Когда стемнело, я вышел на шоссе. На остановке никого не было, и все автобусы, игнорируя меня, проносились мимо. Наконец какой-то водитель из жалости затормозил, и я, забравшись в автобус, быстро об этом пожалел. Наверное, этот автобус ехал с какой-нибудь гулянки или поминок. Все друг друга знали и занимались тем, что старались переорать друг друга. Никто никого не слушал. В салоне стоял невыносимый запах перегара. Я был единственным трезвым существом в этом проклятом автобусе. Даже водитель был в стельку пьян. По полу катались, ударяясь друг об дружку, ведра, пустые пивные бутылки и огнетушитель.
Сзади меня сидел небритый мужик, который был пьянее всех. Он спал. Навалившись на спинку переднего сиденья, уткнулся потным лицом мне в затылок, и сколько бы я ни отодвигался, он все равно наваливался и наваливался. Потом и вовсе стал обнимать меня. Осталось еще на шею сесть и ноги свесить.
Я пересел на другое место, и пожилую женщину, которая сидела у окна и разговаривала с женщиной впереди (вернее, пыталась ее переорать), сразу узнал. Она тоже узнала меня, здорово удивилась, но виду не подала и здороваться не стала. Мать моего бывшего однокурсника, Степанова Димы, черт бы его побрал. Она презрительно посмотрела на меня и отвернулась.
Наверное, все еще была сердита на меня, хотя, честно говоря, это мне нужно было бы быть сердитым и на нее, и на ее сыночка Диму, и на его бабушку и, словом, на всех их родственников. Когда я учился в технаре на втором курсе, это семейство здорово потрепало мне нервы, дураком чуть не сделали, блин, ни за что ни про что. А началось все с того, что однажды вечером я, кретин безмозглый, зашел к этому Диме что-то спросить. Даже и проходить не стал, торчал в прихожей, как сыч, а потом мы вместе с Димой вышли и распрощались у подъезда. В этом и была вся моя вина.
Я отправился домой, а он, подонок этот, пошлепал куда-то по своим делам, и надо сказать, что уже с двенадцати лет этот Дима состоял на учете у нарколога и психиатра. С девяти лет он нюхал ацетон и толуол по подвалам, а с одиннадцати вовсю хлестал водку и дешевый портвейн. Каждый день напивался, и все мозги, наверное, у него высохли еще в третьем классе. Иногда в технаре он сидел на занятиях как пришибленный, с бодуна, а на переменах бежал в магазин, чтобы опохмелиться. Такой это, значит, был фрукт. С третьего курса его выперли, но речь не об этом. Под утро ко мне приперлась его мать и вежливо спросила, не знаю ли я, где ее Димочка? Я ответил, что не знаю. И на самом деле не знал. Докладывать мне он, что ли, должен, куда пошел шляться? Она ушла, но на другой день явилась снова, уже с бабушкой Димы, и они снова начали выспрашивать, что да как. А бабушка эта была очень подозрительная старуха, задавала мне всякие подковыристые вопросы и никак не могла поверить, что на улице я распрощался с ее ненаглядным внучком. Она думала, я говорю неправду. Кое-как выпроводил их, но скоро они пришли обратно. Старуха молчала, ничего не говорила, а дочка ее, мать Димы, плакала и умоляла сказать, где я оставил ее сыночка-пьяницу. Так и заливалась горькими слезами, и я, утверждая, что не знаю, где леший носит этого Диму, почему-то чувствовал себя виноватым. Рад был бы им помочь, но я действительно ничего не знал. В технаре Дима тоже не появлялся, но это было привычное явление. На следующий день они опять пришли, и все повторилось. Мать Димы плакала, его бабушка молчала и сверлила меня подозрительным взглядом, а потом сказала: «Мы на тебя в милицию заявим, если не сознаешься». Да, так и сказала эта вредная старушенция. Мать Димы вдруг перестала плакать и умоляюще прошептала: «Мы никуда не будем заявлять, ни в какую милицию, но ты только скажи, где Дима… Хотя бы скажи, где его тело…»
И тогда я по-настоящему распсиховался. В жизни так не нервничал, как в тот раз. Представляете, они думали, что я специально заманил куда-то этого придурка Диму, лишил его никчемной жизни и схоронил труп в каком-нибудь темном овраге. И они требовали, чтобы я сказал, где лежит этот вонючий труп. Было от чего распсиховаться!
