ПРЕДМЕТЫ ПОЭЗИИ

ПОЭЗИЯ СУИЦИДА ПРОЩАЛЬНЫЕ СТИХИ

ПРЕДИСЛОВИЕ

«До свиданья, друг мой, до свиданья…» — это стихотворение, написанное Сергеем Есениным перед самоубийством, известно почти каждому, кто говорит на русском языке или интересуется «загадочной русской душой». Мы предлагаем читателю «НЗ» небольшую подборку из готовящейся к изданию книги «Прощальные стихи самоубийц», собранную за несколько лет изучения архивов психиатрических больниц.

Из соображений чувства такта мы опускаем имена и фамилии, возраст и пол, а также способ самоуничтожения: сравнительный анализ этих данных — удел психиатров. Нам же интересно и важно — ЧТО сказал человек перед последней чертой, ЧТО он завещал всем нам, прикоснувшимся к страшной загадке Жизни и Смерти.

Дай Бог, чтобы прочитавший эти строки задумался и, опомнившись, не брал грех на душу.

Олег Щербаков

Роман Тягунов

* * *

Если ты заплачешь, я тебя ударю.

Может быть иначе: сам ударюсь в плач,

В голубой кустарник,

В розовый кедрач.

Если я заплачу, ты мне всё припомнишь,

Что могло иначе быть и не сбылось:

Голубую полночь,

Розовую ось.

Если я ударю, я тебе напомню

Несколько иначе, чем ударишь ты:

Голубой шиповник,

Розовый пустырь.

Розовые иглы, иглы голубые —

Было это или не было вовек?

Просеку пробили, полночь протрубили,

Время застолбили

Кедр и человек.

Я тебя не понял. Ты себя не помнишь.

В голубой шиповник падает игла.

Мы зовём на помощь.

Голубая полночь

Розовой была.

Мы с тобой устали. Мы с тобой устали.

Голубой кустарник занялся огнём.

Истина простая:

Позабыв о старом,

Вспоминай о нём…

* * *

Мертвец оттуда пишет мне сюда:

Что жизнь одна, что надо пить до дна.

Мертвец отсюда пишет на тот свет:

Жизнь не одна — с ней рядом ходит смерть…

* * *

О чём мы спорим, Господи!

Ты лучше мне налей!

Тебя нет даже в Космосе,

Не то что на земле.

Я экспер-ри-мен-тир-р-рую…

В итоге — фига с маслом:

Проехав по периметру,

Я внутрь не пробрался.

Вся марля перестирана,

Заточены ножи…

Я экспериментирую

С душой. Но нет души.

О чём мы спорим, Господи!

Ты — только на Земле!

Но тянет,

манит

к космосу

За наилучшим способом

Решения вопросами

Спор о Добре и Зле…

* * *

Забей в мои виски

Два гвоздика тоски —

Серебряных, зазубренных,

звенящих…

Сошли меня в пески,

Где ни воды, ни зги,

Где бродит с молотком

Последний ящер.

Я подползу к нему,

Как друга обниму —

Хвостатого, рогатого, земного…

Убей меня, не мучь!

Терпеть уже невмочь!

Мы всё равно с тобой

Родимся снова.

Нам нет пути назад,

А жгучая слеза

В барханах раскалённых

Пусть остынет —

И мы придём, когда

Солёная вода

Заплещется

над вымершей пустыней…

* * *

Несчастный знаменатель!

Один. На всех — один.

Не вспоминай, приятель,

О водке за роялем:

Сыграй и уходи.

Рожали. Подражали

Безумству матерей,

В объятьях полушарий

Теряли стыд: Пожарник!

Быстрей! Быстрей! Быстрей!

…сгорел один ребёнок,

за ним другой… В Огонь

Я кинул киноплёнку,

Заснявшую влюблённых.

Безногий и нагой

Висит отличный мальчик

На звёздном турнике:

Он платит. Мама плачет

Над двойкой в дневнике.

Никем

Не узнаваемый

Войду я, явный в дым,

С простынкой и приятелем.

Всеобщим Знаменателем,

В столь частные ряды…

* * *

Я умираю каждый день:

Задень меня — и я умру.

На всякий случай, поутру

Меня не тормошите, вдруг

Мне просто просыпаться лень…

* * *

Цель жизни переходит по наследству.

Цель жизни, как лекарственное средство,

Вдыхаем вместе с этими стихами:

Впадая в Лету — совпадаешь с детством…

* * *

Три ночи прибраны к рукам,

Три карты, три лица…

Жизнь коротка, а ткань редка,

Ты — царь и Бог! Ты лишь строка:

Люби. Не отрицай.

Через плечо три раза сплюнь:

Тринадцать бьёт! Мы бьём

Любую карту. Полюс пуст.

Я тороплюсь поставить плюс

На нём и дне своём.

Три года. Договор истёк.

В предчувствии кольца —

На полюсе пылает стог,

Но голый провод держит Бог!

Люби. Не отрицай…

* * *

Не сосредоточиться…

Чувство… Мысль… Число…

Ставлю многоточия

После первых слов.

На пере отточенном

Умер воробей;

Не сосредоточиться

Даже на себе.

Даже о Тебе, мой Бог,

Не связать трёх слов.

И с мольбой пишу в альбом:

Чувство? Мысль? Число?

Дева непорочная!

Дьявольская ночь!!

Не сосредоточиться!!!

Точки… точки… точ…

* * *

Тобою зажжена свеча.

Лампада и лучина…

Чем ярче лампа Ильича?

Темна её причина.

Не тронь искусственный огонь,

Он свету не подобен:

Удобен как железный конь,

Но для любви не годен.

Сравни, любимая, огни

Комфорта и покоя:

Мы, слава Богу, не одни —

Чьё Имя было искони,

То добрым словом помяни;

А электрические дни —

Скоромное, мирское…

В моём уме, в твоём уме

Всё праведно и чисто:

Свеча горит во внешней тьме.

Лампада и лучина…

* * *

Боль утихает,

Если начать

Только стихами

Ей отвечать.

Кто меня мучит,

Мутит мне кровь?

Кто меня учит

Слову любовь?

Рифма глухая.

Впору кричать:

Только стихами

Могу отвечать…

* * *

«Что останется после меня?

Горстка пепла и вспышка огня», —

Напишу я на красных обоях,

Всё пространство заполнив собою,

Никого не кляня, не виня…

* * *

Блаженны плачущие ныне —

Я не смирил своей гордыни.

Тебе, любимая, пою:

Даст Бог — увидимся в раю,

А не в пустыне…

* * *

Взять нельзя то, что я завещаю, —

И друзья стоят за вещами.

Любимый, и ты вместе с ними

Всё шепчешь и шепчешь «усни» мне.

* * *

Не все умрут,

Но все изменятся:

И там и тут

Я буду пленницей

Твоей любви

Воды и невода…

Храм на крови.

Прочнее некуда…

* * *

Никто ни в чём не виноват,

Не виноват ни в чём.

Я вырубил вишнёвый сад,

Что за твоим плечом.

И жизнь-краса и смерть-коса

Горят в моём окне:

Вишнёвый сад, вишнёвый сад

Ты подарила мне…

* * *

Слова верны и милосердны,

Мы повторяли их усердно:

Любовь и ревность не равны…

Сейчас же из другой страны

Я безуспешно повторяю:

Любовь без ревности теряет

Меня, как принадлежность Рая,

Тебя, как чувство глубины…

* * *

Есенин — чемпион среди самоубийц.

Он не искал чернил,

Но обошёлся кровью…

Увы, не только он

привычно падал ниц

С энергией светил,

С посмертною любовью.

Не соревнуясь с ним —

Мы победить хотим.

В итоге: сократим

Путь к своему надгробью…

Владимир Устинов СТИХИ ИЗ КНИГИ

* * *

На перевале Хокусая встретил.

Он доживал последнюю фамилию и год.

«Здесь нежный выпадает снег, маэстро! — сказал я. —

Бледные щёки лепестков снега — это бледность

слегка сиреневой Сакуры, не правда ли?»

Я видел, что он меня не понимает.

«Фудзи!» — три раза повторил я.

Сделав руками несколько взмахов на манер ёлочки, добавил:

«Пагода, пагода!»

Хокусай на перевале пристально посмотрел на меня:

брови приподнялись, впали виски,

открылись кривые охристые зубы.

«Банзай: ужимка, театр Но, харакири, Хариучи, Хиросима…» —

но я молча следил вьюгу.

Того Кутуньо, татами, макивары, нунчаки… то-то!»

И вдруг…

Хокусай понимающе улыбнулся:

«Кремль, кушак, винтовка, Ленин, Репин…»

Я приподнял бровями усы морщин на бледном своём челе

и слегка склонил к Учителю голову.

СОБАКА ТЮИЛЬРИ

природная собака Тюильри

учуяла падучую хозяина спесь

Смесь радости и одиночества и одичалости тлетвор

Заслышав свист ярости взвизгнула сука язык прикусив

Отлаилла

Лак ласки ластилила пред

Кучера кнут из памяти, бред

ластиком вычеркла

Пуги на смерть испустив тяжёлый дух из пасти пламень

Глумливым клубнем бок сырое мясо разложенье

— Месье вам надо нервы…

— Какие нер огда их не! Всё вымотала сука…

Суке скажем так:

— Пшёл вонь! Давно мечтала бабочкою стать

* * *

Прикоцаный парень

в могиле лежит,

и молча в глаза

он лопате глядит:

«Лопата, лопата,

меня пожалей,

родился я в роще,

где жил соловей».

* * *

Ну вот…

Жили-были дедушка с бабушкой.

У них не было детей.

Потом у них родился медведь.

Он пошёл в магазин.

Он купил себе:

газировки, хлеба, колбаски,

жвачки, котлетки, кашки,

хлеба, молочка, яичек, хлеба,

колбаски, водички, конфеты,

яблоки, кефир…

Он пришёл домой.

Он лёг

и напукал в диван.

* * *

Иди искать корейца Ли.

Жена ушла, сбежали дети.

И начинаем с похорон.

С тобою выпьем Ли за

всё на свете.

* * *

Что там годы — шесть шестёрок

в лагере…

Двое совершеннолетних

могли бы пожениться,

если б захотели.

Три конфирмации, будь

я трижды девочкой.

Но уже 36 раз по 100

я говорю себе:

«Давай поцелуем действительность

ещё раз, без последствий!»

* * *

Никто так часто не меняет

зубов, как моя подруга:

золотые,

фарфоровые с бриллиантиком,

голубоватый изумруд…

Не знаю — в каких она

придёт этой холодной весной..

* * *

Сегодня в гор. бане смотрины.

Разнообразие в уральской Азии,

как в базе вторсырья.

