому обету снова возникли передо мной помехи.
— Поистине, — сказала мне настоятельница, — господа давали вам правильные советы! До сих пор мы решительно отвечали всем посланцам государя, что вас здесь нет, но теперь я боюсь далее вас скрывать... Поезжайте вновь в Кобаяси!
Ее можно было понять; я попросила дядю Дзэнсёдзи прислать мне карету и уехала в Фусими, в усадьбу Кобаяси. День прошел без каких-либо происшествий. Госпожа Иё, кормилица моей матери, сказала:
— Чудеса, да и только!... Из дворца то и дело справлялись, нет ли здесь Нидзё... сам Киёнага не раз наведывался...
Я слушала ее речи, и мне казалось, что перед глазами встает образ настоятеля, сказавшего: «В Трех мирах не обрящете вы покоя, в пещь огненную они для вас обратятся!...» — и против воли в душе накипала горечь — отчего это в моей жизни все складывается так печально, так сложно? С неба, подернутого дымкой дождя, как это часто бывает весной, донесся ранний голос кукушки, живущей, верно, в роще на горе Отова, и я сложила стихотворение:
Ты спроси, отчего
снова влажен рукав мой, кукушка!
С омраченной душой
я смотрю в рассветное небо
и слезу за слезой роняю...
* * *
На дворе еще глубокая ночь, а колокол в храме Фусими уже будит людей от сна, монахини встают, идут на молитву, я тоже поднимаюсь с постели, читаю сутру, и вот уже солнце высоко стоит в небе, и мне опять приносят письмо от Снежного Рассвета — приносит тот самый слуга, который когда-то срубил колючий кустарник в ограде у дома моей кормилицы... Вначале Снежный Рассвет писал о том, как горестно ему было расставаться со мною минувшей ночью, а далее стояло:
«Ты, верно, тревожишься, как поживает наше дитя, с которым ты рассталась той памятной ночью, словно во сне. Этой весной девочка захворала, и притом — тяжело. Я справился у гадальщика, и он сказал мне, что наша дочка больна так тяжко оттого, что ты все время о ней тоскуешь. Думаю, что гадальщик, по всей вероятности, прав, — ведь связь между матерью и дитятей не разрубишь, не разорвешь! Когда ты вернешься в столицу, я непременно устрою, чтобы ты повидала свое дитя».
Что я могла сказать? До сих пор я не так уж сильно тосковала или скучала по девочке, однако недаром сказано: «...но нежданно на горной вершине из глубинных корней прорастает древо Печали...» Случалось, я с грустью думала — сколько же ей исполнилось нынче лет? И уж конечно, не могла забыть ее личико, на один короткий миг мелькнувшее перед моими глазами; я предчувствовала, что когда-нибудь буду горько жалеть, если так и не увижу рожденного мной ребенка...
Я ответила: «Известие о болезни девочки огорчило меня до глубины души. Мне очень хотелось бы повидать ее, как только это будет возможно...» Это новое горе целый день томило мне сердце, я со страхом ждала новых известий.
Когда стемнело, я решила провести всю ночь на молитве и пошла в храм. Там уже сидела, читая сутру, пожилая монахиня. До меня донеслись слова: «Просветление в нирване...», это вдохнуло в меня надежду, как вдруг на дворе послышался скрип открываемых ворот, донеслись громкие голоса. Ничего не подозревая и уж вовсе не догадываясь, кто бы это мог быть, я чуть приотворила раздвижную перегородку у алтаря, возле самого священного изваяния, и что же? — оказалось, это пожаловал в паланкине сам государь в сопровождении всего лишь одного-двух дворцовых стражей и нескольких чиновников низшего ранга.
Это было так неожиданно, что, с трудом сохраняя спокойствие, я так и осталась неподвижно сидеть на месте, но наши взгляды встретились, и прятаться, бежать было уже поздно.
— Наконец-то удалось отыскать тебя! — обратился ко мне государь, выйдя из паланкина, но я, не находя слов, молчала. — Отправьте назад паланкин и пришлите карету! — приказал он. — Я приехал оттого, что ты собралась принять постриг! — говорил он, пока ждал прибытия кареты, и спрашивал: — Рассердившись на Хёбукё, ты решила заодно рассердиться и на меня? — И упреки эти и впрямь казались мне справедливыми.
— Я подумала, что это удобный случай расстаться с миром, где на каждом шагу приходится терпеть горе... — сказала я.