Я стал ругаться самыми грязными словами, вытолкал их в шею и готов был морды набить, особенно старухе, но женщин по лицу бить, сами понимаете, последнее дело. Они пришли и на другой день, и опять было то же самое. Плакали и умоляли показать, где лежит тело Димы, пока я не прогнал их. Так они приходили несколько дней, трепали мне нервы, плакали и иногда пугали милицией. Я чуть не свихнулся тогда, черт бы побрал этого Диму, который скоро отыскался. В наркологическом диспансере увидел его кто-то из родственников и сообщил родителям. Вот подонок! Разгуливал себе спокойненько в казенной пижаме по наркологическому отделению и даже в мыслях не держал, чтобы позвонить домой. Оказалось, распрощавшись со мной, он где-то напился, попал в вытрезвитель, а потом его отправили в наркологический диспансер, где он был на учете, на принудительное лечение. Вылечишь такого подлеца, как же.
И что бы вы думали? Мать и бабуся Димы пришли ко мне извиняться, после того как он наконец-то отыскался? Хрен вот! И не подумали! Более того — разобиделись за то, что я грубил им и гнал в шею, и здороваться перестали. Наверное, ждали, когда я сам приду в ногах у них валяться.
Мамаша Димы еще раз посмотрела на меня. Презрение и брезгливость выражал ее взгляд. На голове у нее был черный платок, и на остальных женщинах в автобусе тоже были черные платки, завязанные под подбородком, и лишь у одной молоденькой, раскрасневшейся от водки девушки платок был кокетливо завязан на затылке. Пьяный водитель продолжал лихо крутить свою обмотанную синей изолентой баранку, и не знаю, как он нас всех еще не угробил.
По черным платкам мне стало ясно, что все эти люди едут с поминок. И вдруг я подумал: а не Степанова ли Диму они только что, похоронив, поминали? Вполне мог крякнуть от пьянства, и теперь у его родственников — траур. Мне так и захотелось спросить его мать: «Простите, это не ваш сыночек отбросил копыта? Сегодняшнюю ночь и все остальные он проведет на кладбище, не так ли? Не забыли положить в гроб ему пару бутылочек „антизапористого“ пивка? У мертвецов страшные запоры, тысячелетиями не ходят в туалет…» Почему-то не спросил, постеснялся, что ли, хотя и очень хотелось. Вечно меня всякая ерунда интересует. Постоянно думаю черт знает о чем.
Когда мы въехали в черту города, я попросил водителя остановить и небрежно, с достоинством сошел с палубы трехмачтового кора… тьфу ты, черт, загнул! По правде говоря, прошмыгнул в дверь, как крыса, потому что заплатить за проезд мне было нечем, и я все боялся, что меня схватят и будут трясти, словно Буратино, пока из карманов не посыпятся монеты. Всю дорогу этого боялся. Высыпаться из карманов было нечему (ни цента, господа, я — банкрот!), и поэтому-то прошмыгнул, как крыса. В погоню за мной никто не бросился, автобус уехал, и я был рад, что наконец-то очутился на улице, под звездами. Уж лучше ехать в одном автобусе с мертвецами, чем с этими пьяными придурками и мамашей Степанова Димы.
Потом я поймал такси. Водитель, здоровенный детина в майке (такая, знаете ли, полупрозрачная, в дырочках), потребовал расплатиться сразу. Наверное, усомнился, что у такого типа, как я, могут водиться деньжата.
Я не стал спорить. Молча сел на переднее сиденье, раскрыл сумку и засунул в нее руку. Поигрывая мышцами, водитель презрительно и устало глазел на меня и ждал, что я вытащу из своей сумки. Наверное, его достали алкаши и неплатежеспособные пассажиры, и он думал, что сейчас я достану какую-нибудь вещь, шапку меховую или фотоаппарат, и стану умолять взять эту вещь вместо денег. Честью клянусь, он уже прикидывал, жулик, стоит ли брать это барахло и, если стоит, за сколько можно его загнать. Был он очень волосатый, этот таксист, грудь и плечи все в шерсти, вдобавок прямо из дырочек его полупрозрачной майки торчала эта шерсть. Наверное, он считал, что это выглядит очень сексуально, а по мне — просто отвратительно. Смотреть — и то тошно. И без того было тошно и тоскливо, а тут еще шерсть эта торчит из дырочек полупрозрачной майки, черт бы ее побрал. Живот у водителя был огромный, словно у женщины на седьмом месяце беременности, и тоже весь в темной шерсти.
