Утром меня разбудил условный стук в дверь. Пришла моя тетя, в руках у нее была большая сумка с продуктами, чтобы я, значит, с голоду не опух.
Прежде чем переступить порог, она долго и неодобрительно разглядывала халатик, который был на мне. Халатик моей возлюбленной. Тетя все знает о моей любви и не одобряет ее. Взгляд у нее, как всегда, жалостливый и немного подозрительный.
— Один? — спросила она и наконец-то вошла.
— Один. С кем же… Паук, правда, еще в ванной сидит.
— Кто-кто?
— Паук. В паутине. Он в воду вчера упал, а я его спас. Он у меня вместо приятеля.
Я улыбнулся, но улыбка, видимо, получилась жалкой, потому что тетино лицо оставалось серьезным.
Я отобрал у нее тяжеленную сумку, и мы прошли на кухню. Я поставил чайник, а она принялась выгружать из сумки свертки с мясом, домашней колбасой, маслом и еще всякой всячиной, все это она запихивала в холодильник, в котором и без того было полно продуктов, привезенных ею же в прошлый раз.
Потом она заглянула в ванную, и я показал ей паутину под потолком. Она посмотрела на меня, как на чокнутого, потому что, наверное, решила, что Паук — кличка какого-нибудь придурка вроде меня, но оказалось, что это самый настоящий паук, насекомое. Она схватила веник, намереваясь паутину убрать, но я запретил ей это делать — вырвал веник и выбросил под ванну…
Она не стала настаивать и больно щелбанула меня по затылку.
— Это чего еще?
— А что? — не врубился я сперва.
— С головой, спрашиваю, чего сделал?
— А-а… Побрил.
— И кто тебя так?
— Сам.
— Сам? — удивилась тетя. — И зачем?
— Не знаю, — соврал я. — Просто так, захотелось… — На самом деле я знал, для чего побрил голову — чтобы не были видны эти чудовищные залысины.
Тетя покачала головой.
— Лысый ты стал какой-то другой, страшный… И уши торчат, как две самоварные ручки.
Я хмыкнул, поблагодарив ее за комплимент. Иногда тетя напоминает мне ребенка, и говорит она иногда, словно ребенок — то, что думает и без задней мысли. И на ее детскую прямолинейность я никогда не обижаюсь. Страшный так страшный. Впрочем, могла бы и промолчать. И сам знаю, что не красавец.
— Она не приходила?
— Нет, — я понял, о ком это тетя. О той, что дороже мне всего на свете. — Она сказала, что не придет никогда, ты знаешь это. А ты не видела ее?
— Тоже нет, — ответила тетя и отвела глаза. Я понял, что она врет, но не подал и виду.
— А этот… ну, ее кавалер, — сказал я. — Может быть, она у него? Ты знаешь, где он живет?
— Нет, не знаю, — сердито отозвалась тетя. — И знать не хочу.
Она с решительным видом поднялась.
— Уже уходишь? — спросил я. — Так скоро?
— А ты думал, я тебя до вечера развлекать буду? Мне нужно на автобус успеть. Сам знаешь, у меня хозяйство, смотреть некому.
Действительно некому. Живет тетя совсем одна, ни мужа, ни детей, а хозяйство, как уже говорил, приличное: боров Хрюша, кролики Степашки, пес Филя и безымянные куры. Всех нужно накормить, за всеми нужно присмотреть, убрать, как за малыми детками. Когда я жил у тети, помогал ей — надевал кирзовые сапоги предпоследнего размера и в железном ведре относил счастливому Хрюше его пойло.
— Дверь-то никому не открываешь?
— Никому, — снова соврал я. Один раз я открывал ее почтальону. Мне повезло, что это был почтальон, а не из военкомата. Иначе бы собирай вещички, дезертирская морда, и вперед по приказу трибунала в дисбат. Страх божий.
— Сиди дома, никому не открывай и сам никуда не выходи.
— Хорошо.
Я прекрасно понимаю свое крысиное положение, но тетя всегда лишний раз напоминает мне, чтобы я сидел дома и никому не открывал дверь. Переживает за своего племянничка дезертира.
— Может, вернешься ко мне?
— Нет, — твердо сказал я.
— Как знаешь… Я пошла. Приду дня через три. Не ленись, сготовь что-нибудь и кушай.
— Ладно, — сказал я. — Если увидишь ее, скажи ей… скажи обязательно… пожалуйста, скажи, что я… очень ее жду. И буду ждать всегда. Ты только скажи это, ладно? Скажешь?
Тетя кивнула, а я добавил:
— Скажи, не забудь, очень прошу.
Тетя еще раз кивнула, хмуро глядя на меня, а я подумал, что если она и увидит ее, вряд ли что скажет.
Она не одобряет моей любовной возни и даже считает, что я болен. Честное слово, так считает. Думает, или я спятил, или меня кто-то заколдовал.
Один раз, когда я еще жил у нее, она решила, что вылечит меня, расколдует, если сводит в церковь причаститься. И я покорно с ней пошел в небольшую деревенскую церковь, и, пока очкастый и строгий на вид батюшка что-то гнусавил, разглядывал иконы на стенах, и все было нормально, но потом нужно было подойти к батюшке, чтобы он влил тебе в рот ложку кагора и засунул кусочек хлеба, и тетя перед этим научила меня, чтобы я, если батюшка спросит, что он мне дает, отвечал «кровь и плоть Господню», потому что, если ответить «вино и хлеб», батюшка разгневается и не только не станет причащать, но и вообще из церкви прогонит. И к батюшке выстроилась длинная очередь, как за колбасой в застойные годы, и впереди меня стояло несколько безобразных старух, которым батюшка засовывал свои пухлые пальцы в беззубые рты, помогая раскрыть пошире, и старухи давились и харкались, когда он пихал им глубоко в глотку ложечку с кагором. И мне все это показалось настолько противным, что я и очереди-то своей дожидаться не стал — выбрался из толпы и отправился домой, хотя тетя и здорово потом меня ругала. А что я мог поделать? Иногда я бываю страшно брезглив, но что касается моей возлюбленной, то я готов с удовольствием съесть ее экскременты.
