В этом очерке я сделал всё для себя возможное, чтобы имеющимися бедными средствами обрисовать ситуацию, о которой лучше и убедительнее говорили во времена второго иерусалимского Храма. Мы отвыкли пользоваться языком «Апокалипсиса», и если Рейган называл Советский Союз «империей зла», все, в том числе и он сам, воспринимают это как чистейший поэтический троп, ибо действительно, невозможно же себе представить, что где-то в Кремле сидит, застряв в ледяном колодце, косматый Дит и тремя своими пастями перемалывает Брежнева, Косыгина и Подгорного или наш нынешний дуумвират, а третьим ртом изрыгает проклятия Богу и «свободному миру».
«Империя зла» — это милая шутка, а политика остаётся политикой. Между тем, сила подобных метафор не только в потребности практического политика найти убедительное клише. Ведь душа знает больше, чем подсказывает ей разум. Я глубоко убеждён, что для того, чтобы опознать современную ситуацию в её существе и выжить в ней, научного метода и здравого смысла человечеству уже недостаточно. Не зря же электрон, пойманный прибором экспериментатора, совершает вожделенный марксистами прыжок из царства необходимости в царство свободы, предлагая одураченному ловцу разобраться, что в нём, как в лисице-кицунэ, от бренной плоти, а что от призрака? Глядя в сканирующий микроскоп, мы видим если не дно феноменального мира, то, во всяком случае, его природные области, мир, долженствующий быть простым, как голые земли и небо первого дня творения. Казалось бы, чем может удивить нас бесхитростный Илем изначальных веществ и взаимодействий? Тем не менее, он удивляет на каждом шагу.
Мир, похожий строением на матрёшку, в котором из большего вынимается меньшее, но подобное, будучи разъятым до элементарных частиц, расползается по швам.
Простейшее по организации, нижайшее в иерархии Чинов, самое бедное свойствами, самое малое по размерам вдруг является в двух взаимоисключающих ипостасях. Вещь в макромире немыслимая!
Не такая уж немыслимая, если воспользоваться языком Святого Писания не в специальных поэтических целях, а для всеобъемлющего осмысления бытия, чему он, собственно, и призван служить.
Я не сравниваю природу волн и природу корпускулы, сочетавшиеся в целое электрона, с природой телесной и природой мистической, сочетавшимися в целое человека.
Человек и электрон столь разномасштабны, а непроходимый рубеж правил существования, пролегающий между вещами низин и высот Космоса, столь реален — хотя на любой ступени сложности субстанция остаётся сама собой, даже если в ипостаси человека она с изумлением озирает свое инобытие в кванте и узнаёт не себя, но обитателя Зазеркалья, — что прямые сопоставления здесь действительно кажутся неуместными.
Важнее другое.
Страшно представить, какая бездна неведения таится под нашими знаниями о мире, если лишь с высот жизни и утончённой ментальности, переосмысливая весь накопленный макромиром опыт существования, повзрослевший универсум способен различить творящееся на уровне его простейших структур! — и какой же высоты потребуется храм, чтобы из-под его купола различить происходящее в человеке и с человеком на земле, которую он Божьей волей возделывает и обживает!
По критерию правил существования мы делим природу на макро- и микромиры.
Микромир — это объёмы реальных частиц и вакуума, где само бытие проблематично, где возможны нарушения причинности и откуда лазутчиками выходят частицы-призраки, наслаждающиеся существованием такой исчезающе малый миг, что определённо даже трудно сказать, имело ли это существование место.
Всё, соизмеримое с масштабами человека, мы относим к макромиру, придерживающемуся единых необходимых законов. Но это восприятие мира механиком.
Низины макромира и верхи микромира ближе друг к другу, нежели камень и рыба, потому что реализовали лишь первую потенцию естества — обрели существование косной материи.
В своё время я с изумлением прочёл «Феномен человека» отца Тейара. С изумлением, во-первых, потому, что непонятно, зачем советскому человеку эта иезуитская казуистика, а во-вторых, потому, что буквально за год до этого сам построил схему взаимоотношений Природы и Бога, которую я тут привожу и на принципиальном тождестве с концепцией Тейара де Шардена настаиваю, благоговейно склоняясь перед глубиной и мощью последней.
Напомню, что святой отец положил в основу своей концепции «ноосферы» вселенскую духовность, пронизывающую всё сущее от элементарной частицы до человека и задающую материи некий очевидно божественного происхождения план. Этот план самоосуществляется посредством плотского естества и в ходе космической драмы находит приют во всё более усложняющихся и совершенствующихся созданиях эволюции. Этот очерк никогда бы не был написан, если бы не вдохновляющее сознание, что из окон французской миссии в Пекине и окон панельно-блочной «хрущобы» в советском городе Непреклонске эта космическая драма видится одинаково. Тейаровское психическое начало, сущее на ничке всего телесного, я представляю для себя как Божий Дух, действительно стеснённый в феноменах первого дня творения и действенно раскрепощающийся последовательно в растениях и животных, а потом и в мыслящем человеке.
Жизнь — это реализация второй фундаментальной потенции естества. С ней универсум обретает новые координаты и новую перспективу, ибо высшие животные организованы уже столь сложно, что помимо автоматизма инстинктов несут и себе эволюционную «затравку» психической деятельности и сознания.
Следующее пресуществление естества даёт человека — плод Мирового Древа, в котором вызрела благоуханная мякоть рефлексии.
Вот наше прошлое и настоящее, окинем его беглым взглядом.
Последняя колонка, как видно, пуста. Между человеком и тем, кто ему наследует, лежит провал некоей возможности, некоего фундаментального выбора. Что это за выбор и как он реализуется, я и хочу разобраться.
Отличие человека от всех его братьев по естеству состоит и том, что он творит техносферу. Условимся понимать под техносферой весь предметный комплекс среды обитания Homo sapiens, вне которого он как таковой не может ни выжить, ни выполнить своей эволюционной задачи. В чём отличие предметов техносферы от вещей естества? Предметам техносферы присуща однозначная функциональность. Чем более предмет принадлежит техносфере — среде обитания исключительно человека и обслуживающих его нужды доместикатов, тем более функционально он однозначен, беден, эффективен лишь для выполнения узкоспециальной задачи. Действия человека в мире есть функциональная подготовка вещей естества для его сепаратных целей. Осуществляя эти подгонки, он лишает вещи естества саморазвития и преобразует их в нечто такое, что может развиваться лишь в ложе человеческого самоосуществления и творимое его руками — выпав назад в природу, предметы техносферы превращаются в бессмысленное вещество, жадно расхватываемое вмещающими биоценозами, как это произошло с городами майи и ирригационными сооружениями погибших цивилизаций Мавераннахра.
Начала техносферы нам не найти.
Обезьяны могут орудовать палкой, сбивая с деревьев плоды, пралюди нижнего палеолита подбирали валяющиеся под ногами кремни и использовали их для разделки падали. Следы огня встречаются среди остатков человеческих становищ отдалённейшей — геологической — древности. Где же граница между чоппером и настоящим каменным рубилом, от которой мы должны отмерять историю? Её нет. И всё же в какой-то момент мы начинаем говорить о технологии обработки камня, о технологии добычи огня, выделки шкур, строительства жилищ, обжига глины. Тем самым мы ведём речь о техносфере, а значит, и об истории, ибо история начинается не тогда, когда человек размыкает кольца циклов существования и устремляет его в необратимое будущее эсхатологического конца, а тогда, когда, драматически предвосхитив божество, он обретает в относительном мире страшное оружие абсолютного действия.
Что я под этим понимаю?
Всё живое в природе постигает противоречия бытия лишь в той мере, в какой оно способно их разрешить, ибо мир, пребывающий в состоянии хаоса, в состоянии вселенской неопределённости, не может дать сложиться никакому внутренне цельному поведению. В нём возможны только дискретные, неповторимые, не сводимые к типовым комплексам действия, которые исключали бы формирование каких бы то ни было сложных и надёжных систем и в свою очередь превращали бы Космос в буддийскую мешанину дхарм, обречённую никогда не породить координирующего их бестрепетного человеческого сознания. Живое существо, не сумевшее постигнуть мир как упорядоченное целое, как всеобъемлющую определённость, обречено сгинуть в хаосе сиюминутных предпочтений выгодного невыгодному. Животное существует лишь потому, что наследует от предков родовое чувство непротиворечивости бытия, чувство всеобъемлющей определённости, всеобъемлющего долженствования, которое вызвало его к жизни. Это космическое чувство, выражающее непреклонное стремление рода укорениться в бытии, реализуется согласно миропорядку и безжалостно интегрирует особь в анонимной массе сородичей, чьими усилиями вынашивается видовой стереотип поведения, а этот последний есть его священная роль, разыгрываемая в согласии со всеми разношёрстными ансамблем в бесконечно длящейся мистерии сущего. Для животного до сих пор длится золотой век — в отличие от нас оно призвано в мир зовом необходимости такой силы, что ни в каком ином утверждении не нуждается. Это прекрасно и это печально. Прекрасно потому, что, живя в мире, где всё во всём, где существование целого необходимо требует существования всякой части, где всё пронизано живительными каналами взаимозависимости, животное никогда не нарушит космического табу — свести вещь естества, служащую всему множеству, до однозначно функционального предмета техносферы, не выгодно ни на что, кроме малой части, и печально потому, что, в отличие от человека, когда давление меняющихся обстоятельств становится гибельным, оно лишено выбора. Так смиренно исчезли изгнанные из того Эдема, что и человек, быстроногие гиппарионы, и так смиренно исчезают в своём золотом веке, всё истончающейся струйкой вливающемся в XX, орангутанги, дюгони, выхухоли.
С человеком вышло иначе.
Подобно всякой безгрешной твари, дриопитек нёс в себе примиряющее и обезоруживающее его перед лицом стихии космическое чувство. Как и обезьяна, он орудовал палкой, не изымая её из мирового оборота, разве что делал это немного чаще. Как и обезьяна, он мог подобрать камень и расколоть мозговую кость либо орех. Между ним и человеком — даже не неолитиком, а троглодитом, покрывавшим, однако, могилы родичей красной охрой и букетами полевых цветов, — лежат тысячелетия тяжких эволюционных перерождений. Но, как бы то ни было, однажды мы обнаруживаем человека. Что он такое?
От него нам остались лишь черепа да оббитые камни.