Оп-ля! Спокойно и немножко небрежно я вытащил из сумки огромный топор. Так фокусник достает из своей шляпы кролика и ждет аплодисментов. Я ничего не ждал. Да и водитель не собирался хлопать в ладоши. Он просто перестал поигрывать своими мышцами и растерянно зашмыгал носом. Дескать, насморк у него.
— Ты — мертвец! — сказал я таксисту.
Он так перепугался, что и слова сказать не мог. Волосатые руки на баранке дрожали. И губы дрожали. Решил, что сейчас я буду его убивать, а сам здоровенный, как бык. Хотя, по моему мнению, все таксисты проныры и пройдохи, только и смотрят, кого бы обобрать, работенка у них — не сахар, «То, гляди, тебя ограбят, то, гляди, тебя убьют…» Так пел когда-то Вилли Токарев. Вечно им, бедолагам, достается.
— Тебе нужны деньги? — спросил он наконец, а голос тоже дрожит. Страх, как он перепугался.
— Нет, — сказал я. — Зачем мертвецу деньги? Не бойся, не трону тебя. Может быть. Но ты все равно мертвец. Не сегодня, так завтра помрешь. Думаешь, я каркаю? Констатирую факт! Ты, наверное, лихач? А?
— Нет, я осторожно вожу.
— Ну, тогда поехали, — я назвал адрес.
Водитель врубил первую передачу. На присоске под зеркалом болталась игрушка — резиновый ежик с огромным членом.
— Можно радио включить? — вежливо спросил я. Топор я положил на колени и с озабоченным видом провел пальцем по лезвию. Топор был чертовски острый. Если надавить посильнее, можно было запросто порезать палец.
Водитель включил «Европу Плюс». Валерий Леонтьев допевал песенку про девять хризантем, а потом сразу же — «Турбо-мода», песня «Мама». Хотел было спросить, нет ли у него кассеты с Джорджем Майклом или Б. Моисеевым, но почему-то не спросил. Ехать было недалеко, все равно не успел бы послушать.
— Действительно, — сказал я, — водишь ты аккуратно. С такой аккуратностью хорошо управлять катафалком. Чтобы покойников не растрясти.
Водитель ничего не ответил. Не хотел, подлец, со мной разговаривать. Он смотрел на дорогу, и весь лоб у него покрылся капельками пота. Наверное, он всегда здорово потел. Наверное, потому и напялил эту дурацкую майку в дырочках. Как же — вентиляция.
Когда я, отпустив такси, подходил к недостроенному трехэтажному особняку, сердце в груди так и бухало. Волновался ужасно. Все думал о рыбке своей ненаглядной, представлял, чем она сейчас занимается: ужинает при свечах с голубоглазым красавчиком или опять старательно вылизывает ему геморройную шишку?
Забора вокруг особняка не было, кругом стопки плит, кучи красного кирпича и другой строительный хлам. В темноте можно было запросто свернуть шею, если бы не одинокий фонарь, под которым стоял знакомый внедорожник «Тойота».
Я спрятался за автомобиль и некоторое время выжидал, приготовив топор на случай, если вдруг на меня бросится злобный питбуль, огромный крокодил или какое другое страшилище. Держат же некоторые господа из новых русских вместо попугайчиков крокодилов и разных там пум с ягуарами. Злобной собаки не было, по крайней мере, на улице, и огромный, преданный хозяевам крокодил тоже не спешил вцепиться мне в горло или откусить ноги. Ни черта здесь не было. Ни вооруженной до зубов охраны, ни сторожа с деревянной колотушкой. Что говорить — провинция. Размах у бизнесменов не тот, что в больших городах.
Светились три окна на первом этаже и одно, небольшое, на втором. Те, что на первом, были зашторены, а на втором — в полосках жалюзи, и снизу мне была видна голая лампочка под потолком. Наверное, еще не успели купить красивый светильник.
Нужно было пробраться в дом, чтобы сделать свое черное дело, но меня почему-то здорово заинтересовало это небольшое окошечко на втором этаже. Прямо под ним проходил широкий карниз, и сперва я хотел было забраться на него, но потом увидел на земле лестницу, поднял ее и прислонил к стене. Вместе с сумкой покарабкался наверх. Лестница была деревянная, дряхлая, то и дело поскрипывала, черт бы ее побрал.
