Материал Андрею Козлову был заказан редакцией для рубрики «Философская автобиография». Первую подобную публикацию мы осуществили во втором номере нашего журнала (см. Анатолий Арендарь «Ржавый фонарь. Попытка наделения своей жизни смыслом»). В случае же с Козловым мы, на наш взгляд, имеем более или менее (скорей первое, чем второе) художественную прозу. Поэтому и сочли возможным перенести эту работу из раздела «Размышления» в раздел «Проза». Объяснятся по этому поводу, скорей всего, не имеет смысла, но именно отсутствие смысла в каком-либо действии и вызывает к жизни объяснения как таковые.
Автобиографическое эссе — это любимый литературный жанр русского народа. Вспомним «Житие протопопа Аввакума, написанной им самим» или «Архипелаг Гулаг». К сожалению, не все замечательные люди записывали свою биографии, поэтому как суррогат появились разного рода ЖЗЛ. Некоторые замечательные люди вообще не существовали, поэтому появились книги о Чичикове, Соне Мармеладовой. Иногда писатель в силу тонких психологически-политических обстоятельств описывал себя, переодетым в какого-нибудь героя. Например, Флобер признавался: «Мадам Бовари — это я сам». Но если в книжке не оставалось намека на автобиографичность, русский народ говорил: «Зачем мне ваши фантазии!»
Итак: кто аз есмь?
Кем был в прошлой жизни, убейте, но не помню. Честно говоря, каких-либо серьёзных попыток это выяснить я тоже не делал. Иногда мне кажется, что я не совсем точно понимаю, кем я был даже в «этой» жизни. Сейчас занимаясь мнемоническими упражнениями, забираясь в свои 5, 10, 15 лет и стараясь это всё описать, мне почему-то хочется возразить Флоберу: «Я» — это «Мадам Бовари»». Но кем бы оно, это «Я», ни было, по порядочку попробуем рассказать…
Я родился в великом 1956 году спустя три месяца после XX съезда партии, на котором Хрущёв разобрался со Сталиным, в Свердловске в роддоме возле ЦПКиО им. Маяковского. Мои первые более-менее связные воспоминания связаны с нашей квартирой на одиннадцатом этаже дома «Динамо» (сейчас это гостиница «Исеть»).
В те времена в Свердловске не было ни «пенала» здания Областной администрации, ни вообще хотя бы одного 16-ти и даже 9-ти этажного дома. Я жил на самой верхотуре и смотрел на всё это, что было внизу: проспект Ленина, трамваи, тротуары. Мы носились по длинному коридору нашего дома с моим другом Олежкой. Однажды по его рассказам мы залезли на чердак, с чердака на крышу и свалились вниз. Там внизу был спортивный магазин «Динамо», и туда как раз привезли спортивные маты. На них-то мы и упали, слезли и пошли домой. Я ничего этого не помню, помню только сами эти рассказы Олежки в другом нашем доме на Первомайской, где прошли остальные годы моего детства, отрочества и тревожной молодости. Сейчас мы, вспоминая этот дом, утираем ностальгические слёзы, потому что давно там не живем: Олежка живет в самом конце Восточной возле ЦПКиО, а я живу на Бажова возле парка Энгельса в доме наискосок от «Пельменной».
В детстве помимо мамы, папы, сестры, брата (когда он не дрался) я любил кошек, свою воспитательницу в детском саду Анну Ивановну, которая напевала песенку «Рула-тырула-тырула-тырула-рула-тырула-тырула-ла-ла» на финском языке, и конечно, я любил Ленина. Потому что благодаря ему я мог жить в социалистической стране, где нет капиталистов, расовой дискриминации. То есть, одна удача за другой: квартира в самом высоком доме, воспитательница, которая так прекрасно поёт «Рулу-тырулу», социализм. В общем, повезло. Я чувствовал себя избранником. Папа имел художническое образование и меня тоже учил рисовать. Однажды я нарисовал бегемота, которого из болота вытаскивают подъемным краном. Меня все так хвалили, что в конце концов после всех этих рахитов, корей, ангин, которые увеличили мою интровертированность, я как-то поверил в свою талантливость. Но по большому счету, пожалуй, моим единственно в каком-то смысле выделяющимся талантом было свойство считать себя гением, ничего особенно гениального при этом не сделав, и не моргать. Однажды я спросил отца:
— Папа, скажи, а какие недостатки были у Ленина? Ведь у всех же должны быть ну хоть какие-то недостатки.
Папа долго думал, а потом сказал:
— Слишком уж доверял Зиновьеву и Каменеву, которые потом оказались уклонистами.
Я спорить с папой не стал, но доверять «уклонистам», мне казалось, куда симпатичней, чем их расстрелять. Так что недостатков у Ленина папа не знал.
Когда мне было 5 или 6 лет, когда я систематизировал свои исторические представления, мне захотелось уточнить такой вопрос:
У нас, русских — Ленин вождь, а у немцев — Гитлер вождь. Да?
Нет, нет. Ленин — это вождь всего прогрессивного мира, не только русских, а Гитлер — вождь немецко-фашистских оккупантов.
То есть, Ленин не только у нас, но и у всех. Это звучало не так стройно, но вдохновляюще. Но так или иначе, потом пришлось всё-таки самому разбираться, кто чей вождь.
На самом дела «автобиографическое эссе» никакое не автобиографическое. «Моё» тут — дело десятое. Это лишь неожиданный такой, как бы невзначай толчок к тому, что можно условно назвать «самосозерцанием». Обычно люди не хотят заниматься чем-то напоминающим «созерцание». Люди, делающие так, кажутся им сумасшедшими.
Есть жизнь, есть телевизор, жратва, рыбалка. А смотреть в себя? В себя? Ну что там смотреть? Ну, Аркадий Райкин. Ну, Смоктуновский. А что я не видел в самом себе?! И так вот человек ловит рыбу каждое воскресенье. А что там в этой проруби? Что-что! Рыбёшка! А что внутри себя? Там Наполеон, Магомет, Омар Хайям, Смоктуновский, Ленин, Зиновьев, Каменев, — там всё. Итак, «автобиография» — это своего рода мистическое действо. Мы читаем чью-нибудь ЖЗЛ, строим нечаянно образ смысла своей жизни — и этот образ придаёт нашей жизни пульсирующий, свежий ритм. Это не просто побасенки, это, как в наше время выражаются, «система».
Итак, Фидель Кастро со своими соратниками-революционерами освободил Кубу от капитализма. Они договорились не брить бороды, пока социализм не победит во всем мире. Вместе с Хрущёвым они приехали в Свердловск. Все оставили свои рабочие места, вышли на улицу приветствовать кубинского революционера с бородой. Мы с мамой стояли на углу Ленина и Луначарского, как раз напротив дома «Динамо». У меня, как и у всех, был в руках кубинский флажок из бумаги.
— Когда появится «чайка» с Фиделем, будем кричать «Вива, Куба!», — объяснила мама. Когда же «чайка» появилась, всё взорвалось громыхающим, ревущим и радостным «Ура!». Мы своими глазами видели революционера Фиделя Кастро. Опять повезло. После встречи мы пошли с мамой к ней на работу в Совнархоз (сейчас в этом здании главный корпус Университета), а после работы смотрели фильм «Человек-амфибия». Сначала было очень страшно, когда Ихтиандр в чешуйчатой маске плавал под водой под жутковатую музыку. А потом он навеки ушел в море, потому что капиталисты испортили ему легкое и у него осталась лишь жабра. Но зато в фильме были веселые песни вроде «Эй, моряк, ты слишком долго плавал».
Только какие-то веселые развлечения могли отвлечь от этих безнадежно грустных мыслей: одинокий Ихтиандр в пучине моря, подлый капитализм, смерть… Помимо разных скучных занятий всегда находились и веселые, и даже интересные. Я любил лазать по заборам, по толстым деревьям. Любил ходить по темному подвалу без фонарика (между первым и вторым подъездом был подвал, который иногда не закрывался, и мы небольшой группой проходили по этому «мрачному подземелью»).
Я любил залазить на крышу по пожарной лестнице. Не так, чтобы совсем дух от всего этого захватывало, но заполняло унылое существование приключениями.
Больше всего увлекало строительство какого-нибудь «штабика» или создание «шайки». Надеюсь, что в этих «штабиках» и «шайках» есть какие-то реликтовые архетипы. Почти в каждом пионерском лагере, куда меня обычно отправляли летом, я входил в какую-нибудь небольшую «шайку». Однажды то ли в после 6-го, то ли после 7-го класса меня отправили в пионерлагерь «Восход», и там у меня не было никакой шайки, ни единого человека. Там были хулиганистые ребята. Кому-то даже лицо в кровь разбили, но меня никто не трогал и не обижал. В свободное от собирания шишек вокруг корпуса время я шел к забору лагеря, собирал ягодки земляники и плакал, я был один-одинешенек, я хотел домой в Свердловск с клумбами разноцветных ромашек. Когда в родительский день приехала мама, я заревел:
— Увози!