Существо, морфологически почти не отличающееся от высших приматов, а во взаимоотношениях со средой проявляющее себя в активном пользовании орудиями. Пробуждающееся ли сознание подвигло его продлить ударом камня по камню острую режущую грань, превратив обломок агата в разделочный инструмент? или бессознательное использование кремней с острыми природными сколами для перерубания суставов и перерезания сухожилий случайной добычи пробудило в безмятежно увеличивающемся мозгу центр рационализации, заставив глаза узреть скрывающийся в желваке халцедона образ рубила? Я нарочно ставлю вопрос так грубо, потому что о причинах здесь говорить не приходится. В сложных системах с обратными связями причин как таковых нет. Есть незначительнейшие сдвиги в русле самодвижения, посредством которых и согласно всем прочим приобретениям созидаются прямохождение, особая структура мозговой ткани, усложнение социального поведения, развитие языка, овладение навыками пользования орудиями, а потом и изготовление простейших из них, и так далее. Очевидно одно: безжалостно испытываемый природой на перспективу, человек в поисках экологического пристанища стал изготовлять орудия и тем самым вступил в жестокий конфликт с миропорядком, который его породил и которым он, как животное, исчерпывался. Я назвал бы этот момент коллизией предыстории. Гонимый внешними и внутренними обстоятельствами бытия, человек оказался загнан в ситуацию поистине неразрешимую, ибо изготовление орудий — это растление самой ткани миропорядка с его нерасторжимой взаимозависимостью всякой плоти и столь же нерасторжимой функциональной соотнесённостью всего и вся. Там, где появляется предмет техносферы, там в ткани природы возникает лакуна. Тут легко возразить. Если миропорядок привёл к появлению человека, значит, в нём открыты и возможности саморастления, и тогда это не саморастление, а самоупорядочивание, и почвы для внутреннего конфликта в человеке нет. Да, в дальней перспективе это действительно так. Но речь идёт не о конце времени, а о начале истории, и нужно помнить, что все потенции естества, пока они не реализовались, существуют лишь как свёрнутая возможность, — развернувшись же, она попадает с собственным прошлым, которое её выносило, но не освоило, в ситуацию враждебного диалектического противостояния. Полем этого противостояния и оказался наш дальний предок.
Существо, приохотившееся к владению пращой и дротиком, — это не существо, подбирающее с земли камень, чтобы запустить им в зайца. Кожаная лента пращи, каменный наконечник метательной палки — это вещи, остановленные в саморазвитии, насильственно удерживаемые от рассыпания в прах, отчуждённые от той роли, к которой они призваны породившим их дочеловеческим Космосом. Праща, дротик, ручной огонь, примитивная глиняная обмазка выпотрошенного желудка, превращающая его в род сосуда, слоновый бивень, поддерживающий верх шалаша, жильная нитка, стягивающая куски шкур, — всё это разрывы в ткани упорядоченного бытия. Целое, качественно сущее в каждой части, претерпевает такие изъятия, что грозит обрушиться. Мы берём не Вселенную, мы берём первобытное стойбище и его окрестности — ойкумену человеческого самоопределения. Старое родовое космическое чувство, унаследованное от афарского «йети», уже не сможет служить в этом оползающем в хаосе естестве поведенческой опорой, обоснованием цельного поведения. Что же вернёт миру единство и вящую определённость? Иначе говоря, где выход для существа, постигающего и разрешающего противоречия жизни путём, который неумолимо ведёт его сразу к онтологической и житейской бездне и свернуть с которого невозможно?
Человек существует, стало быть, он этот выход нашёл.
Я уже говорил, что становление человека происходит лишь в петлях связей: умопостижение мира неотделимо от делания орудий, а обзаведение утварью и ролевая дифференциация в племени неотделимы от метаморфоз сомы и самообнаружения того, что мы называем сознанием. Единым фронтом своего существа разворачиваясь на завоевание мира, постигая в этой борьбе свои возможности, задействуя резервы и на ходу меняя стратегию, неразумное двуногое произвело такое фундаментальное внутреннее перевооружение, что, начав битву парантропом, утвердилось на первых завоёванных рубежах уже мыслящим человеком. Знание, теплившееся в животном, отразило самоё себя и стало рассудком. Сфера чувственных переживаний, содержавшая целостный образ бытия, восполнилась некоей ею же выношенной субстанцией, которая немедленно заявила своё право на самостоятельное значение и овладела обширными областями поведенческой мотивации. Перед лицом разъятого на культуру и природу мира человек обнаружил себя двуединством чувственного и сверхчувственного. В этом был его шанс. Сделав ставку на человека, природа не могла подвести его к бездне, заведомо лишив возможности её перепрыгнуть.
Тут я вынужден отвлечься и сказать несколько слов о природе того, что называется верой или мистической интуицией, потому что это один из основных пунктов моих рассуждений.
Мне представляется, что предвосхищение божества коренится не в сознании и не в сфере эмоциональных переживаний — именно потому в наиболее разработанных религиозных учениях Бог противоречиво выступает сразу и как всеобъемлющая Любовь, и как всеобъемлющий Разум. Это предвосхищение божества не имеет в нас специального органа. Оно безгласно и не может с очевидностью обрисовать себя в объекте, на который направлено. Оно всё — в работе мыслей и чувств и само по себе есть индикатор их полноценного совокупного действия. Но если в поисках его подоплёки мы погрузимся в те недра напряжённой психической деятельности, где незримо от человека пролагает свой курс эволюция, и попытаемся попасть в фокус собственного существа, граничащий с иной реальностью, мы обнаружим не что иное, как эффект индивидуальной воли — чего-то большего, нежели элементарный рефлекс предпочтения выгодного невыгодному, и меньшего, чем непреклонное стремление рода вписаться в миропорядок, беспощадно жертвуя особью.
Вот что завязалось в человеке, обещая распуститься уже не в нём, и что помогло ему разрешить неразрешимую коллизию предыстории.
Не в силах отказаться ради прежнего безмятежного прозябания от культурных приобретений и не в силах восстановить мир в его целостности средствами самого естества, человек обратился в глубины своей психофизической уникальности и вынес оттуда сначала предвосхищение, а потом и представление о реальности высшего волевого начала, извне сей юдоли породившей её или утвердившей.
Так — через откровение об Абсолюте, высшем, чем Космос, — произошло его истинное грехопадение. Уйдя из Эдема навстречу миражу божества, трепетно мерцающему в створе саморазворачивающегося универсума, который, проходя через человека, продолжается в непостижимые измерения будущего, человек заставил Природу поставить у него за спиной, у своих врат, того керубина с мечом обращающимся, который, будучи его собственной тенью, отброшенной в безгрешное прошлое, запрещал возвращение.
Человек вышел в мир, узаконенный божественной волей.
Это был новый мир; совсем не похожий на прежний. Во-первых, упорядочивающие действия нового Абсолюта, которые оробевший человек отныне лишь благочестиво копировал, охватывали как целое и естество, и пространство культуры. Во-вторых, подобно самому человеку, это божество, обнаруживая себя в природе, не только не исчерпывалось ею, но и привносило в неё необходимую гармонию и полноценность.
Запреты космического чувства теперь не мешали действовать цельно, ибо покрывались велениями нового божества. Лакуны в миропорядке заполнились возвышенным смыслом, подобно тому, как делают это на своих полотнах китайские художники.
Что же это было за божество?
Им могло быть всё, что угодно: кулик, медведь, крокодил, антропоморфный идол, персонифицирующий стихию небесного огня, таинственное, позволяющее говорить о себе лишь намёками хтоническое чудище, — всё зависело от предпочтений фантазии.
Так или иначе, этот мифический персонаж — при всём возможном натуроподобии — наделялся организующей волей и магической способностью эту волю явить.
Фетишизация немедленно повлекла за собой тотемизм: медведь становится родоначальником племени, синица полагает начало клану.
Едва узаконив свой статус культурного существа, человек посягает на большее. Сила мифа неисчерпаема: теперь отдельно от всякой прочей плоти божество творит человека, посредством магического акта передачи дыхания, крови или иной сакральной субстанции устанавливая с ним особые, родственные отношения, даруя ему правомочность «венца творения», своего наследника и преемника, проводника высшей воли в этом требующем бесконечных функциональных подгонок мире.
От простодушных леших и громовников неолитических поселений — к пантеону божеств Египта, а от них к единому демиургу Атону-Ра и к «Богу воинств» воспитанника дочери фараона, — вот путь, которым прошло человеческое представление о Создателе, врезав себя, наконец, в лазуритовые скрижали высокой мифологемой монотеизма.
В мир вторгся Адам, несущий в своей бессмертной душе Бога, а в руке — мотыгу или пастуший жезл абсолютного действия. Из простой реакции на обстоятельства жизни действие превратилось в ответ нового долженствования старому, в страшный приговор дикой природе — диктуемое высшим законодателем и обретая тем самым качество абсолютного, реально оно утверждало абсолютное верховенство части над целым, вида над биосферой, человека над всякой тварью.
Мы ещё вернёмся к этому, а сейчас попробуем разобраться, что есть для человека Бог, как проявляет Он себя в нравственном чувстве и, вообще, что это чувство из себя представляет. Я уже говорил, что ни разум, ни эмоции не имеют «прямого» выхода на запредельную реальность Творца. Напрямую они постигают Космос естественных тел и энергий, ибо достаточно развёрнуты в человеке, чтобы опыт взаимоотношения с миром мог трансформироваться у них во внятный язык понятий и душевных движений. Напротив, то запредельное вместилище воли к созиданию и утверждению, которое дикарь прозревает под шкурой тотемного предка, равно как и «Царствие Божие», раскрытое «внутри нас» духовным очам христианина, «восчувствуется» не каким-то специальным органом, а средоточием всего нашего существа, в фокусе которого, получив необходимую кривизну зерцала, рождается этот блик трансцендентного. Он наличествуем и побудителен, но нем, и для опознания того, на что обращен и что отражает, может пользоваться лишь развёрнутыми языками страстей и рассудка.
Перед человеком лежит великая задача самоопределения. Но задача эта, разрешения которой требуют и личность и эволюция, исключительно тяжела. Ведь, будучи нерасторжимым единством конечного и бесконечного, он должен ввести для них единый масштаб, заведомо владея лишь мерами своих посюсторонних понятий и ощущений. В каких же координатах может быть сомасштабным конечное и бесконечное? Для СУЩЕГО, которое не даёт определить себя более полно и которое, что бы ни говорил Нагарджуна, никогда не утратит для человека своей реальности, это координаты блага и зла, мера бытия, жизни — и мера небытия, смерти. Однако, «благо» и «зло» — тоже понятия, и они в свою очередь расшифровываются словами, входящими в формулу библейских императивов, посредством которых Бог наставляет человека на путь истинный, дарует «дао».
Следование этим велениям есть благо; ослушание, уклонение от них есть зло.
Вспомним их.
Не убий! Не укради! Не прелюбодействуй! Не лжесвидетельствуй! Почитай родителей!..
Что здесь благо, как не сохранение содержания жизни, и что зло, как не преднамеренное умаление его или искажение. Поразительны в этих формулах отсутствия оговорок: не отними жизни соплеменника, доверия — союзника, имущества — друга. Поразительны тем более, что примеры для подражания, приведённые в Библии и наравне с десятью заповедями градуирующие шкалу блага и зла и в конечном счёте выражающие Творца на бедном и запутанном языке человека, кричаще противоречат этим универсальным — хочу подчеркнуть: в пределах человеческого! — максимам. Убивают, крадут, лгут, предают доверившегося не только явные избранники Бога, причём часто через это достигая благих целей, — не кто иной, как сам Вседержитель сжигает нечестивые Содом и Гоморру, не раз грозится истребить с лица земли «жестоковыйных» израильтян и, наконец, отдаёт им в залог завета ханаанейские домы и рощи, тучные пажити, не ими засеянные, и неприступные города, не ими воздвигнутые. Другой народ, но тоже, как-никак, адамовой плоти! Это потворство убийствам и грабежам просто скандально и необъяснимо, если не знать жизни и не понимать, что на самом деле представляют собой Моисеевы заповеди, и где границы бытия, содержание которого они призваны уберечь.
Самцы змей в битвах в период спаривания не жалят друг друга, но вряд ли это можно объяснить их высокой нравственностью. Это — способ выживания, видовая поведенческая доминанта: не убий своего! — один из запретов жестокого и благодетельного космического чувства. Попавшегося ей на жизненном пути зайца змея жалит без колебаний, более того, в этой ситуации она просто использует специально дарованное ей природой убийственное приспособление. Одна ситуация запрещает убийство, другая этот запрет снимает.