За окном с поднятыми жалюзи была шикарная ванная комната. Стены и пол выложены голубым кафелем, посреди комнаты красивая раковинообразная ванна, в которую медленно набиралась вода и которая, наверное, напичкана гидромассажером и разными другими прибамбасами. Пару штук баксов стоит такая ванна, не меньше. Кран, из которого лилась вода, наверное, тоже стоит кучу денег. Хотя — что деньги. Я подумал, что моя ласточка каждый день, когда идет чистить зубы или подмываться после того, как вдоволь позанимается любовью с голубоглазым красавчиком, прикасается к этим шикарным позолоченным ручкам. Нежные пальчики обхватывают их так же ласково, как когда-то обхватывали мое жалкое жало. Еще я подумал, что и позолоченные ручки, и мое жало будут вечно хранить тепло ее рук. Все, к чему она когда-то прикасалась, будет жить воспоминанием о ней, моей драгоценнейшей… Черт бы ее побрал, такую коварную!
Воды набралось больше половины, кто-то сейчас должен был прийти в ванную, а мне, злодею, предстояло убить свою красотулечку и ее героя-любовника. Я стоял на этой чертовой поскрипывающей лестнице, переминаясь на предпоследней перекладине, и вдруг захотел, чтобы она переломилась, трухлявая эта перекладина, чтобы я свалился к чертям собачьим и свернул себе шею. Я даже успел представить, как утром они выходят из дому и видят под окнами окоченевший труп, рядом с которым валяется сумка с огромным топором, но трухлявая перекладина ни в какую не желала переламываться, хотя я и начал предусмотрительно подпрыгивать на ней. Ни в какую не хотела переламываться, и все тут. Впрочем, удивляться нечему. Давно заметил: никогда ты не получаешь того, чего тебе по-настоящему хочется. Сейчас мне по-настоящему хотелось умереть, свалиться с этой лестницы, но перекладина подвела, черт бы ее побрал, и тогда я, прекратив подпрыгивать, принялся гадать, кто первым войдет в ванную комнату: он или она?
Конечно же, хотелось, чтобы пришла она, но, сами понимаете, как нарочно, первым притащился Павел, красавчик этот, в белом махровом халате, тапочках на босу ногу. Выключив воду, он бухнул в ванну два колпачка шампуня или чего там, не знаю, чтобы пена, значит, образовалась. Мыться он собрался. Чистюля чертов.
Потом он сбросил халат, тапочки, и я увидел, что тело у него действительно красивое, мускулистое — любая женщина, наверное, придет от такого в восторг. Он, подлец, знал об этом, знал, какой он красавчик, но все равно подошел к огромному зеркалу и, покрутившись перед ним, словно капризная школьница, еще раз полюбовался на свое отражение. Думал, никто его не видит.
Когда он, налюбовавшись на себя, залез в ванну, в пену эту белоснежную, я вдруг подумал: может быть, мне убить его одного? Залезть в окно и отрубить башку, а ее оставить в живых, выкрасть и, ампутировав ей руки и ноги, чтобы никогда не смогла от меня убежать, заточить в каком-нибудь сыром мрачном подземелье. Черт с ними, с нежными пальчиками, и шрамом на правой коленке, главное — чтобы она всегда была со мной. Каждый день я приходил бы к ней в это подземелье, одетый в мантию палача, и мне доставляло бы неописуемое удовольствие видеть ее, несчастную, плачущую, калеку, и говорить ей всякие слова утешения, ласкать и нежно вылизывать ей зад и культи. Потом я на руках относил бы ее, беспомощную, в ванную и бережно тер бы мочалкой ее нежное тело…
Мечтая об этом, я понимал, что все это — дурь, фантазии неосуществимые. Конечно, можно было бы попытаться выкрасть ее и заточить где-нибудь, посадив на цепь (руки и ноги можно было бы оставить), но сделать так, чтобы она полюбила меня, невозможно. Мне хотелось видеть ее, наслаждаться каждый день ее присутствием, да, но еще хотелось, чтобы и она этого хотела. Вот в чем была вся петрушка. Я-то ей совсем не нужен, совсем-совсем. Не полюбит ни сейчас, ни через год. Никогда не захочет видеть меня, целовать меня и засыпать со мной в одной постели. Поэтому-то я и решил их убить. Обоих.