Тетя ушла, хлопнула подъездная дверь.
Я посмотрел в окно, но ее не увидел, потому что она прошла, видимо, под самыми окнами.
Чай мне пришлось пить на кухне в одиночестве, я смотрел через тюль в окно, и вдруг увидел, как мимо дома прошел Ю. А. — мой бывший классный руководитель, который преподавал литературу и русский язык. Подонок редкостный.
Он меня, разумеется, не видел, шагал торопливо, размахивая кожаной барсеткой, в каких автолюбители и мелкие коммерсанты любят таскать документы, водительское удостоверение и ключи от гаража. Возможно, он купил машину, подумал я, потому что Ю. А. свернул к гаражам — я даже шею вывернул и лбом через тюль припечатался к вечно холодному стеклу, чтобы разглядеть, куда он идет.
Машины у него раньше не было, но была одна характерная черта в манере воспитания — тем, кто баловался на его уроках, он, иезуит этот, выворачивал пальцы, и делал это так профессионально, так пребольно, что в один момент из глаз слезы брызгали, а ты начинал извиваться от боли, как червяк, и я сам испытал это варварство много раз.
Он никогда не ругался, не ставил незаслуженно плохих отметок, не вызывал в школу родителей и не отвешивал обидных, но небольных затрещин-лещей, как некоторые преподаватели, — он просто высматривал себе жертву и медленно подкрадывался к ней, как хищник, не переставая размусоливать о прозе Лермонтова и Пушкина, а потом неожиданно хватал несчастного озорника за руку и начинал ему так тискать и выворачивать пальцы, что раздавался противный хруст, а сама жертва орала благим матом. Один мальчик из нашего класса в ярости даже пообещал ему башку расколоть кирпичом, как грецкий орех, но желания это у Ю. А. так и не отбило. Не щадил этот деспот даже девочек, крутил и им нежные пальчики, а я, когда уже закончил школу, уйдя после восьмого в техникум, несколько раз встречал его, но делал вид, что не узнаю. Очень нужно мне здороваться с разными подонками. Вот если бы он предложил, чтобы я ему пальцы повыворачивал, тогда другое дело. Сделал бы это с большим удовольствием.
Ю. А. скрылся в гаражах, а я, забыв про чай, смотрел в окно и ждал, когда из того поворота выползет какой-нибудь автомобиль с моим бывшим классным руководителем за рулем. Автомобиль долго не появлялся, и я злорадно подумал, что, скорее всего, у него какой-нибудь дряхлый «Запорожец», который он никак не может завести, и пожелал, чтобы он вообще развалился на куски.
Некоторое время спустя из-за того поворота действительно выполз желтый ушастый «Запорожец», и Ю. А. гордо восседал за рулем.
Я от смеха чуть со стула не свалился, а когда он, тарахтя, скрылся из поля зрения, вспомнил случай, когда Ю. А. водил нас, пятиклассников, в Центральную городскую библиотеку на встречу с каким-то древним, как этот его теперешний автомобиль, ветераном. Дедушка-ветеран был седой, лохматый, весь в орденах и медалях, и пока он рассказывал свои басни о том, как несладко ему приходилось сидеть в окопах под Сталинградом, мы, отдавая дань его заслугам, вынуждены были выслушивать все это стоя.
При других обстоятельствах я с удовольствием послушал бы истории про немцев, но тут, сами понимаете, когда стоишь, как столб, не до этого. Я, честно говоря, так и не понял толком, о чем он тогда рассказывал.
Ну, вот, значит, стоим мы час, стоим два, а ветеран все чешет и чешет, сидит на стуле, как у себя в окопе, и руками в нас тычет — показывает, как на фрицев винтовку наставлял. Мы все устали стоять до смерти, а старикан все никак не мог угомониться, до того в азарт вошел, а мне так и хотелось треснуть ему по башке клюшкой, с которой он и приперся в библиотеку.
Ю. А., инициатор этой экзекуции, сперва из чувства солидарности стоял вместе с нами, делая вид, что внимательно слушает все эта россказни и высматривая, кого бы ему схватить за пальцы, а потом ему это все тоже надоело, он стал переминаться с ноги на ногу, похаживать туда-сюда, и было видно, что он хочет сесть.
И что бы вы думали? Часа через два он, помявшись и находившись туда-сюда, спокойненько садится на стул рядом с ветераном, дескать, имеет полное право, а мы, тридцать опешивших балбесов, все так же торчим, как идолы на острове Пасхи, и никому до нас нет дела — старикан никак не угомонится, и сесть без разрешения нельзя.
Хорошо хоть, что скоро одной девочке сделалось плохо, и она, к нашей радости, свалилась в обморок. Только тогда-то Ю. А. наконец разрешил нам сесть, а сам побежал по кабинетам искать нашатырь. Девочку откачали и отправили домой, а нам пришлось еще часа четыре слушать стариковские бредни. Потом Ю. А. предложил задавать вопросы, но всем эта история настолько надоела, что никто ничего и спрашивать не стал, а Вовчик Лизунов, вот молодец, как только мы вышли из читального зала, принялся орать во все горло «Хенде хох! Рус сдавайся!» и изображать, как он строчит из пулемета, и хоть это нас немного повеселило, потому что домой расходились мы затемно, голодные и злые. Вдобавок у меня невыносимо болела спина. Как сейчас это помню.
— Чтоб у тебя колеса лопнули и движок стуканул? — сделал я бывшему классному руководителю еще одно пожелание, а потом стал допивать свой чай.
Я собрался залезть в ванну, когда вдруг раздался условный стук в дверь. Я снова накинул халатик, который уже успел сбросить на пол, и пошел отпирать, решив, что это вернулась тетя — может, забыла что-нибудь сказать.
Кого не ожидал увидеть, так это его. Соперника. Красавца. Бизнесмена. Голубоглазого брюнета. Под его модным пиджаком, в кармане которого валяется мобильный телефон, скрывается красивое мускулистое тело, а не тощая грудь, заляпанная спермой и кровью.