Отвёртками наделали в дверях

глазницы, разглядывая в ящике

фруктовщиц персики…

Взломали дверь тогда,

не разобрать солянки,

и кто-то килькой хули-

ганит, срывая сход, —

устроил винегрет.

На панорамном фото ничего

не видно: тела, тела и явный

перегиб в природе!

* * *

Она сидит на стуле у окна,

как будто бы позирует для вечности.

И год сидит она, и два,

Махмуд сдувает пыль

с нея,

её легонько шевеля,

ей нежно поправляет

бант.

* * *

На тропинке в осеннем лесу,

в жёлто-красной листве,

на бледнеющей зелени,

в тёплом платье своём

ты, играя в лису, улеглась,

соблазняя медведя коленями…

И с тех пор по осеннему лесу

мы одни от полянки к полянке скитаемся,

где грибками, где мёдом, а в основном

мы любимой любовью питаемся.

* * *

А когда ты состаришься совсем

и некому будет тебе водички стаканчик подать,

я тебя съем.

И с тобой в животе полечу в рай.

МОЛОДАЯ ПОЭЗИЯ УРАЛА

Молодая поэзия, скорей всего, не нуждается в предисловиях. Она нуждается только во внимании со стороны читателей и издателей. Факт первой публикации значителен, но не многоречив. Отсюда вытекает всё, что только может отсюда вытечь. «НЗ» настойчиво будет публиковать молодых авторов, даже если для этого потребуется понижать эстетическую планку журнала. Вот, собственно, и всё, что следовало сказать по этому поводу. (Все авторы этой подборки публикуются впервые.)

Александр КАШИН (Пермь)

Я наложил на себя руки.

Потом ноги.

Потом наложил на себя член.

Хотел было отправить себя наложенным платежом.

Куда подальше.

Но не получилось.

Закончил тем, что я наложил в штаны.

То-то вони было.

* * *

«Да брось ты её», — посоветовали мне друзья.

Я бросил.

Она упала. Отлежавшись, она встала и вернулась.

«Плюнь ты на неё».

Я плюнул.

Она утёрлась и никуда не ушла.

«Пошли ты её».

Я послал.

Она сходила, недолго там побыла и вновь вернулась.

«Да насери ты на неё».

Я не решился.

«Спасибо», — сказала она.

* * *

Ты засунула палец в рот и случайно откусила его.

От неожиданности и боли ты стала трясти рукой.

Рука от такой тряски отпала.

Испугавшись, ты схватила отпавшую руку другой рукой, пытаясь приладить её на место,

но добилась только того, что у тебя отвалилась и вторая рука.

Это несчастье так тебя расстроило, что ты стала рыдать.

От плача выкатились твои глаза.

В растерянности ты стала бегать по комнате, не видя ничего перед собой.

Это закончилось плачевно — ты налетела на окно.

Стекло разбилось и, падая, разрезало тебя на куски.

Я лежал на кровати и, бешено хохоча, смотрел на происходящее,

постепенно осознавая, что уже не могу подарить тебе свою любовь,

потому что она умерла вместе с тобой.

Придётся, видать, искать другую бабу.

Покрепче.

* * *

Ты сел на мотоцикл и поехал.

Ну и что?

Я сел на унитаз и тоже

Пошло-поехало.

* * *

Когда вбивали гвоздь в мою правую руку — я терпел.

Когда вбивали гвоздь в мою левую руку — я застонал, но терпел.

Когда вбивали гвоздь в мою правую ногу — я заплакал, но всё равно терпел.

Когда вбивали гвоздь в мою левую ногу — я прокусил губу, чтобы легче было терпеть, и терпел.

Когда больше уже ничего в меня не вбивали,

а все отошли и стали показывать на меня пальцами и смеяться —

я не вытерпел.

И пёрнул.

ОТЧАЯВШЕМУСЯ

Засунь свежий патрон в исправный патронник и убедись, что он чувствует себя на своём месте.

Замкни затвор и взведи курок.

Приставь глубокозаглядывающее дуло к виску и прислушайся к бесконечной тишине предстоящего громогласного плевка.

Почувствуй, как она затаила дыхание в предвкушении обладания.

Положи палец на курок и ощути дрожащий холодок крючковатой железяки в объятии пальцевого сгиба.

Прикрой глаза и посмотри на себя взглядом стороннего, внимающего и сочувствующего…

Ну и как тебе комичность своего состояния?

Не правда ли, смешно?

Неужели ты желаешь, чтобы смотрящий на тебя смеялся последним?

СТАНДАРТИЗИРУЮЩЕМУСЯ

Переверни себя с боку на бок. Встань плечом к плечу.

Причешись волосок к волоску. Выровняй носки с носками.

Ударь палец о палец. Шагай нога в ногу. Делай всё из буквы в букву.

Точка в точку. Поговори с глазу на глаз. Возьми из рук в руки и передай из уст в уста, от сердца к сердцу. Живи душа в душу.

Пройди весь путь шаг за шагом, из конца в конец.

ИЩУЩЕМУ

Отточи востро шанцевый инструмент. Отыщи подобающее место и начни соответствующие работы.

Не останавливайся.

Докопавшись до собаки, не обрати внимания и продолжай начатое.

Докопавшись до истины, усмехнись и копай глубже. Докопавшись до сути, осознай, что работа твоя в самом разгаре.

Докопавшись до корня зла, осмотри его недолго, обойди стороной и углубляйся.

Копай без устали, пока не убедишься в бессмысленности извлечения чего бы то ни было.

Остановись и осмотри содеянное. Убедись в достаточности глубины раскопанного.

Теперь смело клади на дно свой талант и совершай обратные действия.

МАКСИМ АНКУДИНОВ (Екатеринбург)

БОГИ БЕГУТ ЗА БУГОР

парус над серою гладью

видел и далее рад

ветер дождливый танцует

горы стоят над водой

входит в вагон блядь за блядью

спит захмелевший Сократ

поезд уносится членом

серый туман бородой

синее дремлет на сером

золоту время сойти

горы стоят над водою

поезд плутает средь гор

веру а может холеру

суть в нашем мире найти

все мы родились звездою

боги бегут за бугор

поезд проносится в сини

в жёлтое море нырнув

вынырнув через тоннели

в тело сырых городов

в чёткие линии линий

я просыпаюсь уснув

в окнах летают панели

произошедших годов

старый карман опустеет

ветер листает тетрадь

женщины все приземлённы

в сумках фригидный укор

ветер рисунками веет

я не хочу умирать

окна черны застеклённы

боги бегут за бугор

ЗАГАДКА

Мы стоим и веселимся —

Ах, как веселимся мы!

Мы едва-едва дымимся,

Еле движутся дымы.

Мы горячие, как пепел,

Мы, как уголь, горячи.

Взор горящий ясен, светел —

Погляди и покричи!

В наших глазках самовары,

Самогоны, три свечи.

Мы похожи на пожары,

Мы похожи на ключи.

Мы пылаем, мы Стожары,

Угольки внутри печи.

Мы — звенящие гитары:

Поиграй и поскачи!

Мы не люди, мы не боги,

Но для нас — Единый Бог.

Мы не черти; наши роги

Приобрёл Единорог.

Наши огненные ноги

Хочет съесть Единорог.

Наши хижины — чертоги.

Кто отыщет мой чертог?

Мы чудесные игрушки,

Мы, как ёлочки, горим.

Мы не плюшки и не пушки,

Мы стихами говорим.

Мы умеем сыпать искры,

Хочешь, подарю искру?

Мы спиртовые канистры,

Мы флажочки на ветру.

* * *

В тех горах горячих

Скачут звери, скачут

И едят незрячих,

И незрячий плачет.

На тропе пустынной

Скачут звери, скачут,

Я их — хворостиной

Огненно-горячей.

У воды прохладной

С неба сходит мячик.

Буду зверем, ладно?

Гвоздик цепь кусачек.

Горе-зверобои

У кустов маячат.

Голые мы двое!

Скачут звери, скачут.

* * *

И слёзы капали из глаз,

и умер я в четвёртый раз,

и детство помнилось во тьме,

и я был не в своём уме,

и умер я, и я летел.

и ветер выл, и вестник пел.

* * *

Ты, какая тут сидишь,

и вздыхаешь, и глядишь,

и гудишь, и мышь родишь —

ты крадёшь меня, ты мышь.

Ты мыша с пол малыша,

ты жемчужная душа,

ты ворчишь, дыша мышами

и мышатами дыша,

ты шевелишься мышами,

кто сидит внутри уша?

* * *

Странные-странные запахи ветра

белого поля и жёлтого поля,

линий потоков желаний скитаться

в белом и желтом потоке потоков

белого поля

и желтою поля.

ИРИНА КАДИКОВА (Челябинск)

* * *

Она не хочет быть похожей на отца.

Не любит белый цвет и поздние беседы,

Не носит свитера, в чертах Её лица —

Он не осуществлён. Так тёмные предметы

Не смотрятся во тьме. Она не хочет быть

(Она ему во всём противоречит)

Похожей на отца. Она могла б убить,

А после приносить цветы и ставить свечи

За упокой души. Она его терпеть

Не в силах. И письмо ему напишет вряд ли…

Но стыдно и смешно в 17 лет реветь,

Когда всё, кажется, в немыслимом порядке,

Когда его уход уже давно забыт

Наивной женщиной, что спит в соседней спальне…

Она живёт? Он мёртв и смертью сыт

в своей горизонтали вертикальной?..

* * *

Устав от зноя и весенней пыли,

Забыв о школьном бесконтактном сексе,

Я помню, Пушкин, мы тебя дрочили

В вонючем классе. А в скрипучем кресле

Сидел директор и зверел от страсти

К моей соседке — будучи женатым!

И из его любвеобильной пасти

Слюна стекала. Задние же парты

Рубились в карты и делили деньги,

Разглядывали модные журналы…

И гений-Пушкин безобидной тенью

Сновал по классу… Школа миновала.

Моя соседка вышла за актера,

Он сделал ей двоих и испарился.

Директор бросил долбанную школу,

Потом развелся и опять женился,

Но на другой. Теперь он — новый русский

Со знанием литературных жанров…

А жизнь течёт — то широко, то узко,

Вонзаясь в берега змеиным жалом.

Касательно А. С. и Капитанской

Невинной Дочки — завершилась пьеса:

Она невинна, Пушкин — на гражданской,

а я, само собой, люблю Дантеса…

* * *

Машина, дом, жена и глупая дворняжка,

Которая меня встречает у дверей

И тапки подаёт, и так издыхает тяжко,

Как будто чует суть запутанных вещей.

