Я покинула столицу в конце второй луны, на заре, когда в небе еще светился бледный рассветный месяц. Робость невольно закралась в сердце, и слезы увлажнили рукав, казалось, месяц тоже плачет вместе со мной; ибо так уж повелось в нашем мире, что, покидая дом свой, никто не знает, суждено ли вновь вернуться под родной кров...
Вот и Застава Встреч, Аусака[109]. Ни следа не осталось от хижины Сэмимару[110], некогда обитавшего здесь и сложившего песню:
В мире земном,
живешь ли ты так или этак,
что во дворце,
что под соломенной кровлей, —
всем один конец уготован...
В чистой воде родника увидала я свое отражение в непривычном дорожном платье и задержала шаг. Возле родника пышно расцвела сакура, всего одно дерево, но и с ним было жаль расставаться. Под деревом отдыхали путники, несколько человек верхом, с виду — деревенские жители. «Наверное, тоже любуются цветением сакуры...»
Горных вишен цветы!
Вы, точно суровые стражи,
сердце приворожив,
стольких путников задержали
на Заставе Встреч — Аусака...
Вот, наконец, Зеркальная гора, Кагамияма, и дорожный приют Зеркальный. По улице, в поисках мимолетных любовных встреч, бродили девы веселья. «Увы, таков обычай нашего печального мира!» — подумала я, и мне стало грустно. Наутро колокол, возвестивший рассвет, разбудил меня, и я вновь отправилась в путь, а грусть все лежала на сердце.
И к Зеркальной горе
подхожу с напрасной надеждой —
разве в силах она
вновь явить тот нетленный образ,
что навеки в сердце пребудет!...
... Дни шли за днями, и вот я добралась уже до края Мино, пришла в местность, именуемую Красный Холм, Акасака. Непривычная к долгому странствию, я очень устала и решила остаться здесь на целые сутки. При постоялом дворе жили две молодые девы веселья, сестры, родственницы хозяина. Они играли на лютне, на цитре и обе отличались таким изяществом, что напомнили мне прошлую дворцовую жизнь. Я угостила их сакэ и попросила исполнить что-нибудь для меня. Старшая сестра стала перебирать струны, но печальный лик и слезы, блестевшие у нее на глазах, невольно взволновали меня — казалось, в судьбе этой девушки есть нечто сходное с моей собственной горькой долей. Она поднесла мне чарку сакэ на маленьком подносе и стихи:
Не любовь ли виной
тому, что от бренного мира
устремилась душа?
Если б знать, куда улетает
струйка дыма в небе над Фудзи!...
Я никак не ожидала увидеть в этой глуши столь изысканные стихи и ответила:
Дым над Фудзи-горой,
прославившей землю Суруга,
вьется ночью и днем
оттого, что огнем любовным
неустанно пылают недра!...
Мне было жаль расставаться с обеими девушками, но долго оставаться здесь я не могла и снова пустилась в путь.
У прославленной переправы Восьми Мостов, Яцухаси, оказалось, что мосты исчезли, вода тоже давно иссякла. Впрочем, ведь я тоже отличалась от странника из «Повести Исэ» — он был с друзьями, а я — совсем одинока[111].
Как лапки паучьи,
на восемь сторон расползлись
печальные думы —
и следа не осталось нынче
от Восьми Мостов, Яцухаси...
Придя в край Овари, я прежде всего направилась к храму Ацута. Еще не входя в ограду, я вспомнила, как покойный отец, в бытность свою правителем здешнего края, возносил в этом храме молитвы о благоденствии на ежегодном празднестве в восьмую луну и в этот день всегда дарил храму священного коня. Когда отец слег в болезни, от коей ему не суждено было исцелиться, он тоже отправил в дар храму коня и шелковую одежду, но по дороге, на постоялом дворе Кояцу, конь неожиданно пал. Испуганные чиновники поспешно отыскали в управе края другого коня и поднесли храму; узнав об этом, отец понял, что бог отвергает его молитву... Да, о многом вспомнилось мне при виде храма Ацута, невыразимая грусть и сожаление о прошлом стеснили сердце. Эту ночь я провела в храме.
Я рассталась со столицей в конце второй луны, но, непривычная к странствиям, не могла идти так быстро, как бы хотелось; наступила уже третья луна, когда я, наконец, добрела до края Овари. Месяц ярко сиял на небе, мне вспомнились небеса над столицей — в лунные ночи они были точно такими, и чудилось, будто дорогой сердцу облик все еще близко, рядом... Во дворе храма деревья сакуры сплошь покрылись цветами, как будто нарочно приурочив к моему приходу пышный расцвет. «Для кого благоухают эти цветущие кроны?» — думала я.
Край Наруми в цвету!
Небо вешнее скрывшие вишни...
Но пора их пройдет —
и предстанут в зелени вечной
криптомерии прибрежных кроны.
Дощечку с этими стихами я привязала к зеленой ветке криптомерии.
Я решила остаться здесь на молитву и провела семь дней в храме Ацута, затем снова пустилась в путь, уходя все дальше и дальше вдоль песчаной отмели Наруми. Оглянувшись, я увидела окрашенную в алый цвет величественную ограду храма, смутно видневшуюся сквозь весеннюю дымку, и не смогла сдержать слезы тоски о прошлом.
Бог пресветлый Ацута,
яви милосердье свое,
снизойди же к молитвам
бедной грешницы, что по свету
ныне в черной рисе влачится!...
* * *
В конце третьей луны я пришла в Эносиму. Никакими словами не описать красоту здешних мест! На одиноком островке посреди безбрежного моря было много пещер, я остановилась в одной из них. Здесь подвижничал монах, преклонный годами, похожий на отшельника-ямабуси[112], много лет истязавший плоть ревностным послушанием. Жил он в хижине, сплетенной из бамбука, оградой служили туманы, все было просто, грубо, но в то же время изысканно и прекрасно. Отшельник оказал мне гостеприимство, угостил разными моллюсками. В свою очередь, я достала веер из заплечного ящичка, с каким ходят все богомольцы, — ящичек несла моя спутница[113], — и подала ему со словами: «Это вам привет из столицы!»
— Ветерок давно уже не доносит в мое жилище весточки из столицы, — сказал он. — Но сегодня мне кажется, будто я повстречал старинного друга!
В самом деле, я тоже испытывала сходное чувство. Больше ни о чем мы не говорили.
Сгустилась ночь, все отошли ко сну, я тоже легла, подстелив дорожную одежду, но не могла уснуть. «Далеко зашли, как подумаешь!...»[114] Тайные слезы увлажнили рукав, я вышла из грота, огляделась — кругом клубились туманы. А когда ночные тучи рассеялись, взошла луна, поднялась высоко, озарив ясные, чистые небеса, и я почувствовала, что, поистине, очутилась далеко-далеко, за тысячи ри от дома. Позади, где-то в горах, раздавался тоскливый крик обезьян, и столько грусти было в их голосах, что я с новой силой ощутила неизбывное горе. За тысячу ри[115] осталась столица, я пришла в эту даль в надежде, что странствие поможет избавиться от душевных страданий, исцелит тоску, одиночество, но, увы, горечь нашего мира настигла меня и здесь...
Пусть жилище мое
из щербатых досок криптомерий,
на сосновых столбах
и с бамбуковой шторой у входа —
но вдали от соблазнов мира!
* * *
Наутро я вступила в Камакуру. В храме Высшей Радости, Гокуракудзи, священнослужители ничем не отличались от своих собратьев в столице, это было приятно, рождало чувство близости, я наблюдала за ними некоторое время, а потом поднялась на перевал Кэхайдзака. Оттуда открылся вид на Камакуру. В отличие от столицы, когда смотришь на нее с Восточной горы, Хигасияма, улицы здесь уступами лепятся но склону горы, жилища стоят тесно, как будто кто-то битком набил их в каменный мешок, со всех сторон людей окружают горы. «Что за унылое место!» — подумала я, и чем больше смотрела, тем меньше хотелось мне на время остаться здесь, отдохнуть на покое после утомительного пути.
Дойдя до побережья, именуемого «Юйнохама», я увидала Тории, Птичий насест[116], — большие храмовые ворота — вдали виднелся храм Хатимана. Известно, что бог Хатиман поклялся взять род Минамото под особое покровительство. «Судьба привела меня родиться в этом семействе, за какие же, хотелось бы знать, грехи, свершенные в былых воплощениях, ныне впала я в такое убожество, скитаюсь, как последняя нищенка?» — теснились мысли в моей душе. Когда в столице я молилась в храме Ивасимидзу, просила благополучия отцу в потустороннем мире, оракул возвестил мне: «Если хочешь покоя и счастья отцу в загробной жизни, твоя просьба будет исполнена в обмен на счастье в нынешнем земном существовании!» О нет, я не гневаюсь на священную волю бога! Я написала и оставила в храме клятву, что не буду роптать, даже если придется стать нищенкой, протягивать руку за милостыней. Говорят, что Комати из рода Оно[117], не уступавшая красотой принцессе Сотори[118], на закате дней прикрывала тело рогожей, скиталась, как нищая, с корзинкой для подаяний. «И все же, — думалось мне, — она горевала меньше, чем я!»
Прежде всего я пошла на поклон в храм Хатимана, что на Журавлином Холме, Цуругаока. Храм сей даже прекрасней, чем обитель Хатимана в столице, на горе Мужей, Отокояма, оттуда открывается широкий вид на море. Да, можно сказать, там есть на что посмотреть! Князья-даймё[119] входили и выходили из храма в разноцветных военных кафтанах, белой одежды ни на ком не было. Куда ни глянь, взору представлялось непривычное зрелище.