Змея, как видно, прекрасно чувствует свой «Хеймсдаль» — круг бытия — для которого охранительные максимы некоего змеиного Моисея абсолютны и безусловны. Добавлю, что не менее твёрдо следует она заповедям и другого неведомого нам пророка, утвердившего её статус среди кабанов и сусликов. Но змея, как я уже говорил, живёт в золотом веке, и думает за неё Космос. В человеке космическое чувство ущерблено. Он распорядитель божественной воли, и ему не так-то легко почувствовать человечество, хотя как вид человечество ничем не отличается, скажем, от вида гадюки обыкновенной. Заповеди Моисея — это первая попытка вынести охранительные видовые нормы за пределы популяции, расширить видовой «Хеймсдаль» от границ племенного кочевья до рубежей всей человеческой Ойкумены. Бог древних израильтян — это Космос, именем Творца и языком веры восстанавливающий свои права в жестоковыйном стаде двуногих. Это много, но недостаточно. Внешняя техно- и социосфере дикая природа, как и встарь, остаётся для человека областью прагматического предпочтения. Ни древним евреям, ни финикийцам и в голову бы не пришло, что распинать на крестах нападающих на их стада львов дурно хотя бы потому, что не кто иной, как Адам, увлёк в своём падении весь прочий Эдем в сию юдоль нужд и забот, утолять которые вправе каждый.
Я хочу сказать, что заповеди Моисея не выражают также и зерна абсолютной нравственности в человеке, ведь, не будь их, не было бы и проповеди Христа. Я просто хочу уяснить, что, как и всё, выражающее существо человека, его мораль двуедина, и проистекает она из двух тесно взаимосвязанных, но не сводимых друг к другу реальностей — реальности естества с его фундаментальной относительностью всего всему внутри саморазворачивающегося живого целого, и реальности мистического пространства Бога или Омеги, где все относительности примиряются в абсолютном бытии, не знающем ни распада, ни смерти. Попробуем, насколько можно, разглядеть в человеке этот блик трансцендентного.
Что есть заповеди Иисуса? Что есть эти странные, непостижимые, невозможные требования, возведённые в ранг безоговорочного императива и ведущие, если попытаться вполне им следовать, к немедленному исчезновению из мира природных тел и энергий?
Не гневись! Не суди! Не противься злому! Возлюби врага! Не стяжай! Расточи всё имеющееся!..
Мыслимо ли требовать от человека такой нечеловеческой кротости и самоотречения, такой бесконечной самоотдачи?
Нет, если адресовать их обременённой заботами выживания плоти. Да, если взывать к бессмертной душе, вмещающей запредельное царствие небесное.
Вот то предельное общее, что эти максимы выражают: СОЗИДАЙ, УВЕЛИЧИВАЙ МЕРУ БЛАГА, НЕ ПЫТАЙСЯ ИСКОРЕНИТЬ ЗЛО ПРЯМЫМ РАЗРУШИТЕЛЬНЫМ ПЛОТСКИМ ВМЕШАТЕЛЬСТВОМ. Прагматическому предпочтению, инстинкту самосохранения здесь просто нет места, а охранительные внутривидовые нормы развёрнуты в такое беспредельное самоотречение индивида, что, становясь совершенно беззащитным перед лицом земных обстоятельств, он неизбежно должен быть вытеснен из них в пределы того «Царствия Божьего», где и находит поведенческую опору. Евангелисты, записывающие за Христом, были учениками старательными и добросовестными, но воспитывались фарисеями и мыслили категориями Пятикнижия. Поэтому в Евангелиях всё сведено к заботам о личной бессмертной душе. Но совершенно явственно тут звучит и другая, не менее трепетная забота — забота о сохранении естества в его грешном, двуедином качестве, доверие к этой избывающей свой скорбный удел природе, доверие к лежащей в её основе той же, что и бессмертная душа человека, реальности Бога-Отца, и кроткая уверенность, что она способна изжить зло, то есть самовосполниться до Создателя, без всякого внешнего ей разрушительного вмешательства, одним созидательным внутренним преображением. Это не понятно, но это так. Если бы Иисус родился сегодня, и за ним записывали рыбаки Приаралья, чьи сети давно сгнили в антропогенной пустыне, а дети не могут сосать материнскую грудь, потому что солёность молока возвращает их воспоминаниями к ядовитой архейской хляби, из которой мы вышли, — они бы поняли, о чём идёт речь, и записали правильно.
Потому что речь здесь идёт о статусе человека в мире змей и зайцев, кабанов и сусликов, рыб морских и птиц небесных, в мире лесов, рек, гор и морей, которые, став человеческим «имуществом», невозвратимо и страшно превращаются в пустоши, канализационные стоки, ямы и лужи.
Вот абсолютное слагаемое человеческой нравственности, вторая, наравне с волей, ипостась трансцендентного.
Здесь я рискну отвлечься и попытаться без лукавства сказать, что я понимаю под именем Божиим, ибо за свою долгую историю человечество успело сотворить многих богов, в числе их и те, от которых попахивает дорогим табаком или трудовым потом, и почти от всех — серой.
На вопрос Моисея, Кто Он, израильтянин получил: Я — Сущий. На мой взгляд, никакого иного определения не требуется. Это определение Бога, равно как и исчерпывающая характеристика плотского бытия. Он — Бытие, только неизмеримо высшее — Вечная Жизнь, не знающая смерти, Безграничное Целое, не знающее распада. Он то, что в этой бренной жизни невозможно до конца ни представить, ни прочувствовать: созидающее начало в своей неуязвимой сверхъестественной цельности, полнота жизнеутверждающей воли, не опустошённой — и не способной опустошаться — позывами к разрушению и растлению. И потому слова заповедей мне слышатся так: Не убий — как не делаю этого Я! Не стяжай, а расточай — как Я! Не суди — как Я! Не противься злому — как Я!
Это поистине глас Царствия Небесного, возвещающего о себе нищему духом, плотью и языком человеку, дабы он знал, КАКОВА РЕАЛЬНОСТЬ, КУДА ОН УЙДЁТ — ИЛИ ВЕРНЁТСЯ — ВЫПОЛНИВ В МИРЕ СЕМ ВОЗЛОЖЕННУЮ НА НЕГО МИССИЮ. Дабы он ясно сознавал пределы своих возможностей, и в этих пределах не плутал дорогами заблуждений, а направлял себя двуединой стезёй добродетелей земных и небесных, которые трудно примирить, но следование которым открывает человеку небо, а универсуму — будущее.
Постулируя Бога как абсолютное Бытие и неуязвимое Созидание, я, казалось бы, неизбежно должен прийти к какому-то подобию зороастрийского дуализма, который, не мешая грешное с праведным, поделил мир на творение двух демиургических близнецов и естественным образом завершил себя в культе огне- и павлинопоклонников. Но этот дуализм я отвергаю. Я не берусь сказать, когда и где в природе сложились механизмы распада и смерти, но берусь утверждать, что абсолютное зло, зло как вселенские обстоятельства небытия, как безраздельное господство сил умерщвления над силами жизни, являет себя не у истоков сущего, а в его потоке, в тех струях, которые неутомимо влекут себя под медное небо Судного Дня и которые зовутся историей…
Хроника города Глупова доведена Щедриным до границ его естественного существования. Дальнейшие события, разворачивающиеся уже в светлом советском настоящем, изложены визионером Андреем Платоновым в его «Котловане». Здесь история прекращает течение своё, ибо иссякает в противоестестве.
В великой катастрофе, которая постигла Россию, натуралист Вернадский увидел лишь эпизод того «геологического поворота малого масштаба», что произведён сапиенсом для обогащения Земли ноосферой. На самом деле это был переворот очень большого масштаба. Ведь когда титаны восстали на богов, они, чтобы добраться до вершин Олимпа, взгромоздили Пелион на Оссу. Такие вещи даром не проходят. В результате этого чудовищного горообразования и немедленной мести небожителей и сил земной гравитации водоносные горизонты истории скрылись под такими мощными напластованиями дезинтегрированного вещества, что мы, хилые потомки сторуких гекатонхейров, напрасно роем колодцы и бурим артезианские скважины. Из кранов на наших кухнях хлещет хлорированная летейская жижа. Она должна убивать, и она убивает. И если мы все ещё живы и не утратили способности мыслить, чувствовать, сомневаться, то только потому, что, отчаявшись найти источник живой воды в этой мёртвой пустыне, открыли его в себе. Подобно Моисею, мы иссекли его из голой скалы, последнего бастиона нашего не позволившего опустошить себя до конца существа, из неподатливого кристаллического монолита, который всегда готов источать влагу, но нуждается в ударе верного посоха. Это источник реки самого Бытия, орошавшей Эдем и четырьмя могучими потоками питающей универсум. Истории — лишь струи на её стрежне. В душе своей мы пьём живую воду её верховий. В щелях советской Джудекки мы хлебаем летейскую отраву её подземного устья, выпариваемую градирнями Дита и гниющую в отстойниках, где выживают только сине-зелёные водоросли. И мы знаем, куда может вынести человека история, если, устремляя её в покорные земные прогибы или дерзостно вынося системами шлюзов на высоту Вавилонской башни, он руководствуется одними своими царственными вожделениями и избавляет себя от труда осуществить нравственный выбор.
Я уже говорил, что трансцендентное являет себя в человеке двояко — как его индивидуальная воля, по ходу становления техносферы и вызревания в ней личности разворачивающаяся в побудительный спектр необычайной полноты и яркости, и — как абсолютное составляющее морали, которое полагает за благо бытие в целом и противопоставляет абсурду заботы о грешной плоти в её неизбывном многообразии здравым требованиям популяционной и видовой этики, призванной поддерживать и улучшать среду обитания исключительно человека. Неся в себе это предвосхищенное абсолютное содержание, подвижные человеческие понятия блага и зла обманчиво — но и небезосновательно — обретают для него характер универсальных. Уже в глубокой древности эта система нравственных координат, хотя она ещё не распространяется на просторы дикой природы — а можно сказать иначе: хотя бытие в целом ещё не развернулось в этом новом для себя измерении, — уже густо покрывает пространство градов и весей. Освобождая человека от элементарных животных забот, развязывая его ум и давая утончаться и индивидуализироваться чувствам, цивилизация делает великое дело — вынашивает личность, познающую себя в координатах абсолютного блага и зла и открывающую для себя простор не просто индивидуального, ещё во многом родового, но и личного, свободного действования. Представление о предопределённости в мировом процессе дополняется представлением о возможности фундаментального выбора, когда поступок — не только следствие обуславливающего его запредельного волевого воздействия, но и высший, проистекающий из реальности бессмертной души акт абсолютного благо-творения или зло-деяния. По самому своему существу нравственный выбор требует точки отсчёта, относительно которой реализует себя в действии вечно двойственное и вечно единое человеческое побуждение. Как в заповедях Моисея тайно присутствуют заповеди Иисуса, так в приверженности Гектора обречённому делу Приамова дома тайно присутствует нравственный выбор добровольного изгоя Савла. За плечами троянского рыцаря — его Илион, за плечами неистового апостола — его, но и всеобщий Град Божий. Перед Гектором — сверхъестественный необоримый Фатум, перед Савлом — «род людской, двухдневными делами кичащийся», призрак Иуды Маккавея и литой идол с лицом Тиберия. В архаической Трое Савл был бы Гектором, в столице римской провинции Гектор испытал бы преображение Савла.