Что не понятна мне. А ты, скуля от страсти,

Забыв сказать «привет» и предложить вина,

Впечатываешь в дверь, в обои серой масти,

В постельное бельё меня. Твоя жена

Не знает ничего и не предполагает,

Как замирает вдруг ослабшая рука…

И у её трюмо другая поправляет

Растрёпанную прядь у правого виска.

* * *

Не дар богов и не земной пожар —

Так отразилось небо (как икона,

Упавшая во взгляд?). А ты, Икар,

Хотел его коснуться? Но законы —

В руках у гравитации: тебя

Земля не отпустила, дозволяя

Упасть на луг, в истому сентября,

Иль что там было на дворе — не знаю…

И ты лежал, как благородный гость.

И видел сквозь прикрытые ресницы —

Какое безрассудство! — дикий дождь

И радугу, взлетевшую, как птица.

* * *

Начинаю с того, что ищу подходящий мотив,

Напеваемый тихо, пока утепляются окна,

Протыкаясь ножом для бифштекса. И, ноги скрестив,

Я сижу на окне. А кругом — дождевые волокна

Заплетаются в косы, вонзаются в крышки зонтов,

Раздевают деревья (так женщин порой раздевают

После долгой разлуки) и шепчут на сто голосов

О прибытии осени. Я, наконец, выбираю

Из бесчисленных песен особенно грустную песнь,

Нарезаю бумагу, чихая от тряпок и ваты,

И вонзаюсь ножом в пустоту, как в чужую болезнь,

Как в свою лихорадку. А в комнате, прямо на парте,

Где-то между печатной машинкой и рваным носком

На страницах формата А5 притаилось дыханье

Ненаписанных текстов, оставленных мной на потом,

То есть на никогда, то есть на «не достойно вниманья»,

Захороненных вместе с закатом вчерашнего дня

И рябиновой тенью, наполненной бесом бессонниц,

Где всё лето висела на ветке тугая петля

И шуршала, качая детей, воробьев и любовниц…

* * *

Маме

И было это так: твои разжались руки,

И поезд — сердцу в такт. Перрон журчал ночной,

И кто-то поправлял сползающие брюки,

И пах сырой вокзал вещами и мочой.

Буфетчица мужчин обслуживала бойко,

Беляш съедобен был не больше, чем гнильё,

И бомж уставший спал на мраморе у стойки,

Под голову сложив имущество своё.

Уборщица мела обёртки и огрызки

И всю мирскую пыль сметала на совок,

И плакал аферист, уткнувшись даме в сиськи,

И кто-то доедал испорченный пирог.

Таксист ловил момент, купюры и монеты

И всю дорогу ныл про то, как плохо жить.

Магнитофон жевал дешёвые кассеты,

Их автор размышлял над тем, что нужно пить.

В подъезде полумрак играл на коже окон,

Соседский кот орал и скрёб чужой порог,

И месяц расцветал, хотя вчера подохнул,

И шёл в депо трамвай отсиживать свой срок…

ЁЖА ПАЛЬМОВ (Екатеринбург)

* * *

от прописей до колёс верхом на барабане

на гитарных рифах седьмое небо в кармане

и вечность качает головой откинься на спинку кресла

запад изрезан в ленты стрижами весело

стекло застучали капли снаружи простор но

снова поплавать не дадут снова насекомые спорно

кто победит партия под яблоней наискосок

солнце и выпит ликёр зачем-то после заката висок

подкрути и угол таит записку для поколений

ведь будет же время заложен был и не истлел не

вытек водой но войти не будет слишком

сухо сегодня этот день жухлой травы год прощаний мишка

сидит на мешках под лестницей лапы на месте глаз

оторван вьётся муха под ухом за шторой в этот раз

уезжает навсегда — сама неизбежность

и безысходность пыльными улицами сносную внешность

носить и сносить несносные по краям

ям сознания и неба падает птица Омар Хайям

прочитан урной косточками черешни обёрткой

от эскимо и вино и цветы — непонятно мёртвый

он привлекательнее и где же осень

при чём тут всё это торжество — не очень

ощущение стандартное тюль колеблется и юмор

не черней и ни черта не смешно июнь умер

и юный июль поскакал по улицам жёлтым

от солнца и поэтому мы устаём и ничего не можем дым

выхлопной пух тополиный абонемент смятый

в потной ладони листик заклятый

человек как таковой произрастает шевелится дышит

и разрастается киша — заполняя ниши

теперь беги в другие города спасайся отдувайся

на перроне в тамбуре далеко в шейке в вальсе

в прыжках трясогузки в дёрганьи звезды в трели

иволги ночью перепёлки ли свирели

господи звёздный а в темноте червяки личинки

спят в земле под ногами ожидая молекулярной починки

* * *

ребёнок плачет за стеной под задницей стул скрипит

чем дальше тем больше не могу читать старые письма

время болит в воздухе чёрной птицей

большое небо — как океан близко

следующая остановка — словно в окно брызги —

есть люди которым не в чем себя упрекнуть и те которым —

незачем — разве что обернуться в последний раз у светофора

помахать в заднее стекло автобуса

* * *

о благословенное немецкое имя штирлиц

тополя шумят под окном

одно слово пойманное на гребень музыки

как блоха или тщедушная лодка — о сиянье алмазов

в закатных лучах закатывать банки осень мариновать

синкретическая циновка из звёзд трав и круговорота земли

словно за слово проходит лето зеленями шумя крест

у обочины горы вдалеке ничего человеческого

осы тут спрятаться под толстым корнем в лютиках

спать взаимодействовать с муравьями сочувствовать дню

око — около — колобок ползёт чем докажешь? —

побожусь конечно перед сном побожусь отолью в

шиповник и на боковую — закружатся звёзды над

головой запоют в ушах свирели окажется мир

благополучно устроенным — кто верит со мной для того

тайны монеты на ладони — что жизнь изумруд бутерброд

клюкву ем облизываюсь вспоминаю кого-то

ИВАН БАХРУШЕВ (Екатеринбург)

* * *

Раздосадован всклочен дела нет

Ничего себя понтяра абрикосы

Воровали на обед и было лет

Нам немного в самом деле осы

Окружали жали сеяли росли

Псы цепные Авеля наветы

Я устал быть может и ослы

Золотые Буридановы и веды

Убаюкают узнают украдут

Сядут подле и расскажут после

Разговора и родителей раду-

Ет возможность улыбаться вослед

Той коняге что везёт меня

Прочие и злые запятые

Достающие средь бела ня-

Ня кто же няня ты ли

Я ли это няня хорошо

Плохо дело никуда не годно

Бесы мессы хор почти ушёл

Я остался маленький Нигоро

* * *

Мой друг задавался ли ты

Вопросом приходило тебе однажды

В голову что наверное мы ты-

Ловые факсимиле бумажных

Отважных трусливых смешных

Дураков умников отщепенцев

Гоев изгоев иных

Миров герои и всего сто пенсов

Фея давала нам на разрул

И что же и как же распорядились

Весьма я смотрю результат разлук

Не привёл разумеется поредели

Ряды сектантов и всего осталось

Двое остальные на третьего

Не наскрести денег усталость

Ты же помнишь как треть его

Брали пили две трети

После но теперь ни-ни

У иных вот уже давно дети

Растут а мы всё ни

У шубы пальто рукавами

Хоть деньги грести пора б

Не способны для этого вами

Ими надобно пара б

Лядей решили проблему

Ноя не люблю блядей

И в этом моя проблема наверное

Как и у большинства людей…

* * *

Анахорет и пыль и с пылью волен

он делать всё когда анахромат

и чёрное на белом и хромать

такая дисциплина или болен

или отец и мать

тебя учили этаким пассажам

пас скажем прямо в сторону отца

жаль папа не успеет расколоться

он занят внутривенным массажем

и крутит пальцем у лица

злодеев акушеров и придурков

других мастей порядков и частот

и будет проклят день и ночь и час тот

когда тебя нашёл среди окурков

так часто думает отец мой Тот

что меня встречает на дороге

идущего бегущего туда

куда где ноги и дуда

куда зовёт и этою ногою

ударь меня уда…

АЛЕКСАНДР ГААБ (Екатеринбург)

* * *

Написать что ли элегию

сесть и написать элегию

потом встать и похвалить себя за элегию

и пойти и повторять про себя элегию

пока сам не превратишься в элегию

* * *

Точка тире точка тире забастовка на птицефабрике

Меня укусила змея кобра гюрза может они не ядовитые

при загадочных обстоятельствах замело дорогу я теперь как лирический герой Пушкина

ага попался или зимой змей не бывает

или летом нечему заметать не волнуйтесь они найдут

есть ведь ещё Гималаи и двадцать тысяч пробега

и кто ходит без галош того скоро сами знаете куда

и кавказский пленник играет в бадминтон

чтоб другим наука потому что проще всего

выглянуть и сказать ну выглядываю и говорю

миру мир и спорим догоню и спасибо не надо

и ещё много хорошего вот похвалите меня

* * *

Пахнет ли ковыль в степи басурманской в это время года

вот о чём не думаю я в тиши кабинета а наоборот

кто ждал меня у водокачки прошлой осенью и написал оду

на погибель собачки Жучки от пуль или снарядов одного самолёта, чей пилот

не ел овсяного печенья и несмотря на это был сбит на краю тайги

что даёт нам полное право сказать не повезло бедняге

я даже считаю своим гражданским долгом посочувствовать несчастному когда кругом враги

и весь джентльменский набор как будто мы живём в Праге

в телевизионной башне посреди поля с одуванчиками на самом верху

и болонка во сне прыгает на грудь а снится будто в туннеле

завалило по самый кинжал на поясе и никак не сварить уху

из рыбы такой с плавниками — каждый раз забываю — колокольчики звенели

звенели на удочке а всё впустую всё зря

потому что логическое заключение открывает новые перспективы над

и даже если залезть на бархан откуда коротко говоря

слезть будет не так-то просто дорогие мои

* * *

Жару привезли абрикосы острие копья палестины

стоит моргнуть два ястреба математика поверни колечко

хлопни ладоши махни смычком позови буратино

нумерация головы сандалии сарафан клетчатый

водопровод пахнет морем бузина осыпается дядька ест сало

что увидишь запомни надень доспехи возьми котёнка

никакого ответа там много йода спроси русалок

под рукой не окажется лампы моим потёмкам

ДЕНИС БОРИСОВ (Екатеринбург)

* * *

Здесь налицо теперь стальные жвалы.

Ртуть отражает лучше серебра.

Я обесточен. Пыльное забрало

Не разворотишь. В этом нет добра.

Здесь тупики и путаница снится.

В таком краю бессолнечны леса,

И в них висят обрубленные птицы,

И намывают слякоть голоса.