Я так опешил, что и слова сказать не мог. Он, видимо, при виде моей лысой башки тоже растерялся, потому что долго молчал, затем наконец-то произнес:
— Можно?
— Входи, — ответил я как можно грубее и небрежнее. Все-таки не родственник, чтобы с ним церемонились.
Он вошел, а я не стал закрывать дверь. Он понял, чего я жду, и прикрыл дверь сам, печально добавив, что пришел один.
«Один? — подумал я. — На кой черт ты мне сдался? О чем мне с тобой говорить? О том, как ты, подлец, укравший мою единственную и неповторимую, занимаешься с ней любовью? А может, не тратя времени на пустые разговоры, лучше убить тебя, зарезать? Потом затащить в ванну, расчленить и спустить мелкие кусочки красивого тела в унитаз, а кровь скормить пауку… Пожалуй, это неплохая идея…»
Я представил, как набрасываюсь коршуном на этого негодяя и всаживаю ему в грудь по рукоятку самый большой кухонный нож. Кровь хлещет фонтаном, а он умоляет меня о пощаде, опускаясь на колени и закрывая руками лицо, — он жалок, он трепещет от страха и не смеет взглянуть в глаза смерти. Его мольбы меня не трогают, и я продолжаю безжалостно наносить свои удары, до тех пор, пока жизнь не покидает это жалкое тело, плавающее в луже крови.
Представить, как я затаскиваю труп в ванну и под наблюдением паука начинаю бездарно разделывать его, я не успел, потому что этот голубоглазый брюнет, живой, с мобильником в пропасти своего бездонного кармана, бесцеремонно подтолкнул меня.
— Может, пройдем на кухню… Неловко разговаривать в прихожей.
Я передернул плечами, как от голода, потому что от его прикосновения мне сделалось нехорошо. Потом посмотрел на него презрительно и свысока, как бы говоря: «Еще одно прикосновение — и мне действительно придется тебя убить».
Он спокойно выдержал мой взгляд, мне даже показалось, что он насмешливо ухмыльнулся, а потом сказал:
— Так как?
— Чем обязан? — в свою очередь спросил я. Разговаривать с этим типом мне не хотелось, но все же, подумал я, видимо, придется.
На мой вопрос он ответил загадочными словами:
— У меня для тебя есть сообщение. Очень важное…
На кухне он бесцеремонно попросил налить ему чаю, и, пока я ставил на плиту чайник и зажигал газ, он не менее бесцеремонно пробрался в комнату и стал перебирать видеокассеты. Наверное, он волновался, потому что перебирал их быстро, суетливо, — мне показалось, он что-то ищет. Возможно, мне это только показалось.
Он, увидев, что я стою в дверях и презрительно наблюдаю его возню, нисколько не смутился, оставил в покое кассеты и опустил свою красивую голубоглазую задницу на тахту.
— Как же чай? — спросил я, и вдруг подумал, что не знаю имени этого человека. Впрочем, и не хотел знать.
— Потом… пожалуй, потом. Ты присядь.
Мое имя, конечно же, было ему известно, но он предпочитал «тыкать».
— Я пришел по очень важному делу, — добавил он.
Этот тип действительно волновался, или просто делал вид, и на него это было непохоже. Бывший мент, подпол, ныне коммерсант, всегда холеный, всегда с иголочки одет. Всегда спокоен и уверен в себе. Сейчас он волновался, и это было странным. Странным было и то, что он заявился один.
Я почему-то обрадовался и подумал:
«Может, она бросила его, и он приехал, чтобы сообщить мне об этом, а заодно поплакаться в жилетку? Наверное, потому он и волнуется, не решается сказать, что скоро она будет здесь с вещичками…»
Я совсем повеселел и даже впервые за все это время почувствовал к этому человеку что-то вроде жалости. Да-да, именно так. Пять минут назад мечтал зарезать его, а сейчас готов говорить ему слова утешения.
Он, заметив, что я улыбаюсь, прикрывая ладошкой свои клыки, сказал:
— Новость у меня не очень веселая. Дело в том, что она умерла…
Я и улыбаться сразу перестал. Новость была действительно невеселая. Грустная новость. Страшная.
— Как умерла? — спросил я.
— Очень просто, умерла, как умирают все, как умрешь когда-нибудь ты или я. Ее сбил автомобиль, водитель с места происшествия скрылся. Смерть наступила мгновенно…
— Когда это произошло? — потребовал я уточнений.
— Неделю назад. Ее успели похоронить.
— Почему мне никто не сообщил?
Он неопределенно пожал плечами: дескать, а я откуда знаю? Подонок, одним словом.
— Может, это и к лучшему, — произнес он, придавая своему лицу страдальческое выражение. — Ну, то, что ты не присутствовал на похоронах… Она была обезображена до неузнаваемости… Лучше запомни ее такой, какой она была при жизни. То, что от нее осталось, представляло ужасное зрелище, а от лица… не осталось ничего — колесо проехало прямо по голове… Может, этого мне и не стоило говорить, но я хочу, чтобы ты знал правду…
И тут я понял, что этот тип лукавит. Артист из него получился бы никудышный. Показывая всем своим видом, что скорбит, он упорно прятал взгляд, а когда наши глаза все-таки встречались, я замечал в его голубых глазах насмешливое нахальство. Так не скорбят, ясно и дураку. Или, может, он решил, что дурак — я?
Мне подумалось, что, скорее всего, эта история — вымысел, сочиненный специально для меня. Возможно, в его словах и была доля истины, но не было ясно, где он врал, а где говорил правду. Еще не было ясно, кто сочинил всю эту историю: он, она или кто-то еще? Как бы там ни было, фантазией тот человек обделен не был. С такой фантазией смело можно детективчики писать.
— Да-а… — наконец сказал я, тоже делая скорбящее лицо и посмеиваясь в душе. — А ведь я любил ее… Это хорошо, что я узнал правду. Очень хорошо. Но, поскольку она была мне близким и дорогим человеком, я хочу видеть ее могилу. Где она похоронена?