Техносфера, пожирая и агрессивно вытесняя собой природу, взлелеяла личность, — личность осуществила свободный нравственный выбор. В этом смысле замечательно значимо, что Савл — римский гражданин, то есть человек, чья субстанция верований и убеждений, а это и есть личность, надёжно ограждена от посягательств коллективно-безличного правами если не человека как такового, то полномочного субъекта римского права. Не ограждённый этими правами Иисус был беспощадно распят, — его недавний гонитель, пользуясь неприкосновенностью гражданина первого сорта, сумел пронести свой пламенный прозелитизм через всю Малую Азию и Балканы и положить начало паулинистской интеграции народов Европы под дланью Бога, чьи кроткие, но категоричные требования невозможного нашли отклик в душах миллионов язычников.
Отныне, преисполнившись Духа Свята, человек окончательно утвердил себя в абсолютном качестве. Продолжая безропотно воздавать кесарю Кесарево, он отказал ему, а в его лице роду, в праве рассматривать себя только как средство, как безгласную функцию соплеменной множественности, для которой цена индивида — эта цена среднестатистической вероятности.
Нормы общественной морали и веления совести, сплавившись, положили сильнейшие ограничения разрушительному плотскому вмешательству человека в дела его «Хеймсдаля». Войны и насилия, конечно, не кончились, но правда и то, что многое теперь стало достигаться не грубой силой возобладавших количеств, а апелляцией к единичному, проповедью и убеждением, чисто духовным воздействием на обстоятельства бытия, содержание которого не уничтожалось бесследно, как это произошло с Карфагеном, а пусть мучительно и нескоро, но не теряя фундаментальных приобретений, эволюционировало в какой-то новой форме человеческого согласия, где находилось место и победителям и побеждённым. Сеть коммуникаций всё туже стягивала концы ойкумены, опыт и товары мигрировали всё дальше, методы овладения природными ресурсами, взаимообогащаясь, становились всё эффективнее и изощрённее, иммунитеты охватывали представителей всё новых сословий, выводя их из-под ярма деспотического законодательства…
А что же «дикое поле», на которое неудержимо катился фронтир техносферы? Изменилось ли что-нибудь в отношениях человека с естеством с тех пор, как Бог выслал его трудиться в поте лица на цветущую целину южно-русских степей и американских прерий и широким жестом даровал всё это космическое богатство своему падшему, но и в падении не утратившему отцовской милости чаду?
Посягательств на дикую природу по-прежнему не ограничивало ничто. Отношения с ней регулировал лишь уровень технологии. Будучи кормилицей, природа оставалась враждебной стихией, заставлявшей считаться с собой только в той мере, в какой технология не могла изменить ритмов сезонных колебаний или воздействовать на механизмы роста растений и животных. «Экологическая этика» индейцев, банту и других народов, задержавшихся в развитии на ступени неолитических приобретений, иллюзорна — всюду, где человек по видимости бескорыстно берёг природу, он ценил её не саму по себе, а своё в ней «имущество», так же требовавшее ухода, как домашний скот и плодовые деревья садов, только получавшее этот уход не из рук хозяина, задарма — от речного потока, солнечного тепла, цветущих в период медосбора медуницы и клевера. Всё, способное быть освоенным, без колебания осваивалось. Техносфера утверждалась всюду, где она могла утвердиться. Природа выносилась за пределы каких бы то ни было моральных запретов, она оставалась трофеем добытчика, средством и неподатливым материалом для человеческого самоосуществления. Сотни тысяч лет это не грозило никакой глобальной бедой, хотя, истреблённые первобытными мастерами ловитвы, исчезли мамонты, а дубравы Апеннин сменились сначала полями и виноградниками, а после крушения римского духа — пустошами, оплакать былое величие которых вернулись самые неприхотливые и живучие дети Деметры — сорняк и терн. Сотни тысяч лет природа жертвовала собой техносфере, вынашивая человека, и эта жертва была для неё желанной и благотворной. Но повторю: предметы техносферы перестают быть вещами Космоса — пропорционально обделённости их связями, какие они имели до функциональной подгонки. Только через человека предметы техносферы включены в становящийся, разворачивающийся универсум. Функция пашни — не накормить грачей, — функция пашни — накормить человека. Функция дома — не укрыть под застрехой гнездо пичуги, — функция дома — дать кров хозяину. Бревно, положенное в венец избы, не черпает энергии солнца, не творит перегной, не даёт в завитках коры прибежища поползню, а в дупле — прибежище белке, оно не выносит жёлудя, который сожрёт кабан, не взломает корнем скальную толщу, превращая монолит в гравий, который потом превратится в глину, ставшую адамовой плотью. Если на бревне дома и найдёт приют грибница, то только вопреки назначению этого бревна, а если его древесину источит короед, то только потому, что оно уже сменило хозяина и начинает на правах убогого посмертного существования возвращаться в лоно природы. Однако, у природы свои резоны. Она не жалеет деревья так же, как не жалеет людей. И если она отдала себя под свирепую власть плотницкого топора и крестьянского плуга, то потому, что надеется взыскать с человека большим, чем сумела ему отдать, — личностью, в которой бытие являет себя полнее, чем в чём-либо прежде.
Какое жестокое и поистине бесчеловечное самораспятие ради пресуществления! Акт самопожертвования столь же холоден и расчётлив, как во времена герцинского горообразования! Роды Деметры, не чувствующей собственных мук, пережить которые — и исполниться состраданием — может только отпавшее от пуповины дитя…
Мысль о том, что Природа — не храм, а мастерская, и человек в ней работник, принадлежит не Базарову, он украл её у Адама. Но между сыном века Оленя и сыном железного века лежит история, а история — это поиск человеком истины о себе, мире и Боге, и в ходе его неизбежны замечательные прозрения. Святой Эгидий изображается с ланью, которую он заслонил своим телом от стрелы какого-то местного Нимрода. Святой Франциск из Ассизы разговаривал с цветами и птицами, находя с ними не меньше общего, чем с Божьей тварью, почему-то присвоившей себе титул «царя природы». Сколько раз простые души, читавшие «Книгу Бытия» не глазами, но распахнутым сердцем, должны были смутиться одной очевидности: поскольку вся Природа — это эманация Бога, следовательно, абсолютное также органично входит в её состав, как в состав человека. Правда, из этого следовал пугающий вывод: значит, как и человек, природа имеет абсолютное качество и не может служить только материалом и средством. Тут возникал тупик. И дело не в вытекающих из нового постулата абсурдных следствиях, в частности, необходимости признания за природой свободы воли — схоластика Аквината пережёвывала и не такие абсурды, — просто этот тезис был неприемлем для европейского технологического гения, энергично вьющего себе всепланетное гнездо и всегда готового найти оправдание своей истребительной практике в догме об утверждённом свыше верховенстве человека над биосферой.
Технологичность мышления — великий дар европейского интеллекта, выдвинувший его в створ эволюции и позволивший дать личности не просто защиту от стихий в стенах дома и гарантированный урожай на клочке пашни, а всё богатство структур мощной урбанистической цивилизации, где она могла реализоваться во множестве ипостасей. Счастливое стечение исторических и этнических обстоятельств, египетские и ближневосточные заимствования, адаптированные от природы талантливой романо-германской расой, упорство в самоустроении и устроении «домашнего очага» сделали того Homo faber, который не состоялся в Индии и Китае, не сумев постулировать закон исключённого третьего. Но технологическое мышление, принимающее во внимание лишь простые зависимости феноменального мира — какие бы обширные области человеческой деятельности оно ни контролировало, — не выражает существа человека, ни даже его сознания. Полноценное человеческое сознание необходимо религиозно, ибо с того дня, как человек обособился в мире тварей и самоопределился как сапиенс, он стремится перевести на язык понятий всё, что целокупно вмещает. Такие его составляющие, как воля и нравственное предвосхищение абсолютного бытия, не могут быть освоены специфическими центрами рационализации, откуда берёт исток технологическое мышление, а требуют синтетического языка веры, которой, также оперируя понятиями и образными комплексами, тем не менее связует их чем-то понятийно фундаментально непередаваемым. Между двумя этими типами знаковых систем (одна из которых притязает на конституирование всей мучительно неоднородной человеческой целостности, а другая имеет чисто вспомогательный, орудийный характер и преследует утилитарные цели достижения видом энергетически выгодного положения в реальности сугубого естества) на протяжении всей человеческой истории шла скрытая, но упорнейшая борьба, вылившаяся, наконец, в жестокий конфликт.
Вся история — это непрерывная экспедиция человека за живой водой, способной срастить его бренное тело и бессмертную душу, отчаянное и сладостное погружение в бездонные недра собственной психофизики, к родникам, из которых, чем больше пьёшь, тем большей жаждой томишься. Нести в себе предвосхищение божества — ноша едва по силам, ибо Бог никогда полностью не обитает в ковчеге, а ещё и в невоздвигнутом Храме, чьё величие, однако, бедный деревянный ларец должен вмещать уже ныне.
Опознание и выражение Бога на нищем человеческом языке всегда путано и приблизительно, ибо никакая знаковая система, вся держащаяся имманентными ограничениями, не в состоянии выразить безграничного. Больше того — чем полнее безграничное описывается, тем дальше должен быть выход за пределы ограничений, разрушение языка, преображение его в абракадабру, в абсурд, который, собственно, он и пытается передать. В конфликте рационализирующего сознания с религиозным ближайшие преимущества всегда у первого, ибо оно куда строже придерживается законов, которыми строится рассудочность как таковая, и в принципе всегда готово пожертвовать туманной и недоказуемой истиной, взыскуемой человеческим существом, ради конкретной истины могучей посюсторонней реальности, для уяснения которой и изобретаются изощреннейшие логические системы. Бывают ситуации, когда орудие много важнее человека, которому призвано служить. На поле боя орудийный расчёт, какие бы прекрасные, сложные и тонкие существа его ни составляли, — только придаток бесчувственной и грубой машины уничтожения. Нет человека — есть заряжающий, есть наводчик, есть командир батареи. На поле боя «за ценой не стоят», а пушечное мясо стоит дешевле орудия его разделки.