Я погорел. На провод пялит сокол

Противный глаз. Он глиняный уже.

Его разбить пытался я наскоком,

Вожжой попав под хвост своей вожже.

Теперь клочки. Отныне будь обуглен

Спешу хотеть. Но сердце на ребре

Торчит в дыму. Закоротило тумблер.

Я обесточен в этом январе.

* * *

В этой гонке без, далеки друг другу,

Мы бежим сломя, по дурному кругу,

И к каким-то ста (телом — я, душой —

Ты) погаснем мы, и придёт большой

Всем надеждам на и смотренью в оба

Под ноги, чтоб не, с дрожью, до озноба,

Как радист — с ума, бесконечный SOS,

Я шепчу, что нам, не скрывая слёз.

* * *

И то, как жалок я и ты, моя подруга,

И то, как мало нас — в одежде или без,

И то, как мы смешны в объятьях друг у друга.

Зелёный звёздный свет вдруг высветил с небес.

* * *

Мир кончится словами:

«Спасение — тюрьма»,

(А всё, что было с нами —

Извечная зима,

Мир исключённых судеб,

Конец большой любви —

Ничтожной пылью будет,

Как ненависть внутри?)

Темнее ты не скажешь,

И ворожить смешно.

(Тюрьма отнюдь не та же,

Где забрано окно).

Спасение в обиде?

(Позволь тебе, мой свет,

Ответить сердцем в виде

Любви, которой нет).

Так вот она свобода!

Седая борода!

(В любое время года

Зима — на города.

Ты соблазнишь кого-то,

И я не устою.

Колючий снег до рвоты

Мерещится в раю).

* * *

Зернистый фирн царапается в сны,

И мой скелет таращится на скалы,

Чтоб лечь щекой под лезвие слюны,

Не в силах сделать так, чтоб ты настала

Я напишу прогнувшейся строкой,

Как лист летит — ни палый, ни гонимый,

ни пятипалый, вовсе никакой —

За ржавый беж, где свеж предел незримый.

Я каждый день, я дверь, я время бойни.

Такое скажешь — выбьешься из сил.

Трещит эфир. Один из нас — покойник.

Зернистый фирн, ты этого просил.

* * *

Из любого времени — просто дороги нет.

Прошлые дни валяются, как убранные поля.

И улитка движется, оставляя след,

Но в пути к горизонту стирается до нуля.

* * *

Сегодня луна — на.

Я вижу декор гор.

И наши глаза — за.

И прост их узор-взор.

Он будет зимой мой.

Я слышу: поймай май.

Моею рукой Ной

Вновь выбирает Рай.

* * *

Когда догорит камин

В огромной особняке,

У зеркала встанет дым,

Который не сжать в руке,

И если кольцо — балласт,

Я сгину его в реке

И рухну в фатальный пласт

Рядом, невдалеке.

Не зря же Борис Виан —

Покойный на данный день —

Придумал капкан, куда

Попала одна сирень,

И символ любви зачах,

И высосан был олень —

Остался лиловый прах,

Где копошилась лень.

И если камин простыл,

То, видимо, всё равно —

Любовь изобрёл дебил,

Он думал, что так — смешно.

Так встань за мои глаза:

Скривись и смотри во тьму.

Ты видишь свой тёплый дом?

Ты видишь свою тюрьму.

Ты рвёшься с цепи во сне

В прогорклом и злом дыму.

Спасение нет вовне —

Ты чувствуешь, почему.

И нет никакого сна.

Всё крошится наяву.

Возможно, пришла весна,

Забывшая про траву,

И правда её в одном —

Засохшее не сбежит,

А если оно умрёт —

Это не повредит.

ЕКАТЕРИНА ВЛАСОВА (Златоуст)

* * *

Маленький Вишну,

набирающий снег серебряным кувшином;

Усталый путник,

превращающийся в звезду,

к которой он так долго шёл;

Ты — как ветер,

прозрачный и непроницаемый,

обгоняющий движение планет

и движение сердец,

подвластных ритму Любви

и танцующему Господу;

Ты — его дыхание,

его смерть и улыбка;

так трудно думать о вас в отдельности;

его взмах руки сливается с твоим,

он искрится в твоих глазах.

в зеркале ты видишь его прекрасный лик…

А я увлечена странным желанием:

всмотреться в тебя,

всмотреться в тебя до НЕГО…

* * *

Немного сочувствия

бедным птицам,

крылья которых отяжелели от снега.

Немного сострадания

своему внутреннему Я,

которому недоступна эта роскошь —

тяжёлые от снега крылья…

* * *

Обнажённая и распахнутая

я иду

под взглядом семи небес —

прекрасные минуты

длиною в тысячу жизней.

* * *

На стареньком рояле

разбросанные ноты.

А пальцы выползали

для маленькой охоты:

то лаской, то ударом,

дождём и переливом,

то обдавая жаром,

то холодом тоскливым;

плясали и смеялись,

плелись и выгибались,

шептали и ругались,

любили и плевались,

шутили и старались,

молили и сдавались,

немного задавались,

смущённо улыбались

и Богом притворялись…

Потом они взлетели,

куда-то упорхнули

(оставив звукам тени,

похожие на струи) —

искать другой охоты,

куска, что будет лаком…

А Бог поправил ноты и,

кажется, заплакал.

* * *

Стихи, написанные

на падающих с неба листьях,

несколько слов, сияющих в темноте,

прикосновение тёплой ладони,

взгляд, ограниченный дружеским расположением,

глубины предутреннего неба,

прозрачные зеркала на стенах,

дорога, составленная из снежных лавин,

бесконечные вертикальные горизонты,

взмах невидимых крыльев,

облака под ногами,

золотистые улыбки вокруг головы,

отряд весёлых охотников, не дающий уснуть,

сад из деревьев с корнями, уходящими в сердце,

дом, выстроенный в Абсолютном

употреблении времени,

разговоры через тысячи километров,

нечастые встречи

в точке взаимопроникновения

созданных нами пространств…

Это всё, что я могу предложить тебе,

это всё, что я могу…

* * *

Твои руки

снятся мне в кошмарах,

причиняя невыносимую боль…

А ведь они только вытирают пыль

с бледного зеркала моей души…

* * *

Сотвори мне мир

из прозрачно-зелёных волокон,

тёмно-снежных небес

и опалово-дымных высот;

я уйду навсегда,

проскользну между стен, между окон

в этот острый разрез,

в этот дом, за которым — восход.

Мне нимало не жаль

всё, что здесь я с улыбкой оставлю:

в золотистом венце

я забуду следы топора;

и, конечно, потом

я себя ненадолго заставлю

где-то в самом конце

к вам спуститься и бросить: «Пора!»

А пока я молчу,

пряча в цыпках холодные руки,

паруса на спине

и голодный до бешенства взгляд…

Подарите мне день:

я услышу подземные звуки…

Шелест слов на стене:

«Фильм просмотрен, сдублирован, снят…»

* * *

Кольца, зарытые в снег,

тепловая война,

руки и лица в едином порыве наверх —

это лавина,

это лавина людей к одинокой звезде…

Скупые улыбки,

давящий смех,

под ногами хрустящее горло,

золотом в небо,

в колени

ещё один камень,

ещё один час или вечность

застывших секунд —

это молитва,

это молитва людей одинокой звезде.

Это молитва.

* * *

Загнанный конь

копытами скользит в пустоту

мимо чёрных скоплений земли,

натыкаясь висками на острые звёзды…

Позвольте мне видеть его.

Видеть его.

Константин Мамаев «А» И «Б» СИДЕЛИ НА ТРУБЕ

Разглядывал китайские орнаменты. Цветные репродукции из альбома «Орнаменты Дунхуана династии Тан». Это потолочные орнаменты, размещаемые точно над скульптурной фигурой Будды, ленточные и круговые, порой — квадратные. Так вот, если всё неопределённо-музыкальное, умеренность и точность тонов, вращательное движение отдельных окружных ярусов, соотнесённость центрального и периферийного оставить в стороне, остаются две чрезвычайно стройные особенности орнаментального языка, над которым стоит подумать.

Я остановлюсь на орнаментах №№ 32, 33, 37, 47. Ведь они — не периодичны! — и них нет никакой симметрии, строго повтора. Каждый однотипный шаг написан иначе, чем предыдущий. Однако впечатление орнаментальности есть в полной мере. Какова же роль строгой симметрии, что ей на самом деле можно пренебречь? — вопрос первый. Вопрос второй: что даёт отказ от симметрии?

Для ответа на первый вопрос нужно предварительно подумать, что делает орнамент орнаментом, чем он отличается от других изображений: чертежа, картины, графика, фотографии. Орнамент отличается от всех упомянутых форм изображений тем, что он намеренно занят самим собой. Он демонстрирует свою внутреннюю упорядоченность. Он именно её, и прежде всего её, бросает в бой: она — самое броское в нём. Это — самоопределение орнамента. Скажем, машиностроительный чертёж, будь у машины многократно повторяющиеся элементы, покажет один такой элемент и общий размер их совокупного протяжения, но он не станет специально подробно изображать их все. Такая демонстрация даётся орнаментом в чувственной оболочке, в насыщенности ритма. Можно, впрочем, именно поэтому взять фотографии, скажем, розы, хризантемы, пиона и, повторяя их в строгой последовательности, получить своего рода орнамент. Нечто в этом роде мы и встречаем на лубках. Такой орнамент — полусырой: периодичность сама по себе не в состоянии устранить случайно-эмпирическое, избыточность однократного. Требования периодичности: обеднение языка, схематичность материальной первоосновы, её легкочитаемость, и, может быть, главное: обозримость самого языка, броскость немногих повторяющихся приёмов. Самые важные их них — локальный цвет (нет полутонов), ограниченное число цветов, определённая линейная стилистика. Орнамент демонстрирует свой собственный язык: его синтаксис (периодичность или симметрию) и его фонетику (повторность виньеток и цвета).

Отказ от симметрии лишь частичный: всё-таки шаг расположения цветков сохраняется постоянным, размер их — примерно один и тот же. Этот отказ — не бьёт в глаза. Но как он может не бить в глаза, если рушится основа орнамента? Значит, основание его где-то глубже… Достаточно и квазипериодичности. Довольно примата формального начала, показа условности языка… Не так ли в современном кукольном театре кукловод говорит за куклу и ведёт её, но сам при этом не скрывается, сам — тут, на сцене. Но он — дубликат куклы, говорит от её имени. Нет, пожалуй, не так. Одно и второе — далече: мы принимаем условность в кукольном театре как искусственную посылку, искусственность которой мы сознаём, и на удержание её мы тратим силы, всё время возобновляя её усилием воли. В отличие от лубочно-фотографического орнамента подлинный орнамент никогда не переадресует к доорнаментальной реальности и сам не допускает её возникновения: он — самодостаточен. Дело, кажется, вот в чём.