Я побывала всюду — в храмах Эгара, Никайдо, Омидо. В долине Окура проживала некая госпожа Комати, придворная дама сёгуна[120], она состояла в родстве с моим троюродным братом Сададзанэ и, стало быть, доводилась родней и мне. Она удивилась моему неожиданному приезду и пригласила остановиться у нее в доме, но мне показалось это неудобным, и я нашла кров поблизости. Госпожа Комати заботилась обо мне, то и дело осведомляясь, не терплю ли я неудобств. Утомленная трудной дорогой, я решила провести здесь некоторое время на отдыхе, а меж тем человек, который должен был проводить меня дальше, в храм Сияния Добра, Дзэнкодзи, в горном краю Синано, в конце четвертой луны неожиданно заболел, да так тяжело, что лежал без сознания. В полном замешательстве, я не знала как быть. Когда же мой проводник понемногу оправился от болезни, свалилась я.
Ко всеобщему испугу, больных теперь стало двое. Но врач нашел мою болезнь неопасной. «Из-за непривычно тяжелого путешествия обострился ваш давнишний недуг...» — сказал он; однако было время, когда мне казалось, что конец уже недалек. Не описать словами робость, охватившую душу! Бывало, в прежние времена, если случалось мне заболеть, хотя бы вовсе не тяжело, к примеру — простудиться, подхватить насморк или почувствовать легкое недомогание больше, чем два-три дня, — тотчас же посылали за жрецами Инь-Ян, призывали врачей, отец жертвовал в храм коней и разные сокровища, хранившиеся в нашей семье. Все суетились вокруг меня, со всех четырех сторон света раздобывали разные редкостные лекарства — померанцы с Наньлинских гор или груши с хребта Куэньлунь[121], и все для одной меня... Теперь все изменилось: много дней пролежала я, прикованная к постели, но никто не взывал к буддам, не молился богам, никто не заботился, чем меня накормить, какими лекарствами напоить, я просто лежала пластом, в одиночестве встречая утро и вечер. Но срок каждой жизни заранее определен; видно, час мой еще не пробил, я стала постепенно выздоравливать, но была еще так слаба, что не решалась продолжать странствие и лишь бродила окрест по ближним храмам, понапрасну проводя дни и луны, а тем временем наступила уже восьмая луна.
* * *
Утром пятнадцатого дня я получила записку от госпожи Комати. «Сегодня в столице в храме Хатимана в Ива-Симидзу праздничный день, — писала она. — Отпускают на волю пташек и рыбок...[122] Наверное, вы мысленно там...» Я ответила:
Для чего вспоминать
о храмовом празднике светлом
мне, ведущей свой род
от корней самого Хатимана,
мне, блуждающей скорбно по свету?..
Госпожа Комати тоже ответила стихами:
Уповайте в душе
на милость богов всемогущих —
вняв усердным мольбам,
боги вам пошлют избавленье,
утолят мирские печали!
Мне захотелось посмотреть, как отмечают этот праздник здесь, в Камакуре, и я пошла на Журавлиный Холм, в храм Хатимана. Присутствовал сам сёгун; хотя дело происходило в провинции, все было обставлено очень пышно. Собралось много даймё, все в охотничьем платье, стражники-меченосцы в походных кафтанах; глаза разбегались при виде разнообразных нарядов. Когда сёгун вышел из кареты у Красного моста, я заметила в его свите несколько столичных вельмож и царедворцев, но их было совсем мало, они были одеты бедно и выглядели убого. Зато когда прибыл старший самурай Сукэмунэ Иинума, сын и наследник князя Ёрицуны Тайра[123], в монашестве — Козна, его появление могло бы соперничать с выездом канцлера в столице; чувствовалась сила и власть... Затем начались разные игрища — стрельба в цель на полном скаку и другие воинские утехи; смотреть на них мне было ни к чему, и я ушла.
Не прошло и нескольких дней, как по городу поползли тревожные слухи: «В Камакуре неспокойно!» — «Что случилось?» — спрашивали друг друга люди. «Сёгуна отправляют назад, в столицу!» — гласил ответ. Не успели мы услыхать эту новость, как разнеслась весть, что сёгун уже покидает дворец. Узнав об этом, я пошла поглядеть и увидела весьма невзрачный паланкин, стоявший наготове у бокового крыльца. Один из самураев — кажется, это был Дзиро, судья Танго, — распоряжался, подсаживал сёгуна в паланкин. В это время появился сам Сукэмунэ Иинума и от имени верховного правителя Ходзё[124] приказал, чтобы паланкин несли задом наперед. Сёгун не успел еще сесть в паланкин, как набежали низкорожденные слуги, вошли во дворец, даже не разуваясь, прямо в соломенных сандалиях, и принялись обдирать занавеси и прочее убранство. Глаза бы не глядели на сие прискорбное зрелище!
Меж тем паланкин тронулся; из дворца выбежали дамы из свиты сёгуна, растерянные, с непокрытыми головами. Ни одной не подали паланкин. «Куда увозят нашего господина?» — плача, говорили они. Среди князей некоторые тоже, казалось, сочувствовали сёгуну; когда стемнело, они украдкой послали молодых самураев проводить сёгуна. Каждый по-разному отнесся к его опале. Слов не хватает описать все, что происходило.
Сёгуну предстояло пробыть пять дней в месте, именуемом Долина Саскэ, а уж оттуда его должны были доставить в столицу. Мне захотелось посмотреть на его отъезд, я пошла в храм бога Ганапати[125], расположенный неподалеку от временного жилища сёгуна, и там от людей узнала, что самурайские власти назначили отъезд на час Быка. К этому времени дождь, накрапывающий с вечера, превратился в подлинный ливень, поднялся сильный ветер, завыл так жутко, как будто в воздухе носились какие-то злые духи. Тем не менее власти не разрешили изменить час отъезда; паланкин подали, накрыв его рогожей. Это было так унизительно, так ужасно, что больно было смотреть!
Паланкин поднесли к крыльцу, сёгун сел, но затем носилки почему-то снова опустили на землю и поставили во дворе. Через некоторое время послышалось, что сёгун сморкается. Чувствовалось, что он старается делать это как можно тише, но вскоре послышалось еще и еще... Нетрудно представить себе, в каком горестном состоянии он находился!
Этот сёгун, принц Корэясу, был совсем не из тех сёгунов, коих назначали восточные дикари, самовольно захватившие власть в стране. Отец его, принц Мунэтака, второй сын императора Го-Саги, был всего на год с небольшим старше третьего сына, императора Го-Фукакусы. Как старший, принц Мунэтака был вправе унаследовать трон раньше младшего брата, и если бы это произошло, его сын, принц Корэясу, нынешний сёгун, в свою очередь тоже взошел бы на престол Украшенного десятью добродетелями... Но принцу Мунэтаке не пришлось царствовать, ибо его матушка была недостаточно знатного рода, вместо этого его послали в Камакуру на должность сёгуна. Но все равно ведь он принадлежал к императорскому семейству, иными словами, его никак нельзя было приравнять к простым смертным. Нынешний сёгун, принц Корэясу, был его родным сыном, так что высокое происхождение его бесспорно! Находятся люди, утверждающие, будто он рожден от ничтожной наложницы, но это неправда — на самом деле, она происходила из благороднейшей семьи Фудзивара. Стало быть, и со стороны отца, и со стороны матери происхождение принца поистине безупречно... Так размышляла я, и слезы невольно навернулись у меня на глазах.
Ты ведь помнишь о том[126],
что к славным истокам Исудзу
он возводит свой род, —
как же грустно тебе, богиня,
видеть принца в такой опале!
Я представляла себе, сколько слез принц прольет по пути в столицу! Единственное, чего, на мой взгляд, все же недоставало опальному сёгуну, это, пожалуй, любви и поэзии. До меня не дошло ни одного стихотворения, в котором он поведал бы о своих скорбных переживаниях, — а ведь он был родным сыном принца Мунэтаки, в сходных обстоятельствах сложившего:
Встречаю рассвет,
в снегах подле храма Китано
молитвы творя[127],
будто заживо погребенный, —
все следы сокрылись под снегом...
* * *
Меж тем разнесся слух, что скоро в Камакуру прибудет новый сёгун, принц Хисааки, сын государя Го-Фукакусы. Стали перестраивать дворец, все кругом оживилось, засуетилось. Рассказывали, что встречать сёгуна поедут семеро даймё. Один из них, Синдзаэмон Иинума, сын князя Ёрицуны, заявил, что не желает ехать той же дорогой, по которой увезли опального сёгуна, и поедет другим путем, через перевал Асигара. «Ну, это уж слишком!» — говорили люди.
Когда приблизилось время прибытия нового сёгуна, поднялась невероятная суматоха; можно было подумать, будто происходит невесть какое событие! Дня за два, за три до торжества мне принесли письмо от Госпожи Комати. В нем содержалась неожиданная просьба. Оказалось, что государыня прислала супруге князя Ёрицуны набор из пяти косодэ, но не сшитых, а только скроенных, и госпожа супруга хочет посоветоваться со мной по этому поводу... «Это ничего, что вы монахиня, — писала мне госпожа Комати. — Здесь никто вас не знает, я никому не говорила, кто вы. Сказала только, что вы прибыли из столицы...» Госпожа Комати постоянно проявляла ко мне внимание и к тому же так настойчиво просила прийти, что отказаться я не смогла. Сначала я пыталась отговориться, но в конце концов она приложила к своей просьбе письмо от самого верховного правителя Ходзё; я решила, что не стоит упрямиться по таким пустякам, и пошла, предупредив, что только взгляну и укажу, как и что надо сделать.