— Я находился во дворце Сага, когда неожиданно узнал, что ты здесь, — продолжал государь, — и решил приехать сам, а не посылать людей, как обычно, — боялся, что ты опять куда-нибудь ускользнешь...
Государь притворился, будто едет во дворец Фусими, и самолично за мной приехал.
— Не знаю, как ты ко мне относишься, — сказал он, — но я безмерно тосковал без тебя все это время!... — Так и еще на разные лады твердил он, и я, по своей всегдашней слабости духа, дала уговорить себя и вместе с государем села в карету.
Всю ночь напролет он говорил мне, что знать ничего не знал, что отныне никогда не допустит, чтобы ко мне непочтительно относились, и клялся, призывая в свидетели Священное Зерцало[83] и бога Хатимана, так что меня невольно даже охватил трепет; в конце концов я обещала, что буду служить во дворце по-прежнему, но мне было грустно при мысли, что время принять постриг снова от меня отдалилось.
С рассветом мы приехали во дворец. В моей комнате было пусто, все вещи отправлены домой, на первых порах пришлось приютиться в комнате тетки, госпожи Кёгоку. Мне было грустно и тягостно снова повиноваться уставу дворцовой жизни. Вскоре, в самом конце четвертой луны, там же, во дворце, свершился обряд надевания пояса. О многом вспоминалось мне в этот день...
Итак, дитя, чей облик остался у меня в памяти, как мимолетное сновидение, все продолжало хворать, и вот меня пригласили в дом к каким-то совсем незнакомым людям. Там я увидела свою дочь.
Сперва я хотела пойти на свидание с ней в пятый день пятой луны; это была годовщина смерти моей матери, я собиралась поехать домой, чтобы побывать на могиле, и думала, что заодно смогу встретиться с девочкой, но Снежный Рассвет решительно возразил:
— Пятая луна и вообще-то считается временем удаления, а уж тем более видеть ребенка после посещения могилы... Это сулит несчастье!
Поэтому я отправилась в указанное мне место в последний, тринадцатый день четвертой луны. Девочка была одета в цветастое темно-красное кимоно, личико обрамляли густые волосы, — мне сказали, что начиная со второй луны ей начали отращивать волосы. Она показалась мне совсем такой же, как в ту ночь, когда я разлучилась с ней, лишь мельком ее увидев, и сердце у меня забилось. Случилось так, что супруга Снежного Рассвета разрешилась от бремени как раз одновременно со мной, но новорожденное дитя умерло, и Снежный Рассвет выдал мою девочку за своего ребенка, поэтому все уверены, что она и есть та самая его дочка.
— Впоследствии я предназначаю ее для императора, пусть она служит во дворце, сперва младшей, а потом и старшей супругой! Оттого мы и бережем ее пуще глаза! — сказал он, и когда я услышала это, то невольно подумала: «Стало быть, для меня она — отрезанный ломоть!» — хоть, может быть, мне, матери, грешно было так думать... А государь?.. Ведь он ни сном ни духом не догадывается, как бессовестно я его обманула. Он уверен, что я предана ему безраздельно. Страшно подумать, как я грешна!
Кажется, это было в восьмую луну, — во дворец пожаловал министр Коноэ. Рассказывали, что государь-инок Го-Сага перед своей кончиной сказал: «Отныне служи верой и правдой моему сыну Го-Фукакусе!» С тех пор министр очень часто бывал у нас во дворце. Государь, со своей стороны, всегда оказывал ему любезный прием. Вот и на этот раз в жилых покоях государя министру было подано угощение.
— Как же так? — сказал он, увидев меня. — Я слыхал, будто вы исчезли неизвестно куда... Где же, в какой глуши вы скрывались?
— Да, чтобы отыскать ее, нужно было быть чародеем... Но мне все-таки в конце концов удалось найти ее на горе Пэнлай[84]! — ответил государь.
— Вообще-то старческие выходки Хёбукё возмутительны! — снова сказал министр. — А уход со службы дайнагона Дзэнсёдзи? Меня крайне огорчило это событие... Ну и дела творятся теперь при дворе! А вы что же, неужели и впрямь решили навсегда бросить лютню? — опять обратился он ко мне.
Я молчала.
— Да, Нидзё дала обет богу Хатиману, что не только сама не возьмет в руки лютню до конца своих дней, но и всем своим потомкам закажет! — отвечал за меня государь.