Наверное, мне не стоило говорить, что я любил ее, потому что в насмешливых глазах этого господина моментально вспыхнул огонь отвращения и брезгливости ко мне — будто он мылся, а в ванну к нему свалился паук. Уж он-то точно не стал бы его спасать, а я для него вообще был хуже насекомого.
— Да, конечно, понимаю тебя… — Черта с два он меня понимал. — Ее похоронили за городом, на небольшом сельском кладбище. Если хочешь, я отвезу тебя туда…
Он, наверное, подумал, что я откажусь — дескать, дезертирская морда не должна и носу на улицу высовывать, даже если погиб любимый человек, — но он ошибся.
Я молча ушел в ванную комнату и переоделся — снял ее халатик и напялил свои махры. Потом вернулся (он снова шевырялся в кассетах) и сказал:
— Я готов.
— Что ж, идем, — ответил он, бросив свое крысиное занятие.
Мы вышли на улицу, где у подъезда блестел огромный внедорожник «Тойота» — у солидного господина должно быть солидное авто. Там, где я должен был отдавать долг Родине, на таких любили разъезжать боевики — бандиты и террористы, и поначалу странно было видеть на фоне развалин и трупов наишикарнейшие «Круизеры» и «Прадо», ухоженные, чисто намытые и с тонированными стеклами, которые старательно объезжали воронки от разорвавшихся снарядов. Впрочем, и здесь, в родном городе, то же самое — разъезжают на таких тачках или бандиты, или бизнесмены, вроде этого холеного голубоглазого господина.
Сиденья в джипе обтянуты светлой кожей, климат-контроль поддерживает в салоне заданную температуру, и не нужно опускать стекла, чтобы не вспотеть от жары. Лето все-таки.
Всю дорогу мы молчали, лишь надрывалась включенная этим типом по причине траура магнитола: Николай Носков исполнял свою дурацкую песню «Паранойя». На мой взгляд, и слова, и музыка — никудышные, дерьмо. В настоящей песне должны присутствовать мелодичность и грусть, ничего этого не было и в помине в песне Носкова. Но господину без имени, видимо, нравилось, потому что в такт музыке он барабанил упругими пальцами по рулю.
«Сами вы два параноика, — подумал я раздраженно. — И ты, змей-искуситель, и этот доходяга с неприятной фамилией Носков».
После этой «Паранойи» он переключился на другую радиостанцию, «Европу Плюс», и звучащая там песня была в моем вкусе. Вроде бы «Империо», «Поезд на Ленинград». Очень старая и очень красивая песня.
Скоро мы свернули с асфальта на грунтовку, ехали мимо бесконечных полей с невысокой кукурузой, а потом, когда начался лес, он остановил машину. Приехали. Прямо перед нами гостеприимно распахнутые деревянные ворота, за которыми виднелось кладбище — жалкие металлические памятники и деревянные кресты. Над воротами тоже прибит облезлый деревянный крест — снег, дождь и время сделали свое дело, и теперь голубая краска, которой он был когда-то выкрашен, местами отвалилась.
— Это здесь? — спросил я.
— Да, здесь, — ответил он и отвернулся. — В самом конце…
На кладбище было безлюдно и тихо, лишь вороны, зловещие спутники смерти, нарушали тишину. Хоронили здесь, видимо, редко, и так же редко навещали спрятанных в землю мертвецов, почти все могилы заросли травою и цеплявшимся к одежде репейником.
Он шел впереди быстрыми шагами, я, немного отстав, тащился сзади. Там, где на памятники и кресты были прикручены керамические овалы, я останавливался и вглядывался в лица когда-то живых людей, читал, если можно было еще прочесть, даты рождения и даты смерти — время между двумя этими датами прошло, промелькнуло в один миг, и теперь человек должен находиться здесь вечно, как паук в своей паутине.
Мне сделалось тоскливо. Возле каждой могилы мне хотелось посидеть, хотелось дать почувствовать всем этим мертвецам, что они еще кому-то нужны, но времени не было, нужно было торопиться, чтобы совсем не отстать от господина без имени, — он уже несколько раз раздраженно оборачивался, и на всех похороненных здесь людей ему было наплевать.
На одном ржавом памятнике я увидел фото весело улыбающегося малыша и снова сбавил шаг. Пухлощекий малыш весело улыбался, и это было странно. Наверное, когда его фотографировали, он и не думал, что улыбаться ему осталось недолго.
«Ты-то, бедняжка, за какие здесь грехи?» — подумал я с жалостью и, протерев табличку от толстого слоя пыли, узнал, что прожил на белом свете этот малыш всего семь месяцев. Всего семь месяцев радовал он своих родителей, которые покупали ему разные игрушки, распашонки и ждали, когда он начнет выговаривать свое первое «агу» и «мама», которые представляли, кем он будет, когда вырастет, врачом, космонавтом или, может, известным писателем… Теперь родители забыли своего малыша, маленького мертвеца, из которого не получился ни космонавт, ни известный писатель, и травы на его могиле было не меньше, чем на остальных.
Наконец мы пришли. Этот тип, оказывается, не врал, утверждая, что ее похоронили. Действительно, в самом конце кладбища, куда он привел меня, среди нескольких свежих могил находилась и ее могила. Все было как положено. Убогий металлический памятник, три жалких венка с черными лентами, черт знает от кого, рыхлая земля со дна могилы, а на небольшой пластине выгравировано ее имя, отчество, фамилия, дата ее рождения, дата смерти… Не хватало лишь фотографии.
— Все это пока временно, — принялся оправдываться мой спутник. — Нужно подождать, пока осядет земля. Потом можно будет установить хорошую плиту из мрамора. Разумеется, за мой счет…
«Еще бы, — подумал я. — С твоими-то деньжищами здесь можно склеп золотой состряпать. Вот только нужен ли он?..»