Палаты князя находились в одной ограде с усадьбой верховного правителя Ходзё и назывались, если не ошибаюсь, Угловым павильоном. В отличие от дворца сёгуна, имевшего самый обыкновенный вид, здесь повсюду сверкало золото, серебро, драгоценные камни, блестели гладко отполированные зеркала, украшенные изображениями фениксов; парчовые занавеси и ширмы, расшитые узорами одежды слепили взор. Вышла супруга князя, госпожа Оката, в двойном одеянии из светло-зеленого китайского шелка, сплошь расшитого светлой и темной лиловой нитью; узор изображал кленовые листья. Сзади тянулся шлейф. Высокая, крупного телосложения, выражение лица и осанка горделивые... «Ничего не скажешь, величественная женщина!» — взглянув на нее, подумала я, как вдруг из глубины покоев чуть ли не бегом появился сам князь в простом белом кафтане с короткими рукавами и с самым небрежным видом уселся рядом с супругой. Все впечатление было испорчено...
Принесли косодэ, присланные из столицы. Это были пять пурпурных одеяний, от светлого до темного, густого оттенка, с разнообразным рисунком на рукавах, но сшитые неправильно, как попало, — сразу за верхним светлым косодэ шло самое темное. «Почему их так сшили?» — спросила я, и госпожа сказала, что в швейной палате все сейчас очень заняты, и потому косодэ сшили дома ее служанки, не зная, в каком порядке нужно располагать цвета. Я посмеялась в душе и показала, в какой последовательности полагается носить косодэ — цвет ткани должен меняться постепенно — от светлой верхней к самой темной, которую носят в самом низу. В это время прибыл посланец от верховного правителя Ходзё. Я слышала из-за ширмы, как он говорил князю, что правитель распорядился, чтобы столичная гостья поглядела, все ли в порядке в покоях, приготовленных для нового сёгуна; за внешний вид помещения отвечает, мол, самурай Хики... «Вот не было печали!» — подумала я, но коль скоро так получилось, пошла заодно туда посмотреть.
Покои были убраны вполне пристойно, как положено в официальной резиденции знатной особы; я показала только, куда нужно поставить полки и где лучше держать одежду, после чего ушла.
Наконец наступил день прибытия сёгуна. Вдоль дороги, ведущей к храму Хатимана, собралась несметная толпа. Вскоре показались передовые всадники, встречавшие поезд сёгуна у заставы. Они торжественно проехали мимо отрядами по двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят человек. За ними появилась процессия самого сёгуна. Сперва пробежали младшие чины в нарядных кафтанах, похожие на дворцовых чиновников низшего ранга, за ними небольшими группами следовали князья-даймё в разноцветных одеждах. Шествие растянулось на добрых несколько тё[128], и, наконец, в паланкине с поднятыми занавесями проследовал сам сёгун в расшитом узорами одеянии. За ним ехал верхом Синдзаэмон Иицума в темно-синем охотничьем кафтане. Процессия была очень торжественной. Во дворце сёгуна приветствовали все знатные люди края во главе с верховным правителем Ходзё и князем Асикагой. Затем начались разные церемонии: смотр коней — их показывали сёгуну, проводя под уздцы, — и разные другие увеселения. Все было очень красиво. На третий день мы узнали, что сёгун отбыл в горы, в загородную усадьбу правителя Ходзё. Прекрасные эти празднества напомнили мне прежнюю дворцовую жизнь, и на душе стало грустно.
Постепенно приблизился конец года; я досадовала, что до сих пор мне так и не удалось побывать в храме Сияния Добра, Дзэнкодзи, но в это время госпожа Комати...
Примечание переписчика XVI века: «В этом месте бумага отрезана ножом; почему отрезана и что написано дальше — неизвестно, а хотелось бы знать!»[129]
...проводила в унынии. Меж тем оказалось, что самурай Синдзаэмон Иинума слагает стихи, увлекается поэзией. Он часто приглашал меня, присылая за мной самурая Дзиродзаэмона Вакабаяси, любезно звал в гости, чтобы вместе заниматься сложением рэнга[130], стихов-цепочек. Я часто бывала у него; он оказался сверх ожидания утонченным, образованным человеком. Мы развлекались, слагая короткие танка и длинные стихотворения-цепочки. Меж тем уже наступила двенадцатая луна, и тут некая монахиня, вдова самурая Кавагоэ, проживавшая в селении Кавагути, предложила мне отправиться с ней вместе после Нового года в храм Сияния Добра, Дзэнкодзи, в краю Мусаси. Я обрадовалась удобному случаю побывать в тех местах и поехала в Кавагути, но в пути меня застиг такой снегопад, что я с трудом различала дорогу, путь из Камакуры в Кавагути отнял у меня целых два дня.
Место было совсем глухое, на берегу реки, — называлась она, если не ошибаюсь, Ирума. На другом берегу находился постоялый двор Ивабути, где жили девы веселья. В этом краю Мусаси совсем нет гор, куда ни глянь, далеко окрест протянулась равнина, покрытая зарослями увядшего, побитого инеем камыша. И как только живут здесь, среди этих камышей, люди! Все дальше уходила я от столицы... Так, в тоске и унынии, проводила я уходящий год.
С грустью вспоминала я прошедшую жизнь... Двух лет я лишилась матери, не помню даже ее лица, а когда мне исполнилось четыре года, меня взял к себе государь и мое имя внесли в список придворных женщин. С тех самых пор я удостоилась его милостей, обучалась разным искусствам, долгие годы пользовалась, особой благосклонностью государя... Что ж удивительного, если в глубине души я лелеяла мечту вновь прославить наше семейство Кога? Но случилось иначе — в поисках просветления я вступила на путь Будды, ушла от мира...
Нелегко отринуть все, что любил,
все, чего недавно желал,
Отрешиться от страстей и забот,
если сердце ими сковал.
Но когда наступит последний час,
не захватишь ведь в мир иной
Ни жену, ни детей, ни мешки с казной,
ни прижизненный трон свой!
гласят слова сутры.
«Да, мир, от которого я бежала, полон скорби!» — думала я и все-таки тосковала по дворцу, с которым сроднилась за долгие годы, не могла забыть любовь государя... Так в одиночестве проливала я слезы.
Душа была полна горя, а тут еще снег все падал и падал с потемневшего неба, заметая все пути и дороги; куда ни глянь, кругом был лишь снег да снег... «Как живется вам здесь, среди снегов?» — прислала спросить хозяйка-монахиня. Я ответила:
Подумайте сами,
как тяжко одной созерцать
сад, снегом укрытый,
где ничьих не видно следов, —
и о прошлом грустить в тиши!...
Участие моей хозяйки лишь усилило душевную боль, но на людях я старалась не давать воли слезам и скрывала горькие думы. А меж тем старый год подошел к концу и начался новый.
* * *
Пришла весна, запел соловей в ветвях сливы, цветущей возле карниза кровли, а я грустила о том, что невозвратно уходят годы и с ними — жизнь; радость новой весны была бессильна осушить мои слезы.
В середине второй луны я отправилась в храм Сияния Добра. Я прошла перевал Усуи и висячий мост на горной дороге Кисо — то была поистине опасная переправа; страшно было даже ступить ногой на бревнышко, заменявшее мост... Мне хотелось получше посмотреть все прославленные места, мимо которых лежал наш путь, но я шла не одна и, влекомая остальными паломниками, вынуждена была идти не останавливаясь. Путешествовать не одной, а в целой толпе поистине весьма неудобно! Поэтому я сказала, что дала обет пробыть в храме Сияния Добра несколько дней, и осталась там, расставшись со спутниками.
Они выражали беспокойство, боялись оставить меня одну, но я сказала:
— А разве кто-нибудь сопровождает нас, когда мы уходим в последний путь? Одинокими приходим мы в этот мир и уходим тоже одни... За каждой встречей неизбежно следует расставание, за каждым рождением — смерть. Прекрасны цветы сливы и персика, но, в конце концов, они возвращаются к своим корням. Ярко окрашены осенние кленовые листья, пышно разукрасившие деревья, но краса осени тоже недолговечна — она длится лишь до первого дуновения ветра... Грусть расставания быстро проходит! — И, сказав так, я осталась в храме одна.
Храм Сияния Добра расположен не так красиво, как святилище Хатимана в столице или в Камакуре, но зато я узнала, что здесь было явление живого будды, и сердце исполнилось упования и веры. Я встречала утро и вечер, непрерывно твердя молитву, решив повторить ее десятикратно сто тысяч раз[131].
Проживал здесь некий Ивами из Такаоки, также носивший духовное звание, большой ценитель изящного., постоянно слагавший стихи, любивший музыку. Придя к нему в гости вместе с другими паломниками и монахинями, я увидала поистине изысканное жилище, совсем неожиданное для деревенского жителя. Многое в здешнем краю дарило отраду сердцу, и я осталась в храме до осени.
* * *
Вплоть до восьмой луны я оставалась в горном краю Синано, ибо хотела на обратном пути увидеть осень на равнине Мусаси, но вот, наконец, покинула храм Сияния Добра.