Мама не выдержала. Она совсем не умела быть строгой ко мне, как, наверное, и большинство советско-российских матерей.
Однажды мы построили «штабик» из кирпичей прямо во дворе, на клумбе возле забора. Кирпичи взяли на стройке и построили небольшой домик как у папаши Тыквы в «Чипполино». Но подошел Лапшов-старший и буркнул:
— Чё это вы тут делаете?
— Штабик строим, — ответили мы испуганно. Он пнул стену и всю нашу работу испортил. При социализме тоже оставались такие вот супчики. Я обозвал его «фашистской рожей» и понесся, так что пятки сверкали.
— Я тебя поймаю, Козел-младший! — пригрозил мне Лапшов-старший.
Но особо-то он меня не ловил. Однажды даже, наоборот, вытащил из пруда в дендрологическом саду на Первомайской, где я чуть-чуть не утонул. Утонуть не утонул, но нахлебался. Внутри какие-то водоросли вонючие и так противно-противно: «А вдруг бы утонул».
— Не умеешь плавать, так чё ныряешь, дурак.
Но вот Лапшов-младший, тот королился без конца. Так что мы против него организовали «шайку». На полном серьёзе. В целом она называлась «антилапшичники». Время от времени мы показывали Лапшову-младшему «зубы» и свою солидарность. С моим соседом Мишкой, сыном директора Политехникума, мы даже разработали программу. Наряду с общедемократическими пунктами, вроде «Янки, вон из Вьетнама!», там были и пункты местного характера. Так программа объявляла о создании «антилапшичнической» организации с целью дать отпор его попыткам королиться во дворе и, наконец, попросту побить. Когда батя прочитал эту программу, он почему-то перепугался. (До сих пор не знаю, почему.) Серёга Шаманов, в будущем сын мэра города, начитавшись книг про индейцев, предложил назвать нашу «шайку» «Ковбой». Так и сделали. Мы нарезали листовочек, напоминающих по размеру визитные карточки, на одной стороне нарисовали ковбоя в шляпе с повязкой, закрывающей рот, на другой подписали: «Долой лапшичников».
Вся операция напоминала сюжет шкодного польского фильма «Бич Божий», и, видимо, наша пропагандистская акция как-то неприятно Сашку Лапшова-младшего задела.
Встретив меня, он пригрозил:
— Смотри у меня! Я знаю, что это твоя с Троцким работа.
«Троцким» он называл моего соседа Мишку Трофимова.
Но он продолжал «выступать», пока его не поколотил Юрка Богатиков, известный под кличкой Рева или Ревера. Так его назвали в честь итальянского футболиста.
Во время чемпионата мира в Мексике мы все выбирали для себя клички в честь знаменитых футболистов, и за ним кличка почему-то сохранилась. Позже он стал играть авангардный джаз, играл в Литве у Чекасина, а потом уехал в Швейцарию, где играет джаз сейчас, но с кем я не знаю. Однажды зимой Рева вломил Лапшову, при всей, что говорится, честной компании. Захлыздил, завыступал, и, наконец-то, заработал.
«Антилапшичников» в нашем дворе, как и большевиков, было большинство. Но иногда Лапшов переманивал в свою шайку «предателей». Например, Гога Петкевич иногда кучковался с Лапшовым. Когда Гога вырос большой, то стал рецидивистом.
Однажды даже Серега Богданов переметнулся в стан Лапшова. Богданов потом закончил философский факультет, но почему-то стал милиционером. Итак, Лапшов продолжал «выступать», не позволяя нам одержать решительных побед до тех пор, пока мы все не выросли, и детские «архетипы» не перестали работать сами собой.
Может быть, я излишне фантазирую, но вот пришла в голову такая мысль, что подобно тому, как жизнь Кощея-Бессмертного умещалась в иголке, которая помещалась в яйце, которое помещалось в ларце, также и мысль, и целое мировоззрение, и целая полоса жизни, а возможно, и даже вся жизнь, как-то могут оказаться в пределах совсем маленького, совершенно дискретного символа. Например, в октябрятской звездочке.
В сереньком костюмчике с букетом гладиолусов меня привели в школу. Наконец-то, я стал школьником, и нет этого детского сада с его тихим часом. Учительница объясняет правило: «Жы-шы — пиши И». Хотя мы слышим «Ы», но чтобы не случилось, мы теперь всегда будем писать в этом случае «И». Такое правило. И в букваре нарисованы лыЖИ, ШИна, маШИна. В те далёкие времена у школьников были в первом классе чернильницы-непроливашки, и ручка с пером. И ещё были такие кругленькие тряпичные с зубчиками штучки, называемые перочистками, чтобы снимать с пера чернильные козявки. В тетрадках были промокашки, которыми промакивали написанный чернилами текст. Учительница не разрешала черкаться на промокашке, но все, кроме отличников, всё равно черкались. Перед годовщиной Великой Октябрьской Социалистической Революции нас приняли в октябрята, что означало, что теперь мы младшие товарищи пионеров. Октябрятские звездочки были двух видов. Одни из прозрачной под рубин пластмассы с черно-белой фотографией маленького Володи Ульянова, другие из алюминия с золотистым барельефом маленького Володи. Впрочем, всё прошло без особого апофеоза.
Но вот когда принимали в пионеры, это было празднично и дало ощущение счастья достижения. Сначала учили наизусть торжественное обещание «Торжественно обещаю и клянусь… как учит Коммунистическая партия». На день пионерии мы прочитали обещание. Потом нам повязали галстуки кто-то из старших классов. Потом стали петь хором: «Взвейтесь кострами белые ночи, мы пионеры, дети рабочих». Потом мы всем классом, парами пошли на квартиру к Сереге Котову, который жил в доме, где магазин «Синтетика». Там нас ждал обед, как у взрослых: что там с картофельным пюре, винегрет, салат, газировка, чай, пирожное. Поели и пошли в красных галстуках по домам.
Архетипически это, конечно, не что иное как обряд инициации, который сохранился у традиционалистских народов, а также в религиях. Но тогда я про архетипы ничего не знал, и у моего галстука всегда кто-то обрывал кончик, пытаясь меня притянуть за галстук во время наших потасовок на переменах. Было ещё такое заклинание «Честное пионерское», которое я никогда не нарушал. То есть, если что-то пообещал, сказав «Честное пионерское», то обманывать нельзя. Но однажды я всё же нарушил заклинание. Мы играли во дворе в ножички, и я захлыздил, сказав, что ножичек в свою очередь ещё не втыкал. Но на самом деле я втыкал, но не воткнулось — решил схитрить и воткнуть ножичек снова. Мой дружок мне и говорит:
— Скажи «Честное пионерское»!
Я и сказал. Обманул. Тогда я не знал и даже не предполагал, что есть Бог, и что Он всё видит. Так что я погрустил по этому поводу в полном одиночестве: «Ну что ж! Обманул — так обманул».
Когда принимали в комсомол, было уже совсем по-простому. После вручения комсомольских билетов мы пошли во двор детского садика и выпили винца…
…И тут целый кусок текста, где я описывал свою школьную любовь к математике, где анализировал свои «бзики», то есть, таланты-отклонения, благодаря которым я возомнил себя страшным гением, выпал. Данил, мой сын возрастом 14 лет, загружал в компьютер новую игрушку, стал архивировать-разархивировать — и бац, повисло. Я съездил в храм попросил у Сананданы системную дискету, заводим, не заводится — куда-то выпал «фат». Понесли в ремонт, они там, конечно, отформатировали, как положено, но некоторые файлы не читались, и они пропали. Файл с «Детством, отрочеством» не пропал, но обкусился на этом самом «комсомольском» детском садике. Почти три дня я не возвращался из-за поломки компьютера к моему эссе, а когда вернулся, вижу, что забыл, к чему я это всё вел. Вот так! Опять всё сначала.