— Такая молодая — и уже приняла такое горестное решение! — сказал министр. — Все отпрыски семейства Кога очень дорожат честью своего рода[85]... Семейство старинное, ведет свое происхождение со времен императора Мураками, доныне сохранилась только эта ветвь Кога... Накацуна, муж кормилицы госпожи Нидзё, — потомственный вассал дома Кога. Мне говорили, что мой брат, канцлер, сочувствуя ему, пригласил его к себе на службу, но Накацуна отказался — он, дескать, потомственный вассал Кога... Тогда канцлер собственноручно написал ему, что не видит препятствий к тому, чтобы Накацуна одновременно стал и его вассалом, потому что дом Кога так родовит, что его нельзя равнять с прочими благородными домами... Хёбукё был совершенно не прав, настаивая, чтобы его дочь сидела выше Нидзё только потому, что приходится Нидзё теткой. А прежний император Камэяма в беседе с моим сыном, бывшим канцлером Мототадой сказал, между прочим, что поэтический дар — лучшее украшение женщины... Танка, сложенная госпожой Нидзё — и притом в столь грустных для нее обстоятельствах, — глубоко запала ему в душу. И еще он сказал, что дом Кога вообще издавна славился поэтическим дарованием, искусство стихосложения передается у них из рода в род, на протяжении восьми поколений, вот и Нидзё, даром что еще совсем молода, отличается незаурядным талантом... У прежнего государя Камэямы во дворце служит некий Накаёри, вассал дома Нидзё, от него государь узнал, что Нидзё исчезла и ее разыскивают по всем монастырям, по всем храмам, буддийским и синтоистским... Государь Камэяма сказал, что и сам тревожится, что с ней сталось. Это его собственные слова...
Трапеза продолжалась, и за угощением министр сказал еще вот что:
— Мой сын, тюнагон Канэтада, весьма изрядно слагает песни «имаё». Очень хотелось бы, чтобы государь, если возможно, поведал ему свои секреты стихосложения!
Государь согласился, но заметил:
— Здесь, в столице, это неудобно. Лучше займемся этим в загородном дворце Фусими!
Он объявил, что отлучится до послезавтра, и быстро собрался в путь. Выезд состоялся неофициальный, поэтому сопровождающих было совсем немного, кушанья в дорогу взяли только самые простые, несложные. Помнится, занималась этим одна лишь госпожа Бэтто. Из-за того что я лишь недавно разрешилась от бремени и к тому же часто переезжала с места на место, я очень исхудала и, кроме того, обносилась, но раз приказ гласил: «Поезжай!» — пришлось ехать. После того случая дед мой Хёбукё вовсе перестал бывать во дворце, и я тревожилась — как же мне собираться, в чем ехать? Ведь мне вовсе нечего надеть! К счастью, как раз в это время Снежный Рассвет прислал мне набор косодэ, цвета менялись от бледно-желтого к зеленоватому, парадную красную накидку, — вышивка изображала унизанные каплями росы осенние травы, — еще одно шелковое косодэ с узкими рукавами и шаровары-хакама. Поистине, я больше чем когда-либо обрадовалась его подарку! С нами ехали министр Коноэ, его сыновья — тюнагон Канэтада и прежний канцлер Мототада, а из свитских государя — только дайнагон Санэканэ Сайондзи и вельможи Митиёри и Моротика. Усадьба Кудзё, где проживал теперь дайнагон Дзэнсёдзи, находилась недалеко от дворца, его часто к нам приглашали, говоря, что хоть он и удалился с императорской службы, но уж к нам-то во дворец приехать бы можно без стеснения, однако он всякий раз отказывался, ссылаясь на то, что из дома никуда не выходит. Несмотря на это, все-таки опять послали за ним придворного Киёнагу, и на сей раз он, в конце концов, приехал в Фусими и привез с собой двух замечательных певиц и танцовщиц «сирабёси»; впрочем, до поры до времени об этом никто не знал. Но после того, как в Нижнем дворце закончилось обучение искусству стихосложения, Дзэнсёдзи объявил, что здесь присутствуют две сирабёси, государь очень заинтересовался и тотчас же приказал их позвать. Оказалось, что это сестры. Старшая была в темно-алом одинарном косодэ и в шароварах-хакама, ей было уже за двадцать, младшая — в бледно-желтом полосатом кафтане — на рукавах были вышиты лепестки кустарника хаги, — и в широких хакама. Старшую звали Харугику, Весенняя Хризантема, младшую — Вакагику, Юная Хризантема. После того как они спели несколько песен, государь пожелал увидеть пляску. Сирабёси[86] отнекивалась: «Мы не привезли с собой барабанщика!» — но барабанчик удалось отыскать, и отбивать ритмы стал дайнагон Дзэнсёдзи. Сперва плясала Юная Хризантема. После этого государь повелел: «Старшая тоже!» Старшая всячески отказывалась, говоря, что давно уже не плясала и все забыла, но государь просил ее очень ласково, и она в конце концов согласилась — это был дивный, изумительный танец! Государь пожелал, чтобы танец был не слишком коротким, и она исполнила пляску «Славословие». Поздней ночью сирабёси уехали, но государь даже не заметил этого, так сильно он захмелел. Ночью нам предстояло дежурство, а назавтра — отъезд.