В краю Мусаси есть храм Асакуса, посвященный Одиннадцатиглавой Каннон. Все восхваляли чудотворную силу этого священного изваяния, мне захотелось побывать там, и я отправилась в храм Асакуса. Углубившись далеко в поле, я шла, раздвигая густые травы. Кругом рос только кустарник хаги, шафран и китайский мискант, такой высокий, что всадник верхом на лошади скрывался в зарослях с головой. Дня три пробиралась я сквозь эти травы, а им все не видно было конца. Чуть в стороне, у боковых тропинок встречался иногда дорожный приют, но в остальном место было безлюдно, позади и впереди только поле, равнина без конца и без края.
Храм богини Каннон стоял на небольшом холме, тоже посреди поля, кругом ни деревца, поистине, как в песне, сложенной Ёсицунэ Фудзиварой:
Далеко-далеко,
где небо сливается с лугом,
будто прямо из трав
поднимается светлый месяц,
озарив равнину Мусаси.
Был вечер пятнадцатого числа, пора полнолуния. В этот вечер во дворце всегда звучали струны... Правда, со мной не было косодэ, полученного в дар от государя, — я поднесла его храму Хатимана в столице вместе с переписанными мною свитками Лотосовой сутры, и потому хоть и не вправе была сказать:
Государев подарок
со мной, придворное платье,
Ароматы былые
и ныне могу вдыхать я...
но это не означает, что я забыла дворец, мои чувства не уступали глубиной чувствам человека, сложившего эти строчки...
По мере того как сгущалась тьма, луна, поднимаясь над травянистой равниной, блестела все ярче, и светлые капли росы, висевшие на кончиках травинок, сверкали, как драгоценные камни.
Вспоминаю, как встарь
любовалась луной затененной
из пределов дворца —
а теперь запомню навеки
эту ночь в печальном сиянье!... —
думала я, едва не утопая в слезах.
Созерцаю луну,
что светит в безоблачном небе...
Разве в силах моих
позабыть, навсегда отринуть
образ, в сердце запечатленный?
Настало утро. Нельзя было до бесконечности оставаться в пустынном поле, и я ушла.
* * *
Наконец, я очутилась у реки Сумиды, переправилась на другой берег по большому, длинному мосту, похожему на мосты Киёмидзу или Гион в столице. Здесь встретились мне двое мужчин в чистом дорожном платье.
— Скажите, где протекает речка Сумида? — спросила я.
— Она перед вами! — услышала я в ответ. — А это мост Суда. В прежние времена здесь не было моста, приходилось переправляться на лодках, это было очень неудобно, поэтому построили мост. Сумида — ласковое название, хотя простой народ зовет эту речку «Суда»... На том берегу было когда-то селение Миёси, крестьяне сажали рис, но зерно не родилось, было много пустых колосьев. Однажды правитель края спросил, как называется это селение, и, услышав в ответ: «Миёси!», сказал: «Неудивительно, что рис не родится!»[132] Он приказал дать деревне новое название «Ёсида» — Хорошее Поле. После этого колос стал полновесным...
Мне вспомнилось, что Нарихира вопрошал здесь «мияко-дори»[133] — Столичных птиц, но теперь у реки не было никаких птиц, и я сложила:
Напрасно пришла я
к тебе, о Сумида-река!
Уж нет и в помине
тех птиц, воспетых поэтом,
что некогда здесь обитали...
Над рекой клубился туман, застилая дорогу. Стемнело, я шла, погруженная в печальные думы, а высоко в небе, словно вторя моей печали, кричали перелетные гуси.
Небо чуждых краев...
Мне слезы глаза застилают.
Слышу жалобный клич —
будто спрашивает о минувшем
у меня гусиная стая.
Колодец Хориканэ, многократно воспетый в стихах, теперь бесследно исчез, на прежнем месте стояло лишь одно засохшее дерево... Мне хотелось пойти отсюда еще дальше, углубиться в восточные земли, но в печальном мире нашем есть преграды на каждом пути, и, передумав, я пошла в Камакуру, чтобы оттуда возвратиться в столицу.
Время шло, в середине девятой луны я собралась в обратный путь.
Люди, с которыми я близко сошлась за время жизни в Камакуре, жалели о предстоящей разлуке; один из них, самурай Иинума навестил меня вечером, накануне отъезда, и принес разное угощение. «Этот последний вечер нужно провести за сочинением стихов-цепочек!» — сказал он. Я была тронута его вниманием и умением ценить искусство поэзии. До поздней ночи мы занимались стихосложением. Помнится, как-то раз, в один из предыдущих вечеров, тоже посвященных поэзии, он спросил, известно ли мне, где находится «река Слез», и я ответила тогда, что не знаю. Теперь он снова спросил меня: «Так вы и в самом деле непременно должны уехать завтра?» — «Да, остаться никак не могу...» — ответила я, и тогда, прежде чем удалиться, он подал мне на подносе чарку сакэ, а на подносе было написано:
Не ведал я прежде,
что ложем реки Горьких слез
рукав мой послужит —
но и вчуже молвить не смею
в час разлуки слово: «Помедли!»
Пока я размышляла, надо ли послать ему вдогонку ответ и что написать, он вернулся, на этот раз — с подарком, дорожной одеждой.
Это платье надев,
с ним в дороге не расставайся —
пусть хотя бы оно
сохранит печальную память
о недолгих отрадных встречах...
Я вспомнила, что люди с неодобрением косились на наши частые встречи, а некоторые даже подозревали, будто между нами существуют какие-то особые отношения, и ответила:
Из-за сплетен, наветов
доселе печалилась я,
обливаясь слезами,
а в разлуке от слез горючих
рукава и вовсе истлеют...
Не то чтобы я особенно спешила в столицу, но в Камакуре оставаться тоже не собиралась и с рассветом пустилась в путь. Меня проводили очень сердечно, отправили назад в паланкине и по очереди сопровождали от одного постоялого двора до другого, так что путешествие продвигалось успешно и вскоре я прибыла в Сая-но Накаяму. Мне вспомнились стихи Сайгё:[134]
Разве подумать я мог,
что вновь через эти горы
пойду на старости лет?
Вершины жизни моей —
Сая-но Накаяма.
И я сложила:
Перевал позади,
но печалюсь — едва ли придется
в этой жизни хоть раз
миновать мне, страннице, снова
горы Сая-но Накаяма...
* * *
В краю Овари я пошла помолиться в храм Ацута. Всю ночь я провела в храме; паломники, молившиеся вместе со мной, рассказали, что пришли из Великого храма Исэ. «Стало быть, Исэ близко отсюда?» — спросила я, и они пояснили, что туда можно отправиться водным путем от пристани Цусимы. Я очень обрадовалась, что Исэ так близко, и хотела тотчас же ехать, но решила сперва завершить давнишний свой обет — переписку тридцати последних разделов сутры Кэгон — и пожертвовать рукопись в здешний храм Ацута.
Я намеревалась продать все одежды, полученные в дар от разных людей в Камакуре, — конечно, они предназначали эти подарки для совсем другой цели! — и на вырученные средства некоторое время прожить при храме, занимаясь переписыванием священных текстов. Но главный жрец стал учить меня, как писать, докучать разными советами, указаниями... К тому же снова разыгрался мой старинный недуг. В таком болезненном состоянии я все равно не смогла бы трудиться над перепиской, и я вернулась в столицу.
* * *
Домой я вернулась, если не ошибаюсь, в конце десятой луны, но покоя не обрела — напротив, мне было тягостно оставаться в столице, и я отправилась в Нару. До сих пор все как-то не случалось побывать там, ведь я происходила не из семейства Фудзивара. Но теперь, когда я устала от дальних странствий, такое богомолье было как раз по силам, ведь Нара отстоит совсем недалеко от столицы. У меня не было там знакомых, я все время была одна. Прежде всего я пошла поклониться великому храму Касуга. Двухъярусные, увенчанные башней ворота и все четыре строения храма, крытые черепицей, выглядели поистине величаво. Посвист бури, веявшей с гор, мнился ветром, пробуждающим смертных от сна земных заблуждений, а воды, журчавшие у подножья горы, казалось, смывают скверну нашей грешной юдоли... В храме Вака-но-Мия я увидела жриц, молодых и изящных. Как раз в этот час лучи вечернего солнца озарили весь храм, заблестели на вершинах дерев, растущих на окрестных холмах, юные жрицы попарно исполняли священные пляски, и это было прекрасно!
Эту ночь я провела в бдении на галерее храма, слушала, как пришедшие на молитву паломники распевают стихи, и на сердце у меня стало спокойней. Я глубоко постигла не только великое милосердие Будды, ради спасения людей снизошедшего в этот край, в пыль и прах нашей грешной земли, но сподобилась также уразуметь и промысел божий, ведущий смертных к прозрению через создание стихов, — «празднословных пустых речей и суесловья»[135], — как иногда готовы назвать поэзию.
Предание гласит, что в давние времена епископ Синки, ученик преподобного Ринкая из монастыря Кофукудзи, очень сердился на грохот бубнов и звон колокольчиков, долетавший из храма Касуга. «Если я когда-нибудь стану главой всех шести обителей Нары, — сказал он, — я на вечные времена запрещу бить в бубны и колокольцы!» Желание его исполнилось, он стал настоятелем всех монастырей Нары и тотчас же осуществил то, что давно замыслил, — запретил священные песни и пляски в храме Касуга. Тишина воцарилась за окрашенной в киноварь оградой, музыканты и танцовщицы погрузились в уныние, но, делать нечего, — молчали, положившись на волю божью. «Больше мне нечего желать в этой жизни, — сказал епископ. — Теперь буду ревностно молиться лишь о возрождении в грядущем существовании!» И затворившись в храме Касуга, он воззвал к богу, вложив в молитвы весь пыл своего благочестия. И светлый бог явился ему во сне и возгласил: «Я, всемогущий, ради спасения неразумных людей умерил свое сияние и добровольно окунулся в пыль и прах сего грешного мира, где жизнь сменяется смертью. Ныне велика моя скорбь, ибо, запретив звон бубнов и колокольцев, ты отдаляешь смертных от единения с Буддой! Я отвергаю твои молитвы, они мне неугодны!»