Итак, автобиография — любимый жанр русского народа. Октябрятская звездочка, чернильница-непроливашка. Потом помню авторучку с пипеткой, нажимаешь пипетку, и авторучка всасывает из склянки фиолетовые чернила. До октябрятской звездочки помню игрушку козлик на ножках, нажимаешь снизу и у козлика ножки подгибаются, и весь он шевелится… Начинаю плакать. Но вот М. Бахтин считает, что в автопортрете Рембрандта вообще во всех автопортретах есть что-то призрачное. «Я» не может, делается вывод, образовывать полноценное художественное целое. Другим любоваться естественно, но собой — нет. Кажется он прав, так что сворачиваем самолюбование и под видом жанра так называемой «автобиографии» описываем «эпоху», то есть фрагмент кишащей акулами и другими зубастыми рыбами действительности. Почему, собственно говоря, путешествие на папирусной лодке должно быть интересным и захватывающим, а путешествие в «тундру» наших безусловно экзотических воспоминаний — нет?
Тур Хейердал искал таблички ронго-ронго, а что ищем мы во всех этих анекдотах, мемуарах и нежданно вспомнившихся приключениях? Есть ли в бедах и заботах гуляющего под столом маленького принца хоть какое-то указание на ответ? Так или иначе проект Кальпиди предполагает автобиографию. Жанр позволяет индивидуальные творческие опусы объединить и составить из них течение и литературу, жанры ведут перекличку, если даже в них нет реминисценций. Но я, как младший современник Саши Еременко, реминисценции сохраню, в реминисценциях есть выражение трансвременного братства. Возникает что-то удивительно-сумасшедшее, пьяняще свободное и, следовательно, праздничное настроение: Ты, наш читатель, я, Виталий Кальпиди, Тур Хейердал, протопоп Аввакум, Ленин, Солженицын, мой сын Данил, надувшийся, что не пускают его к компьютеру, — и всё это вместе.
Ихтиандр уходит в море. Протопоп Аввакум говорит своей жене: «Инда побредем». Учительница математики объявляет: «На городской олимпиаде по математике третье место занял ученик нашей школы и вашего класса…» И называет мои имя и фамилию.
Я к Михе Смирнову оборачиваюсь и говорю:
— Теперь ты понял, что я гений?
Но у Михи какие-то совершенно бездарные контраргументы, вроде: «Гений никогда не будет говорить, что он гений». Я ему совершенно гениально отвечаю на это:
— А я и не говорю. Я только тебе по дружбе открываю сердце, как Герцен Огареву.
— Вот ведь гавно позорное! — возмущается Миха. Но я по глазам вижу, что он уважает, настолько, что у меня пропадает желание его дразнить и разыгрывать.
В математике мне нравилось то, что я решал быстрее всех. Поскольку по всем предметам, кроме математики, иногда географии и рисования, я имел лишь твердую четверку, частенько смягчающуюся в сторону тройки, то такая победа была особенно яркой и носила оттенок вызова отличникам, чего я и не скрывал и объяснял Михе популярно:
— Они, брат Миха, хотя и отличники, но не гении.
Миха соглашался с тем, что отличники не гении, но добавлял:
— Но ты тоже — не гений. Гений и хвастовство — две вещи несовместные.
— А кто же я, если не гений?
— Просто талантливый советский школьник.
— Ничего себе просто талантливый! Третье место на городской олимпиаде! Вот ты, просто талантливый, пойди и получи третье место на городской олимпиаде. Ты споришь, потому что завидуешь мне, как Сальери Моцарту.
— Ну, ты гавно! — Миха взвивался, возмущенный моим гипертрофированным самомнением. — У тебя типичная мания величия. Ты шизофреник.
Я тогда это слово знал только на слух и не мог понять, почему он так говорит: «Что за френик?» Я задумался и отвязался от Михи, сидевшем на задней парте.
Любовь мамы и папы, уважение друзей, похвалы учителей, детские болезни, которые провоцируют у окружающих жалость и развивают интроверсию, простодушное слушание рассказов о великих людях, гениях и полиглотах, потом батя был кандидатом исторических наук и даже как-то особо известен в сфере краеведения, он нередко печатался в «Вечерке», — и всё это вместе каким-то образом переносилось и на меня и лепило моё «я».
— Как тебе не стыдно! У тебя папа ученый, кандидат наук, а ты опять подрался со Смирновым! Ну как тебе не стыдно!
Маленький принц рос добродушным, но внутренне нахальным.
— Вредный парень, но вроде не злой, — англичанка, дававшая нам всем меткие обзывательства, поставила мне такой диагноз после того, как я с ней насчет чего-то заспорил. — Трудно тебе придется в жизни.
Но наряду с гордыней «переходного возраста» у меня было ещё несколько проявленных «бзиков». Вслед за математикой шла моя странная страсть к выпусканию стенгазет. Я их выпускал в школе, во дворе, на уборочных работах в колхозе, в универе, в общежитии УКК, когда жил в Одессе, и даже прийдя в кришнаитство, тоже стал там делать газету, ньюслеттер, а наконец, и просто надоумил жителей храма сделать в чистом виде стенгазету.
В стенгазеты, которые обычно назывались «Молния», «Колючка» или «Прожектор», я писал заметки, рассказы или иногда стихи. Возможно, потребности, развитые в прошлой жизни, заставляли меня обустраивать художественно пространство вокруг себя. Скорее всего литературное творчество создавало сладкую магию, и я искал читателя, который бы вдохновил меня писать ещё.
Все эти рассказы, статьи и стихи были, конечно, плохими, но я писал то, что мне хотелось, очень часто полную бесполезную чепуху и наслаждался свободой творчества.
Однажды в кабинет истории, где была сложная двигающаяся по желобкам доска, вошла заучиха, и доска — бац, выпала и заучихе по башке. Историк, у которого была кличка Спутник (из-за очков и лысины он напоминал первый искусственный спутник земли, который был героем нашего детства), перепугался, пытался заучихе подуть на голову, и тут сидевшая на первой парте Ленка Мезенина хихикнула. Заучихе, такой строгой, было больно и обидно:
— Дура ты, Мезенина! — сказала заучиха.
Я про всё это написал басню. Всё один к одному, как было, только с рифмами, а в конце незамысловатая мораль, клеймящая таких несознательных пионерок как Мезенина. Всем, кто делал эту стенгазету, моя басня жутко понравилась: и Михе, и Позину, у которого тогда была другая фамилия Валюгин. Позина хлебом не корми, дай только над чем-нибудь посмеяться. Он смеялся и вдохновлял меня на новые опусы.
Я писал и серьёзные вещи, в том смысле, что про любовь, но несмотря на грустный и даже тяжелый смысл в их жанре оставалось что-то весёлое. Помню один такой рассказик, который написал сразу после школы. В рассказе были клумбы с цветными ромашками и всякие положенные для прозы сочные детали пейзажа, зловещие намёки: «ядовито зелёная листва», и главный герой шёл сдавать выпускной экзамен, второстепенный герой Гога обрывал гладиолусы с клумбы, чтобы подарить экзаменатору. После экзаменов все пошли пить портвейн за гаражи, но главный герой не пошел, он думал о том, что после школы уже не будет сидеть за одной партой с объектом своей любви, и этот объект толкал его на то, чтобы бороться со своими недостатками. Одноклассники сказали ему: «Пойдем обмоем». Но он покачал головой: «Спасибо, ребята, не хочется». Он пошел в магазин за кефиром, и возле магазина к нему подошли два «подонка» с намерением его обшкулять. Один из них спрашивает его: «Деньги есть?» Главный герой, как обычно, отвечает: «Нету». Тот тоже, как обычно, спрашивает дальше: «А ты попрыгай». И тут главный герой как заорет, как Маяковский на солнце: «Не дам тебе никаких денег! Сам прыгай! Чё надо!! Чё привязался!» Люди стали подходить и обращать внимание и ханурики ретировались, а главный герой пошел домой.
Я писал и перепечатывал на машинке этот рассказ всю ночь, как Бальзак. Утром показал Михе. Ему очень понравилось, и он пометил рассказ у себя на заводе в стенгазету «Комсомольский прожектор» под своим именем. Миха, чтобы не идти в армию поступил на «Три тройки» и уже, как обычно, был там комсоргом. Миха, он всегда был то председателем совета отряда, то комсоргом, потому что бабушка у Михи была идейная партийная коммунистка-ветеран. У бабушки было полное собрание сочинений Ленина, и она всё его прочитала. Такая была суровая, в пиджачке, Миха бабушку уважал, боялся и очень ей гордился. Там на заводе его приняли в партию, сделали комсомольским боссом, но однажды он устроил на какой-то комсомольской турбазе крутую пьянку, и его за аморалку с боссов попёрли, и он снова стал крутить динамо-машину, как все рабочие, и стал ругать потихоньку комсомол:
— Такое, Андрюха, скажу я тебе, этот комсомол гавно!
Я обрадовался. «Прозрел», — думаю и соглашаюсь с ним:
— И комсомол гавно, и партия.