Пока государь почивал, у меня нашлось небольшое дело в павильоне Цуцуи, и я туда отправилась. Ветер, шумевший в соснах, веял прохладой, звон цикад навевал печальные думы. Был час, когда долгожданная луна уже сияла на небосводе, озаряя ясным светом всю землю. Кругом все дышало грустным очарованием, я даже не ожидала, что здесь так прекрасно... Я уже шла назад, проходила мимо одного из строений в самом неубранном виде, в одном лишь легком банном одеянии, — ведь мы находились в загородном дворце, отдаленной горной усадьбе, и притом я была уверена, что все давно снят, — как вдруг из-за бамбуковой шторы высунулась чья-то рука и ухватила меня за рукав. Я громко закричала от страха, решив, что это, конечно же, оборотень, но услышала слова: «Тише, ночью нельзя кричать, а то лесовик придет, накличешь беду!» По голосу я узнала министра, в испуге молча хотела вырвать рукав и убежать. Рукав порвался, но министр все равно не отпустил меня и, в конце концов, втащил в дом, за штору. Кругом не было ни души. «Что вы делаете?!» — воскликнула я, но это не помогло, он стал говорить, что давно уже меня любит, и другие, давно знакомые, приевшиеся слова. «Вот не было печали!» — подумала я, а он продолжал на все лады твердить о своей любви, но его речи показались мне очень безвкусными, заурядными. Вся во власти единственного желания — как можно скорее вернуться в комнату к государю, я твердила, что государь среди ночи может проснуться и, наверное, зовет меня... Под этим предлогом я пыталась уйти.
— В таком случае, обещай, что снова придешь сюда, как только улучишь время! — сказал министр, и я обещала, потому что не было иного способа избавиться от его домогательств, поклялась, призывая в свидетели всех богов, и в конце концов убежала, в страхе за наказание, ожидающее меня за эти ложные клятвы.
А меж тем государь, проснувшись, пожелал продолжить веселье, собрались люди и опять пошел пир горой. Государь досадовал, зачем слишком рано отпустили Юную Хризантему, выразил желание увидеть ее еще раз и решил остаться для этого во дворце Фусими на весь завтрашний день. Услышав, что его желание будет исполнено, он остался очень доволен, много пил и так переусердствовал, что снова уснул. А я, вся в смятении, так и не сомкнула глаз до рассвета, силясь уразуметь — сном или явью было то, что случилось ночью возле павильона Цуцуи.
На следующий день ответный пир давался от имени государя, распорядителем он назначил вельможу Сукэтаку. Приготовили целые горы яств и напитков. Снова приехали вчерашние танцовщицы. Было особенно оживленно и шумно, ведь пир давал сам государь. Старшей танцовщице преподнесли золоченый кубок на подносе из ароматного дерева, а в кубке — три мускусных мешочка, младшей — один мешочек в кубке из лазурита на золоченом подносе. Веселились, пока не ударил полночный колокол, и опять заставили плясать Юную Хризантему, а когда она запела песню «Раскололось пополам изваяние Фудо[87] у священника Соо...» и дошла до слов: «Наш священник весь во власти нежной страсти, грешной страсти...», дайнагон Дзэнсёдзи бросил на меня многозначительный взгляд; мне и самой кое-что вспомнилось и стало так страшно, что я сидела, словно окаменев. Напоследок все пустились в беспорядочный пляс, и вечер закончился среди разноголосого шума.
Государь улегся в постель, я растирала ему плечи и спину, а вчерашний мой воздыхатель подошел к самой опочивальне и принялся меня звать:
— Выйдите на два слова!
Но как же я могла выйти? Я вся съежилась, прямо оцепенела, а он продолжал:
— Хоть на минутку, пока государь спит!