С тех пор кто бы ни противился священным песням и танцам, как бы ни порицал их исполнение, музыка и пение в храме Касуга и поныне не умолкают.
Когда мне рассказали об этом, душу охватило благоговение и на сердце стало спокойней.
На следующее утро я посетила женский монастырь Лотос Закона, Хокэдзи, и встретилась с живущей там монахиней Дзякуэнбо, дочерью министра Фуютады. Мы говорили о печалях нашего мира, где все недолговечно, все бренно, и за жизнью неизбежно приходит смерть. На какое-то мгновение я даже ощутила желание тоже поселиться в такой обители, но я понимала, что не создана для спокойной и тихой жизни, всецело посвященной изучению святой науки, и, влекомая грешным сердцем, для коего, видно, еще не приспела пора прозрения, покинула обитель и отправилась в монастырь Кофукудзи. По дороге я набрела на усадьбу преподобного Сукэиэ, старшего жреца храма Касуга.
Я не знала, чей это дом, и прошла было мимо; ворота выглядели так внушительно, что я приняла строение за какой-нибудь храм и вошла за ограду; оказалось, однако, что это не храм, а усадьба знатного человека. Прекрасное зрелище являли хризантемы, высаженные рядами наподобие изгороди. Они уже немного привяли, но все еще могли бы соперничать красотой с хризантемами, растущими во дворце. В это время ко мне подошли двое юношей. «Откуда вы?» — спросили они, и когда я ответила, что пришла из столицы, они сказали, что им стыдно за убогий вид увядших цветов... Речи их звучали изысканно. Это были сыновья Сукэиэ — старший Сукэнага, тоже жрец храма, и младший Сукэтоси, помощник правителя земли Мино.
Вдали от столицы
скитаюсь и слухи ловлю
о тех, кто мне дорог —
парк дворцовый напоминают
хризантемы в россыпи росной...
Дощечку с такими стихами я привязала к стеблю цветка и пошла было прочь, но хозяева увидали мои стихи, послали человека за мной вдогонку, заставили вернуться и оказали всяческое гостеприимство. «Побудьте у нас хотя бы недолго, отдохните!» — говорили они, и я, как то бывало и раньше во время моих скитаний, осталась на несколько дней в этом доме.
* * *
Храм Тюгудзи, посвященный принцу Сётоку[136], построен усердием его супруги, принцессы Оирацумэ. Я была растрогана, услышав рассказ об этом, и отправилась в этот храм. Настоятельницу, монахиню Синнёбо, я когда-то встречала во дворце. Как видно, она меня не узнала, может быть, потому, что стала уж очень стара годами, и я не стала называть себя, сказала только, что просто проходила, мол, мимо, вот и зашла. Не знаю, за кого она меня приняла, но встретила очень ласково; в этом храме я тоже осталась на день-другой.
Оттуда я направилась в храм Хорю и в храм Лес Созерцания, Дзэнриндзи, иначе называемый Тайма. С благоговением выслушала я рассказ, записанный в анналах этого храма:
«Одна из здешних монахинь, благородная Тюдзё, дочь министра Тоёнари Фудзивары, мечтала увидеть живого Будду. Однажды к ней явилась незнакомая монахиня. «Дайте мне десять связок лотосовых стеблей, — сказала она, — и я сотку из них картину рая во всем его несказанном великолепии!» Получив стебли, она надергала из них нити, прополоскала нити водой, взятой из свежевыкопанного колодца, и они сами собой окрасились в пять цветов. Когда нити были готовы, явилась другая женщина, попросила наполнить светильник маслом и за время между часом Вепря и часом Тигра[137] соткала картину, после чего обе женщины удалились. «Когда же я снова увижу вас?» — спросила Тюдзё, и женщины ответили:
С этими словами женщины взмыли в небеса и улетели в сторону запада»[140].
Надгробие принца Сётоку, сложенное из камней, выглядело величественно, с волнением взирала я на эту могилу. В храме как раз шла переписка Лотосовой сутры, я обрадовалась благому совпадению и, прежде чем уйти, поднесла одеяние на нужды храма.
Так переходила я от одного святого места к другому, а тем временем подошел новый год.
* * *
Во вторую луну 4-го года Сёо я вернулась в столицу и по дороге зашла помолиться в храм Хатимана, в Ива-Симидзу. Путь от Нары неблизкий, я пришла туда, когда день уже клонился к вечеру. Поднявшись на холм Кабаний Нос, Иносака, я подошла к храму. В пути мне встретился спутник — карлик, уроженец края Ивами, он тоже направлялся на богомолье. Мы пошли вместе.
— За какие грехи, свершенные в прошлой жизни, вы родились таким калекой? — спросила я. — Известно ли вам об этом?
Беседуя, мы приблизились к храму: я увидала, что ворота, ведущие к павильону Баба-доно, открыты. Их всегда открывали, когда туда приезжал главный смотритель, и я уже хотела пройти мимо, ибо никто, разумеется, не уведомил меня, что сегодня сюда пожаловал государь Го-Фукакуса. Вдруг ко мне подошел человек, похожий на придворного слугу.
— Пожалуйте в павильон Баба-доно! — сказал он.
— Кто приехал туда? И за кого меня принимает? Странно!... Может быть, вы ошиблись, зовут не меня, а этого карлика? — спросила я.
— Нет, никакой ошибки тут нет, — ответил слуга. — Зовут именно вас. С позавчерашнего дня здесь пребывает прежний государь Го-Фукакуса.
Слова замерли у меня на устах. Мы не виделись столько лет! Конечно, в глубине сердца я всегда помнила государя: в минувшие годы, перед тем как уйти от мира, я приходила к нему проститься, моя тетка Кёгоку устроила эту встречу, и я считала, что видела его тогда в последний раз в жизни... Я была уверена, что никто не может узнать прежнюю Нидзё в этой монахине, облаченной в изношенную черную рясу, иссеченную инеем, снегом, градом... «Кто опознал меня?» — думала я, все еще не в силах уразуметь, что меня зовет сам государь. Наверное, кто-нибудь из женщин свиты подумал: «А ведь похожа... Конечно, это не Нидзё, но все-таки позовем ее, дабы убедиться, что мы ошиблись...» Пока я так размышляла, прибежал еще один человек, самурай из дворцовой стражи, и принялся торопить: «Скорей! Скорей!» Больше у меня не нашлось отговорок, я пошла к павильону и остановилась в ожидании у раздвижных дверей на веранде северного фасада. Внезапно из-за дверей раздался голос: «Не сиди там, так тебя скорее могут заметить!»; знакомый голос этот ничуть не переменился за долгие годы. Сердце в груди забилось, я была не в силах двинуться с места, но государь опять сказал: «Иди же сюда, скорее!» Медлить было бы неприлично, и я вошла.
— Право, я заслужил похвалу! Сразу узнал тебя! Теперь ты видишь мою любовь... Сколько бы лет ни прошло, мое сердце не забыло тебя! — сказал государь. Он говорил еще о многом — о делах давно минувших, о событиях недавних, о том, что связь между мужчиной и женщиной, увы, неподвластна только велению сердца... Меж тем короткая ночь подошла к концу. Вскоре стало совсем светло. — Сейчас я затворился здесь по обету, нужно строго соблюдать весь устав, но мы обязательно снова встретимся как-нибудь на досуге... — сказал он вставая, снял с себя три косодэ и подал мне, говоря: — Это тебе на память мой тайный дар! Носи не снимая!
Эта любовь, эта забота заставила меня забыть обо всем — о прошлом и будущем, о мраке грядущего мира, все-все забыла я в ту минуту. Никакими словами не выразить скорбь, сдавившую сердце. А ночь меж тем безжалостно рассвела, государь сказал: «До свидания!» — прошел в глубину покоев и затворил за собой раздвижные перегородки. Как напоминание о нем остался лишь аромат дорогих курений, этот знакомый запах пропитал и мою одежду, как бы свидетельствуя, что я и впрямь была рядом с ним, совсем близко. Казалось, моя черная ряса насквозь пропахла благоуханием... Монашеская одежда чересчур бросалась в глаза, я заторопилась, кое-как надела под низ подаренные государем косодэ и покинула павильон.
Наряд златотканый
мы вместе на ложе любви
стелили когда-то —
а теперь лишь от слез бесплодных
черной рясы рукав намокает...
в слезах шептала я, унося в сердце дорогой образ. Мне казалось, я сплю и вижу сон, сон во сне... Ах, как хотелось мне остаться здесь, в храме, хотя бы еще на день, снова встретиться с государем хоть один-единственный раз! Но, с другой стороны, ведь я уже не та, что была, я превратилась в изможденную, худую монахиню в убогой черной одежде; он позвал меня, повинуясь внезапному порыву, и поэтому вынужден был ко мне выйти, а теперь, конечно, жалеет: «Позвал, не подумавши, и напрасно!...» Я должна понять это и не оставаться назойливо торчать здесь, как будто жду вторичного приглашения... Только глупая женщина способна так поступить. Разумом смирив сердце, я решила возвратиться в столицу. Нетрудно понять, что творилось при этом у меня на душе!