— Нет, — отвечает Миха. — Только комсомол. Партия это святое. Партию ты не трожь. Агентов вражеских разведок не слушай. С партией всё нормально.
Но в целом-то Миха не очень как бы очень насчет стенгазет, да и Позин всё больше в шахматах жил. Целыми днями после школы я проводил у Позина, он играл в шахматы сам с собой, а я спорил с его мамой о жизни. Она была не коммунистка, а скорее наоборот. Она была «за правду» и даже уволилась со своего 79-го завода, поссорившись с начальством, и ушла в похоронное бюро крутить цветочки для венков. Так что у Позина дома всегда были бумажные цветочки, я тоже иногда их крутил. Несмотря на свою погруженность в шахматы, он продолжал сохранять своё патологическое чувство юмора. Такой русский юмор, который всегда немножко себе во вред. Один раз он смеха ради бегал по классу, убегая от Спутника. Спутник на педсовете на него, конечно, нажаловался, и Позина вынесли на совместное собрание учеников и родителей.
— Как мы оцениваем действия нашего товарища? Пусть Сережа Валюгин (такая тогда у Позина была фамилия) сам узнает.
— Это безобразное поведение, он доводит историка, — сказала одна из отличниц.
Я поднял руку и сказал совершенно не по теме о том, какое у Позина чувства юмора, как он глубоко понимает шахматы, а тут у него получилось нечаянно, не со зла, надо его простить. Классная смотрит на мою наглую рожу и улыбается:
— Ты выгораживаешь своего дружка. Это не честно.
Но Наташка Лысакова, отличница самая главная, вдруг меня поддержала:
— А что? Дружба — это же очень ценное качество.
Кампания развенчания весельчаков и хулиганов захлебнулась. Но в 8 классе ему за его шуточки пришлось поплатиться. После дня солидарности трудящихся всех, кто не пришел на демонстрацию, классная заставила писать объяснительную. Все написали, как положено, что они болели или вынуждены были сидеть дома с младшей сестричкой, но Позин написал, что встав рано утром 1-го мая почему-то решил, что в апреле 31 день и, стало быть, сегодня 31 апреля. Когда учебный год закончился, классная выдала ему документы и сказала:
— Иди в другую школу или в ГПТУ, нам в нашей школе такие разгильдяи, хамы и хулиганы не нужны.
Позин стал учиться в 43 школе, а у Михи началось бурное половое созревание, так что он даже почти и не учился. Его даже стали разбирать на комсомольском собрании. Он комсоргом не был. Андрюха Масленников был комсоргом, симпатичный и скромный. Собрания были очень скучные, тусклые и унылые. Пришла классная, чтобы через комсомол повлиять на разных лодырей вроде Михи. Меня вдруг осенило:
— Так ведь вы же, Нина Константиновна, не член ни комсомола, ни партии, и вы на нашем, я извиняюсь, конечно, собрании — не по уставу. Мы не против вас, но устав нужно соблюдать.
Меня, конечно, никто не поддержал в моем крючкотворстве, Нина Константиновна щеки надула, а меня моя оригинальная выходка тонизировала минут 15, потом я опять заскучал. Стали Миху склонять: двойки, на физике сидит не на своем месте и тому подобное. Комсорг ведет:
— Какие предложения? Кто за выговор с занесением в личную карточку? Просто выговор уже был…
Меня опять осенило:
— А давайте его исключим к чертям собачьим, чтобы другим было не повадно! Ну сколько можно!
Миха со своим половым созреванием совсем юмор потерял, выпучил глаза и смотрит на меня, как на фашиста.
— Предатель.
Не с кем стало делать стенгазету. Но после 9-го класса мы поехали всей параллелью «А», «Б» и «В» в колхоз полоть редиску. Тут я познакомился с Сеней Соловьёвым, Вовкой Карагодиным, Трифоновым, сыном новой исторички, и Кармановым Сашкой. Когда стали учиться, я подговорил их сделать «боевую всешкольную комсомольскую» стенгазету. Вообще-то я плохой организатор, даже вообще никакой, но тут у меня была мания. Завуч по воспитательной выдала нам ватман, тушь и всё прочее. Набрали материалов, стали делать, но то Сене что-то не нравилось с эстетских позиций, то Трифонову что-то не нравилось. Карагодин шутил и создавал дискуссии и несерьёзный хаос. И так до конца ничего не получалось, пока я ночью, как Бальзак, всю газету не нарисовал и не напечатал сам. Наутро я принес её в школу и повесил в коридоре.
Перемену газета провисела, вокруг неё толпились читатели. Потом всю редакцию за микитки доставили в учительскую.
— Итак, что это за стенгазета? Зачем и кто научил вас это сделать? — директриса работала в нашей школе первый год, а до этого она была начальником детской колонии. Она начала грозно, но получила молниеносный ответ:
— Наша комсомольская совесть.
— Это фраза! — отрезала директриса.
— Почему это фраза! Как это фраза! — мы стали возмущаться и аргументировать. Мол, инициатива, самоуправление учащихся, конструктивная критика, без критики, мол, и самокритики коммунизм не построить. Тут директриса говорит нам с Сеней:
— Вот тебя и тебя в коммунизм не возьмут.
Карагодин с Сеней засмеялись. А Карманов слегка возмутился:
— Почему вы нас разделяете, мы все вместе.
Трифонов сидел и тихонечко помалкивал, мы привлекли его в стенгазету для авторитетности как члена Комитета комсомола.
— За всем этим чувствуется рука взрослого человека, организатора, — подметила прозорливая биологичка.
Дискуссия уходила уже очень далеко от материалов газеты — в рассуждения о смысле жизни, педагогике Макаренко, я даже употребил слово «контрсуггестия», которое вычитал в книге «Нигилизм и нигилисты», где говорилось о Базарове, Раскольникове, Ницше, хиппи и «новых левых». Наконец, нас отпустили. Возле учительской нас ждал «народ» — отличник из 10 «А» Кокшаров организовал что-то вроде митинга поддержки. Стояла революционная атмосфера, через два дня в школе в актовом зале на четвертом этаже прошла лекция о происках иностранных разведок.
Лектор, средних лет здоровячок, рассказал о том, как ЦРУ забрасывает в СССР антисоветские анекдоты, какие огромные деньги тратит на радиостанции, отравляющие своей ядовитой дезинформацией советских радиослушателей. Потом он рассказал про антисоветскую организацию ирбитских школьников, потом про мальчика, писавшего и расклеивающего вместе с бабушкой листовки антисоветского содержания. Я был приятно шокирован — есть люди ещё «левее» меня. Их «испанская грусть» мне даже была непонятна.
Новую газету делать не стали. Карагодин сказал: «Мне нельзя рисковать, без хорошей характеристики на философский я не поступлю». Несмотря на нашу, казалось, моральную победу, тусклая унылая жизнь взяла своё. Второй раз в одну реку нам войти не удалось.
Вот такая была эпоха, из которой хотелось вырваться. Лучом света в мерцающем счастливом и высоком далеке были на розовых конях Ульянов-Ленин, Гайдар, Мальчиш-Кибальчиш, Неуловимые мстители, славные Чингачгук и Шатерхенд, Анжела Девис, бородатый Фидель. Они должны были вырвать из скучного и занудного мещанско-обывательского прозябания. Буревестник гордо реял черной молнии подобный. Но чисто интуитивно, на глазок, чувствовалось, что освободить может не политика с её дамами в пиджачках, а полет души, что-то гениальное, великое и знаменитое. Может быть, это Че Гевара? Или, может быть, это хиппи? Я не слушал тогда ещё «Голоса Америки» за неимением коротковолнового приёмника, я ещё не читал Экзюпери и Селинджера — и любовь до гроба с социализмом во всем мире (но без этих идейных членов комитета комсомола с их бездарным карьеризмом, без всех этих дам в пиджачках) были для меня тем, что по-простому называлось «идеал». Левая и перманентная революция. Но Аза Степановна объяснила:
— Это теория Троцкого.
Мы пришли с Кармановым к Азе Степановне в гости посоветоваться насчет контрсуггестии и тому подобное. Она уже не работала в школе, она поступила в аспирантуру и писала диссертацию. И Карманов предложил сходить к ней и задать вопросы. Она была добрая, умная, образованная и красивая женщина. Она рассказывала очень интересно, но ничего «левого» в её позиции я не заметил. Под «левым», я, конечно, имел ввиду вовсе не хунвенбиновский экстремизм, я имел ввиду святую свободу, «красную птицу» из фильма «Лаутары». Это именовалось «романтизм», но «романтизм» считался несерьёзным, понарошку, хотя и полезным, но «ненастоящим» довеском к партийности и философии. Меня такой «гнёт» великих всепобеждающих идей не устраивал. Поэтому мне не понравился фильм «Романс о влюблённых». Вите Шауфлеру, тому понравилось, а мне нет.