Так как вся эта комедия была придумана для меня, пришлось подыгрывать. А что еще оставалось делать? Спорить с этим типом? Кричать на него, умоляя сказать правду? Нечего и думать. Раз уж кому-то хочется убедить меня, что она погибла под колесами какого-то автомобиля, то я в свою очередь дам понять, что поверил в эту сказку и у меня нет никаких сомнений. Что будет дальше, посмотрим, но сейчас мне следовало скорбеть по сценарию. Что ж, извольте? Господин без имени смотрел на меня выжидающе.
Я присел на корточки перед памятником и часто-часто заморгал глазами, кривя рот и покусывая губы — дескать, креплюсь, чтобы не заплакать, а сам думаю, как бы мне выдавить из себя хоть слезинку. Плакать мне до смерти не хотелось, но сделать это было нужно, и тогда я стал вспоминать репродукцию картины Н. Ярошенко «Всюду жизнь», которую видел пару дней назад в фотоальбоме «Русские художники от А до Я». Сюжет такой: сквозь зарешеченное окно арестантского вагона заключенные кормят слетевшихся на перрон голубей. Ближе всех к окну ребенок, мальчик, лет двух, не больше, хорошенький, в светлой распашоночке, держит в руке кусочек хлеба и бросает птицам, — его самого держит на руках мать с очень печальным лицом. Разглядывал этот фотоальбом я от безделья, и все было нормально, но когда на последней репродукции я увидел этого мальчика с трогательно просунутой сквозь прутья решетки рукой, маленькой ручкой, сжимавшей кусочек хлеба, в глазах у меня, двадцатиоднолетнего балбеса, который был на войне и видел смерть, так и защипало, а через несколько минут я уже заливался горькими слезами — и чем дольше смотрел на мальчика, тем больше было слез. В жизни так не ревел, черт бы меня побрал.
Его печальную мать и остальных арестантов, которые улыбались и, как мальчик, бросали голубям хлеб, мне тоже было жаль, этих несчастных бедолаг, путешествующих неизвестно куда в своей тюрьме на колесах, очень жаль, ну а тот мальчик вообще мне всю душу вынул. Можно сказать, не успел родиться, а уже среди арестантов. Куда его везут, словно взрослого преступника? За что? Зачем? Мать, видимо, знает, он — нет. Он не понимает всего этого, зато понимает, что птиц, все слетавшихся и слетавшихся на перрон, нужно кормить, бросать им кусочки черного хлеба, а ведь, наверное, и самим порой нечего есть…
Ужасно трогательную вещь создал этот Н. Ярошенко, умерший еще в 1898 году. Жестокие люди, жестокая жизнь, которая всюду…
И сейчас, когда я подумал об этом мальчике, представил его маленькие пальчики, сжимавшие кусочек хлеба, представил всю его жизнь по ту сторону решетки, в груди у меня защемило, и этого придуманного художником, возможно, никогда не существовавшего мальчика мне было жаль не меньше, чем всех мертвецов на этом деревенском кладбище.
Я плакал, и мне хотелось плакать еще, хотелось кусать комья свежей могильной земли от жалости к тому мальчику. Может быть, я спятил, а может, в нем я увидел самого себя, несчастного ребенка, путешествующего черт знает куда… И я катался по могиле, задевая венки и памятник, слезы не переставали литься из глаз, и я все никак не мог угомониться.
Не знаю, сколько времени длилась эта истерика, но господин без имени не утешал меня и не пытался остановить. Видимо, он наслаждался всей этой сценой и думал, что я горюю по возлюбленной. Нет, это были всего лишь слезы по мальчику. Моя возлюбленная жива, я в этом не сомневался.
Когда я успокоился, мы вернулись в машину и он отвез меня, перепачканного землей с могилы и зареванного, домой. В зеркале заднего обзора я видел свою лысую башку и покрасневшие от слез глаза.
Потом, посчитав свою миссию выполненной до конца, он уехал, а я остался. Делать мне было нечего, и я сразу же разделся и залез в ванну. Паук сидел в паутине, и я поприветствовал его:
— Мое почтение, господин Паук!
И он зашевелился в своей паутине, будто тоже соскучился и не поймет, где это меня черти носили.
— На кладбище был, — сообщил я ему. — Она все еще не хочет меня видеть, потому-то и был придуман весь этот спектакль. Она знает, что я люблю ее и буду любить всегда, и таким образом пытается от меня избавиться. Дескать, пусть чудовище и извращенец думает, что какой-то там автомобиль проехал прямо по хорошенькой голове его возлюбленной, и не мечтает увидеть ее снова. План, конечно, хорош, нечего сказать, только я не совсем еще дурак. Да, не совсем… Почему я думаю, что все это лажа? Очень просто. Во-первых, этот богач тоже любит ее и, если бы она погибла на самом деле, он похоронил бы ее не на жалком деревенском погосте, а на городском кладбище, в престижном ряду, уверен в этом… А во-вторых, на могиле не было ни одного цветочка, лишь три венка. Представляешь, приятель? Ни одного! Прикидываешь, эта женщина не заслужила ни одного цветочка, смех и только! Да когда она умрет, за цветами не будет видно могилы — и этот придурок первым притащит охапки гвоздик и роз. Вот где промашка-то вышла. Все они вроде бы продумали и сделали правильно, но жадность подвела господина без имени, хотел сэкономить пару монет, и вот что из этого получилось. Завали он могилу цветами, и я мог бы еще поверить всему этому, а так… В третьих, мудак он, вот и все. Хоть бы очки черные нацепил, чтобы нахальные глаза спрягать. Придурок!
Обращаясь к пауку, я все больше убеждал себя в том, что она жива. Правда, нужно было убедиться окончательно, и у меня созрел небольшой план, как это сделать наилучшим образом. Способ не из приятных, зато верный, и я решил, что займусь этим завтра. Сегодня буду наслаждаться в ванне…
Мой взгляд наткнулся на ее белье — мгновенная эрекция.
«Черт возьми, — подумал я, натягивая на себя черные трусики и бюстгальтер, — как же нам хорошо было когда-то вместе… А теперь она изъявляет желание умереть, лишь бы избавиться от меня».
Удовлетворившись, я повесил оскверненное собственным ядом белье обратно на трубу.