— Иди скорее! Я позволяю! — шепнул мне государь — эти слова его были для меня горше смерти! Я сидела в ногах постели, так государь даже схватил меня за руку и силой заставил встать. Волей-неволей пришлось пойти...
— Я отпущу вас, как только государь проснется! — сказал министр. И пусть на сей раз грех совершился вопреки моей воле, слов не хватает, чтоб передать, какую муку я испытала при мысли, что государь нарочно притворяется спящим и слышит все любовные речи, все до единого словечка, которые говорил мне министр на той стороне тонкой перегородки! Я все время заливалась слезами, но министр был так пьян, что отпустил меня лишь под утро. Когда же я снова вернулась к государю и прилегла возле его постели, он, нисколько не понимая, что творится у меня на душе, показался мне даже более веселым и оживленным, чем всегда, и это было мне нестерпимо больно.
Днем мы должны были вернуться в столицу, но министр сказал, что танцовщицы еще здесь, потому что им жаль расставаться с государем. «Побудьте еще хотя бы денек!...» Очередь устраивать пир была теперь за министром, и мы остались. Я горевала — что опять придется мне пережить? У меня не было здесь своей комнаты, я просто нашла местечко, чтоб отдохнуть, прилегла ненадолго, и тут мне принесли письмо. Сперва шли стихи:
Образ твой, что в ночи
промелькнул мимолетным виденьем,
я не в силах забыть —
и в душе остался навеки
аромат рукавов летучий...
Дальше министр писал: «Сегодня утром я испытываю неловкость. Уж не проснулся ли давеча государь, почивавший так близко от нас?..»
Я ответила:
Ах, быть может, н впрямь
это был только сон мимолетный?
Кто бы видел теперь
рукава мои, что пропитались
потаенных слез росной влагой!
Государь уже несколько раз присылал за мной; пришлось пойти. Как видно, он почувствовал, что я страдаю из-за того, что случилось минувшей ночью, потому что казался оживленней и веселее, чем обычно, но мне это было еще обиднее.
Снова начался пир, но сегодня, пока еще не слишком стемнело, государя пригласили на прогулку на лодках, и мы поехали в Фусими. Когда сгустилась ночь, позвали рыбаков, искусных в приручении бакланов, к корме августейшего судна привязали лодку с бакланами и показали государю, как ловят рыбу с помощью птиц. Рыбаков было трое, государь пожаловал им одежду со своего плеча. После возвращения снова началось угощение, пошло в ход сакэ, и государь опять напился допьяна. Ближе к рассвету министр снова прокрался к опочивальне.
— Сколько ночей подряд приходится ночевать в чужом, непривычном месте... — послышались его речи, — это так неприятно... Да и вообще здесь, в Фусими, местность очень унылая, никак не уснуть... Прошу вас, зажгите в моей спальне огонь, а то досаждают какие-то противные мошки... — мне было отвратительно слышать это, но государь опять сказал:
— Ну, что ж ты? Почему не идешь? — И эти его слова причинили мне нестерпимую боль.
— Простите меня, старика, за мои причуды! — без всякого смущения говорил министр чуть ли не возле самого изголовья государя. — Наверное, вам противно смотреть, как я схожу с ума от любви... Но в прежние времена тоже случалось, что пожилой мужчина становился благодетелем молодой особы. Такой союз приводил к долгому покровительству... — Мне было больно и горько слушать эти слова, но что я могла поделать? А государь, по-прежнему в самом благодушном расположении духа, сказал:
— Мне тоже очень тоскливо лежать здесь одному, так что располагайтесь поближе... — И мне снова пришлось лечь с министром в соседнем помещении так же, как прошлой ночью, за тонкой раздвижной дверью.
На следующее утро отъезд назначили еще затемно, так что шум и суета начались очень рано, и я рассталась с министром, не сохранив от этой встречи ничего, кроме горькой душевной опустошенности. Я села позади государя в его карету; в той же карете ехал и дайнагон Санэканэ Сайондзи. Наконец, показалась столица; до моста Киёмидзу все кареты ехали друг за дружкой, но от Кёгоку поезд государя свернул к северу, а кареты министра и остальных — на запад, и тут — я сама не могла бы сказать, почему? — мне стало грустно расставаться с министром. Эта грусть показалась неожиданной мне самой, и я с удивлением спрашивала себя, когда и как могла произойти такая перемена в моей душе?