Влюблённые катались на мотоцикле, вокруг звучали лирические песни, в фильме не было никакой политики, это был популярный фильм, но «влюблённые» переженились с другими и потом снова появилось «солнце». Но почему? Ведь полное поражение. Должна быть победа, простая и полная победа. «Ты меня любишь? — Да, люблю». Математически то, чего я хотел, было безукоризненно и эстетически. Это действительно то, что я хотел, никакой лжи. Но… некоторая ложь всегда тут как тут. Незаметно-незаметно на месте гадкого маленького принца появляется дитя-злодей и прекрасным лебедем взмывает в небо. Я не хотел признать компромисс победой, потому что математика учит, что это поражение. Но всё рушилось вопреки математике и моему самому сильному и искреннему желанию, я не мог обнаружить ошибки, она была в мире, который я не мог охватить.
Дядя Бори Мейерзона наставлял:
— Ну какая скажи мне любовь, если она в туалет по-большому ходит?
Этот бескрылый физиологизм даже не удивлял, было понятно, что в такой мудрости одна глупость, и даже не было тоски — всё умерло. Дядя Сереги Позина учил на его дне рождения:
— Молодые люди! Не метайтесь, делайте одно дело, трудитесь, как я, и вы сделаете карьеру. Я был простым мастером на заводе, а сейчас я директор крупнейшего в области хлебозавода.
«Что он, про Чичикова не читал!» — удивлялся я, и немножечко не замечал, что тоже мечтал о своем «свечном заводике». Мой «свечной заводик» не был обывательским и мещанским, он был соткан из звуков сладких и молитв, но я также не мог этого понять. Я был рыба, а мой идеал был моим океаном. Местоимение «Я» требовало стать существительным. «Я», бесконечное по природе, хотело опьянеть в неземном экстазе от мимолетного мгновения или оборванного фрагмента. Потом Чжуан-цзы меня научил: «Будучи конечным, нельзя стремиться к бесконечному». Но Чжуан-цзы при этом не был филистером-буржуа, он призывал слушать «флейту Неба», он призывал следовать недеянию и смотреть на мир естественно, как на резвящихся рыбок, другими словами, это был древний и мудрый китаец-философ. Но это было потом, и даже он, этот китаец, не смог мне рассказать всего. Я обречен был оставаться в аквариумной клетке своих «бзиков» и своих любимых песен и любимых «великих идей».
Самый тоскливый из всех «бзиков» это любовь. Как сказал ещё более глупый, чем я, норвежский писатель Кнут Гамсун: «И на всем её пути цветы и кровь, цветы и кровь».
Все романы крутятся вокруг этих галантных тем, все песенки, все стишки, и эта тема пленяет и заколдовывает, как ведьма. Можете не принимать всю эту мыльную попсу, но семантическое поле зависает в нашем внутреннем мире, мы ощущаем себя свободными, но эта свобода расположена в клетке этой темы. Это «зона», которую надо проскочить. Мудрость народов предостерегает. Индусы с холодной мудростью учат: «Женщина — ловушка для охотника». Французы, не рискуя быть такими прямолинейными, говорят двусмысленно и философски в духе рыцарского этикета: «Шерше ля фам». Англосаксы — ещё осторожней, они провозглашают: «Lady first». Славяне простодушно, не цацкаясь, грубовато, но с добрым народным юмором поговаривают: «Баба с воза, кобыле легче», а в годы смут и лихолетий они бросают своих подруг в набежавшую волну, чтобы не слышать упреков товарищей-казаков: «Нас на бабу променял». Но народная мудрость не указ отважной и восставшей (в смысле «контрсуггестии») юности, бабочка летит на огонь.
Принцип, данный Прабхупадой, в этом случае железно четок: «Секс только в браке для зачатия детей, которые будут воспитываться в духе любви к Богу». И даже в этом, вдали от пропастей, ржаном поле остаются пропасти. Кришна, держа за поводья боевых коней, поёт свою божественную песнь полководцу, лучнику и своему другу: «Вожделение — всепоглощающий враг этого мира, оно порождает гнев, гнев помутняет разум, и живое существо падает в колодец материального мира».
И тут в этом материальном мире мусье Флобер примеряет себе на шею веревку. Сейчас Ихтиандр уйдёт в глубины океана, он обещал, что поражения не будет, победа или смерть. После девушки в белом будет девушка в голубом, декорации сменятся, но функции-архетипы останутся, инвариант останется, всё произойдет в том же семантическом поле, по тому же сценарию. У мусье Флобера нет выхода, но смерть так ужасна, он вспоминает утопленника на Карасиках, маленьких озерцах возле Шарташа. Его положили на скамейку, делая искусственное дыхание, но ничего не вышло. Гужавин ворчливо сказал: «Придурки! Не умеют делать искусственное дыхание!» Хулиган Гусельников дернул утопленника за палец. Своим равнодушным и показным цинизмом они подчеркнули ужас, исходящий от мертвеца. Смерть омерзительна… Но и жизнь также отвратительна, та жизнь, которую предлагает Борин дядя. Карьеризм, идейность, мещанский быт — это раз и навсегда отвергнуто господином Флобером. Так всё чисто и наивно начиналось.
— Ты кого-нибудь любишь? — спрашивает Игорь Еремин, новенький в 5 «Б», переехавший в Свердловск из Алма-Аты.
— А душой или телом? — спрашивает он ещё.
— Конечно, душой…
«Всё, всё, ты уже, уже у разбитого корыта», — подсказывает вечно трезвая математика. Толика народного оптимизма побеждает, бельевая веревка возвращается в кладовку.
О! Есенин, хотя ты повесился. О! Маяковский, хотя ты застрелился. О! Пушкин! Хотя ты сорвался, позволив увлечь себя интригам и поддавшись гневу, и пошел на недостойную вождя и пророка дуэль и не убил своего Дантеса. О! Достоевский! Хотя ты написал, что Соня Мармеладова пошла за своим декабристом Раскольниковым на каторгу, ты написал это ради красивой морали, а правда состояла в том, что Соня Мармеладова хотела выйти замуж за красивого, солидного, богатого и способного вызвать у других женщин зависть мужа, и не о каких великих идеях и великой любви речи вообще не шло. О! Вы, великие люди! Хотя я не знаю, что мне делать, но я пойду другим путём.
Мусье Флобер будет читать Шопенгауэра, потом в другом случае он найдет в библиотеке Белинского книгу Ромена Ролана «Жизнь Вивекананды», единственную по тем коммунистическим временам немарксистскую книгу об индийском мистицизме. Чтобы подняться в высшие духовные сферы и стать, наконец-то, гением, йогом, вождем и знаменитым счастливым богачом, непривязанным к своему богатству.
И мы вслед за нашим героем тоже сократим эту дежурную для классиков тему и закроем. Чтобы больше говорить о духовном и вечном…
Бог был всегда. Но когда папа Ананта-Ачарья-дас (таково моё инициационное имя) был маленьким, в Бога никто не верил. Кроме бабы Пани, конечно. Но то, что она верила в Бога, было очень странно. Почему она верила в то, чего нет? Это было непонятно. Гагарин и другие слетали в Космос и доказали ещё раз, что Бога нет, а она верила. Молилась, ходила в церковь, читала библию на старославянском. У неё было пятеро детей, никто из них не верил в Бога. Муж, погибший на войне, мой дед Илья, тоже, похоже, не верил. А она верила. Когда она оставляла тело, она лежала одиноко с известковым лицом в пристройке и жаловалась тёте Тамаре, своей младшей дочери, маминой сестре:
— Нет, наверное, Бога, раз я так мучаюсь.
Согласно «Бхагавад-гите», думающий в свой смертный час о Боге, уходит в духовный мир. Но, конечно, когда я был маленький, суровая верующая бабушка не очень меня вдохновляла. Кузен мой, Мишка Макуров, в детстве дразнил бабушку:
«Нет Бога!». И баба Паня его дубасила будь-будь. Однажды она и меня стала дубасить за то, что я набрал в валенки снега. Сначала она Мишку отдубасила, потом перешла на меня. Но я с рёвом бросился на бабушку (лет 8 мне было) и отстоял права человека. Это был день рождения тёти Вали, старшей маминой сестры.
И она сказала: «Бандит ваш Андрюшка». Она такая была бесцеремонная.