Мне захотелось еще раз увидеть государя, посмотреть, как он идет на молитву, хотя бы издали бросить взгляд. Из опасения, как бы черная ряса снова не остановила его внимание, я надела сверху одно из полученных в дар косодэ и стояла в толпе, замешавшись среди других женщин. По сравнению с прошлым, государь очень переменился, я с волнением смотрела на его изменившийся облик. Тюнагон Сукэтака вел его за руку, когда он всходил по ступеням в храм.
— Мне становится тепло на душе, как подумаю, что теперь мы оба, и ты и я, носим одинаковую монашескую одежду... — еще звучали в моих ушах слова, сказанные при вчерашнем свидании. О разном говорил он, вспомнил даже то время, когда я была малым ребенком, а на мокром от слез моем рукаве, казалось, остался запечатленным дорогой образ. Я покинула Гору Мужей, храм Хатимана, шла по дороге на север, в столицу, а душа моя, казалось, осталась там, на Горе.
* * *
Мне не хотелось долго оставаться в столице; решив на сей раз уж непременно выполнить давнишний свой обет — закончить переписку сутры Кэгон, начатую в прошлом году, я снова отправилась в храм Ацута. Я проводила ночь в бдении, когда, около полуночи, над храмом вспыхнуло пламя. Легко представить себе шум и переполох, поднявшийся среди служителей храма. Огонь так и не удалось погасить — уж не потому ли, что сам бог наслал тот огонь, смертные были не в силах его одолеть? В один миг храм вознесся ввысь, к небесам, обратившись в бесплотный дым. Когда рассвело, сбежались умельцы-плотники, дабы заново отстроить святыню, ставшую пеплом.
Старший жрец обошел пожарище. Среди строений храма имелся павильон — его называли «Неоткрываемым»; в эру богов его собственноручно построил Ямато Такэру, сам некоторое время там пребывавший. Что ж оказалось? Рядом с еще дымившимся каменным основанием стоял деревянный лакированный ларец шириной в один, а длиной в четыре сяку. Удивленные люди сбежались взглянуть на это чудо. Старший жрец, особенно причастный божеству, приблизившись, взял ларец, чуть приоткрыл, взглянул и сказал:
— В красных парчовых ножнах хранится здесь нечто — очевидно, священный меч! — И с этими словами, открыв Павильон Меча, поставил туда ларец.
Но вот что самое удивительное — в ларце оказалось послание, уцелевшее в пламени. Я слышала, как это послание читали вслух. Оно гласило:
«Бог сего храма, Ямато Такэру, родился в десятом году после восшествия на престол императора Кэйко. Император повелел ему усмирить варваров эбису на востоке страны. Перед тем как отправиться в край Адзума, на восток, Ямато Такэру пришел в храм Исэ проститься с великой богиней Аматэрасу, и оракул великой богини возвестил: «В прошлом, до рождения в облике человека, ты был великим богом Сусаноо. Одолев восьмиглавого змея в краю Идзумо, ты извлек из его хребта сей меч и преподнес мне. Ныне возвращаю его тебе вместе с ножнами. Обнажи его, если жизни твоей будет грозить опасность!» С этими словами ему вручили меч и парчовые ножны. В краю Суруга, в охотничьих угодьях, на равнине Микарино, враги пустили в поле огонь, чтобы погубить Ямато Такэру. Внезапно меч, которым он был опоясан, сам собой выскочил из ножен и пошел косить траву на все четыре стороны. Ямато Такэру достал лежавший в ножнах кремень, высек огонь, пламя побежало на врагов, помрачило им взор, и они погибли все до единого. С тех пор это поле называют Якидзуно — Горелое, а меч получил название «Коси-Трава»[141].
Я слушала, как читали это послание, вспомнила вещий сон, некогда мне приснившийся, и душу охватил благоговейный восторг.
* * *
В обстановке суматохи и треволнений, причиненных пожаром, невозможно было спокойно трудиться над перепиской сутры, и я решила отправиться к святилищу великой богини Аматэрасу в Исэ, воспользовавшись удобной морской переправой Цусима.
Было начало четвертой луны, деревья покрылись зеленой листвой, вид был чудесный.
Прежде всего я пошла к Внешнему храму. Здесь, в Ямада-но хара, роща криптомерий и впрямь вызывала желание дождаться первого кукования кукушки, как писал о том Сайгё:
Пусть не слышно еще
твоих песен в тени криптомерий —
я тебя подожду,
о кукушка, в роще зеленой
подле храма Ямада-но хара!
Я увидела большое здание, предназначенное для жрецов разных рангов, — перед началом богослужения они совершали здесь обряд очищения. Мне говорили, что в храмы Исэ не допускают буддийских монахов и монахинь в их черных рясах, и потому, не зная как быть, я спросила, где и как мне поклониться богине.
— Вы можете пройти до вторых ворот и в большой двор за воротами... — сказал один из жрецов. Все кругом выглядело очень величественно. Из помещения вышло несколько человек, судя по одежде — жрецов. «Откуда вы?» — обратились они ко мне. «Я пришла из столицы в поисках благодати...» — ответила я.
— Вообще-то буддийская ряса не должна бывать здесь, — сказали они. — Но вы, как видно, устали, поэтому боги простят нас... — Меня пригласили войти в дом и обошлись со мной приветливо и любезно.
— Пойдемте, я покажу вам храм. Внутрь входить запрещается, но вы сможете поклониться богине издали, — сказал один из жрецов.
Мы прошли к священному пруду, над которым склонились ветви вековых криптомерий, здесь жрец торжественно совершил обряд очищения и удалился, держа в руках ритуальный священный жезл. «Увы, душа моя так греховна, что навряд ли этот обряд способен ее очистить...» — с грустью думала я.
Перед тем как уйти к себе, в маленькую хижинку неподалеку от храма, которую мне удалось отыскать, я спросила, кто тот добрый человек, который сопровождал меня.
— Меня зовут Юкитада, я третий помощник главного жреца, в моем ведении находится все хозяйство храма, — ответил один из моих собеседников. — А тот, кто сопровождал вас к священному пруду — Цунэёси, младший сын первого помощника.
Тронутая добротой жрецов, я сложила стихотворение, написала его на куске священной бумаги и послала жрецам, привязав письмо к ветке священного дерева «сакаки»:
Милосердным богам,
нисходящим на грешную землю,
верно служите вы —
оттого и снисходите, верно,
к бедной страннице в черной рясе...
Ответ Юкитады гласил:
Для ничтожных жрецов,
принесших обет состраданья,
все на свете равны —
как дли игл вечнозеленых
в этой роще Ямада-но хара...
* * *
Я провела семь дней в молитвах при Внешнем храме, стараясь постичь великую тайну — смысл собственного существования. Жрецы то и дело присылали мне свои стихи, то и дело устраивали поэтические собрания, где мы слагали стихотворения-цепочки. Заниматься поэзией было отрадно, но здесь, как и в любом синтоистском храме, негде было читать сутру, совершать буддийские обряды. В нескольких тё от храмов Исэ находилась, однако, маленькая буддийская кумирня — Услада Закона, Хоракуся. Я провела там целый день, читая молитвы, а когда стемнело, попросилась на ночлег в небольшой монастырь Каннон-до, тут же, поблизости, где обитало несколько буддийских монахинь, но они резко мне отказали и безжалостно выставили за дверь.
Отчего же у вас
не нашла я ни капли участья?
Разве суетный мир
не отринула я душою,
в рясу черную облачившись?..
Отломив ветку вечнозеленого дерева, растущего возле входа, я привязала к ней свое стихотворение и послала монахиням. Ответных стихов они не прислали, но тотчас же позвали назад и оставили ночевать. С этой ночи мы подружились.
По прошествии семи дней я собралась ко Внутреннему святилищу. Цунэёси, жрец, сопровождавший меня в первый день пребывания в Исэ, прислал мне стихотворение:
Ненадолго в сей храм
заглянули вы гостьей случайной —
но едины сердца,
коль пленила их прелесть песен,
скорбна мысль о скорой разлуке!
Я ответила:
Пусть бы даже была
я здесь не случайною гостьей —
что печалиться зря!
Ведь ничто в этом бренном мире
неизменным не остается...
* * *
Жрецы Внутреннего святилища отличались особым пристрастием к поэзии. Они уже прослышали, что во Внешнем храме остановилась на богомолье поэтесса, и ждали меня — со временем, дескать, эта поэтесса обязательно придет на поклонение и во Внутреннее святилище... Я немного смутилась, узнав об этом, но делать было нечего, и я распростилась с Внешним храмом.
Я поселилась в местности, которая зовется Ямадой. Рядом находилось жилище одной благородной дамы. В один прекрасный день молодая служанка принесла мне от нее послание:
Довелось мне узнать,
что прибыли вы из столицы, —
и от вести такой
стало вдруг отрадно и грустно,
на рукав слезинка упала...
Эта дама была вдовой Нобунари, жреца второго ранга. В письме говорилось, что она непременно навестит меня. Я ответила:
О минувших годах
вы, должно быть, хотите услышать,
но лишь вспомню тот мир,
как от боли сжимается сердце
я ответить, увы, не в силах...
Летней ночью я пошла во Внутреннее святилище, когда луна еще не показалась на небосводе. Сюда тоже не допускали паломников в черных буддийских рясах, я смотрела на храм издали, с берега священной речки Мимосусо.