Тысячи лет человек находится в ситуации борьбы с дикой природой на уничтожение. Тысячи лет движим концепцией «покорения природы» путём её беспощадных функциональных подгонок. И в этой борьбе такое счастливо найденное, многократно доказавшее свою эффективность и постоянно совершенствующееся орудие, как технологическое, сугубо рационализирующее мышление, совершенно справедливо заявляет, наконец, своё право на доминирующую роль в расстановке мировоззренческих реперов. И страшнее всего здесь то, что оно обещает человеку обретение конечной цельности, обещает раз и навсегда утолить его «духовную» жажду: в базисно-однородном мире человеку незачем тяготиться кажущейся раздвоенностью. Двумя путями европейской человечество идёт к монизму — через философию, стремительно оттесняющую наивного «Бога воинств» в область совершенно абстракций и в конце концов трансформирующуюся в инструментарий науки с её опорой на деспотическую логику фактов и строго обоснованных умозрений, — и через стихийный материализм общества производства и потребления, гипнотизированного собственными неограниченными способностями превращать бессмысленное в полезное. Наивное суеверие дикаря никогда не испытывает такого стресса абстракций, как вера Мартина Лютера, который, как Тертуллиан — гражданин одной из первых супердержав, уравнявших в значении храмы и бани, — верит вопреки — и согласно — абсурду. Но Мартин Лютер ещё мог запускать чернильницей в беса сомнения и, переживая мучительное расщепление существа, сохранять деятельное единство — клоаки европейских городов ещё не являли взору той благодати, черты которой они начали обретать к XVIII столетию. Технологические рывки и прогрессирующая социализация века Французской революции ввели человека в соблазн уже откровенной самоабсолютизации. Разум давал такие очевидные и неоспоримые свидетельства своего могущества — стоило лишь оторвать взгляд от страниц Святого Писания: от яств, которыми расплачивалась со своим сувереном «одомашненная», загнанная в узилище техносферы природа, до утончённейших научных построений, где «гипотеза Бога» не требовалась, — что дьявол «ноогенеза» стал вхож на каждый порог. Расправившись с помощью «бритвы Оккама» с сущностями, которым нет места в механически крутящемся мироздании, и с помощью «естественных прав» человека, взятых как аксиомы — хотя генезис их как раз в предвосхищении трансцендентного, — утвердив себя гегемоном в мире, который по библейской, но утратившей былой авторитет версии и без того был отдан Богом чете первых людей, человек возвёл идеологию прогресса в ранг религиозной доктрины. Диалектика Гегеля, а потом Маркса, развернув величественную спираль смены техно-социальных формаций, лукаво синтезировала историческую модель Джамбаттиста Вико и христианскую телеологическую схему, указав по видимости разумный и не лишённый истинности путь человечеству. «Дао» социализма направило человека в будущее сугубо материально-энергетической эволюции масс, лишив его жалкую единичность иного исхода, как только в благодарную память потомков и тесную домовину. В полном согласии с принципами монизма он оказался сведён до природного и социального, причём социального, понятого, как выражение той же природы, только манипулирующей массами двуногих, трудолюбиво и бессмысленно, как муравьи, наращивающими социально-экономические взаимосвязи для спонтанного перехода одних групповых взаимодействий в другие. Рационализирующее мышление подмяло под себя всё. Мироздание окончательно очистилось от абсурда Бога, а человек — от упования на какую-то нелепую загробную жизнь, а заодно и от проблемы свободного нравственного выбора, заставляющего отклоняться или даже обращающего вспять типовую реакцию, присущую каждому, как члену соплеменной или сословной множественности. Совесть потеряла свою особость — этот знак религиозного сознания, сохранив прежнюю оболочку, претерпел ужасное вымывание абсолютного и действительно обрел однородное — охранительно-видовое, охранительно-популяционное, охранительно-корпоративное, словом, чисто природное содержание, превратившись в «гражданскую совесть», этот оксюморон прогрессистского новояза.
Странен и химеричен мир, увиденный глазами материалиста XIX века, мир, приведённый в согласие с требованиями разума, с требованиями «Закона» посюсторонней реальности, по самой своей природе не способного охватить «Благодати» реальности запредельной. В физическом континууме, как безотказно функционирующая всеобъемлющая машина, он интегрирован вселенскими физическими законами, — в координатах блага и зла он дробится на множество сепаратных систем, утративших сомасштабность и связуемых только в зонах контактов силовыми напряжениями механизмов самозащиты и агрессивного самоутверждения. Сколько человеческих популяций — столько моральных кодексов, расшатываемых и раздираемых этиками более дробных сообществ, причём каждое стремится возобладать над соседними, а за пределами этой пёстрой, «разумно-эгоистической» социосферы — дикое поле, Деметра, отдающаяся собственному грубому и властному сыну для того, чтобы в конце концов жестоко посмеяться над его бессилием. Ибо, как всякая мать, носительница структурогенных начал, она порождает своё подобие и, не оплодотворённая Святым Духом, даёт жизнь лишь новой эфемериде.
Исчерпав себя естеством в его первичной (биологической) и вторичной (социальной) ипостасях и отказав этому естеству в том сокровенно-божественном содержании, которое оно, как Божье творение, вместило на целых пять дней — пять геологических эр — раньше, чем камни Эдема дали слой первоклассной плиоценовой горшечной глины, человек, не ведая, что творит, отступился и от Бога, и от Природы, и от себя. С горем пополам обуздав своеволие — а вернее, восполнив волю — внутри видового «Хеймсдаля» этикой Моисеевых заповедей, он должен был (и имел эту возможность) обуздать своеволие в пределах всего естества, которому принадлежит, посредством непонятых им, отторгнутых его шкурными интересами, заповедей Иисуса.
Непререкаемая благость природы в том, что, жертвуя частью, она даёт существовать совокупности. Для природы единичного нет, это мир слепых, нащупывающих перспективу количеств. В противоположность их множествам, зряча среди которых только тенденция, человек единичен, личностей, и именно в этом качестве эволюционно наполнен. Именно исключительно личность, необратимо сопрягающая себя с высшим, абсолютным бытием, с Жизнью Вечной, способна решить возложенную на неё эволюционную задачу — «очеловечить» породившее её естество, умерить расход энергии и меру страдания, которыми сопровождается слепое экспериментирование природы над массами своих составляющих, дать ей пройти стезёй саморазвития, не исчерпав себя в неумолимо нарастающей энтропии, до самого конца, до полного выявления в себе Духа Божия, когда всё в ней, что есть от жизни, сможет насладиться неуязвимой, нескончаемой солидарностью.
Как бы ни старался, как бы ни желал человек вернуться в безгрешное животное состояние, заштопать растленный им миропорядок, он никогда не сможет самоутратиться настолько, чтобы голос космического чувства перекрыл в нём многоголосье всех его чистых и нечистых похотей. Не человек выделился из природы — это аберрация близости, — природа разворачивает себя в новом измерении бытия, сохраняя свой фундаментальный строй и постигая свою сущность в координатах фундаментального выбора, которого до сих пор была лишена. Устремившись в историю, эволюция вся оказалась в её русле, и в этом смысле анимистическое прозрение троглодитом Бога под шкурой какой-нибудь вполне безобидной твари или в грозном вулкане есть не просто экстраполяция в окружающее собственной новизны, а и чудесное распознание в естестве его сокровенной божественной подоплёки. «Вначале сотворил Бог небо и землю». Тысячи лет, жертвуя техносфере, природа ждала, когда же её блудный сын достаточно поумнеет, чтобы перестать видеть в ней только материал и средство самоосуществления, признает и за ней ту божественную самодостаточность, которая если не в суровой действительности, то в идеале полагает предел его посягательствам на себе подобного, наведёт над ней и над собой крышу общего Храма. Означенная в системе евангельских максим, она уже не позволила бы разуму обмануться и, всепроникающе относительная, не дала бы сделать себя Абсолютом, задающим точку отсчёта совести. Но заповеди Иисуса остались не понятыми, а пример Франциска Ассизского не усвоенным. Откровение дикаря материалист XIX века вывернул наизнанку. В первом случае законодательствующая воля фетиша утверждала в природе культуру, во втором — законодательствующая воля стихийной тенденции утвердила в культуре природу, отождествлённую с техносферой и человеком. Дикарь вывел высшее устрояющее начало из естества в область трансцендентно-магического, материалист вернул этот Абсолют в природу и ею исчерпал его без остатка. Круг замкнулся. Какая противоестественная коллизия! — природа, лишённая своей автономности в пору, когда она полноценна, но ради неоценимых приобретений, наделяется верховной волей и абсолютным качеством, когда она карикатурно-неполноценна и ради ещё бо́льших утрат. Растительное, дезинтегрирующее начало плотского бытия обретает самодовлеющее значение. Материя, ослепшая в техносфере, начинает пожирать самоё себя, не разворачиваясь в бытие, а сворачиваясь в небытие, теряя доминирующие качество сущего, обретая доминирующие качество не-сущего. Воистину, символ этого апокалипсиса — уробурус, Змий-Сатана, пожирающий собственное тело и стягивающий тор — круг земной — в исчезающе малую точку.
О коммунистической идеологии написано так много, что приличествует быть кратким. Но мне хочется обратить внимание на характер планетарной ситуации, в которой она восторжествовала. Эта ситуация, когда земное пространство — область актуального человеческого бытия — окончательно оформляется как неотъемлемое человеческое «имущество», его законная собственность, над которой он властен уже не только в утопиях, но и в геотехнологической повседневности. Тылов у дикой природы, в сущности, не осталось — на всех широтах её теснит и кромсает всё более унифицирующаяся могучая и безжалостная цивилизация — европейский технологический гений не только экспортирует свою прогрессистскую одержимость в колонии — в Сибирь, в Кохинхину, в Бразилию, — но и находит среди местного населения тьмы неофитов и подражателей, которые быстро научаются обращению с бензопилой и немудрящему искусству укладки шпал на гребнях тысячевёрстных могильных насыпей железных дорог. Утверждается такое всеобъемлющее понятие, как «национальный суверенитет», включающий — я цитирую оскорбляющую нравственное чувство формулировку Статьи I «Международного пакта об экономических, социальных и культурных прав» — право «всех народов для достижения своих целей свободно распоряжаться своими естественными богатствами и ресурсами без ущерба…» — нет, природа тут ни при чём — «…для каких-либо обязательств, вытекающих из международного экономического сотрудничества, основанного на принципе взаимной выгоды…» Задержка роста личности, тупой и дерзкий отказ признать за природой её «естественное», богоданное право на существование безотносительно к корыстным человеческим интересам, упорное нежелание совершенствовать знаковую систему религиозного, синтетического сознания соответственно расширению сферы деятельности, а значит, ответственности, боязнь духовных, а не научных открытий, не утверждающих, а ставящих под сомнение выработанные успешной жизненной практикой поведенческие стереотипы, — всё это привело к тому кризису европейского миросозерцания, который излился в претендующих на новое вероучительство социалистической и марксистской ересях. Природа дала человеку всё, чтобы он имел возможность найти в себе истинное «правило», и в XX веке вопрос встал смертно: либо, «очеловечив» природу, человек распространит заповеди Христа на весь объём родственной ему не только по химическому составу косной и живой плоти, либо это лишённое нравственного значения естество реализует посредством своего сына — Исава выбор между жизнью и смертью и кончит самоуничтожением.
Что это не абсурд и не словотрюкачество в духе Борхеса, я и постараюсь показать.
Я всё время говорю о Европе, и меня могут справедливо упрекнуть в европоцентризме. Дело не в европоцентризме, проистекающем из узости кругозора. Я отдаю должное и Индии, и Китаю, и культурам Великой Степи, и индейским культурам Великой Прерии и Великой Сельвы, я готов восхищаться бушменами и австралийскими аборигенами, а от того, что происходит с нашими «малыми народами» циркумполярного пояса, сердце у меня обливается кровью. Если я говорю о Европе и её технологической цивилизации, то лишь потому, что именно она свела человечество в единый «Хеймсдаль» Объединённых Наций, заставив потомков Сима, Хама и Яфета сливаться то в трепетном культурном взаимопроникновении, то в кровавых пароксизмах мировых войн, тоже, однако, выражающих непростые братские взаимоотношения. А главное, потому, что Советский Союз, справедливо названный «империей зла», — это страшное порождение европейской технологической цивилизации и европейского типа личности — пусть периферийное, но в полном смысле единоутробное. Можно сколько угодно отрекаться от родства с этим монстром, но это бесперспективно — перед лицом эволюции человечество предстаёт неделимым, и если воинство Сатаны, заступающее ему путь, выходит из его же рядов, стоит задуматься, так ли уж разнится природа исчадий зла и паладинов блага, если совсем недавно они толклись на общих торжищах и молились одному богу.