Орнамент (китайский) — самобытно-чувственен. Чувственен в отличие от чертежа или графика, которые строго интеллектуальны. Самобытен он в том смысле, что не переадресует в отличие от картины, фотографии, чертежа и графика к другой реальности и не допускает её. Но такая его самобытность (включая броско-читаемость, как бы декларативность) — это как-бы-бытие. Сверх него орнамент имеет ещё как-бы-существование. Это его существование — его продуктивность: он сам производит и самовоспроизводит самого себя, и притом очевидным способом. В таком самовоспроизведении он устраняет своего автора, даже самую возможность помышления о таковом. Для обеспечения самобытности достаточно и квазипериодичности. Мало того, сознание (читающее орнамент) оказывается в большей мере задействованным как раз в орнамент квазипериодический, оно как бы привязано к нему в его существовании. «Квази» такой периодичности лишено броскости, в нём нет ничего вызывающего. Синтаксическая неряшливость (или хитрость?) — это подтекст. Но не подтекст содержания, а подтекст существования: это след внутреннего, живущего в пределах орнамента орнаментального со-автора, скромной собственной витально-орнаментальной свободы, никогда не переступающей рамок орнаментального самобытия. Это неброский намёк на измерение, которое отсутствует, флуктуация производительной силы орнамента. Арабский орнамент, всегда строго периодический (или строго симметричный) не имеет такого существования.

Вторая, не менее странная, особенность китайского орнамента — квазиобъёмность (№№ 32, 33). Отдельные цветки повёрнуты тыльной стороной, стороной цветоножки. Сверх того некоторые листья и лепестки вывернуты тыльной стороной наружу Настоящего объёма при этом не возникает. Но что, собственно, значит «настоящий объём»?

Почему орнамент «должен» быть плоским? — он этого вовсе и не должен. Он может быть рельефным. И даже ряд одинаковых скульптур — это тоже орнамент. Орнамент должен иметь один и тот же статус: рельеф — так рельеф. Что это значит? Такого рода экономия обслуживает самобытность орнамента: самобытность требует собранности в пределах узости. Орнамент должен быть скуп. Скупость обеспечивает его обозримость и опознаваемость как орнамента. Дисциплина внимания, отвечающая на эту скупость, может проявить себя как тщательность созерцания и, наоборот, как верхоглядство, воспринимающее только само присутствие орнамента. Тогда он звучит лишь в целом и как аккомпанемент. Вот такая двоякость чтения и верхоглядства, при котором орнамент принимается в своём простом наличии, — важное свидетельство самобытности орнамента. Его бытие носит как бы провальный характер: внимание проваливается в орнамент при его чтении: оно в конечном счёте состоит лишь в том, что самому чтению придаётся определённая ритмика. Эта ритмика — единственное содержание, единственное дарение, приобретение чтения. Мы не узнаём ничего (информация от искажённой синусоиды сетевого напряжения), мы не получаем никаких чувственных подачек — кусков, которые мы могли бы припрятать на потом: орнамент не вспоминают! Если же мы не читаем — глядим на орнамент в целом и сверху (верхоглядство) — то он редактирует само наше присутствие (в храме, павильоне, дворце), но сам не владеет даром слова, не обращается к нам.

Детали орнамента, намекающие на объём, имеют двоякое назначение. С одной стороны — это проявление упомянутой выше витальной свободы, флуктуации воспроизводительной силы орнамента. С другой стороны — это попытка раздвинуть тесноту, испытать на прочность принятые ограничения, прощупать изнутри необходимость именно такой экономии. Но делается это дело достаточно скупо: статус орнамента при этом удерживается: сознание удивляется орнаменту: само зрение в своей полноте оказывается внеорнаментально, но остаётся в пределах орнамента. Так укрепляется самобытность. И она даже фиксируется сознанием, но лишь в пределах чтения.

* * *

Но почему я, собственно, так упорно возвращаюсь к китайскому орнаменту? Чем он лучше русского? Почему именно орнамент и почему именно китайский?

Орнамент потому, что современный литературный текст — это орнамент. С той, впрочем, оговоркой, что закономерности орнамента проследить проще: орнамент достигает своего эйдетического предела. А текст — ещё нет. Орнамент полностью превратился из рисунка в пиктограмму, а текст — пока ещё нет. В зрелом орнаменте утрачивается значение исходного изображения, а зачастую о нём можно только гадать. И в тексте утрачивается так или иначе его «что». В обоих случаях доминирует интерес к самому процессу чтения, так что базовыми структурами оказываются структуры связанности. Для литературного текста они таковы:

связность,

самотождественность,

самовоспроизведение.

Это, собственно, три аспекта текста. Их можно прояснить так: мы едем в каюте парохода (по Каме). Выглядывая в окно время от времени, видим: река всё та же самая, по берегам всё те же хвойные леса (самотождественность). Глядя с носа и глядя с кормы, мы видим упреждающую волну, которая образуется от натиска судна за несколько метров перед ним, мы видим с кормы постоянно возобновляющиеся буруны винта, пену, брызги, расплывающиеся за кормой. Путь корабля всё время порождается им самим, он воспроизводится, вырабатывается от тех энергетических трат, на которые расходуется дизельное топливо. Наконец, связанность: прослеживая пройденный кораблём путь по бакенам, ориентирующим рулевого с берегов, мы видим, что пена, мазутные пятна, апельсиновые корки, расходящиеся буруны тянутся в направлении бакена, и упреждающая волна тоже обращена на свой бакен. Это моменты — конституирующие плавание по любому тексту, они не зависят от его «что», так же, как связность орнамента не зависит от того, изображает ли он гирлянду сцепившихся роз или сцепившихся драконов. Само не-существование драконов тоже совершенно несущественно для орнамента, как и возможная фантастичность того «что», о котором говорит текст: нам не важно, куда едет пароход — лишь бы плыл!

Но почему — именно китайский? В китайском орнаменте не утрачена чтойность, которая не утрачивается и в тексте. Орнамент, скажем, арабский, строго геометрический — не годен. Эта две предельно разошедшиеся орнаментальные системы я, кратко описал в первой книге «Деревянного Рая»[2]. Во многих случаях ленточный китайский орнамент очевидно движется и одном направлении, иногда при этом совершенно лишён периодичности. Тогда его читаемость становится явной. Но решающее лежит не здесь.

Я описал выше две нерегулярности, присущие китайскому орнаменту династии Тан (выбранные орнаменты — IX века). Эти нерегулярности могут быть описаны в аспекте самовоспроизводства орнамента как своего рода саморефлексии, как игра, в которой механизм самовоспроизведения испытывается на прочность, испытываются границы, предписанные орнаментом самому себе. Испытывается таким образом самотождественность и испытывается в то же время и само воспроизводство. Такого рода игра присуща и современному тексту, заигрывающему со своей природой во всех трёх аспектах: со связностью (текст прикидывается бессвязным), с самотождественностью (текст прикидывается не тем текстом, приволакивается за чужими дядями и тётями) и самовоспроизведением (текст или подчёркнуто рождает себя: выделяется как слюна, пот, или же теряет свою нить, забывает своё имя и домашний адрес). Это нам близко.

Оказывается, китайский орнамент, утрачивая чтойность (содержательность), компенсировал свои утраты в ином направлении — приобретениями. Впрочем, описанные нерегулярности можно назвать приобретениями лишь с оговоркой: эти неправильности, конечно, обогащают орнамент. Но они отнюдь не приобретены вновь. Они были всегда, испокон веков. Впрочем, в существенно ином виде. Вернёмся на двадцать веков назад — и тут Китай нам будет сподручен, как никакая иная культура, — к орнаменту шанской бронзы, описанному мной в «Деревянном Рае».

Только одна особенность — неполная симметрия — встречается на орнаменте бронзовых сосудов Шан и Чжоу. Зато она встречается в таком сопровождении, которое позволяет нам продвинуться в постижении существа орнамента. Оказывается, что квазисимметрия имеет своего рода перспективу и глубину. В самом деле. Прежде всего мы имеем сосуд в целом и симметрию самого сосуда, скажем, квадратного в плане. Изображения животных, образующие собой ручки сосуда, — строго симметричны. Но это — лишь первый уровень. Высокий рельеф, образующий второй уровень, может быть уже не симметричен. Врезанный орнамент базовой (блестящей) поверхности высокого рельефа — тоже вполне симметричен. Это — третий уровень. Последний четвёртый уровень — это линейный орнамент утопленных полей между участниками высокого рельефа. Он иногда совершенно лишён всякой симметрии. То есть действует правило: чем менее бро́сок уровень рельефа, тем выше свобода, тем больше произвола и меньше обязательности. Это явление легко объяснимо с точки зрения технологии. Изготовление протекает так, что сначала делается модель в целом и затем первые наиболее крупные ярусы рельефа. Относительно них размещается рисунок следующего яруса. Относительно него в оставшихся неиспользованными пустых полях размещается орнамент следующего яруса. То есть идёт процесс накопления ошибок. Поля, остающиеся под последний уровень рельефа, настолько несимметричны, что симметрия самого размещаемого в них узора просто невозможна. Такого рода технология, впрочем, диаметрально противоположна литературному творчеству: немыслим такой процесс, в котором сначала бы осуществлялись главы, затем отдельные абзацы, потом лишь фразы, затем слова и в последнюю очередь — их фонотеки. То есть текст как раз так и создаётся: но в замысле, в предощущении автора, но не в теле, не в слове и звуке (букве). Однако процесс такого рода привычен для скульптуры: сначала — торс, потом — положение рук, затем — пальцев, потом — ногтей: проработка.

Как же создаётся ленточный орнамент? Точно так же, как и текст: он — не проработочен. Стало быть, скульптурность шанского орнамента прилагает непреодолимый ров к живописному орнаменту династии Тан. Такой ров и в самом деле есть, но он пролегает не здесь.