Вокруг святилища богини были во множестве расставлены деревья «сакаки», и, кроме того, его окружала ограда в несколько рядов, так что оно казалось далеким и неприступным, но когда я увидела горизонтально срезанные концы балок, скрещенных на фронтоне святилища, в знак того, что здесь, именно в этом храме, охраняется благополучие императора, я невольно была взволнована, и молитва «Да пребудет здравым и невредимым драгоценное тело!» сама собой невольно слетела с уст.
Не иссякла любовь,
чье начало сокрыто во мраке!
Пусть на веки веков
драгоценная жизнь продлится —
о тебе я молюсь, как и прежде...
Вея прохладой, пронесся порыв божественного ветра, плавно струились воды реки Мимосусо. Из-за горы Богов Камидзи, позади храма, взошла луна, мне казалось, она сияет здесь особенно ярко и свет ее виден далеко окрест, даже за пределами нашей страны...
Благополучно завершив поклонение богине, я пошла прочь и, проходя мимо строений, в которых жили жрецы, увидела, что в покоях главного жреца Хисаёси все ставни закрыты, — в ярком лунном свете его жилище выглядело удивительно печальным. «А ведь считается, что Внешний храм посвящен богу Луны...» — подумала я и сложила:
Отчего же луну
вы в жилище впустить не хотите,
ставни плотно прикрыв?
Знаю, что в святилище солнца
службу правите вы — и все же!...
Я написала стихотворение на священной бумаге, привязала к ветке дерева «сакаки», оставила на веранде дома и вернулась к себе. Не знаю, сам ли Хисаёси нашел мое послание, но его ответ, тоже привязанный к ветке «сакаки», гласил:
Мог ли я хоть на миг
пренебречь сиянием лунным,
путь лучам преградив?
Оттого не открылись ставни,
что у старца сон слишком крепок...
* * *
Я провела здесь семь дней, а когда собралась уходить, спросила — где находится бухта Футами, которая некогда пришлась по сердцу богине? «Хорошо, мы вас туда проводим», — гласил ответ, и мне любезно дали в провожатые младшего жреца Мунэнобу.
Мы пошли вместе, и я увидела все прославленные места — Чистое Взморье, где совершают очищение паломники, знаменитые сосны Макиэ на берегу бухты Футами, огромную скалу, которую бог Грома расколол пополам одним пинком ноги, увидела храм на побережье, посвященный богам-супругам Саби — здесь они приветствовали богиню Ямато-химэ. Дальнейший путь мы продолжили по воде, в лодке, по дороге осмотрели острова Тоси, Госэн и Тоору. У острова Госэн во множестве добывают съедобные водоросли, жрецы храмов Исэ приезжают сюда собирать эти водоросли, которые подносят затем как ритуальное угощение великой богине Аматэрасу... Отсюда произошло и название острова — Госэн, «подношение». А остров Тоору — «Проезжай!» — получил свое название оттого, что представляет собой гигантскую скалу, часть которой размыло море, так что посреди острова образовался как бы пролив. Лодка плывет по этому проливу, а сверху, наподобие огромной кровли, нависает скала. Безбрежное море простирается вдаль, вид чудесный!
В храме Коасакума, одном из двадцати четырех, подведомственных храмам Исэ, хранилось священное зеркало, изготовленное богом Литейщиком для великой богини Аматэрасу, дабы богиня видела в нем свой отраженный облик, но злоумышленники похитили зеркало и погрузили его на дно пучины. Но зеркало отыскали и снова вернули в храм. Тогда богиня возвестила через оракула: «Даю обет спасти все живущее в этом мире, вплоть до существ, одетых в чешую!» Как только она это сказала, зеркало само вышло из храма и явилось на вершине скалы. На этой скале растет одинокое дерево — дерево сакуры. Когда волны прилива вздымаются чересчур высоко, зеркало переходит с земли на верхушку дерева, в остальное же время пребывает на скале. Мне стало отрадно на сердце, когда я услышала о клятве богини спасти все живые существа в нашем мире, захотелось остаться здесь на день-другой, помолиться в тишине и покое, и я осталась в местечке Сиоай, найдя приют в доме главного жреца храма.
Ко мне отнеслись очень приветливо, на душе у меня было хорошо и спокойно, я провела здесь несколько дней. Мне сказали, что бухта Футами особенно прекрасна при лунном свете, и вместе с несколькими женщинами я отправилась на морской берег. Поистине, слова бессильны передать прекрасное зрелище, исполненное очарования! Мы провели на побережье всю ночь и вернулись только с рассветом.
Не забыть мне вовек
этой ночи в бухте Футами —
предрассветной порой
неизбывной луны сиянье
озаряет берег и волны...
Я никак не ожидала, что о моем пребывании в этих местах стало известно во дворце государя. Очевидно, это случилось потому, что одна из придворных дам, Тэрудзуки, служившая при трапезной, доводилась родственницей главному жрецу храма Исэ. И вот я неожиданно получила от нее письмо. Удивленная, я развернула послание — оказалось, что эта Тэрудзуки подробно передает мне чувства и слова государя: «Пристрастившись к луне, сияющей над бухтой Футами, ты, конечно, совсем забыла о дворце... Мне хотелось бы вновь побеседовать с тобой, как в прошлый раз...» Волнение переполнило мою душу, я была сама не своя.
Как могу я забыть
лик луны, что мне воссияла
там, в покоях дворца!
В чужедальних краях повсюду
предо мною твой светлый образ... —
ответила я.
Оставаться здесь бесконечно было нельзя, я вернулась во Внешний храм и решила возвратиться оттуда в храм Ацута, чтобы продолжить мой труд — переписку сутры, ибо суматоха, вызванная пожаром, там, конечно, давно уже улеглась. Мне было грустно расставаться с храмами Исэ, и я сложила:
На божественный путь
направь меня, храм Ватараи, —
до конца моих дней
буду я к тебе обращаться
в жизни суетной, многотрудной...
В день, когда я уже собралась в путь, рано утром мне принесли из Внутреннего храма письмо от главного жреца Хисаёси: «Я глубоко сожалею о Вашем отъезде. Непременно снова посетите нас на праздниках в девятой луне!» Тронутая его вниманием, я ответила:
Я надеюсь, что вас
смогу в долголетье счастливом
с государем сравнить —
и когда-нибудь снова мы будем
любоваться полной луною...
Поздним вечером мне опять принесли от него письмо. «Не знаю, о чем ваши заветные думы и мольбы, другим это знать не дано, но не могу не ответить на ваше стихотворение, в котором, прославляя государя, вы желаете счастья также и мне», — писал он. К письму были приложены подарок: два куска шелка, которым славится местность Исэ, и стихотворение:
Новых встреч под луной
буду ждать я, терпенья исполнясь,
ваши строки храня —
вместе с соснами вековыми
за священной оградой храма...
Чтобы поспеть к первой лодке, отплывающей ранним утром, я еще накануне пришла в селение, именуемое Ооминато — Большая Гавань. Я прилегла ненадолго вздремнуть в убогой хижине солевара, и мне невольно вспомнились слова древней песни:
Пусть меня ожидает
Простор морской
Или кручи, где гнезда бакланы вьют,
Только бы быть с тобой!
Острова, куда кит заплывает порой,
Или степи,
Где тигры свирепые ждут,
Только бы быть с тобой!
А я?.. Сколько бы я ни ждала, не будет мне утешения, в какую бы даль ни забрела — нет надежды на встречу...
Еще не рассвело, когда я покинула хижину, и тут мне принесли письмо от жреца Цунэёси. «Посылаю письмо, которое написал еще тогда, когда вы пребывали во Внутреннем святилище, но вовремя не отправил...
О, как горько теперь
даже слышать про бухту Наруми!
Ведь туда по волнам
вы отправитесь, нас покинув, —
я рукав слезой орошаю...»
Я ответила:
Пусть мы знали давно,
что нас ожидает разлука,
но настал этот час —
и теперь на пути к Наруми
не от волн рукава промокли...
* * *
В храме Ацута полным ходом шла постройка — восстанавливали сгоревший храм, кругом все были поглощены работой, но мне не хотелось опять откладывать переписку сутры, и я все-таки добилась, чтобы мне отвели помещение, где завершила, наконец, переписку последних тридцати свитков сутры Кэгон. Эти свитки я поднесла в дар храму. Церемонией подношения руководил неприметный провинциальный монах, похоже было, что он сам толком не понимает смысл того, что совершает, но я позаботилась, чтобы все обряды были соблюдены, в том числе — исполнение музыки для утехи богов-хранителей сутры. Затем я вернулась в столицу.
* * *
После неожиданной встречи с государем на Горе Мужей, Отокояма, — встречи, которую я не забуду даже в грядущем потустороннем мире,- государь через близкого мне человека то и дело снова звал меня, приглашал к себе; я была ему благодарна от всей души, но пойти не решалась. Так бесплодно шли дни и луны, сменился год, уже наступила девятая луна следующего 5-го года Сёо[142].
Государь любил бывать в загородном дворце Фусими, там дышалось ему привольней. «Здесь никто не узнал бы о нашей встрече...» — писал он мне. Помнится, я решила тогда, что и впрямь туда бы можно пойти, и, по всегдашней своей слабости, не в силах противиться зову сердца, все еще хранившего память о первой любви, тайно пошла во дворец Фусими.
Меня встретил доверенный человек и повел, указывая дорогу. Это было забавно — ведь я и без него знала здесь все входы и выходы.
В ожидании государя я вышла на высокий балкон зала Девяти Будд и огляделась вокруг. Река Удзи катила внизу печальные волны. Я смотрела на них со слезами волнения, и мне вспомнились стихи:
Так ярко сияет
над бухтой Акаси луна
порой предрассветной,
что лишь волны, гонимые ветром,
и напомнят про мглу ночную...