Прогрессистская идеология и технологические стандарты пришли в Московию с Запада, и нужно помнить, что, как и во Франции, и в Германии, они имели здесь мощный противовес Православия, отличающегося от католичества и протестантизма в некоторых деталях символа веры, но не в исходных евангельских и библейских посылках. И не является ли тот факт, что свет истины померк на просторах, исхоженных святым Андреем, грозным предупреждением «свободному миру» по обе стороны Атлантики, что не может быть у человека сепаратного договора с Творцом, что Ветхий Завет потому и упразднён Новым, что человек уже не только своекорыстный трудяга Адам, но и смиренный и самоотверженный заступник за всякую рождённую во грехе плоть Иисус.
Когда человек нарёк себя «венцом творения», он не так уж сильно обманывался.
Эволюционное древо, даёт бесчисленные вееры почкования, но его растущий ввысь ствол всегда представлен каким-то одним, сингулярным, видом, реализующим не второстепенную, но сущностную потенцию и нагруженным ответственностью не за локальный биоценоз, но за всю выносящую себя на новые структурные этажи биоту. И если приобретения и утраты вида, ушедшего в боковой побег, отражаются лишь на модусе венчаемой им ограниченной равновесной системы, то приобретения и утраты вида, обременённого высшей эволюционной ответственностью, меняют статус всей увлекаемой им в фундаментальную перспективу гиперсистемы соответственно масштабу метаморфозы. Значение морфологических изменений у какой-нибудь виверроподобной твари, шныряющей в корнях родословного древа приматов, конечно, велико, но границы освоенного бытия — в плоскости парадигмы — раздвигаются при этом не в новое измерение, а на целинных пространствах уже освоенного. Иное дело человек. В нём гиперсистема совершает необратимый скачок по вертикали и, вынесенная в координаты абсолютного блага и зла, овладевает возможностью фундаментального выбора между жизнью и смертью. Ситуация наличествует независимо от того, осознана она как таковая, во всей её полноте, сужена ли человеком до учения об индивидуальном спасении или вообще трагически игнорируется. Выбор будет осуществлён неминуемо. Вопрос лишь в том, будет осуществлять выбор вся целокупность высветленного изнутри бытия или только малая выхолощенная часть, какая есть «естественный» человек с его вторичной, лишённой самородного космического значения средой обитания — техносферой. В первом случае жизнь всё превозможет и восполнится, во втором — смерть опустошит её чревные мякоти и оставит бессмысленную кутикулу.
Победа механицизма над «поповщиной», довершившая тысячелетний жестокий спор рыцарственных Гогенштауфенов и наследовавших им светских владык со Святым Престолом, логически востребовала в духовные наставники новому, просвещённому человеку не служителя культа, а идеолога. Идеология существует столько, сколько существует социум. Это знаковый комплекс, в котором оформлена жизненная практика обособляющей себя внутри целого — от социализированного человечества, в котором происходит самосложение этносов, до класса, внутри которого выделяет себя, скажем, сословие, — специализированной группы, чья функция — обеспечить вкупе с другими такими же общностями долговременную и бесперебойную жизнедеятельность всей системы. По самой своей природе этот знаковый комплекс ориентирует в области «кесарева» и не единичную особь, а коллектив, с которым она солидаризуется. Его истоки — также в технологическом, рационализирующем мышлении: он призван решать утилитарную задачу нахождения и сохранения группой такого положения в сложном целом, при котором она могла бы наиболее полно реализовывать свои предпочтения. Идеология всегда делит человека с синтетическим — религиозным — сознанием и всегда трансформирует себя согласно его самоопределению во всё большем множестве: на уровне ханьского самосознания «цзюньцзы» — конфуцианский начётчик и джентльмен — и простой крестьянин, «чёрная кость», равно противостоят приблудному «заморскому бесу», будь то утончённый буддийский проповедник, мусульманский купец или грубый португальский матрос Националистическая идеология — это естественный предел сепаратного самовыражения, за ним знаковая система должна сорганизоваться соответственно уровню выражаемого и провозгласить безусловный кантовский императив (вопреки очевидной целесообразности времени, места и отношений), интегрирующий человека в абсолютное качество: «Не сделай другому того, чего не пожелаешь себе». Кенигсбергский философ просто повторил за мудрым Конфуцием. Абсурдность максимы знаменует переход языка идеологии в язык веры с их резким разграничением и без отмены первого, но с жёстким соподчинением его второму. Последующая интериоризация личности, её глубинное самопознание даёт ей выразить Бога — Целое, большее, чем Вселенная — уже на языке евангельских заповедей и тем самым доводит конфликт религиозного сознания с технологическим мышлением до степени крайнего ожесточения, а мятущееся человеческое существо — до искушения вогнать себя в пределы умопостигаемой однородности. «Широк человек, надо бы сузить», как говаривал герой Достоевского. Философ-монист и учёный-натуралист общими усилиями выживают попа со стогн, откуда принято вещать народу, в исповедальню и к смертному ложу, где ему навязывается убогая роль Луки-утешителя. А за философом и учёным победоносно следует идеолог-материалист с железным жезлом нового духовного пастыря.
Трагизм ситуации в её завершённости. Личность в её трансцендентном качестве отвергается в тот момент, когда она уже завершила свою разрушительно-созидательную работу по лакунизации естества, по приданию техно- и социосфере столь всеобъемлющего характера и такой мощи, что перехвату ею у природы инициативы саморазвития не может воспрепятствовать никакая стихийная катастрофа. Собственно, эволюция пришла к тому, к чему шла. Неумолимое становление в петлях связей человека и техносферы подвело универсум к черте, за которой должен быть сделан выбор.
Пока западное человечество собирается с духом, вероятно, ожидая Второго Пришествия, чтобы почерпнуть руководящие указания непосредственно из уст Бога, который зримо являет себя лишь ангелам, идеология пролетариата бестрепетно повела массы спиралями своей диалектической Вавилонской башни прямо в райские кущи. Аттестуя себя несокрушимо-научным, исчерпывающе верным «дао» для существа, ипостазированного в природном и социальном, но в основе материалистически-однородном, растлив пропагандой сферу религиозного сознания и задействовав её знаки для ориентации на пространстве ещё более тесном, чем пространство «естественного» человека энциклопедистов, она немедленно превратилась в жуткое подобие веры — веры в стихийную, самодостаточную тенденцию, которую, однако, должно править к чьему-то сепаратному благу. Живое целое мироздание замыкается в этой ереси на нижайшее в номенклатуре множеств подразделение, все свойства которого обусловлены дальним и потому специфически искажённым действием общего механизма. Оформившись, учение извлекает из недр техносферы своих оголтелых проводников — борцов за Светлое Будущее — и под знаменем классовой борьбы идёт на приступ гнетущего настоящего. Куда же выведет этих борцов их дорога в новый Эдем?
Вернадский писал, что в XX веке человек становится новой геологической силой. В этом кабинетном обобщении вся современная наука с её печальной слепотой к вещам существа. Живя в Советском Союзе эпохи великих строек коммунизма, учёный и мыслитель обязан был вникнуть в сущность происходящего и написать определённее: человек становится исключительно геологической силой, вся его роль в мироздании сведена к роли геологического агента. Эволюция не просто замирает, она обращается — происходит некое «тоннелирование» её исторического содержания в геологическую предысторию. На пространстве одной шестой части земли возникает «эволюционный тромб» — машина слепого природного действия, исчерпывающая свой энергетический потенциал и подавляющая, угнетающая своё эволюционное содержание. Автономность Целого, Космоса здесь узурпирована техносферой, которая закономерно извращает живую тенденцию естества (ибо нести ей за вычетом личности нечего) в одну бесплодную экспансию, в опустошающее бессмысленное самовоспроизводство. Если можно представить себе сообщество колониальных кораллов, сумевших вовлечь все ресурсы бытия в строительство рифа ради одного этого рифа, задавшегося целью стать самодовлеющей «рифосферой», то картина получится сходной.
Советская автократия, желание отгородиться от мира «железным занавесом» — это обособление геологической реальности от исторической.
Прямой контакт человека с геологической предысторией происходит ежеминутно. Всякий раз, когда из буровой штанги вываливается пёстрая колбаска керна, когда ковш экскаватора на глубине ста метров вгрызается в толщу рудоносных метасорфитов, когда малец-бойскаут, лазая по склону горы, выковыривает из породы каменные тельца белемнитов или морских ежей, когда курортник, прогуливающийся по пляжу вдоль прибалтийского глинта, наклоняется, чтобы подобрать поразительно похожее на мушкетную пулю ржавое марказитовое стяжение, мы напрямую общаемся с силуром или каменноугольным периодом. Мы привыкли к этому и не находим здесь ничего необычного. Мы мыслим категориями стратиграфии, а стратиграфия исключает обратную связь между природными системами, центр значимости которых необратимо смещается в ходе мирового процесса в область эволюционных приобретений. Вулкан не может навязать свои чисто геоморфические задачи сине-зелёным водорослям, как те не могут свести роль млекопитающих в биоте к санации водных масс и приращению осадочного чехла строматолитовыми известняками. В иерархии стоящих перед человеком задач геогенез занимает подчинённое положение относительно биогенеза, а этот последний — подчинённое положение относительно «ноогенеза», если понимать под ним выявление личности. Только в кошмарном сне можно представить себе человека, низведённого до кристалла или железобактерии. Но если это случилось, мы вправе говорить о противоестественной ситуации хищного вторжения в историческую повседневность замкнутой на себя геологической предыстории.
Всякое общество может быть описано в терминах экономики, социологии и политики, и в каждой из этих сфер выявятся приоритеты, комплекс которых отразит существо модели. С советским «обществом» этого сделать нельзя.
За пределами анализа всегда остаются какие-то исходные предпосылки, которые только и дают отобрать необходимый инструментарий: приступая к исследованию цивилизации, мы делаем заведомое допущение, что она центрируется на человеке. Мы не можем представить себе социум, где «мера всех вещей» — простой эрг или килограмм веса и где субъектом действия является то, в чём они количественно преобладают. Мы справедливо скажем, что это вулкан, мир косного вещества, но никак не социум.
Когда Сталин, в отличие от Вернадского, прекрасно чувствовавший, какого рода «ноосферные» механизмы управляют его сатанинским режимом, поинтересовался у следователя, ведущего дело Каменева, признал ли последний инкриминированные ему злодеяния, и услышал, что подследственный никак не «раскалывается», он спросил, сколько, по мнению следователя, весит Страна Советов?
Чекист не понял и растерялся.
— Ну, — пояснил Сталин, — заводы, фабрики, элеваторы, паровозы, МТС, танки… Сколько всё это весит?
— Не знаю, наверное, миллионы тонн, — осторожно предположил чекист.
— Правильно, — кивнул Сталин. — А теперь идите и больше не говорите мне, что вы не можете добиться у Каменева показаний.
Не ручаюсь за текстуальную точность, но смысл разговора передан исчерпывающе.
Также исчерпывающе выражены приоритеты и суть эволюционного тромба. Иерархию задач венчает геогенез.