Топор я вытащил из сумки и положил на карниз. Павел, потенциальный мертвец, торчал в своей ванне, весь в хлопьях пены, и блаженно, как кот, жмурился. Я смотрел на него неодобрительно, на соперника, на оборотня этого, торгующего памперсами и женскими прокладками, и неожиданно мне почудилось, будто это я сам сижу в ванне, весь в пене, и рядом со мной — она, сокровище мое, улыбается мне ласково, — стенки ванны будто бы раздвигаются, пробивают кафель и исчезают за горизонтом. А мы с ней будто бы оказались на одиноком острове посреди океана, и весь этот остров будто совсем безлюдный и лишь пальмы на каждом шагу торчат, на которых резвятся обезьянки породы бонобо. Я и любимая женщина. Кругом — ни души, ни одного подонка. Настоящая идиллия. Голубое небо и синяя гладь безбрежного океана. В чистой воде видны водоросли и яркие экзотические рыбки. Рай для влюбленных сердец. Светит солнце. Я поднимаю к нему лицо и зажмуриваюсь. Когда открываю глаза, видение исчезает, и я опять вижу шикарную ванную комнату и голубоглазого бизнесмена, украшенного хлопьями пены.
Черт его знает, то ли я заснул ненадолго, то ли просто мне это померещилось, но было невероятно здорово видеть голубое небо, гладь океана и свою ласточку рядом с собой. Размышлять, что это было, не было времени, потому что в этот момент в ванную вошла она. Да, она, собственной персоной. Живая, хотя на небольшом деревенском кладбище имеется настоящий памятник с ее именем. Плевать ей на него. Наверное, она совсем забыла про этот памятник, забыла про меня и про весь белый свет. Ни черта для нее сейчас не существовало, кроме этого типа в ванне, на которого она смотрела ласково, нежно, преданно, с обожанием… О, черт побери, как она на него смотрела! Так, по замыслу Шекспира, должна смотреть Джульетта на своего Ромео. Словами не передать, что это был за взгляд. Всю свою никчемную жизнь отдал бы без раздумий за то, чтобы она один-единственный раз так посмотрела на меня.
А сама она была — просто прелесть. Тоже в белоснежном халате, который, сняв, не бросила небрежно, как ее друг, на пол, а аккуратненько повесила на дверь. Уж она не неряха, как некоторые, это точно. И чистоплотная, как кошечка.
Стоит, значит, совсем голая и, улыбаясь, смотрит на него. Он поманил ее, и она заулыбалась еще ласковее. Чудо, а не улыбка! Милая до невозможности. Он снова поманил ее. Она, вытащив заколки, распустила волосы и уверенно шагнула к нему в ванну, прямо в пену, прямо в его объятия…
Я, скривившись от злости, отвернулся, потому что они стали целоваться и дурачиться, а мне не хотелось все это видеть. Однажды уже смотрел по видику, как они занимались любовью на тахте, достаточно с меня этого. Над головой сверкали звезды. Наверное, им было так же одиноко и тоскливо, как мне. Нужно было действовать, и я подумал, что момент благоприятный. Сейчас встану на карниз, одним ударом топора разобью стекло, ввалюсь с осколками в ванную и сделаю то, ради чего и явился. Огрублю им все конечности, а под конец — головы. Свалю все это в ванну и тут же, выбрав один из восемнадцати способов Роберта Дезертиро, совершу суицид.
Я приготовил топор, мысленно попросил у своей возлюбленной прощения за то, что отнимаю у нее жизнь, встал на карниз и… вдруг увидел, что дверь, на которой висит ее халатик, открылась еще раз и в ванную вошел карапуз, мальчик лет двух или того меньше. Я прямо обалдел, когда его увидел. Топор из рук чуть не выронил.
Широко расставляя ноги (наверное, только что научился ходить. Совсем недавно, может быть), малыш вошел и остановился, глядя на людей в ванне. Лицо сперва у него было очень серьезное, но потом он весело разулыбался. Пистолет игрушечный был у него в руке, у вояки этого.
Я понял, что мальчик — сын голубоглазого бизнесмена и моей ласточки, карапуз, о котором я ничего не знал. И тетя почему-то ничего не сказала. А он был ничего, светлый такой и волосы растрепанные. Без штанов и в распашонке. Копия мальчика с картины Николая Ярошенко. Правда, в руках вместо хлеба игрушечный пистолет, и еще родинка на левой щеке, прямо как у нее.
Потом этот карапуз подошел к ванне, запустил в воду руку с пистолетом и ну бултыхать. Хлопья белой пены и брызги полетели в разные стороны, от которых его мама и папа, смеясь, стали уворачиваться, а ему только этого и надо. Тоже стал смеяться, так и заливается, и распашонку свою всю намочил. Озорник, слов нет.