Около полуночи государь вышел ко мне. Я глядела на его неузнаваемо изменившийся облик, озаренный ярким светом луны, сиявшей на безоблачном небосводе, и слезы туманили взор, мешая ясно увидеть его лицо. Он говорил о многом, а я слушала, как он вспоминал минувшие времена, начиная с той поры, когда я малым ребенком сидела у него на коленях, и вплоть до того дня, когда, покинув дворец, навсегда с ним рассталась.
— Наша жизнь полна горя, так оно и должно быть, ибо мы живем в мире скорби... Но все же почему ты ни разу не пришла, не пожаловалась на свою тяжкую участь? — спросил он. Но о чем бы я стала жаловаться, если не о том, что он забыл меня, бросил, обрек на скитания по свету? А об этом горе, об этой обиде кому я могла поведать? И кто бы меня утешил? Но открыто высказать все, что было на сердце, я не могла и лишь с волнением слушала его речи. С горы Отова доносился жалобный клич оленя, колокольный звон в храме Фусими возвестил приближение утра.
И колокол гулкий,
и трубный олений призыв
меня вопрошают —
о чем под небом рассветным
проливаю сегодня слезы?..
Рассвело, и я ушла, унося глубоко запечатленный в сердце облик государя, и рукава мои были влажны от слез. Когда я уходила, государь сказал:
— Хотелось бы снова встретиться с тобой такой же лунной ночью, пока я еще живу в этом мире... Но ты как будто вовсе не стремишься к свиданиям, все время твердишь только о встрече на том свете, в раю... Отчего это? Какой зарок ты дала в душе? Дальние странствия на восток страны или даже в Танскую землю — обычное дело для мужчин, но женщинам, я слыхал, не под силу столь трудные путешествия, для женщин в дороге слишком много преград... Кто же твой спутник, вместе с тобой бегущий прочь от скорбного мира? С кем ты заключила союз? Не может быть, чтоб ты странствовала одна! Из твоих рассказов я заключаю, что люди, с которыми ты обменивалась стихами, не просто первые встречные, случайные спутники, обычные любители поэзии танка... Наверное, вас связывали тесные узы, соединяющие женщину и мужчину... Иначе не может быть, ведь на твоем пути встречалось так много мужчин... — упорно выпытывал государь.
— С тех пор как, покинув девятивратную[143] столицу, окутанную весенней дымкой, я пошла бродить сквозь туманы, — ответила я, — нет у меня пристанища, где я могу хотя бы на одну ночь спокойно преклонить голову. Ибо сказано: «Нигде не обрящете вы покоя!» И еще сказано: «О деяниях, свершенных в прошлом, узнаешь по воздаянию в нынешней жизни!...» Теперь я наконец поняла, что все мои горести — не что иное, как возмездие за грехи, свершенные в былых воплощениях. Союз, однажды расторгнутый, вновь заключить невозможно! Я родилась в семье Минамото, ведущей свой род от великого Хатимана, но тем не менее знаю — здесь, в этом мире, мне больше не видеть счастья... И все же, придя в восточные земли, я прежде всего поклонилась святилищу Хатимана, великого бодхисаттвы, на Журавлином Холме, Цуругаока. Я просила об исполнении заветной моей мечты — о воскресении к жизни вечной в раю, об искуплении моих грехов. Я говорю вам чистую правду, ибо недаром сказано: «Только правдивые сподобятся благодати!» Я исходила земли Востока, была всюду, вплоть до равнины Мусаси, до речки Сумиды, но за все это время ни одной ночи не провела в любовном союзе. Ибо согреши я хоть один-единственный раз, священная триада бодхисаттв в храме на Журавлином Холме навеки отвергла бы меня, изгнав из числа живых созданий, спасти которых эта троица клятвенно обещала, — я навсегда погрузилась бы в глубину преисподней, в ад Бесконечный! Если бы я заключила любовный союз во время паломничества к святыне Исэ у чистых вод речки Исудзу, если бы привязалась там к кому-нибудь сердцем, великий Дайнити-Нёрай, владыка и спаситель обоих миров, Телесного и Духовного, в тот же миг обрушил бы на меня свою кару! Стихи об осенних хризантемах, что сложила я в Наре, у подножья горы Микаса, возникли просто в порыве чувств, под впечатлением минуты. Если бы там, в Наре, я вступила в любовную связь, прилепилась бы к кому-нибудь сердцем, великий бог Касуга, охраняющий все четыре стороны света, отвернулся бы от меня, лишив бы защиты. Тогда напрасны стали бы все испытания, которым я себя подвергала, в удел мне достались бы лишь тяжкие муки в подземном мире!
Я потеряла мать в раннем детстве, двух лет от роду, даже лица ее не упомню; пятнадцати лет лишилась отца. С тех пор я всегда оплакивала покойных родителей, рукава до сих пор не просохли от слез, пролитых об их безвременной смерти. Но милосердие государя утешило мое юное сердце, в моем сиротстве я, недостойная, была согрета вашей заботой. Когда же я стала взрослой, вы были первым, кто сказал мне слова любви, — могла ли я не ответить всем сердцем на ваше чувство? Даже неразумной скотине ведома благодарность, стало быть, будучи человеком, я тем паче не могу забыть любовь, которой вы меня одарили! В раннем детстве ваша доброта была мне дороже света луны и солнца, а когда я выросла, вы стали мне роднее и ближе матери и отца. Много лун, много лет миновало с тех пор, как мне пришлось неожиданно вас покинуть. Но с тех пор, случайно увидев ваш выезд или посещение храма, я всякий раз проливала слезы тоски о прошлом, а в дни присвоения новых чинов и званий больно сжималось сердце при виде процветания других семейств, возвышения моих прежних товарок. Смирив тщеславные заблуждения, я бродила по всей стране в надежде, что странствия помогут развеять пустые думы, осушат бесполезные слезы. Да, я бывала среди мужчин, случалось, ночевала в кельях монахов. Мы обменивались стихами, наслаждались высоким искусством стихосложения — у таких людей я живала подолгу, и злые языки нередко судачили на мой счет, сомневаясь, что за дружба нас соединила? Злых людей на свете — без счета, много их и в столице, и в дальних пределах. Я слыхала, случается даже, что, встречая паломниц, смиренно протягивающих руку за подаянием, они склоняют их против воли к неправедному союзу... Не знаю, может быть, мне просто ни разу не встречались такие люди, но только я всегда стелила в изголовье лишь свой одинокий рукав... Если бы здесь, в столице, нашелся человек, с которым я могла бы соединить рукава, возможно, мне стало бы теплее холодной ночью, когда с гор веет студеный ветер, но такого друга у меня нет. Оттого провожу я весенние дни под сенью цветущей сакуры, а осенью ночую среди багряной листвы, в пустынных нолях, где охапка травы служит мне изголовьем, и горюю, слыша замирающий звон цикад — ведь их участь так сходна с моей судьбой!
— Что ж, возможно, что, обходя храм за храмом, творя молитвы, ты и впрямь блюла чистоту, оттого ты и призываешь богов в свидетели... Но в столице... Говоря о своей жизни в столице, о богах, ты ничего не сказала... Не потому ли, что среди старых твоих знакомцев отыскался человек, к которому ты вновь возвратилась? — снова стал пытать меня государь.
— Навряд ли мне суждено еще долго прожить на свете, но сейчас мне нет еще и сорока лет... Не знаю, что будет дальше, но до сегодняшнего дня мне не встретился такой человек ни среди старых, ни среди новых друзей. Если я сказала неправду, пусть понапрасну пропадут все две тысячи дней, что я провела за чтением Лотосовой сутры, на которую единственно уповаю, пусть пойдут прахом все мои труды по переписке сей святой сутры, пусть они приведут меня после кончины вместо райской обители лишь к Трем сферам зла! Если я сказала неправду, пусть не будет мне блаженства в потустороннем мире, пусть я буду вечно терпеть мучения в аду Бесконечном, так и не увидев светлой зари, когда будда Майтрейя снова сойдет на землю!
Услышав мои слова, государь долго молчал.
— Поистине, никогда не следует ничего решать, полагаясь только на собственное суждение... — наконец сказал он. — После смерти твоей матери и кончины отца я один был обязан заботиться о тебе. Но вышло по-другому, мне казалось — из-за того, что ты по-настоящему меня не любила... А ты, оказывается, предана мне так глубоко! Теперь я вижу, что сам великий бодхисаттва Хатиман свел нас в тот раз в своем храме, чтобы я, наконец, узнал, как сильно ты меня любишь!
Меж тем луна, склонившись к западу, скрылась за краем гор, взошло солнце и засияло ярче с каждой минутой.
Я поспешила уйти, чтобы не привлекать внимания своей черной одеждой.
— Непременно встретимся снова в ближайшее время! — сказал государь; никогда не забуду звук его голоса, он будет раздаваться в моих ушах даже в потустороннем мире!
После возвращения государя в столицу ко мне в дом неожиданно явился человек, доставивший мне от него щедрый подарок. Благодарность переполнила мое сердце. Ласковые слова государя и то уже согрели мне душу, даже мимолетное его сострадание подарило мне радость. Что же говорить о такой сердечной заботе? Я не знала, что делать от счастья! Давно уже порвалась моя связь с государем, давно не оказывал он мне никакого внимания, я уж и думать об этом забыла, но оказалось, что в сердце его все еще сохранилась жалость ко мне — пожалуй, так следует назвать это чувство... — думала я и снова вспоминала все, что соединяло нас в прошлом.