Вода лилась из крана тонкой струйкой и разбивалась о дно — возле сливного отверстия эмаль отвалилась и металл покрылся шершавой ржавчиной.
Я прислушался, но наверху было тихо. Меломан почему-то не шел мыться вместе со своим магнитофоном, а мне очень хотелось послушать Джорджа Майкла или Б. Моисеева, его «Глухонемую любовь».
Так и не дождавшись меломана, я надел ее розовый халатик и устроился на кухне у окна, как перед телевизором. Скучно было до смерти, и от безделья я принялся разглядывать проходивших под окнами людей.
Один парень тащил в руках комнатную антенну и моток телевизионного кабеля, и я сразу узнал его. Мой одноклассник, невероятно медлительный тип с новогодней фамилией Елкин. Однажды он здорово насмешил весь наш класс, и произошло это как раз на Новый год. Не помню, в каком классе тогда мы учились, в третьем или, может, четвертом, но помню, что случилось это 31 декабря.
В тот день мы, как полагается, не учились, а, разодетые в разные костюмы, веселились в спортзале, где стояла нарядная елка. На мне тогда был дурацкий костюм Кащея Бессмертного, черные трико и водолазка, на которые были приклеены полоски белой ткани — дескать, кости.
Наплясавшись и получив подарки, мы вывалили всем классом на улицу, чтобы отправиться домой, и тут видим этого чудика Елкина, который приперся учиться во вторую смену — на спине ранец, в руках мешочек со сменной обувью. Представляете картину? У всех каникулы начались еще вчера, в руках у нас подарки, и все мы разодеты в черт знает что, карнавальные костюмы, значит, и лишь один Елкин учиться собрался, 31 декабря-то.
Ну, мы стали над ним смеяться, как ошалевшие, и набили ему полный ранец снега, а он, Фома неверующий, все равно поперся в школу — никак не мог поверить, что никто в этот день не учится. Был этот Елкин круглым двоечником, мать у него алкашка, и на родительские собрания приходил вечно угрюмый отец.
Сейчас Елкин тащил в руках свои телевизионные прибамбасы — видно, собрался антенну менять, а о моем существовании он, наверное, давно позабыл. А ведь в библиотеке, когда нас развлекал байками про немцев дедушка ветеран, и на похоронах Леши он присутствовал тоже. И это он, скорее всего, тоже напрочь позабыл. Я подумал, что знаю, в чем заключается между нами разница. Он, Елкин, все еще был частью моей сегодняшней жизни, а в его кабельно-антенном существовании для меня не осталось места. Вот и все.
Потом на лавочку возле подъезда уселось несколько парней из нашего дома — придурковатый Емеля и его товарищи, в руках у каждого бутылка с пивом, неизменная, как и три года назад. Лоботрясы и бездельники, никто из них не работал раньше и, думаю, не работает сейчас. Это их образ жизни — наглотаться пивка, покурить травку и поржать.
Расправившись с пивом, Емеля вытащил из кармана пачку «беломора» и пакетик с дурью — профессиональными движениями, ни от кого не прячась, принялся «заряжать» папиросину. Прохожие неодобрительно косились на него, товарищи терпеливо ждали.
Я быстро переоделся и вышел на улицу. Мне показалось, это произвело впечатление. Челюсти у всех так и отпали, но каждый промолчал, даже Емеля, хотя раньше, при встрече, неизменно называл меня то Робертом Майлзом, то Робертом Льюисом Стивенсоном, то Робертом Земескисом, а то и Робертом де Ниро. Мы не виделись три года, но промолчал он не поэтому, а потому, что сейчас я был не Роберт де Ниро, а Роберт Дезертиро.
Я поздоровался с каждым за руку и тоже сел на лавочку. Парни уже успели пыхнуть и, расслабленные, стали делать вид, что моим появлением не шокированы. Все — полусонные, движения замедленные, глаза мутные. Как обычно, они стали прикалываться, без внимания и муху не оставят. Один из них, Коля, комментирует.
Двое мужиков вынесли из подвала чугунную батарею.
— Пошли на гармошке играть, — говорит Коля.
Все ржут.
Мужики дотащили батарею до машины, начали пихать в багажник.
— Вместо радиатора поставят.
Все ржут еще сильнее, посматривая на меня — приглашают поприкалываться тоже.
В песочнице возится с игрушечной машиной малыш лет четырех. Его отец стоит рядом, читает газету.
— Не его ребенок, — говорит Коля. — Усов нет.
Папа, действительно, с усами.
— У него и нога деревянная, — добавляет кто-то.
— Тогда точно не его, — говорит Коля.
Подходит Санька, парень из соседнего подъезда, здоровается со всеми, а на меня смотрит подозрительно.
Коля разглядывает дырочки на его ботинках и спрашивает:
— Сам, что ли, сверлил?
Ботинки у Саньки старые, стоптанные, с заплатами.
Коля бесцеремонно засовывает палец под одну полуотвалившуюся заплату:
— Чего, как оборванец?
— Вот доношу и выброшу, — смущается Санька.
— Тогда пора, — говорит Коля. — Не жди, когда подошвы отвалятся.
Каждое Колино слово разжигает веселье все больше. Он и сам смешной: маленький, худой, коротко подстриженный, с толстенными, как у негра, губами и носом-картошкой. Вечно обкуренный.
— Ты куда, Сань, собрался?
Санька смущается еще больше, не хочет отвечать, но все, притупив смех, ждут, что он скажет — вернее, как прокомментирует это Коля.
— Да… к девчонке, — наконец отвечает он.
— Вон к той, что ли? — спрашивает Коля, указывая на кривоногую старуху с клюшкой.
— Нет, — улыбается Санька и уходит. Все ржут.
На клюшке, которую цепко, двумя руками, держит кривоногая старуха, виднеется полустертая надпись: «Коно» — раньше клюшка была хоккейной.
— Знаете, как эту старуху зовут? — спрашивает нас Коля и сам отвечает: — Павел Буре.
После того как они наржались, Емеля принялся рассказывать «наркоманские» анекдоты.