Всё дело в том, что проработка — это только один момент в более существенном процессе — процессе самовоспроизводства. И скажем даже — возникновения простора поля чтения. Ведь на самом раннем своём пределе, на контакте с известным «скифским» звериным стилем симметрия в шанской бронзе вообще отсутствует: звероподобный сосуд покрыт изображениями многих зверей, составленных из изображений опять же зверей. Кажется, что принцип продуцирования здесь совершенно иной. Да, это так и есть. Он иной не по содержанию, не по технике и даже не по языку только. В шанском зооморфном орнаменте, может быть, самого процесса чтения вовсе и нет. Процессу чтения предшествует одно фундаментальное событие, без которого нам будет нечего читать. Есть фундаментальные факторы, обеспечивающие самую возможность читать. Всякое чтение, литературное, орнаментальное, живописное (то есть чтение свитка живописи, скажем, Гу Кайчжи), каллиграфическое (чтение каллиграфической строки, без чтения её словесного смысла — так читают, скажем, японцы и корейцы да и нынешние китайцы классическую каллиграфию, не зная языка текста — веньяня) предполагает развёрнутый простор поля чтения. Длительная литературная традиция нашей культуры или культуры Китая ко времени династии Тан (7—9 века) преобразует простор такого поля в отшлифованную культурную данность. Это теперь — нечто само собой разумеющееся и неизбежно наличествующее. Это — жёсткая априорная установка всякого читающего сознания. Но была пора, когда культура выковывала этот простор, возделывала это поле, обливаясь потом. В пору шанского зооморфизма господствовало в качестве производящего принципа многоначалие. Хвост, скажем, слоноподобного сосуда представлял собой тигра. Этот тигр делался с такой серьёзностью и убедительностью (больше, чем сам слон), словно мастер сверх него и не собирался делать чего-либо ещё: тигр — начало и конец. Он, мастер, выкладывался на нём до конца. Точнее говоря (ведь мысль о мастере — ненужная, сосуд существует сам) тигр обладает достаточностью. Он — появляется, и он есть. Его появление создаёт встречное движение сознания на опознание, изумление, удержание этого тигра. И эта цепочка: опознания, изумления, удержания не только не способствуют переходу сознания на другую фигуру (скажем, барана, быка), но даже препятствует такому переходу. Направление этой линии осознания отвесно направлению чтения, скольжению вдоль сосуда. Когда мы читаем, переходя от одной фигуры к другой, мы как бы переезжаем посуху из Севастополя в Новороссийск, оттуда — в Одессу. Тогда морской простор мы можем познать косвенно, как совокупный адресат всех гаваней побережья. Но есть и другой путь — прямо отправится в море из первой встречной гавани, не думая о других, лучших или худших, наличествующих или отсутствующих. То пространство сознания, которое формируется в шанском зооморфизме, как раз этого последнего рода: мы должны вернуться из открытого моря с полпути и попасть в другую гавань. И тогда открытием для нас будет не столько простор, сколько протяжённость самого́ побережья, его внезапная и случайная множественность.

Но самое поразительное может быть ещё не здесь. Дело в том, что катализатором процесса чтения, то есть скольжения сознания по поверхности, оказывается назначение сосуда, его вещность (ведь до сих пор мы обсуждали его так, словно он — особого рода скульптура). Только банальность вещности, повторность ритуала, направленность внимания на собеседника, на его слова, сосредоточение на своих действиях, своей речи, наконец, интерес к самому возлиянию, к жертвенному мясу или вину, обеспечивает целостность вещи как вещи (а не как скульптуры, не как текста). Целостная вещь — едина в своём назначении, едина она и в своём облике. Тигры, быки, бараны, птицы накрыты единством этого облика, обтекающего их и размещающего всех их впервые вдоль поверхности сосуда. Поле чтения орнаментальных единиц в шанском орнаменте не предпосылка возможности этого прочтения, но итог события, развивающегося первоначально в совершенно ином измерении.

Но есть нечто ещё более поразительное и более удивительное, и это удивительное — рядом. Формирование поперечного чтению простора с обмирщанием вещей происходит и теперь, на наших глазах, в наших руках. В сподручности цевья и приклада автомат Калашникова забывает свою хищность, своё своекорыстное дальнодействие. Его эротичность, преобразующая дальнодействие зрения и прицеливания в истечение накопленной энергии, этой спермы смерти, когда его просто бросают на пол, стол, поглаживают, прижав к груди, поигрывают им как игрушкой, оттесняется в глубь (чего?.. — ненастоятельности!), припорашивается простотой его слаженности. И точно так же в этой его ладности и удобстве затеняется другое его старание и волнующее качество: не дальнодействие, но доступность его нутра. Ведь автомат имеет выемное нутро, обеспечивающее и выстрел, и перезарядку, и выброс стреляной гильзы. Это — затвор автомата, его игрушечное сердечко, которое при неполной разборке и сборке можно легко вынуть в темноте на ощупь и так же легко на ощупь вставить его назад. Обе эти линии, эти два возможных пути сознания-действия — зрительная и незрячая, истечение и осязания — затормаживаются и гасят нетрудностью простого присутствия вещи. Пути эти ведут за кулисы от рампы, в полумрак бездействия, где автомат вполне ручной — безобиден и вполне доступен сразу. Как и с шанскими сосудами, дело тут и не доходит до чтения: он — сразу тут, сразу — круглый — со всех сторон — всё тот же: можно засунуть палец в ствол. И как раз в ненастоятельности дальнобойность и потаённость нутра вносят свой вклад в значительность автомата как вещи. Но потаённое внесение вклада — это как раз и есть сущностная черта орнамента. Орнамент — не украшение, это аура, труд, но уловимый нимб над… — над чем-то, будь это что-то Буддой, или будь оно надгробием, или будь оно кинжалом, или ружьём. Орнамент только тогда орнамент, когда можно не читать. Ускользание принадлежит к его сущности так же, как и читаемость. Описанная выше двоякость орнамента, его провальность, восходит к изначальной поперечности поля его чтения, поперечности верхоглядства, которая сама всё снова и снова — на всякой сильной и удачной вещи, пролагает свой путь сразу, минуя перебор гаваней, сразу пускается в свою даль, пренебрегая чтением, а даль эта, сама пренебрежённая вещностью вещи, открывает шанс опять-таки чтения.

* * *

Теперь я располагаю необходимой полнотой свободы для того, чтобы продемонстрировать возможности эйдетической критики. То есть такой критики, которая не устанавливает социальные, психологические, персональные истоки текста, не выясняет внутритекстовые или междутекстовые связи, но опирается на ви́дение эйдоса, считая саму эйдетику нормой для понимания и нормой для оценки. Есть возможность при опоре на эйдетику избежать релятивизма, скажем, Р. Барта: «Новое — это не мода, это ценность, основа любой критики: способ, как мы оцениваем мир… Эротика нового возникла в XVIII веке и с тех пор находится в постоянном развитии. Ныне существует лишь одно средство ускользнуть от отчуждения, порождаемого современным обществом, — бегство вперёд». Сущность этой позиции Р. Барта (не вполне ясная) — это мода как ценность. Новизна как таковая становится эротичной и облачается в своего рода пафос. Этот пафос, наполняясь эротикой, приобретает сообразно такому несуразному бракосочетанию агрессию и слепоту. Во всяком случае, утрачивается понимание ответственности перед архаическим — сознания и культурного опыта. Пример такой утраты — инициатива Льва Рубинштейна. Он претендует на творчество, но действует как изобретатель, чья инициатива удостоверяется патентом. Патент свидетельствует, что такой идеи не заприходовано ранее, и этой очередной идее — предмету изобретения — присваивается каталожный номер. В этой пронумерованности знак абсолютной небывалости, номер на ладошке. И эту ладошку он тянет вверх: антенна для приёма аплодисментов. Но ведь никому не удавалось, никакому обществу «отчуждение» его собственного языка. Бывало, что отчуждалась латынь, или японский бунго, или китайский вэньянь, языки литературные, письменные. Покушение на язык и испытание языка как раз не новость: декреты и письма Петра I — авангард XVIII века, и притом авангард до сих пор. Испытующее и искусительное обращение к языку, к пределам языковых возможностей вызывается не «современным обществом», а самим языком. И вызов такой — систематически возобновляющееся событие. Наоборот, в авангардистских, то есть новых, модных начинаниях Л. Рубинштейна и А. Горнона впервые достигается нечто такое, что даёт некоторую осязательную густоту словосочетанию «отчуждение языка» (равно и словам «присвоение языка»)…

Поэзия картотеки Рубинштейна — это появление карточки. Такое появление — это событие, отвесное по отношению к последовательности всякого чтения. Поэтому организация Рубинштейном чтения карточек последовательно по номерам — в точном смысле — недомыслие. Карточки следовало бы читать из колоды и после прочтения каждой — вкладывать её обратно в ту же колоду и перетасовывать её. Текст Рубинштейна настолько мифологически статичен, что читается таким диффузным образом и даже с большим успехом. Впрочем, недомыслием следует считать и саму эту мифологию. Принципиально она всё того же толка, что мифология Пригова. Ещё ближе она мифологии «Альбомов на серой бумаге» Ильи Кабакова. И у Кабакова — отдельные фразы на отдельных листах, и у него процедура актёрской подачи квазиучёного текста избранному квазиобществу. Рубинштейн достиг бы эйдетического предела в том случае, если бы у него на отдельных карточках были бы изолированные слова. Карточки такого рода я изготовлял в пору изучения японского языка. Я видел подобные карточки, изданные в Китае: на каждой — только один иероглиф, его фонетическое чтение и значение.

Но можно понять Рубинштейна: чтение отдельных слов, пусть и на выемных карточках, — это словарь. Полное устранение чтения, полное рассыпание текста, изолированные поперечные жесты на отдельных словах, произносимых перед аудиторией, не вызовут никакой реакции публики: звучание отдельно взятого слова для нас — не событие.

А для кого событие? В каких условиях появление слова может быть событием? Можно ли вообразить такое? Признаюсь, что моего воображения недостаточно для воссоздания такой речевой ситуации. Но ситуация такая, к счастью или к несчастью нашему, есть, она давно известна. Ситуация эта экзистенциальная и социальная, и лишь после всего этого — речевая. Она описана Варламом Шаламовым в одном из его рассказов: эта ситуация забвения языка и последующего его вспоминания. Язык, оказывается, можно забыть, а вспоминается он — пословно. Появляется в сознании и тут же произносится одно взятое слово: «Нежность!» — и это слово переживается как событие, и событие это — коллективно. Я не помню, какое именно слово привёл Шаламов. Пусть это не «нежность», пусть это будет «пустота», или «дельфин», или «утроба». Важно, что чтение или речь — отсутствуют, они — излишни. Слово появляется поперёк, из мрака — на свет, оно не течёт вдоль строки или вдоль фразы. Оно — не продуктивно. Не пароход, плывущий по Каме, но батискаф, подводная, лодка, появляется из-под воды посреди архипелага, распространяя вокруг себя круги по воде, он (она) не видит бакенов, не работает винтом, не оставляет трассы своего движения.

Я не знаю, можно ли искусственно повторить описанную Шаламовым ситуацию. Скорее всего — нет. Но это и неважно. Шаламов только подтверждает эйдетическое событие, переводя чудовищным образом его из возможности конституирующего сознания в действительность и действие.