Бог был для меня чем-то древнерусским. Но Богом, в смысле авторитетом, были какие-то другие вещи. Ленин чересчур был официальным — мне больше нравились всякие братовы вещички. Например, марки. Он со своим дружком с пятого этажа Серегой Калпаковым с марками возились так, что от них исходил магнетизм. Я тоже завел альбомчик и мылом туда приклеивал свои марки. Но у брата Сереги был и альбом и кляссер. И у него всё было аккуратненько. У них с Калпаковым были наклейки, а если не было, то они резали на наклейки китайские марки, они почему-то к китайским маркам относились презрительно и не ценили их. Но мне нравились все марки, и китайские тоже. Помню марку с Мао-Цзе-дуном и Сталиным.
Потом у обоих Серег были Гитлеры, «колонии», треуголки, беззубцовки. Это был чарующий мир. Когда стал подрастать мой Данил, я тоже купил ему кляссер, отдал ему сохранившиеся у меня марки купил новых, но Дэн не очень этим увлекся, вскоре все марки вытряс из кляссера и вставил туда вкладыши от жвачек с динозаврами и автомобилями.
Но после 6-го или 7-го класса я поехал с отцом и его студентами на музейную практику по маршруту Ленинград — Псков — Новгород. В Пскове почти в каждом квартале была церковь, они были новенькие, блестящие и многие действовали. Это воспринималось, как сказка. Они эти церквушки словно высунулись из другого времени, как старики Хотабычи. Стоят и не знают ни про Гагарина, ни про таблицу Менделеева. В Печерском монастыре под Псковом я был полностью шокирован. Мы вошли через ворота монастырского Кремля. Девушки повязали платки, а какую-то девушку, которая была в брюках, так и не пропустили. Кругом были монахи. Кто-то что-то ремонтировал, красил, кто-то куда-то шёл. Мы вошли в разукрашенную, как детская пирамидка, церковь, потом монах повел нас на экскурсию в подземелье, где лежали мощи-скелеты разных исторических деятелей России. Монах, оказалось, закончил наш УПИ, и девчонки-студентки спрашивали у него всякую ерунду, верит ли он в Бога на самом деле, а почему он ушел в монастырь, а чем вы тут занимаетесь. Они тоже были шокированы. Мне запомнилось и понравилось.
Потом однажды в сарае дома, где жила сестра Светка с мужем Сашкой, я нашел «Евангелие» и забрал себе. Книга была с ятями и твердыми знаками. Я стал читать, пропуская, конечно, места о том, кто кого родил. Это меня смешило. Во-первых, потому, что так много незнакомых лиц, и ничего собственно о них не говорится, кроме того, что один происходит от другого. Потом, так не правильно говорить «родил» про мужчину. Женщина может родить, а не мужчина. Но вот место про щеку, которую надо подставить, если ударили по первой, меня озадачило. Это было очень необычно. И я чувствовал, что это не в том смысле, что надо сдаться и не бороться. И хотя я не знал тогда таких умных понятий, как «контекст», но из контекста чувствовалось, что речь идет о любви огромной силы. Фразу «Творя милостыню, не труби перед собой, как это делают фарисеи в синагогах и на улицах, чтобы прославляли тебя люди» я зачем-то выписал в блокнотик. Я принес «Евангелие» с ятями в школу, чтобы похвастаться. Иринка Тутова выпросила книгу у меня для бабушки, я отдал, так и не дочитав. Потом после школы старинная «Библия» оказалась у Позина, и я почти два года её держал и почитывал, делая выписки. А потом купил «Библию» у Бори Мейерзона за 90 рублей.
Но пока я учился в школе, я о Боге ни с кем даже и не разговаривал, это никого не интересовало. Но если, скажем, у Есенина попадалось: «Кот сидит на брусе, кто-то помолился Господи Исусе», я вдохновлялся — это была явно не советская партийная пропаганда. Иисус Христос явно не был идейным карьеристом, обывателем или мещанином. Он — наш. Позже я представлял Христа как буддийского монаха. Прочтя книгу Леви «Искусство быть собой» я утвердился в том, что Христос занимался каким-то сверхтренингом, чем-то вроде хатха-йоги. Подвижники Лескова из его рассказов окончательно убедили меня, что христианские монахи, йоги, буддисты — это всё наши люди, это гении, достигшие совершенства, большего, чем Ленин, Пушкин или Циолковский. Но это уже было после школы, в середине 70-х.
Но вот йогой интересовались и занимались и брат Серёга, и его друг Морозик. У них был журнал «Индия» с комплексами асан. Морозик принес даже как-то книгу «Интегральная веданта Ауробиндо Гхоша». Название меня привело в восторг. Я взял книгу у брата и понёс её в школу. Соседка по парте меня спросила:
— Про что, расскажи? Но я толком ничего не понял и ничего не запомнил, кроме слова «сварадж», которое переводилось как «коммунизм». Книгу я не смог дочитать, это была на самом деле очень научная, скучная советская книга.
Позин читал «Евангелие», но как историческо-философский памятник с мифами и легендами. Он учился на физическом и там ему очень нравился «научный атеизм», где рассказывали о разных религиях. Мы с ним всегда спорили, если он, простодушно улыбаясь, объявлял, что никакого Бога-то и нет, то я начинал его с сарказмом опровергать:
— Бог есть, он всё создал, а дедушка Ленин ничего не создал.
— Причем тут дедушка Ленин, природа, эволюция.
— Вот эволюцию, может, дедушка Ленин и создал, но всё остальное Бог создал.
Первый «адепт» религии, с кем я стал беседовать подолгу о Боге, был мой сосед на нашей новой квартире на улице Щорса возле автовокзала Боря Мейерзон. Узнав, что я — сын профессора (батя только-только защитил докторскую, и его назначили профессором), Боря пригласил меня тут же в гости и прямо с места в карьер спросил:
— Ты за материалистов или идеалистов?
Таких революционных вопросов мне никто ещё не задавал, я даже опешил.
— Лично я за идеалистов, — признался Боря.
В его комнате на стене над диваном у него висел портрет Владимира Соловьева, сбоку висела черно-белая фотография на индийскую религиозную тематику (бородатый Соловьёв меня больше впечатлил, но на черно-белой фотографии были, как мне сейчас кажется, Кришна и Баларама).
— Я верю во все религии, — переходя от субъективно ко всё более объективному идеализму, продолжал Боря. — А хобби у меня сексопатология.
— Не понял?! — удивился я. Но потом понял, что речь шла просто о сексе, а Боря, просто не имея систематизированного образования, пользовался многими терминами в их очень приблизительном смысле.
Когда появлялся таракан, Борик кричал и звал отца:
— Пузик! Пузик! Асур! Асур ползет.
Он, уважая также и буддизм, был вегетарианцем и признавал ненасилие-ахимсу. Так что для прихлопывания тараканов нужна была мотивировка, и он характеризовал тараканов как демонов-асуров.
Общаясь с ним, а потом сходив на лекцию Свендровского (лекция почему-то не состоялась, но мы со Свендровским поговорили очень мило в коридорчике), я стал делать асаны, то есть стоять на голове, на лопатках, скрещивать ноги в позе лотоса, и перешел на вегетарианство. Но из невегетарианского я оставил яйца, наверное, из-за легкости приготовления яичницы. Пять лет я провегетарианствовал, потом сошел с пути истинного, женился, закончил филологический, потом началась перестройка, тусовки чуть не каждый день, я стал часто заболевать и в связи с этим стал планировать, как бы снова стать вегетарианцем, хатха-йогом и неплохо бы плюс к этому абсентеистом. И как раз в этот момент я познакомился с преданными Кришны. Мне было тогда 33, как Христу, когда его распяли. Я в этом возрасте лишь пошел в свой первый духовный класс, и в каком-то смысле это и является настоящей причиной данного эссе.
— Опиши, как ты дошел до всего этого. Жил, писал, был нормальным советским диссидентом, и вдруг — Кришна. В жанре философско-автобиографического эссе. Давай напиши. К январю! Окэй?
Это резонировало с моими творческим и проповедническими замыслами, и вот собственно поэтому я всё это и написал, и мы это читаем. То бишь, я сказал:
— Окэй.
«Автобиография» может разжигать «настальжи». Нам зачем «настальжи»! Нам нужна личность, нам нужен «инвариант». Быть может, мы найдем его среди забытых ролей? Мы — души, а не тела. Это математически ясно. Но что такое «я-душа»? Не вообще душа, а вот «я». Нам не нужно «настальжи», нас интересует сегодня, когда птичка божья не сеет и не пашет, нас интересует Present Indefinite Tense, то есть, вечное безоблачное настоящее. Мы хотим, чтобы наша «автобиография» не была «автобиографией». Арджуна взглянул перед битвой на армию своих противников и вспомнил детство, братьев своих двоюродных, вспомнил как Бхима стряхивал их с деревьев, когда они забирались на них за яблоками, дедушка, старый учитель, его охватило «настальжи» и он бросил свой лук. Это был нет тот лук, который мальчишки делают из ветки тополя и стреляют по воронам. Это было сверхоружие, это была «кнопка президента». И Кришна вместо автобиографии рассказал ему подлинную автобиографию, без «настальжи».