В последнее время у нас много пишут о бессмысленности, пронизывающей все сферы производства и общественной деятельности. Крестьянин препятствует земле родить, сталевар льёт никому не нужный чугун, машиностроитель клепает никому не нужный комбайн, педагог, воспитатель угнетает познавательные способности ученика и умерщвляет нравственность воспитуемого, наука не изучает мир, а ищет подтверждение мифам господствующей идеологии и так далее до бесконечности. Голос здравого смысла при виде жутких и неисчисляемых нелепостей готов сорваться на крик. Однако, нелепости эти только кажущиеся. В эволюционном тромбе человек не более, чем породообразующий или эрозионный агент, а в конечном счёте — универсальное средство дезинтеграции. Не горняк добывает магнетит, не сталевар льёт металл — это рудное тело руками человека превращает себя во вторичный — ювенильный — расплав. Не бетонщик месит бетон, не строитель возводит ужасающую многоэтажку — это песок, гравий и мергель руками человека превращает себя в горную породу, отвечающую структуре конгломерата, и слагаются в новую форму рельефа. Не крестьянин обеспложивает почвенный слой сульфатами, нитратами и обломками железных сеялок — это сама плоть земли руками человека бессмысленно рассредоточивает свои прежние накопления, формируя новые залежи аммиака, мирабилита и оксидов железа. Перед нами первичный, приоритетный процесс, слепое действие гильотинированного естества. Ему подчинено биологическое вырождение, некая «зазеркальная» эволюция — разрушение отравленной средой обитания и жёстким отбором на взыскуемую неполноценность структур живой плоти — в первую очередь человека, но также доместикатов и вообще всего дышащего и ветвящегося. И, наконец, на самом заднике — неподвижная, косная «ноосфера» — набор простейших сигналов, какими система оповещает человека о своих нуждах и которые в идеале требуют строго однозначных реакций. Вот этот задник мы и можем описать в терминах экономики и социальных наук, а дальше будем вынуждены перейти на язык «Апокалипсиса», на язык платоновского «Котлована» — этой точной и страшной картины материально-энергетического самоуничтожения: яма, которая увеличиваясь, увеличивает в бытии лишь меру пустоты, меру страдания и смерти.
Традиционное, личное зло, зло Аттилы, зло Яго свирепствует на пространствах бытия. Оно не в силах подорвать его основы. Абсолютное зло, то, что называется сатанинством, Антихристом, перемещает само поле битвы за пределы мирового процесса. Здесь оно может царствовать почти безраздельно, здесь оно торжествует конечную победу над благом, ибо если в нормальном бытии зло — лишь полость, окружённая твердью естества, то в границах эволюционного тромба оно — сама пустота, окружающая островки спонтанно, в таинстве зачатия и рождения, возникающего в ней блага.
Предел, к которому неудержимо стремится советский режим и где он являет себя наиболее адекватно — это концлагерь. Не огороженное колючкой и набитое людьми пространство времён англо-бурской или гражданской войн, а сталинская и современная советская «зона». Людей там нет — есть представители обесчеловеченных каст «воров», «мужиков» и «чушков». Есть такой же безличный «трудовой ресурс», «рабсила», задействованная анонимным хозяином и вне какой бы то ни было связи с тем, к чему человек склонен или на что способен. И, наконец, расторжение самого механизма естественного воспроизводства — педерастия в мужских лагерях и лесбиянство в женских — манифестирует принцип обязательного и необратимого самоисчерпания системы и пополнения её путём активной инкорпорации — с «воли», а в глобальных масштабах — из-за «железного занавеса». Агрессия для эволюционного тромба не прихоть, а безусловный внутренний и внешний императив. «Долина Эннома» стремится пожрать и уподобить себе всё, что не в состоянии ей воспротивиться.
Этой характеристикой советской действительности я ограничусь. Её ужасающие реалии и без того прекрасно описаны Шаламовым, Солженицыным, Гроссманом, а недоумения социологов и экономистов перед тем, что именует себя «советской экономикой» и «советской общественной системой», достаточно выражены в соответствующих публикациях…
Но как же, спросят меня, в этой парящей над миром гулаговской Лапуте, в этом «аду кромешном», в этой «тьме заокраинной» может сохранится человек, личность? Может — именно благодаря парадоксу, который являет из себя эволюционный тромб. Осуществляя геогенез, он пользуется развитой техносферой, а поддержание её в рабочем режиме требует достаточно развитых моделирующих систем, в частности, языка, который настолько глубоко связан с человеческой природой, что, подобно спруту, постоянно ускользает от навязанной ему роли дезинформатора, оставляя на месте былых полнокровных символов расплывающиеся словеса-фантомы и обнаруживая своё живое присутствие в вещах и связях, на которые наложены табу. Чтобы окончательно убить личность, нужно извести язык на оруэлловской «новояз» или лагерный сленг, но я полагаю, реально такая попытка может быть предпринята только в далёком будущем. Даже в советской действительности довольно реликтов прежнего — природного — социума, чтобы человеку было, за что зацепиться. В той мере, в какой советский «трудящийся» не идёт на поводу у официальной лжи и собственных соглашательских заблуждений, он остаётся человеком и личностью. Предвосхищение Бога в ипостасях воли и нравственного начала даруется от рождения — если полноценна, не отравлена, не изуродована сома (а «биогенез» в эволюционном тромбе как раз нацелен на деформацию генных структур). Нет «злой воли» — есть распад воли, как нет «коммунистической нравственности» — есть распад нравственности.
Усвоит ли Запад тяжелейший российский урок, подвигнет ли себя на разрешение открывшихся противоречий бытия в новом религиозном сознании — ибо повторю ещё раз: зримо Бог являет себя лишь ангелам, человек же должен довольствоваться верой и знаком, — сумел ли превозмочь житейское благополучие, здравый смысл и этническое одряхление, возвысив эгоистически-видовую идеологию «зелёного движения» до «этики природы», о которой мечтал Олдо Леопольд, обратится ли для этого к бесценному опыту Индии, Китая, Японии, признает ли равенство перед лицом Бога и сокровенную родственность себе всякой плоти и откажется ли (хотя бы в идеале) рассматривать её как бесправное средство, — вот вопросы, начертанные на вратах нового Дита рядом с сакраментальным: «Оставь надежду всяк сюда входящий».
Прежде, чем закончить, я считаю себя обязанным попытаться онтологически обосновать нарисованную мной картину армагеддона, фронт которого развёрнут во всём континууме истории, и в решающей (но не обещающей когда-нибудь завершиться) схватке которого мы участвуем.
Деятельно познавая себя через человека, естественно обнажает свою дотоле скрытую сущность. Механизмы распада и разрушения, столь тесным образом взаимодействующие в ней с механизмами созидания и согласования, что сущность представляется неразъёмной, теперь, в истории, являет себя в таком чистом виде, что, поистине, обретают качества «мурохо», способных осилить мировой оборот, погасить волнение элементов и привести Природу в Нирвану, полость которой есть вечное прекращение существования. Ханаянисты, наделившие Нирвану высшей реальностью относительно всех остальных дхарм, только обрисовали ситуацию «ноогенеза». Когда поздние школы буддизма поставили казавшийся им логичным вопрос, каков, собственно, характер реальности этого Абсолюта, если в пределе успокаивающиеся в нём феномены получают бытие — тоже ведь реальное — в чём-то иное, и потому отказали Нирване в высшей субстанциальности, они были не правы. Дело в том, что начало и конец феноменального мира действительно в разном. Его путь — от Создателя до Ничто, куда феномены неизбежно вольются, растлив между собой всякие связи, утратив качественные различия и уединившись в вечном покое, который хуже, чем плотская смерть, который есть освобождение от всего божественного, ад сугубо материального небытия, избывшего не только разность энергетических потенциалов, но и сам этот потенциал, а с ним и надежду на воскрешение. Энтропия, вселенский каток, выглаживающий уровни, от которого не ускользнёт никакая плоть.
Какие бы варианты саморазвития ни избрало естество, оно неизбежно сформирует внутри себя механизмы растления и дезинтеграции. Становление в потоке пространства-времени возможно лишь через саморазъятие. Зло не изначально — зло вторично, но на поздних стадиях эволюции — начиная с истории — оно обнаруживает себя в такой незамутнённой самости, что божественная витальность дополняется полюсом автономного некро, предельное, всеобъемлющее и абсолютно свободное от Создателя выражение которого — в материально-энергетическом Конце Света. Вот из этого Будущего, ещё не состоявшегося, но неминуемого на любых путях плотского становления, и взята владеющим Вечностью Творцом затравка зла, затравка распада, которой иначе неоткуда взяться в плодах взращенного Им в собственном Царствии Небесном Мирового Древа. Как и человек, сущее разворачивается в реальностях плотской и трансцендентной, и чем выше пики, тем глубже и мрачнее пропасти. Всё, что есть в естестве от жизни, восполняет себя, вынося в запредельное и покидая сию юдоль, — всё, что есть в нём от небытия, от некро, необратимо наращивает себя в шкалах, которые оставляет прошлое будущему. Время зла течёт вспять, отсюда и эффект «эволюционного тромба», отбрасываемого из истории в детстве геогенеза. И потому, я думаю, будущее человечества не обещает ему ни покоя, ни гарантий против новых «империй зла» — ведь плотский мир неумолимо погружается в собственную могилу, и важно только не дать ему похоронить себя заживо.
В своей схеме я оставил последнюю колонку пустой. Теперь я рискну спуститься «к кольчецам и усоногим» и, глядя оттуда в створ эволюции, на выходе которого в тёмную бездну возможного негасимой вехой сияет личность, попытаюсь различить того, кто наследует человеку. Я назову его Proteus gnarus, протей знающий. Это существо, восполнившее сому органом, способным распознать Бога с той же очевидностью, с какой наша мысль распознаёт самое себя в извивах рефлексии. Человеку нужно знать, кому он оставит землю — хищному временщику или рачительному заботливому хозяину — ведь и его железный век когда-нибудь согласно сольётся с золотым веком животных и вольётся в новый эон.
В Библии упомянуты два чудовища, рыбы Левиафан и Рахаб. Это остаточные сгустки той неопределимой изначальной хляби, которую индуистские божества сбили Змеёй-мутовкой в упорядоченный прекрасный Космос. Одно из них проглотило пророка Иону, когда он ослушался Бога и бежал от возложенной на него миссии вещать людям о каре, которую привёл к их порогу запах их собственных блуда и злодеяний. Левиафан творил волю Божью, и по одному этому мы можем признать в нём брата по естеству. Ибо Левиафан — это прекраснейшее из порождений Природы, истинный венец её. Белый Кашалот, Моха Дик.
Остаётся рыба Рахаб. В пасти этого ненасытного чудища сгинули уже целые страны. Я не знаю, за какие грехи мы ввергнуты в нее Господом. Но я знаю точно, что если она кого-то отрыгивает — душе этой нужно не медля вызнать дорогу и пуститься в путь, ибо чаши Божьего гнева полны, а она должна успеть в ещё наслаждающуюся историческим бытием Ниневию.
1990, Челябинск
[…] И всё-таки: почему «фраера»? Эта «марка» применительно к Высоцкому, Есенину, Ерофееву, Булгакову, Ильфпетрову не аргументировано никаким её ожиданием, напротив: от частых и восхищённых взглядов в сторону этой когорты их образы покрылись жирными мозолями святости. Поэтому «фраера» звучит как оскорбление. Что не допустимо. Хотя почему, собственно? Есть оскорбляющий и оскорбляющийся, и состояние второго очень часто не связано с действием первого.