Событийная осуществимость эйдетического предела подтверждается и гадательной практикой Древнего Китам. Трещины на панцире черепахи складывались в иероглиф. Этот иероглиф был тем словом, которое Небо говорило гадателю. Он, гадатель, истолковывал это слово искателю гадательной судьбы. Такая направленность слова — с Неба на Землю, от божества — к человеку, исключая чтение, оказывалось событием, ранг которого превышает чтение. Это — эйдетически предельное событие. В той ситуации, что описана Шаламовым, радость слову, изумление ему, даже смех над ним, нечаянное служение ему, в котором произноситель оказывается как бы медиумом, говорит не своё и говорит не себе — как Пифия, в этой ситуации дароносность языка чувствуется нами, его читающими, достаточно явственно.

Противоположная ситуация и известна практически каждому. Каждому, кто забывал слово и не мог вовремя его вспомнить. Тут язык играет злую шутку с нами. Речь или письмо пересекаются, и какое-то время сознание активно направлено не на следующее слово, фразу, мысль, а на язык в целом. Впрочем, та же направленность имеет место и тогда, когда мы — бывает это не слишком — часто встречаем незнакомое нам слово, скажем, вновь введённое в обиход модное жаргонное словечко или слово местного диалекта. Так, я некогда в Забайкалье был удивлён словом «выползена» (т. е. — змея), или в вологодской области словом «быдысачкой» (бодучий — о быке). На какой-то момент времени возникает даже подозрение — может быть, следует говорить о змее — «выползена», ведь её выползание впечатляет сильнее, чем змеение? Слова играют нами… Но и мы играем словами.

Я имею в виду занятную игру с одним-единственным трёхсловием. Группа людей (она должна быть достаточно большой) делится на три подгруппы. Одна из них вскрикивает: «Ящики!», вторая — «Хрящики!», третья — «Спички!». При полной слаженности получается «Апчхи!» — взаимное самоубийство трёх слов, и не по смыслу своему — абсурд стал давно легальным продуктом производства — но в своей звуковой телесности. И это почему-то забавно, почему-то смешно, почему-то от чего-то освобождает. От чего же? Отместка языку?.. Читая Шаламова, можно подумать, что смешно именно это слово — «нежность» — оно не сообразно ситуации лагеря, а экономия зековского быта сжигает всё излишнее. Но смешно, конечно, не то или иное слово, не воспоминание слова или утрата слова: человеку смешон он сам в своём бессилии перед языком. Смех вызывает прозрение реальности более мощной, вызывает сама игра, границы между океаном языка и континентом речи. Комична пограничность ситуации…

* * *

Гавань прибытия нашего орнаментального движения — поэзия Александра Горнона, и в качестве причала я использую его стихографику. Эйдетический подход позволяет установить её зыбкость. Стихографика, по крайней мере в такой редакции, эйдетически несостоятельна. Это не более, чем остроумная выдумка, натужный ребус. Но не потому, что слово и пространство не могут вообще ни при каких обстоятельствах вступить во взаимную игру. Я не могу исключить, что это возможно. Но всё то, что в этом направлении пока сделано (скажем, работы Эрика Булатова), — откровенно примитивно и недомысленно. В лучшем случае — это антиплакат или головоломка. Булатову совершенно чужда глубина слова и глубина пространства, и то, и другое у него всего лишь техничны, не прикосновенны к своей изначальной стихийности. Взаимная игра слов и пространства возможна только на их общей прото-почве, на ордовике золотоордынских миграций.

И то, и другое (и слово и пространство) следует постичь и испытать в корне, в том пределе, где поперечность события (отвесность его) ещё не… — ещё не легализует чтение и линейную перспективу, когда сознание не приобрело ещё семимильных сапог для погони за пятящимся горизонтом. Ведь что такое изначально понятое пространство для поэзии, что такое эйдетический предел? Видимо, такой предел — это строка, понятая как «VERSUS». Слово «верзус» открывает нам смысл протяжённости строки. Равным образом открывает его нам греческое слово «бустрафедонт» — способ чтения, при котором строки поочередно читаются слева-направо: писать или читать бустрафедонт — значит повторять движение по пашне пашущего быка. Равно и «верзус» — это одновременно писанная строка, стих, и один проход сохи по пашне. Пространство писанной страницы, исходя из недвусмысленного свидетельства этих слов, — пространство пахотного поля. То есть: оно пропахано в поте лица, каждая точка пройдена один и только один раз, пройдена она в одном определённом направлении: пространство не изоморфно! не однородно! Такая трудно-расчёсанность пространства страницы в рукописях Средних Веков сказывалась в аккуратном использовании материала: пропахивали всё. Не было расточительной системы наших переносов. Гласные вписывались в строку сверху как бы задним числом: это окучивание — факультативное дополнение для трудночитающих. Прописные литеры, открывающие начала глав, — это свидетельства торжественности пахоты — венки на головах пашущих быков. Поры пергамента, которые строка бережно огибает, — это кочки или камни на земле, которые обходит плуг. Строчка имеет в таком случае натяжение, и кратчайшее расстояние здесь новее не обязательно пролегает по прямой линии. Вернуться к такому пониманию пространства нелегко… Может быть, это невозможно. Кажется даже, что в этом нет ничего заманчивого… Как бы то ни было, то пространство, которое организует стихографику Горнона, — это пространство школьной тетрадки в «косую линейку». Это инфантилизм первого-А-класса, пятёрки по чистописанию. Это — пространство игры в кубики с буквами на гранях. Оно — изоморфно: «А и Б сидели на трубе…», — впрочем, нет! Как раз в этой загадке, в сплошности рядоположности А-И-Б угадана пахотная потность строки, в которой не бывает необязательного, из которой всякое зерно может вырасти в поперечном направлении и дать свой початок. Вот так-то… Язык — как Дао: думаешь, что ты впереди, а ты — позади, и притом позади самого себя.

Но поэтика Горнона в его стихах состоятельна, может быть, как раз эйдетически состоятельна. Он действует в том изначальном, где связность, самотождественность и самовоспроизводство текста ещё не могут быть расчленены. А они не могут быть расчленены в орнаменте, поскольку периодичность (или симметрия) — приём, в равной мере обеспечивающий самотождественность, само воспроизводство и связность. Такое единство обеспечения и делает орнамент эйдетическим. Такая инструментальная эйдетичность, впрочем, осуществима только на сравнительно бедном языке графики. Изначальное нашего языка в том, что мутации слова сопряжены с не-ловкостью синтаксиса и не-твёрдостью порядка слов. Иначе: уровни языка вступают во взаимную игру (вспомним Циннцината Ц. и его мать Цецилию Ц. у Набокова; «Ц» — это кровь, роднящая мать и сына, ее общая фонетическая плазма). Насыщенность такой игры, её самовоспроизводство — порождается нутром языка и выдаёт это нутро. Проявление нутра в своей самотождественности и подобно явлениям фигур проорнаментального ряда в драме (Гефест, Океан, океаниды, Ио — пред Прометеем или чиновники — пред Хлестаковым) проходят как вестники одного и того же, несущие всё ту же весть: про жизнь-в-городе, про жизнь-с-богами-вместе. Чинопослушные и зевсопослушные являют нутро жизни, всё одной и той же. Постоянство такой прямой явленности — порождающий принцип, подобный орнаменту. Как если бы кто-то сыпал из кулёчка песок, проводя его над водой. След движения будет как у парохода. В такой игре, до конца инфантильной, песчинки (гальки) дают и свои собственные круги, которые при всяком замедлении могут оказаться последними и не слиться в образующей. На этом пороге замедления и «работает» Горнон. Такие песчинки у него — слова, порой — слоги, порой и звуки — они являют нутро языка, вещественность его стихии. Порой двуликость прочтения даёт окорот одной гласной, одной согласной, пускающей, как железнодорожная стрелка, весь состав строки на другой путь. Строка играет со своей связностью, переступает грань бессвязности, не равна самой себе, не знает, куда понесёт её нелёгкая… буква.

Орнаментальность Горнона:

— Чувственна, полусыра: однократное и телесное языка, неповторимость языковых осколков, узоры на языковых шлаках.

— Квазипериодична: случайность слияний и деления слов; слово, как трансурановый элемент, может развалиться в любой момент, но может и сохраняться неограниченно долго в привычности своей словарности.

— Самобытна, но не устраняет автора: Горнон пытается осуществить себя, обеспечить своё авторское присутствие за гранью слова, по ту, внутреннюю, его сторону. Парадоксальным образом это ему почти удаётся, но какой ценой! Лексика предстаёт как бы в персональной выборке… — кажется, это ниже уровня запроса фонетической орнаментальности стихосложения. И всё же след внутреннего со-автора, его спонтанная продуктивность набирают нутровую силу, порой пугающую. И как раз в этом испуге достигается, может быть, то волнующее, освобождающее и комическое, что так крупно показал Шаламов. Но Шаламов показал это как с ним-в-присутствии-других-бывшее. При чтении стихов Горнона внутренний соавтор языка пробуждается в моём, твоём, нашем сознании.

— Квазиобъёмна: эти обрывки слов, которые остаются от строки в двузначности её прочтения (например: «форму-лысея-тель»; «умно-жить-в-стол-бик»), — это отвороты словесных лепестков, попытки заглянуть «за» язык, прощупать его с «той» стороны, осязать его изнанку.

Орнаментальность Горнона не-скупа. Скорее, она избыточна, пряна. И то, на что нацелена дисциплина внимания, как бы мультиплицируется. Я бы сказал даже, что напряжение, вызываемое, почти вымогаемое при чтении его стихов, настолько велико, что доводит порой до одури и отупения. И когда эта одурь и отупение наступают — вот тогда, может быть, словесный орнамент правит наше языковое присутствие и правит им. Только тогда, если это на самом деле так, из существования — процессуальности чтения — мы добираемся всё-таки до простого бессилия пред снежной лавиной языка, до своего рода языкового смирения: мы смирены тем, что язык (русский язык) переваривает наш язык (тот, что во рту мы держим за зубами).

Или же происходит нечто прямо противоположное?

Не странно ли, что словорождение или словоухватывание производно от процедуры чтения, от попыток сознания, всякий раз напрасных, удержать нить связности, тождество речи об одном и том же, ощущение цели всё одной и той же. Парадоксальным образом как раз читающая предрасположенность к поиску единства и единственности создаёт вокруг слова предшествующий ему виртуальный вихрь, в котором оно ветвится и двоится. Такие попытки сознания, всё более пыточные, может быть, являются той неусомнимо-вещной основой-мотивацией, которая обслуживает всякую орнаментальность, обезоруживая токсичность фонетики и морфем, в микроскопичности своего выделения смертельно ядовитых. Ведь желание: просто понять, про что это… — незатейливо-притуплённое, покушающееся на текст — выкушать его сподручной ложкой (вилкой), как бы проскочив собственно-орнаментальное как декоративный гарнир, коренится в навыке вещного овладения текстом и его вещной доступности: текст — сплошной (должен быть сплошным), штучный товар, не требующий взвешивания, и, взявшись его читать и тем более купив книжку, журнал, раскрыв его на рубрике «поэзия», прочтя фамилию автора, я вправе получить полную меру в неповреждённости упаковки, не перебирая пшено по зёрнышку.