— Короче, Кибальчиш залез на баррикаду, размахивает флагом и орет во все горло: «Измена! Измена!» Плохиш забился внизу куда-то в угол и, лопая двумя ложками варенье, говорит сам себе: «Ничего не пойму. Вроде бы одну и ту же дурь курили, но меня почему-то на хавчик, а Кибальчиша на измену пробило».
Следующий анекдот был про то, как в самолете, во время полета, наркоман уселся на унитаз и потягивал косячок, а в это время летчики для другого пассажира, из новых русских, которому только что стукнуло тридцать лет, тридцать раз выполнили мертвую петлю. Потом наркоман выходит из туалета и восхищенно крякает: «Вот это дурь! Не успел затянуться, как тут же восемь раз за шиворот себе насрал».
Коля, увидев молодую маму с коляской, хотел что-то сказать, но Емеля перебил его:
— А вот еще, пацаны. Короче, наркоман пыхнул как следует и уселся на берегу. В реке мужик тонет, орет: «Спасите! Помогите!» — и уходит под воду. Из кустов выбегает милиционер, спрашивает у наркомана: «Кто кричал?» — «Никто», — отвечает тот. Милиционер уходит, а утопающий выныривает и снова орет: «Спасите! Помогите!» — и опять под воду. Из кустов снова выбегает мент: «Кто кричал?» — «Да никто», — говорит наркоман. Мент уходит, а мужик выныривает уже у самого берега и из последних сил шепчет: «Спасите… помогите…» Наркоман ставит ногу ему на голову (Емеля встает и показывает, как это происходило), чтобы она ушла под воду и, оглядываясь по сторонам, говорит: «Да тише ты, тебя менты ищут!»
Молодая мама с коляской прошла, зато в небе появился реактивный самолет, оставлявший за собой след — белую и упругую струю.
— Зарин распыляют, — констатировал Коля.
— Зарин — херня, — говорит кто-то из парней. — Мне вот завтра на дачу ехать, картошку опрыскивать — такой облом, блин. Заколебали эти колорадские жуки.
— Ненавижу дачу, — отозвался Емеля. — У меня аллергия на крестьянский труд. Копаться, ковыряться, полоть, опрыскивать… Уж лучше пусть предки возятся в этом навозе, им один хер делать нечего. Ты-то, Роберт, как на это смотришь?
— На что?
— На каторжный труд дачника. Ну, чтобы в земле возиться, словно червь могильный…
— Положительно, — сказал я. — Как раз я хотел попросить у вас лопату, очень нужна. Завтра же верну.
— Тебе когда нужна она?
— Если можно, прямо сегодня.
— Нет проблем, Роберт, — сказал Емеля и, сходив в свой подвал, вынес мне штыковую лопату с белоснежным черенком.
— Держи. Совсем новая.
— А метлы, Емель, у тебя нет? — лениво поинтересовался Коля.
— Зачем тебе?
— Чтобы летать. Как Баба Яга.
Они стали опять ржать, а я пошел домой.
— Верну завтра, — пообещал я перед тем. — Завтра вечером.
Я оставил лопату в прихожей, разделся и залез в ванну. Потом включил воду и пяткой заткнул сливное отверстие. И в это же самое мгновение сверху послышалась музыка. Для замечательной песни Джорджа Майкла бетонные плиты — не преграда.
«Меломан сидит в ванне, — подумал я. — Значит, все в порядке.
Хорошо, что ему нравятся те же песни, что и мне. Поставь он сейчас „Паранойю“ Носкова — и я точно залил бы уши парафином».
Я попытался представить себе, как выглядит этот меломан с третьего или четвертого этажа. Может, он настоящий красавчик — голубоглазый брюнет? А может, наоборот, жалкий уродец, вроде меня, ушастый, с огромными клыками, лысой башкой, и которого вдобавок бросила возлюбленная? Женщины — коварны и непостоянны. Находят себе красавчиков с карманами, полными бабок, а нас, уродцев, — по борту. Что нам остается делать? Торчать день-деньской в ванне, слушать Джорджа Майкла, Б. Моисеева и онанировать.
Возможно, перед тем как включить свой магнитофон, меломан тоже надевает на себя забытое или специально оставленное ею нижнее белье и возбуждается, вспоминая ее тело. Если она не успела постирать белье, он — счастливчик, потому что в трусиках, кроме сохранившегося запаха ее влагалища, мог затеряться золотистый кучерявый волос, — и, глядя на этот волос, легко представить, как прижимаешься губами к пухлому лобку, а затем — к влагалищу, раздвигаешь его нетерпеливым языком и слизываешь все ее выделения, словно яблочный сок. Стон, обязательно должен быть стон, тихий и волнующий. Она стонет от наслаждения, ты — от того, что доставляешь наслаждение ей. Потом ей захочется доставить удовольствие тебе и, посасывая и облизывая твое жалкое жало, она снова будет стонать, и ты будешь стонать, а еще лучше, когда все будет происходить одновременно: она сосет, ты — лижешь. Такую позу можно увидеть в любой порнухе, и она мне очень нравится, хотя, как я вычитал в одном старом номере «Плейбоя», многие мужчины находят ее неприличной, противоестественной, и одна мысль — засунуть свой язык в нежное влагалище жены — вызывает у них отвращение. Эти дураки и лицемеры, наверное, никогда и никого не любили по-настоящему.
Им бы поучиться у обезьян породы бонобо, единственных в мире животных, которые занимаются любовью во всех мыслимых позах, а кроме того, практикуют секс оральный, групповой, лесбийский, гомосексуальный и бисексуальный. Матери трахаются с детьми, братья с сестрами, все это в порядке вещей, но зато они никогда не враждуют и не ссорятся из-за еды. Об этом я вычитал в другом номере «Плейбоя», ну, где на обложке красуется обнаженная Наоми Кэмпбелл.
Я подумал, что, возможно, меломан не принадлежит к числу дураков и лицемеров, и ему тоже нравится эта поза, завершить которую мне хочется так: я кончаю ей прямо в рот, а потом сразу же мы целуемся и лица у нас перепачканы моей спермой, и еще я слизываю эти капли собственного яда с ее щек, словно слезинки.