Смотрел я на них и плакал от умиления. О своем намерении и не вспоминал. Убить их? Оставить этого хорошенького карапуза сиротой несчастной? Уж лучше я убью себя и отправлюсь на тот чертов свет, чтобы стать Покровителем мертвых и несчастных малышей.
Кап-кап… Падали на землю слезы. Плакал я и остановиться никак не мог. Потом слез с лестницы и отправился в милицию. Сдаваться пошел, значит.
В тюрьме, куда меня привезли, я — местная знаменитость. Приходил даже корреспондент из «Столицы „С“» — брать интервью у Роберта Расчленителя, но я послал его куда подальше. Нет у меня никакого желания разговаривать с разными придурками.
В камере Учреждения 3/1 (так называется наш следственный изолятор) кроме меня еще три человека. Один из них сидит по подозрению в совершении убийства, остальные — за какие-то махинации с ценными бумагами. В общем, злодеи, конечно, слов нет, но вполне приличные люди, у меня с ними нормальные, дружеские отношения. Тот, что подозревается в убийстве, целыми днями ничего не делает, только сидит в углу возле крысиной норы и мечтает поймать крысу, чтобы, значит, приручить. Одну он поймал, еще когда меня здесь не было, но приручаться она, правда, не пожелала — укусила его и убежала. Теперь он другую ловит, на руках у него самодельные перчатки — предохраняется от крысиных укусов.
Остальные мошенники целыми днями тоже ни черта не делают, лишь разговаривают друг с другом, обсуждая свое незавидное положение и думая, как им выбраться из дерьма, в которое их угораздило вляпаться. В банке, что ли, они работали, не знаю, не спрашивал. Когда они не обсуждают свои проблемы, а крысолов не торчит, как сыч, в углу, мы садимся за стол и играем в нарды или «мандавошку». Хоть это нас как-то веселит. Игровое поле выцарапано прямо на столе, а фишки и «зарики» вылеплены из хлеба.
Еще хочу сказать вот что. На полосатом матрасе, который мне выдали, раньше спал маньяк Андрей Юркин… Честное слово, не вру! Авторучкой на нем написано: «А. Ю.» — Андрей Юркин. — Все сходится. И еще нарисовано восемь маленьких сердец, пронзенных стрелами. Сами догадайтесь, что это означает. Я-то сразу смекнул, но каждому рассказывать — неохота. Я и с сокамерниками-то мало разговариваю, больше молчу. Все думаю о разной ерунде. Черт бы меня побрал, мыслителя.
Здесь, в СИЗО, я четвертый месяц. Сейчас ноябрь, и в камере очень холодно. На прогулки, кроме меня, никто не ходит. Крысолов никак не поймает крысу, а у мошенников скоро суд, к которому они добросовестно подготовились. Каждый из них накатал себе речь, страниц на двадцать, не меньше, и иногда, расхаживая по камере, читает ее нам. Послушали бы вы, что это за убожество, но делать нечего. Мошенники надеются произвести на граждан судей самое благоприятное впечатление. Посмотрите, что за ангелочки порхают перед вами. Смех, и только.
Прогулки — по желанию. Если отказываешься, продолжаешь торчать в камере. Если изъявляешь желание, тебя на сорок минут отводят в бетонную клетку, где сверху, через решетку, видно небо. Сегодня шел снег, сыпался мне прямо на голову, сыпался в этот чертов прогулочный «дворик», и на лавочке, которая одиноко торчит посреди «дворика», был целый сугроб. Я сгребал снег с лавки голыми руками, лепил снежки и, бросая, разбивал их об стену.
Потом я познакомился с человеком, который прогуливался в одиночестве в соседнем «дворике»… Видеть его, конечно, не увидел и вряд ли когда увижу. Мог лишь слышать его голос, так же, как он — мой. Голос почему-то сразу же предложил прочесть собственноручно написанное стихотворение. Название я не расслышал. Что-то о зловещей старости.
— Валяй! — разрешил я.
Голос, прежде чем начать, пару раз кашлянул, а потом вопросил:
Зачем мне старость?
Жизнь — терпенье,
А старость — вовсе ад!
Дай Бог прожить
Не больше сорока.
А сорок — разве не за
Сроком этим —
Начало старости,
Конец терпенья?
Что быть могло бы хуже?
Нет, лучше тридцать
Протянуть! Поесть,
Попить, гульнуть, напиться,
Как вампир, горячей крови.
И сдохнуть! В огне
Погибнуть, утонуть.