В конечном счёте изумляет в этой поэзии то, что простор языка познаётся в тесноте слова, в толкучке. Слова Горнона — это близнецы Книги Бытия, которые дерутся в утробе матери за право появиться на свет божий. Мы вынуждены привязывать красную нитку на появляющуюся из чрева пятку, постоянно принимать роды слова… — пуля рождения засела в стволе… Что делать, скажите мне, с этими сиамскими близнецами, шествующими, как карлики Кио, под высоким куполом из ящика А в ящик Б? Ведь все они повязаны одной красной ниткой, право первородства здесь отменено. Или ещё не введено.


Екатеринбург, 1993

Приложение
Александр ГОРНОН
Фрагмент № 1

Вас ист-дас-т

как? прессуя

страх за-иконо-стас

ад-рисующий всуе

у ни та или тасс

я-да-я-беда лепит

и обля-гашках испод

ас-сигнуемый лепет

ал-лилуемый пот

Фрагмент № 2

Скрип-пенье слон — паром-о-плот,

и целина как цель-ина-че,

ориентируется о-болт-усов-ремённой передачи

зерно со школьных парт и проф

скор-миф на-сетке городов

немое-сей погонных метров

за новый выводок предметов

из колеи отката-строф….

Лев РУБИНШТЕЙН
Фрагмент

1. Это я

2. Это тоже я.

3. И это я.

4. Это родители. Кажется, в Кисловодске. Надпись: «1952».

5. Миша с волейбольным мячом.

6. Я с санками.

7. Галя с двумя котятами. Надпись: «Живой уголок».

8. Третий слева — я.

9. Рынок в Уфе. Надпись: «Рынок в Уфе. 1940 г.»

10. Неизвестный. Надпись: «Дорогой Ёлочке на память от М. В., г. Харьков».

11. А это отец в пижаме и с тяпкой в руке. Надпись: «Кипит работа». Почерк мой.

12. Мама с глухой портнихой Татьяной. Обе в купальниках. Надпись: «Жарко. Лето 54».

13. Это я в трусах и в майке.

14. Сидят:

15. Лазутин Феликс.

16. И чья-то рука, пишущая что-то на листе бумаги.

17. Голубовский Аркадий Львович.

18. И капелька дождя, стекающая по стеклу вагона,

19. Розалия Леонидовна.

20. И маленький розовый конверт, выпавший из женской сумочки.

21. Кошелева Алевтина Никитична, уборщица.

22. И беззвучно шевелящиеся губы телевизионного диктора.

23. Покойный А. В. Сутягин.

24. И обрывок фотографии, плывущий по весеннему ручейку.

25. Гаврилин А. П., школьное прозвище «Таксидермист».

26. И надувшиеся вены пожилого ребенка.

................................................................

................................................................

Антип Одов СТИХИ НЕ ИЗ КНИГИ

РУССКИЙ ЛЕВ КАК ЗЕРКАЛО ТОЛСТОЙ РЕВОЛЮЦИИ (1990)

Есть в революции багряной

Короткая но длинная стена

Где лев висит как бы стеклянный

Черным-черна его спина

Счастливые похожи семьи

Все в воротник укутав нос

Стоят а рядом в угрызеньи

Поджавши хвост паршивый пёс

А несчастливые несчастны

На свой особливый манер

Под грудью Кати след ужасный

Ножа не зажил например

Облонских дом — есть род казармы

Смешалось всё — чего там нет?

В их залах сидя комиссары

Их женщин водят в кабинет

Висит толстой на перекрёстке

Висит безмолвный как вопрос

Володя Дылдин — Маяковский

Стоит пред ним поджавши хвост

Подруге молвит: «Лиля — глянь!

Не уходи — постой!

Тут с неба свисает какая-то дрянь

Величественно как Лев Толстой!»

Смеётся как оглашенная

Глаза переливши в блюдца:

«Да это ж твоё отражение

В зеркале революции!»

Лев со стенки смотрел-смотрел разинул рот

Да как заорёт:

«Опутали революцию модернизма путы

Ничто естественное не безобразно

Не беда что исчезли красивые люди

Больше поэтов похожих и… одинаковых!»

А кто скажет что рифма несообразна

Тому я отвечу что это наговор

Подошёл к толстому чекист с наганом

Некогда бывший простым хулиганом

Зеркало треснул из всех своих сил

И у толстого осклабясь спросил:

«Свет мой зеркальце скажи

Да всю правду доложи

Кто народу всех милее

Всех гуманней и мудрее?»

Толстой раскололся и в каждом осколке

Уста пролетария и комсомолки

Все шепчут вещают кричат и вопят

Разинувши зев от макушки до пят

Что краше всех ленин и Партия

А прочее всё утрясётся

И что близнецы они братья

Если конечно не сестры

Толстой-холстой висел на стене

Толстой-холстой свалился во сне

И вся наша Красная Конница

И вся наша Красная рать

Не может толстого

Не может холстого

Толстого-холстого

Холстого-толстого

Толстого-холстого собрать!

НЕКРОПОЭЗА (1992)

Забить ли пенис Ивану в анус?

Налить ли браги в одеколон?

Айда в некрополь где эксгуманность

Дарит обильным объятьем лон

Не экстремитесь есть экскременты

Лаская дряблым их языком

Эксперту веря эксперименты

Отбросьте — этот ли кайф иском?

Прочь куртизанок и куртизанов

Ловя рукою мечту как ртуть

С тел омертвелых срывайте саван

Айда в некрополь где так вас ждут!

СТО СТРОК ПРО ИЛЬИЧ И КУМАЧ (1989)
(Поэма-скороговорка)

Где ильич там и кумач

Где кумач там и ильич

Эй кума где твой ильич?

Эй илья где твой кумач?

Мой ильич там где кумач

Мой кумач там где ильич

Ильичовый кумачок

Кумачовый ильичок

Брат-близнец один — ильич

Брат-близнец другой — кумач

Кто же больше ценен маме?

Говорим когда ильич

Понимают все кумач

Говорим когда кумач

То ильич все понимаем

Если лебедев кумач

Значит в воздухе парит

Если лебедев ильич

Значит дай ему поллитр

Не личина и не чили

Это лично сам ильич

Не чумичка не чумак

Это мученик кумач

Или кум иль ич иль ач

Или чум чума иль куча

Мука мак макака или

Кумачовый ильичок

Весь размером с кулачок

Может скачет то Кучум?

Мучает кичливо кум?

Это скучился кумач

Это числится ильич

В чили тоже свой ильич

В чуме тоже свой кумач

И личина ильича

Так и скачет с кумача

Где кулич там и калач

Где калач там и кулич

Где ильич там и кумач

Где кумач там и ильич

В каждой личности ильич

В каждой кучности кумач

В каждой мучности кулич

В каждой смачности калач

Ильич — ключ

Ильич — клич

Ильич — луч

Ильич — кич

Ильич — кум

Ильич — мяч

Ильич — кумач

Кучей мучай нас ильич

Кличем нас мочаль кумач

Кумачовый ильичок

Одет в кургузый пиджачок

Обманули ильича

На четыре кумача

Чум чума чумак чумичка

Кум кума кумач комично

Или я или ильич

Непристой и неприлич

Непристрой и неприклич

Прибежали в избу дети

Сеть сплетя из кумача

Тятя тятя наши сети

Притащили ильича

Дети мчатся дети скачут

А ильич пленённый плачет

Кумачовый ильичок

Кап да кап на пиджачок

Дети с видом палача

Рвут на части ильича

Ты не плачь ильич не плачь

Новый вывесят кумач

Где калач а где ильич?

Где кумач а где кулич?

Там калач а здесь кумач

Там кулич а здесь ильич

Обманули ильича

На четыре кулича

Поднимает тут ильич

Клич и клик и крик и крюк

На крюке России туша

Освежёвана висит

И кумач подстелен тут же

Чтоб имел и цвет и вид

Поднимает тут Ильич

Крик и клик и клич и ключ

Двери он приоткрывает

Пропуская тучи мух

Двери он призакрывает

Выпустив вонючий дух

Обманули кумача

На четыре ильича

Это чукча сделал чум

Эту кучу сделал кум

То не чукча то ильич

То не кучка то кумач

Говорят без Ильича

Не бывает кумача

СЛОВНО (1991)

Они проживали в селе

Словно люди живут на Земле

Словно птицы живут в Антарктиде

Словно силы живут в кариатиде

Словно жильцы живут в местах проживания

Словно жрецы жуют в местах пережевания

Словно восковые куклы у мадам Тюссо

Словно виски которые сжал тоски тисок

Словно колотун во степи глухой

Словно колун объятый могучей рукой

Словно колтун в моих волосах

Словно капитан Копейкин в рязанских лесах

Словно Коперник в астрономической башне

Словно Щепкина-Куперник с утра пораньше

Словно Пастернак часам к девяти

Словно петрушка успевшая к полудню уже расцвести

Словно Петрушка другой часов в пять на вертепе представленный

Или тот с мёртвой душой что носил сюртучишко засаленный

Или же словно та вьюга вечор что как помните злилась

Или как тот кирасир чья кираса к ночи износилась

Или как тот керосин чья кероса бежит папиросы

Или же словно Расин тот поэт драматической прозы

Словно мимозы туберозы и розы

Словно знавшие их эскимосы

Словно рабочекрестьяносолдатоматросы

Альбиносы и Альбатросы

Носы и тросы

Росы и осы

И словно так далее

Словно ремни взявшие в окружение талии

Словно пальцы взявшие в окружение кольца

Словно петля взявшая в окружение шею комсомольца

Словно сопля взявшая в окружение микробов

Словно суп взявший в окружение укропов

Словно вещи стоящие пирамидой Хеопса

Словно вечно сидящий автор этого опуса

Словно дым сигареты ставшей причиной пожара

Словно человек лежащий поджарый

И другой человек но тоже проживавший в селе

И вечно бывший навеселе

И вечно бывший и никогда не настоящий

Как Антип сейчас или Мересьев в чаще

Ползучий калека как и эти строки

Которые вечно будут к цели ползти

Хотя и закончены в рекордно короткие сроки


Екатеринбург

Загрузка...