И всё-таки, мне всегда было неловко, когда некто после довольно обильной порции словарного перца (или до оной) в сторону своего визави говорил: «Ну, это, старик, без обид». И «старик» чаще всего покорно кивал интеллигентной головой, с которой уже капали помои оскорблений. Я этого не требую. Мне всё равно не найти тот верный тон для своих мыслей, чтобы не оскорбить чью-то любовь к… Саму любовь оскорбить я не смогу и не хочу. А вот её дегенеративную форму — «любовь к…», видимо, буду вынужден.
Я утверждаю, что Есенин, Высоцкий, Ерофеев, Булгаков, Ильфпетров — фраера русской культуры. И доказывать это не собираюсь, уже только потому, что начинающий «литургию» доказательств никогда никому ничего не докажет. Доказательство всегда появляются там, где не хватает веры. А там, где не хватает веры, я лично вообще предпочитаю не появляться.
Фраза: «Владимир Высоцкий, Сергей Есенин, Венедикт Ерофеев, Михаил Булгаков, Ильфпетров — фраера русской культуры» не принадлежит правде. Более того, с точки зрения правды эта фраза — ложь. Но правда и ложь (и тут не стоит заблуждаться) всего лишь уровни кодирования информации, не очень, кстати, высокие уровни. Это что-то вроде близорукости и дальнозоркости, т. е. аберрация зрения, хотя, справедливости ради, стоит заметить, что само зрение тоже всего лишь аберрация. […]
Сакральность имени Владимира Высоцкого — порождение массового сознания, т. е. коллективного бессознательного. И сама статуарность Высоцкого суть одно из самых ожидаемых клише этого сознания. Как и его коллеги по парадигме, он является «национальным героем». Определимся. Герой — это человек, преодолевший уровень автобиографии и вошедший в пласты Судьбы. Античный же герой — человек бесполезно борющийся с вектором судьбы, иногда даже осознающий бессмыслицу этой борьбы, но тем не менее её (борьбу) до поры до времени продолжающий. Продолжающий до момента, пока не наступит (и такое случается!) смирение. И это смирение не есть поражение, ибо оно — первый шаг в сторону «оперативных просторов» настоящего движения, которое начинается за границами личной Судьбы (именно этого-то герой при жизни часто постичь не умеет). Но данный пассаж в нашем случае факультативен и дан лишь в порядке информации, т. к. Высоцкий не античный герой. И вообще не герой, поскольку «отрабатывал» уровень Автобиографии, не поднявшись до плотных слоев Судьбы. (Замечу лишь, что Автобиография суть досудьбийный уровень путешествия по реальности.) Высоцкий — льстец национального масштаба национальному масштабу. Он пропагандировал как биоробот очередную фальсификацию под скушным названием «загадочная русская душа». Объяснимся. У любого народа, т. е. у его коллективного бессознательного, есть строгая система клише, жизнедеятельность которых всячески поддерживается, пропагандируется и выдаётся за национальный характер, читай: национальные мечту, или лучше скажем: за национальную грёзу. Высоцкий пропагандирует и соединяет (якобы) эту мечту в одном лице. Вот её составляющие: крутой широкий русский мужик, сохраняющий свою крутизну несмотря, а точнее — благодаря алкоголизму; надорвавшийся в борьбе за правду против власти, очень пострадавший от неё; самородок, талантливый во всём; борец и боец (короче — воин) с мужественной внешностью и прочее и прочее… Теперь реальность:
— Средний характерный актёр с довольно сильным, хотя и хаотичным темпераментом в одном из самых социально ангажированных театров «ушедшей эпохи», во главе которого стоял, на мой непросвещённый взгляд, посредственный режиссёр — Юрий Любимов (посредственный в соседстве с Товстоноговым, например, или Эфросом, опять же на мой взгляд). Кинематографическая же судьба Высоцкого — вообще мультипликационна: она двигалась по накатанной колее: от сальной шутки в эпизоде фильма «Живые и мёртвые» до жлобского Жеглова, через плакатные «первомайские» краски в роли Брусенцова («Служили два товарища»). Я оставляю без комментариев нелепые образы, созданные им в фильмах «Опасные гастроли», «Интервенция», а Дон-Гуан, видимо, недавно окончивший в исполнении Высоцкого с отличием гишпанское ПТУ, меня вообще не интересует.
— Певец, поднимающий со дна исторической памяти любого индивидуума невоплощённые национальные мечты, основанные на идентификации себя в эмоциональном режиме песен с героями этих песен, чем славится алгоритм деятельности всей кээспэшно-туристической братии; певец агрессивный, талантливый (талант — всего лишь условие творчества, а не его достоинство) с уникальными голосовыми данными (с уникальными на «входе», а на не на «выходе»). […]
— Оставим без комментариев его «кавээновский репертуар», его балаган, выдаваемый за чуть ли не народное творчество, которое само по себе — блеф чистой воды, если, конечно, в данном случае корректно применение эпитета «чистой»; народного творчества вообще не существует, фольклор — адаптация коллективным бессознательным уже существующих феноменов личного творчества, через их снижение, «анти-сакрализацию», приспособление под существующие клише. […]
— Особенно лично меня возбуждает «военное» творчество Высоцкого — его антихристианская бестактность, героизация и лесть бессознательным представлениям народа о роли и значении Воина, (сюда же отнесём весь альпинистский цикл?) естественно поддержанные (и это действительно естественно) самими участниками Великой Отечественной войны. В войне никто никого не спасает и не освобождает. Справедливые и несправедливые войны — всего лишь бесполезная дискуссия, длящаяся, кстати, до первого выстрела, после которого наступает проливание крови, что означает каждый раз КОНЕЦ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА. Война подпитывается живыми чувствами её участников — их памятью о близких, любовью и жалостью к этим близким, наконец, молодостью воинов. И, напялив не принадлежащие ей одежды, война вампиризирует на этих чувствах, бесконечно продлевая таким образом свое пребывание в мире. Народ, наверное, должен был вмешаться и не мог не вмешаться в Великую Отечественную Войну, но человек не имел право это делать, но сделал. Скажу больше, понимая, что не буду понят: люди могли не встать на защиту общества (не говорю сталинского — это, в конечном счёте, не имеет никакого значения), да, могли не встать на защиту Родины… и, возможно, были бы истреблены, но кто боится быть убитым — тот не верит в царство божье… […]
ВОТ ВАМ ФАНТАЗИЯ: русские люди отказываются убивать, Германия завоёвывает Россию, дракон насыщается. Через 10, 100, 1000, 10000 лет человечество опомнилось бы (практика показывает, что опомнивание происходит гораздо быстрее — но это неважно). И российские люди возрождаются, пусть под другим национальным именем (хотя вряд ли под другим), и являют миру — первое сообщество личностей, предки которых (хотя при чём тут предки? ведь когда у прошлого нет прошлого — значит оно настоящее в обоих смыслах этого слова) подставили другую щеку, и вот — победили смирением. Это бы и было возрождение и освящение нации, восторг света, начало нового мира… А так: нет никакой победы в Великой Отечественной войне, как нет и поражения, есть Война, и седые воины вспоминают свою молодость, свою любовь, свою верность товарищам, свою скорбь, а Война присваивает это всё себе и говорит нам через 50 лет: «Я — есмь справедливая, великая, необходимая…»
— Смысл приблатнённого репертуара Высоцкого, все эти «робин-гудовские» синдромы, свойственные любому мужчине как потенциальному воину (в частых мечтах — даже пахану, а уровень конкретной интеллигентности влияет лишь на модификацию «паханства») и как воину, нуждающемуся в собственном оправдании (хотя бы на подсознательном уровне), — ясен как божий день. Я отсылаю читателя к размышлениям на этот счёт Варлама Шаламова в его Колымских рассказах. […]
— Высоцкий много пел о каком-то нерве, на котором он играл, мучительно рвал его, как струну; пел, как стоял на канате без страховки, как страдал… Бохтымой, 90 % текстов всей мировой писанины (в том числе и гениальной, ибо гениальность — это талант, развёрнутый до абсурдной величины, вытесняющий своим развёртыванием человеческую возможность — стать реализованной личностью и т. д.), когда заходит речь о творческом поведении, творческой судьбе, посвящено этой «мучительной» роли страдающего поэта. Утверждаю — никакого мучения нет. Выдавание творца за «прометея» — жутковатая фальсификация. Не надо этому верить, даже если внешний событийный ряд подталкивает к такому восприятию. Дискомфорт, испытываемый всяким художником, — это нормально. Смысл творчества начинается за этим порогом, на котором толчётся масса талантливых людей, в том числе и Высоцкий. Поэт — это драма, и дело личности завершить эту драму либо как трагедию-фарс, либо, скажем так, не как трагедию-фарс. Крики Высоцкого, если опустить саму специфику его голоса, чаще всего — накручивание самого себя, творчески спланированная (инспирированная) истерика.
Высоцкий — это кич-крик.
— Не будем останавливаться на том, что биография Владимира Семёновича Высоцкого, мягко скажем, не соответствует роли борца, страдальца, гонимого. И эта очевидность несоответствия, простите за тавтологию, — очевидна. Не будем колоть правдой глаза, учитывая то, что глаза вообще не стоит ничем колоть. В том числе и правдой. Успокоимся на том, что Жизнь — лишь интенсивное действие в сторону прекращения действия. В этом-то и вся наша надежда. (Или нет?) […]
Литература существует для того, чтобы её писать, или для того, чтобы её читать? Вопрос, увы, не праздный. Отбросим сразу компромиссную невнятицу типа: она существует и для того, и для другого. Более предпочтителен ответ, что литература существует, чтобы перестать и читать, и писать. Между тем, есть только один верный ответ, но он настолько тривиален, что его, пожалуй, и приводить не стоит.
Многообразие культуры считается её неоспоримым плюсом. Но многообразие, позволительно будет заметить, всего лишь срединная стадия распада. Многообразность — параметр барахолки или, скажем, начала пищевого тракта. Искусство — демонстрация наличия творчества, но не само творчество. Демонстрация, действительно, может быть сколь угодно разнообразной, но само творчество — узко, прохладно, единоо́бразно. И это настолько очевидно, что смотреть в сторону данной очевидности никто и не собирается. Творчество не нуждается в потребителях уже потому, что не потребляемо в принципе. Потребители же (читатели, зрители, слушатели, т. е. все мы в тот или иной момент нашей жизни) не нуждаются в творчестве по той простой причине, что в момент потребления могут и нуждаются только в потреблении. У творчества нет продуктов — это нас обманули, что они есть. Ибо Творчество не результативно, а процессуально. Все же, кто апеллирует своими «творческими» вибрациями к сегодняшнему человеку или тем паче — к его подсознательным клише, как это делают Высоцкий и К°, по-официантски обслуживают вполне определённые тёмные «файлы» человеческого сознания («фраерская функция»?), пожираются этими «файлами», потому что, в сущности, являются их прямым порождением. Ясно, по крайнем мере одно: счастливый человек тот, кто наслаждается жизнью. Реализованный человек тот, кем наслаждается сама жизнь. Жизнь, действительно, даётся только один раз, но прожить её придётся неоднократно. […]
1996, Челябинск