Зарезанным быть чьей-то
Жалостливою рукою,
Попасть под супериномарку
Иль захлебнуться собственной
Блевотиной, напившись на
Поминках удавившегося друга.
Подумать страшно — мне
Сейчас за двадцать,
А будет больше.
Тридцать, сорок, пятьдесят
И, может, даже девяносто!
Холодные конечности, беззубый рот.
Жующий что-то бесконечно,
Бессмысленность в мозгу и
Никаких желаний, кроме
Сдохнуть, сдохнуть, сдохнуть!
Голос вдруг прервался и спросил:
— Нравится?
— Нравится! — крикнул я.
— Продолжать?
— Продолжай!
…Иисус Христос — счастливчик.
Молодец, хитрюга. Он умер
В возрасте Христа, и молод
Будет бесконечно. Как вино,
От времени лишь молодеющее.
А те, кого похоронили намного
Позже, чем они погнили,
Изъеденные старостью, болезнями,
Червями. Они — глупцы,
Несчастны безвозвратно.
Ведь жизнь одна,
А в смерти будем вечно…
Голос снова спросил:
— Нравится?
— Нравится, сказал уже. Правда, немного непонятно. И еще: причина должна быть, понимаешь? Я, может быть, тоже хочу умереть, но мне ясно, почему я хочу это сделать. А тебе?
— А мне по херу! — ответил голос.
— Твое имя случайно не Курт Кобейн?
— Нет, меня зовут Иван Осокин, мне двадцать три года, и я дожидаюсь суда за убийство своей бабушки. Она была колдунья. Настоящая ведьма! А ты за что здесь, приятель?
— За то, что любил, — сказал я.
— Разве за это сажают?
— Как видишь.
— И кого же это ты любил?
— Собственную мать, — сказал я. — Свою собственную мать.
— Ты псих, дружище, — дружелюбно сказал голос. — Ненормальный. В доме, где я жил, тоже был один дурачок вроде тебя, который трахал сестру и свою мать. Избивал их и трахал. Его потом в психушку отправили. Ты, видно, тоже ненормальный.
— Да, ненормальный, — подтвердил я. — Но в армии, где я успел немного послужить, мне попалась статья в журнале, и в этой статье утверждалось, что Элвис Пресли и Леонардо да Винчи тоже спали со своими матерями, тоже трахали их, значит. И там утверждалось, что эти отношения — естественные, так как всего лишь развивают и укрепляют взаимосвязь матери и ребенка — в былом единого целого. Много там чего было написано, всего не помню… И журнал как назывался, тоже не помню. Везде я таскал с собой лист из этого журнала, ей показывал, потом потерял…
— Черт с ними, с Пресли и да Винчи, — сказал голос за стеной. — Как с тобой-то все это произошло?
— Очень просто. Прямо как в известной рекламе, где взрослая шикарная телка долго и нежно целует в губы какого-то сопленыша, а потом спрашивает: «Угостишь пепси?» Еще бы не угостить! Ему, сопленышу этому, понравилось, потому что потом он еще одну бутылку притащил, здоровенную, но телка, напившись, смотрела на него снисходительно и явно не понимая, чего он хочет. Так случилось и со мной. Да, скорее всего, так. Однажды ей захотелось пить, и она поцеловала меня, а затем, когда мне это понравилось, я стал ей не нужен. Напилась она, значит…
Я хотел еще рассказать голосу, как в детстве мать почти каждый день брала меня с собой в ванну мыться и как я целовал подушки и простыни, на которых она спала, но в это время дубак загремел ключами, отпирая дверь. Прогулка кончилась.
Приходила тетя, принесла мне кучу продуктов, но на свиданке мы почти не разговаривали. Она качала головой и то и дело спрашивала: «Для чего ты все это сделал, Роберт?» (кстати, и Гном, и Элин отчим остались живы. Странно, но факт. Правда, без конечностей). Я молчал. Я уже говорил, что последнее время много молчу. Все думаю. Вчера, например, целый день думал об Эле, жалел, что подвел ее, она меня ждала, чтобы начать перевоплощаться, а я обманул, подонок… Но это только вчера я думал о ней. Все остальное время думаю вот о чем. Думаю, уж не сам ли я причастен к исчезновению Тани Мироновой? Целыми днями сижу и ломаю голову. Если я такой ненормальный, психопат, этого вполне можно от меня ожидать. Может быть, я просто что-то забыл и не хочу вспоминать, выбросил из сознания эпизод, в котором я заманиваю Таню куда-нибудь за гаражи и… Черт побери! Об этом даже думать неохота, но каждый день только и делаю, что думаю! Представляю, чем я мог заниматься с Таней, прежде чем убить ее и закопать где-нибудь. Не знаю, почему я вбил себе это в голову. Может быть, потому, что не нашел на даче Элиного отчима желтого, в наклейках ранца, а может, потому, что она, Таня, тоже мне очень нравилась… Да, нравилась. Наверное, по уши был в нее влюблен, черт бы меня побрал, кретина такого влюбчивого!