За Майклом последовала «Глухонемая любовь» Б. Моисеева и, как вчера, я снова подвывал ему и его шикарной леди. «Глухонемая любовь стучалась в окна, глухонемая любовь стучалась в двери… Где в этом мире немом душе согреться? Глухонемая любовь стучалась в сердце!»
«А может быть, — вдруг подумал я, — этот меломан вернулся, как и я, с той войны? И он не убежал, как крыса, а вернулся героем, с орденом и, может быть, без ног?.. Тогда ясно, почему он целыми днями торчит в ванне и слушает магнитофон. Он никому теперь не нужен, и делать ему, как и мне, совсем нечего…»
Повидал я три года назад таких калек, своих ровесников, у которых, как говорится, молоко на губах еще не обсохло, и подрывались они на противопехотных минах, выпускаемых, кстати, в нашем городе на одном из военных заводов. Бывало, что взрывом отрывало не только обе ноги, но вдобавок и член. Что если и этому меломану оторвало член? А еще и руки?
И теперь лежит этот несчастный обрубок в ванне, куда его принесли старики-родители, и, слушая музыку, пялится на трусики и бюстгальтер, которые когда-то носила его любимая женщина. Кому нужен урод без ног, рук и члена?
Из ванны я вылез после того, как меломан прослушал по три раза все свои любимые песни, — к старым, уже известным мне, прибавилось несколько новых, и меня порадовало, что среди них есть «Поезд на Ленинград». Паук, наверное, оглох от моих громких завываний — подпевал я так, значит.
Я посмотрел в окно и увидел, что ни Емели, ни его товарищей на лавочке уже не было, сидела жирная старуха со второго этажа, которая раньше заводила каждый месяц двух новых котят, а те у нее неизменно дохли; старуха оборачивала трупики старым полотенцем и отправлялась с лопатой за гаражи, чтобы похоронить их. Наверное, там целое кошачье кладбище. Я вспомнил, что у старухи был сын и очень давно, когда меня водили еще в детский сад, он отравился таблетками.
Наступил вечер. Темнело, как в аду.
Я включил телевизор от нечего делать, и как раз по второму каналу начиналась передача «Сам себе режиссер». Не очень люблю эту передачу, потому что, когда нет интересных сюжетов, в ней показывают падающих малышей. Наверное, А. Лысенков думает, что это очень смешно, и родителей, снимавших эти сцены, очевидно, считает нормальными, родителей, которые специально подстраивают (ножку подпиливают у стула или что-то там еще), чтобы их двух- или трехлетнее чадо пребольно шлепнулось. Терпи, малыш, лишь бы папа или мама прославились, засняв тебя на видеокамеру и отправив пленку в сумасшедший «Сам себе режиссер».
До чего только не додумываются иные изверги, но один родитель, похоже, перещеголял всех: засунул голому сынишке перья в задницу и, пока тот орал от боли и подпрыгивал на месте, точно петух, снимал все на камеру. Наверное, вообразил себя Спилбергом или Тарантино, идиот.
На взгляд, не мой — Лысенкова, получилось смешно, и эти жуткие кадры можно увидеть в каждом новом выпуске — уже в качестве заставки. Наверное, не одного Лысенкова это веселит, но лично я, будь моя воля, всю башку расколошматил бы видеокамерой тому кретину, который все это придумал и заснял. Пусть тогда бы посмеялся.
И сейчас было то же самое: под развеселую музыку карапузы, которые едва научились ходить, спотыкались, ударялись и падали со стульев на пол, со столов — на швейные машинки, с велосипедов — в лужи. Осталось еще подстроить и заснять, как какой-нибудь голенький малыш падает со стога сена на вилы, и это, наверное, было бы смешнее всего.
Мне так и хотелось закричать:
«Остановитесь, подонки! Что вы делаете? Это же не куклы, а дети, ваши родные, любимые дети! И им больно, больно, больноооооооо!..»
Я не закричал, да и кто мог бы услышать? Вместо этого переключился на другую программу, где мне предложили постирать брюки не дорогим порошком, а дешевой «Досей», пожевать после еды «Орбит без сахара» и засунуть в трусы тонкую «Олдэйз-ультра».
Я выключил телевизор и лег спать.
Мне приснилось, будто я умер. Лежу в гробу, который почему-то наполнен водой, и я весь мокрый.
Крышки нет. Я привстаю, держась за края гроба, и хочу посмотреть на людей, которые пришли меня хоронить. Вокруг — ни одного человека. Я смотрю вниз и вижу, что гроб мой болтается черт знает где, в какой-то пустоте, и не видно ни земли, ни облаков — лишь какая-то однообразная и страшная пустота.
Мне становится тоже страшно. Я — голый, и от горла до самого паха тянется уродливый шрам, и мне ясно, что это постарался патологоанатом, проводивший вскрытие. Ноги у меня в воде, и пяткой я будто бы затыкаю дырку в гробу, — убираю пятку, и вода уходит. Мне тоже хочется куда-нибудь уйти, убежать куда угодно, хоть к черту на рога, хоть на раскаленную сковороду, куда угодно, лишь бы не находиться в этой пустоте, но долго, очень долго, как мне кажется, я ничего не могу поделать и вынужден голышом сидеть в своем мокром гробу, слушать тишину и разглядывать шрам на своем теле — нитки, которыми стянута грудь, грубые и очень толстые.
Потом нитки будто бы расходятся, сгнив в одно мгновение, и из моей разверзшейся груди начинают выползать пауки — тысячи, сотни тысяч… Заполнив гроб, они, шевелясь, переваливаются через край и тысячами падают в пустоту. Я хочу прыгнуть за ними следом, но меня не пускает оставленная пауками паутина, и тогда я начинаю ее рвать. Избавившись от пут, выпрыгиваю из гроба и падаю вместе с пауками в бездну, а потом вдруг вижу, что это не пауки, а мертвые малыши.
Мне захотелось плакать…