Да, мы хотим найти «инвариант», мы хотим найти «искателя приключений», но выпустит ли нас из своих лабиринтов эта запутанная, перепутанная жизнь-житуха? Может быть, разбить её как гордиев узел? Может, срубить это многоветвистое дерево баньян? Нас интересует только Документ, который будет отныне руководить нами. Мы вспомним, чтобы оставить свою «глупую юность» здесь. А ещё, чтобы наша забывчивость опять нечаянно не впустила эту козу прошлого в наш огород экстатичного и радостного настоящего. Мы прыгаем в прошлое — и оставляем его, бросаем всё и бежим к Любви и Свету, к свободы Торжеству.
Наше прошлое не полно подвигов, оно полно милого незаметного эгоизма. Заметный и безобразный эгоизм мы оставляем для воспоминаний титанов вроде Жан-Жака Руссо. Хочется никогда-никогда не возвращаться в это королевство, где мы беспомощно боролись с тусклой-унылой жизнью и вечно проигрывали ей. Хочется просто рассказать о каком-нибудь молодом и простом кришнаите, который с сумкой священных книг ходит от подъезда к подъезду и, влюбленный в Бога (кто опишет это, к тому Пушкины и Гоголи придут на поклон как волхвы к святому младенцу), весело предлагает купить эти хорошие книги… Но на дворе ещё начало 70-х, до встречи с Сознанием Кришны ещё целых 19 лет. 19 лет выяснений, кто же прав — отцы или дети, есть ли жизнь на Марсе, что важнее — плотское или платоническое, кто такие гейши, почему у британцев рули слева, чего же всё-таки хочет Сахаров, Солженицын, Амальрик и проч. Целых 19 лет…
Дядя Витя Ничков был самым революционным среди «отцов». Это был детский товарищ бати, он был журналист, иногда писал фельетоны, писал сатирические стихи и поэмы, которые почти никогда не печатали. Одна такая поэма, написанная лесенкой как у Маяковского, мне здорово понравилась. Моя соседка по парте назвала её «антисоветской». Я поглядел на это с печалью. Соседка по парте заклеймила такую интересную, левую, не мещанскую и не обывательскую поэму. «И ты, Брут», — сказал я, но соседка по парте не поняла этой пословицы-поговорки. Поэма посвящалась сомнению. Ученик начинает учить своего учителя: всё, мол, дело в сомнении. Учитель строго спрашивает:
— Кто позволил тебе сомневаться?
И ученик объясняет, как в давние-давние времена одна обезьяна прыгала по деревьям, но однажды она спрыгнула с дерева, нарушила табу и взяла в руки палку из скепсиса к прежним своим обычаям. То есть, всё как у Энгельса: обезьяна (!), дорогой учитель, стала человеком. Дальше описывался ход человеческой истории, которому мешали инквизиторы и ортодоксы. Наконец, намёкивалось и на вред ортодоксии на настоящий момент. Пафос раскручивался. И главное, всё по-марксистки, всё логично. Дядя Витя читал свою поэму вслух наизусть на батином дне рождения, мне здорово понравилось. Вообще, дядя Витя был весельчак, и смело ругал культ личности Сталина со всеми этими репрессиями. Отец никогда этих вещей не касался, но дядя Витя касался всегда. Когда я был совсем маленьким, дядя Витя жил на Уралмаше, а потом в районе улицы Большакова. Он был такой резкий, высокий, горластый и любил говорить:
— Я не признаю никаких авторитетов.
— Никаких?
— Никаких, кроме Ленина.
«Здравствуйте-приехали!» — удивился я про себя. Это звучало как в шуточке моего одноклассника Вовы Суворова, когда вовремя игры в баскетбол на физкультуре, мяч закрутился на корзине и соскочил. Он философски заключил:
— Попал… но не точно.
Было ясно, что мы пойдем дальше этих революционеров с их неточными попаданиями, и мы пойдем «другим путём». Потихоньку «отцы», которые большей частью были, конечно, матерями (все учителя в школе практически были женщинами), обнаруживали несколько своеобразный взгляд на наши, казалось, общие идеалы. Однажды мы сильно нахулиганили в классе и всё перевернули вверх дном — вроде бы и специально, хотя как-то неожиданно в бессознательном озорстве. Классная стала допрашивать Витальку Попкова, он, конечно, сначала запирался:
— Не знаю.
Но классная пригрозила, что он поступает не по-пионерски, что его не примут в комсомол, что она скажет его маме. Маму Виталик боялся страшно и всех заложил.
«Ну и педагогика! — подумалось мне. — Воспитывают предавать!»
В другой раз мы подрались с Михой Смирновым, и в школе были серьёзные разбирательства. Мама Михи неистовствовала:
— Этот Козлов — бандит, бегает с ножами.
Я был шокирован до беспредела: «Взрослый человек и откровенно врет, а бабушка у них парторг!» Но за Михой нашлось проказ также немало, так что морально я выглядел посильнее. Классной пришлось пойти на другой ход, когда Михина мама с Михой ушли:
— Не деритесь вы с ним, не связывайтесь. Я по секрету вам скажу, что Миша нервнобольной, потому что у него папа — алкоголик.
На следующий день я подрулил к Михе:
— Классная говорит ты психобольной, сын алкоголика, и тебя бить нельзя. Но я, брат Миха, такой расовой дискриминации не признаю. Нормальный ты вполне, и бить тебя, конечно, можно.
Таким образом мы помирились на почве общего несогласия с таким унижающим достоинство звучащего гордо человека… и так далее. Умных слов мы тогда не знали, но чувствовали, как собаки, что это не чисто и не правильно. Наша любовь к нашей прекрасной учительнице растаяла как утренний туман.
Юрий Лотман, автор известных семиотических трудов, называет такие ситуации в культуре и жизни «бинарной позицией». Они и мы. Отцы и дети. Кто не с нами, тот против нас. Сначала разделились на белых и красных. Поголовно ликвидировавшие безграмотность красные опять разделились. И поскольку вирус разделения никто и ничто не останавливало, разделение неизбежно происходило опять, и новые победители порождали своего могильщика, просто потому что цивилизация выбирала эту игру, где один против и другого — и больше никак. Tertium non datur, — любили говорить римляне. К сожалению, мы им верили. И в конце концов перестройка всё смешала в доме Облонских. Чем больше одни доставали своей одноцветной пропагандой, тем больше копилось «контрсуггестии» у других.
Науки, особенно история КПСС и диамат, мной просто не переваривались. Это было не только неприятно, но и непонятно. И смертельно скучно. У меня был, видимо, к тому же совсем не метафизический и не рационально-логический психофизический тип. Я забрал документы незадолго до того, как разоблачили «группу Мартьянова». Подробности этой истории я узнал от Карагодина, а частично от отца.
Никакой такой группы, конечно, не было. Просто несколько студентов-философов дотрепались, что их взяли в ресторане подшофэ с каким-то текстом Сахарова. По сценарию их следовало исключить из комсомола, потом из универа. Ребята перепугались, хотели, возможно, как и полагалось, раскаяться, но Мартьянова понесло. Видимо, по природе у него была «демонстративность» (согласно психологии признак «истероидной психопатии», проявляющейся в склонности играть на сцене), ну его и понесло. Он рассказал, как однажды в студеную зимнюю пору он зашел в уютное московское кафе, подсел за столик к человеку средних лет, слово за слово — и это оказался Андрей Дмитриевич Сахаров. Андрей Дмитриевич надавал ему антисоветских листовок с его оппортунистской теорией конвергенции и научил его создать склад с оружием и вырыть подкоп в Мюнхен.
— Из Свердловска в Мюнхен? — переспросили комсомольские активисты.
— Да, отсюда прямо в Мюнхен, — говорит Мартьянов и не смеётся, и никто не смеётся, и «подельники» не смеются.
Из комсомола их исключили, из универа исключили.
Батя домой приходит, где-то через неделю, и говорит:
— Сумасшедшие какие-то. Подкоп в Мюнхен решили рыть по заданию Сахарова. А ещё академик, бомбу изобрел… Подкоп в Мюнхен, — батя покачал головой.
Дальше представим вехи моего микромира реестром побыстрей, потому что россказни уже поднадаедывают. Реестром:
«В датском королевстве что-то всё не так, как надо», — подумал я.