Перед уходом тетя рассказала, что недавно в нашем подъезде были похороны. Хоронили девушку-наркоманку из 84-й квартиры. Она вскрыла себе вены, лежа в горячей воде. Возле ванны, на полу, стоял включенный кассетник…
Ну, все, закругляюсь. Меня признали вменяемым, хотя относительно моей психической полноценности и были большие сомнения у одного из членов комиссии. Сам он — вылитый мистер Бин, огромный нос и наиглупейшее выражение лица. «Да он же сущий ребенок, коллеги!» — говорил он остальным подлецам из комиссии, но они его и слушать не хотели. «Да, я маленький мальчик, — поддакивал я двойнику мистера Бина. — Мальчик с картины Николая Ярошенко».
Да ладно, черт с ними. Судить меня будет какой-то там выездной трибунал (когда я узнал об этом, принялся громко кричать: «Пусть меня судит Гаагский трибунал! Меня, Милошевича и Хусейна! На меньшее я не согласен!» Придурялся, конечно, от нечего делать). Дезертирство и плюс два тяжких телесных. Все мои грехи. Думаю, дадут лет пять, не больше, раз уж маньяку Юркину почти за десяток трупов дали всего пятнадцать лет. Жаль. Лучше бы меня расстреляли или посадили на электрический стул, чтобы я трясся, как тот бедолага из «Замка ужасов», и хорошо, если бы еще разрешили пригласить на казнь всех, кого бы я пожелал. В первых рядах я хотел бы видеть двух этих обрубков, Гнома и Элиного отчима, можно же привезти на колясочках, а еще — Элиного дедушку, Емелю с друзьями, Михаила Копылова, Ю. А., бывшего классного руководителя, и даже Елкина с его телевизионной антенной. Еще можно было бы пригласить Свету, которая громко пукала в моем присутствии, можно вместе с женихом Вовкой, тот тоже пердун неслабый. Ну и, конечно же, мою ненаглядную под ручку с голубоглазым брюнетом. Пусть сидят и смотрят все эти нормальные люди, как корчится и дымится на электрическом стуле псих Роберт Дезертиро, пропуская через свое тщедушное тельце несколько тысяч вольт. Даже Хизер Козар можно было бы пригласить на казнь, прислав ей в Америку красивую открытку, да разве она приедет? Черта лысого!
К тому же — не расстреливают у нас и на стул электрический не сажают. Гуманизм, черт бы его побрал. Жаль. Зону топтать я не пойду. Для чего? Она все равно не станет меня ждать, ласточка моя, не нужен я ей до смерти, у нее — любимый муж и симпатичный сынишка, карапуз, очень похожий на нее, даже родинка есть на левой щеке. Мой братик. Интересно, узнает ли он когда-нибудь о том, что у него был старший брат? Почему был? Очень просто. Сегодня ночью он исчезнет, растает в ясной лазури небес, как когда-то красиво написал Гарин-Михайловский. Наверное, никто и никогда не скажет ему об этом, мне же никто не сказал, кем был мой отец. Я совсем ничего о нем не знаю. Знаю лишь, как его звали, и все.
Да, сегодня ночью, когда все лягут спать, я залезу под одеяло с головой и зубами прокушу вены на каждой руке. Может быть, по радио, которое орет день и ночь, будет звучать какой-нибудь приличный исполнитель — хотелось, чтобы это был Джордж Майкл или Б. Моисеев с его «Глухонемой любовью».
Пока кровь будет выходить из меня, впитываясь в простыню и полосатый матрас, на котором маньяк Юркин оставил свои инициалы, я, подвывая о том, как глухонемая любовь стучалась в окна, или о том, как я сошел с ума, буду думать о ней. О ней, о ней, только о ней…
Да, наверное, я сошел с ума. Спятил окончательно.
Вчера ночью мне снился сон. Я пил молоко любимой женщины. Прямо из ее груди.