На трибуне под памятником Ленину, какие-то ребята с испанской грустью написали «СВОБОДУ ПОЛИТЗАКЛЮЧЁ».
Я решил удрать за кордон через финскую границу и стал учить финский язык.
Миха Смирнов с Синициным решили мотануть туда вместе со мной.
Позин посоветовал мне мотануть через финскую границу на дельтаплане — мол, не засекут.
Миха и Синицын передумали мотать туда со мной, оба женились.
Я решил вместо финского выучить хотя бы английский: «Ду ю спик инглиш» и т. д. Я решил поступить на романо-германское отделение в Латвийский университет. «Пуа пронансиэйшин», — говорит он, экзаменатор, мне. Но я в море покупался, в Юрмалу съездил, пожил за дешево в общаге и познакомился с Игорем Гергенредером, студентом-журналистом из Казани. Семь лет мы были с ним потом «не разлей вода». «Кто твой идеал?» — спрашиваю я Игоря. Он отвечает: «Йозеф Штраус, ХДС-ХСС». «Но он же правый!» — я удивляюсь, как у такого умного, нонконформичного и контрсуггестивного человек, как Игорь, может быть идеалом правый. «Так это же и хорошо, что правый!» — говорит Игорь и объясняет, что капитализм звучит гордо.
Приезжаю домой, читаю Селинджера, Гессе, кучу книг по совету Игоря, таких, где поменьше «социализма» и побольше «капитализма».
Сеня Соловьев стихи сделал книжечкой под названием «Помыслы» и под псевдонимом Шарташский, но не юмористические, а такие незаметно вертанутые (сейчас бы всё это назвали «стёб», «стрём», «приколы», но тогда таких слов ещё не было). Например: «Звучит станок призывным басом».
У Кьеркегора прочитал такое: «Не хочу быть философом». Или: «Трудности умозрения возрастают по мере того, как приходится экзистенционально осуществлять то, о чём спекулируют». Или: «В логике не может стать никакое движение». Я, зачарованный этими цитатами, выписываю их в тетрадочку.
У Чжуан-цзы я прочитал: «Ничего не надо делать! Ведь вещи меняются сами по себе». Потом Чжуан-цзы приснилось, что он бабочка. Так здорово, так свободно закружилось голова. Явленное Дао не есть Дао. Мне показалось, что я что-то понял.
Потом я прочитал у Оскара Уайльда: «Нет ничего вреднее мышления, и люди погибают от него, как от всякой другой болезни». Или: «Избегай постоянно обосновывать. Это всегда низко, а иногда даже убедительно». Это мне понравилось сильнее даже, чем Сенины «Помыслы».
Батя принёс на несколько дней Артура Шопенгауэра «Афоризмы и максимы» с ятями, издание Суворина 1892 года. «Хотя в этом мире весьма много скверного, — острил Шопенгауэр, — самое скверное в нём есть всё-таки общество». Или: «Быть очень несчастным совсем легко, а очень счастливым не только трудно, но и совершенно невозможно». Я нарисовал его портрет акварельными красками.
В университетском киоске я купил книгу Завадской «Восток на Западе». Там говорилось, что истина вне слов, что её надо ловить без перчаток, а колеи на дороге мешают свободной мысли. Куда там социализму, даже капитализму тут было слабо, даже Иосифу Штраусу. Итого: чань-буддизм звучит гордо.
Я стал писать стишки немножко в китайском духе: «Умер Мао-Цзе-дун, плачут рабочие и крестьяне земли всей».
Потом стал писать стишки немножко в китайско-японском духе:
Малахольная нежность
Снова нынче не в моде.
Значит плохи дела мои,
Ой как плохи.
Я другою манерой
Любить не владею,
Не имею, не умею.
Пытался, старался,
Но аз есмь —
Майский дождик.
Пистолетик-дружочек,
Дай тебя поцелую.
Миленький, единственный,
Где ты спрятался.
Эдакий фальшивый Пьеро получался в моих стихах. Я пытался, чтобы получалось неуловимо и естественно и ещё как-то, одним словом, по-китайски:
Просил простить
за что-то.
Бегущая вода
бежала.
Хотел чего-то
подарить.
Глаголу «полюбить»
синонимы искал.
Не находил.
Молчал.
Ручей бежал.
— Не плачь.
Таким образом снималась бинарная ситуация. Но особенно сильно снималась бинарная ситуация (то есть, паранойно-политическое настроение со скучными или тоскливыми или просто занудными как речи на партсъездах мыслями) в рассказиках, как мне объясняли, напоминающими Хармса. За то, что я напоминаю Хармса, я его очень полюбил, хотя мне кажется, он и не очень-то всё это напоминает.
Вкрапляем, стало быть, в наше эссе рассказик тех времен, который, кстати, неплохо те времена отражает.
МузЫка — любовь моя.
Один знаменитый старинный музыкант зашел как-то вечером на квартиру к своему приятелю, тоже очень знаменитому старинному музыканту. Но хозяина дома не оказалось, и музыкант решил подождать приятеля, пока он вернётся.
Гость уселся на диванчик, что стоял между камином и клавесином, и предался разного рода раздумьям. Над диванчиком висели гобелены, а на камине стояли канделябры. Наставленная в комнате мебель как нельзя лучше располагала к разного рода мыслям. Думал же он о том, какая же он, тот другой музыкант, сволочь, что так долго не приходит.
Наконец, хозяин пришел. Увидев своего друга, он несказанно обрадовался и крикнул ему навстречу:
— Как я тебя рад видеть, дружище! — он радушно обнял его и, подмигнув, сказал:
— Сейчас мы с тобой чего-нибудь найдём.
Музыкант достал из серванта бутылочку сухого, и они принялись её попивать, болтая о том о сём.
— Сейчас я тебе покажу, дружище, одного совершенно бессмертного кадра. Ты только послушай. Усохнешь! Конец всему. Балдежь! Я приторчал. — при этом он подошел к окну и, высунувшись в форточку, крикнул:
— Шеф! Давай заходи.
Через минуту в комнату зашел старинный музыкант, но уже не знаменитый, а совершенно слепой и совсем бездарный. В руках у него были скрЫпка и смычок. Проходя по комнате, он непроизвольно ткнул смычком в глаз пришедшему в гости музыканту, так как был слепой и совсем ничего не видел.
«Сволочь!» — подумал пострадавший.
— Играй же, дружище! — весело крикнул молодой музыкант.
И слепец заиграл свою музыку. Музыка была балдежной. Доиграв, слепец получил монету и удалился.
— Ну? — спросил хозяин гостя.
— Иди ты в… (в рукописи ругательское слово)! — ответил ему гость.
— Надо бы ещё выпить! — воскликнул хозяин.
— Не откажусь, — сказал гость.
Молодой музыкант полез в рояль, где у него ещё давно была припрятана бутылочка винца. Некоторое время спустя он вытащил её оттуда.
— Пуста, черт возьми! — удрученно сообщил он. Он побулькал бутылкой — на донышке оставалось один-два глотка. Музыкант в мгновение ока вылил их себе в рот и крякнул:
— Ах! Жаль, что кончилось.
— Как! — удивленно воскликнул гость. — Ты выпил без меня?
— Да тут же совсем ничего осталось, — хотел было его успокоить приятель-музыкант.
Но не тут-то было.
Гость бросился на хозяина с криком:
— Получай, … (в рукописи ругательское слово)! — ударил его кулаком в висок.
Музыкант упал замертво. Оставшийся музыкант посмотрел на своего бывшего друга и подумал:
— Неужто я не гений?
Того убитого музыканта звали Моцарт. Да, да! Тот самый Моцарт. Не тот ли Моцарт, спросите вы меня, милейший читатель, что написал полонез Огинского? Нет, — отвечу я вам, — этот Моцарт не писал полонезы, но он тоже был очень талантливый и написал много разной музыки.
Я пописывал такие безобидные рассказики, помогавшие забыться и на мгновенье выскочить из бинарных оппозиций социума, простите за заумность. Другим способом разрядки были поездки в лес. Тоже в своём роде «бзик». Особенно меня заклинивали путешествие на плотах. Два раза мы прокатились по Чусовой с Андрюсом и Колей, других два раза по Исети. Первый раз с Сеней сделали плот из осиновых коряг, сдвинули плот в воду еле-еле, но когда сами на него запрыгнули, он осел, и Сеня как закричит: «Я ещё не испытал подлинной настоящей любви! Назад!»
— Как у Тургенева? — спрашиваю.
— Назад! Тонем! — Сеня заругался, пришлось вылазить на берег.
А второй раз уже с Андрюсом и ещё одним парнем километр проплыли и бац — плотина, стырили старую лодку и поплыли на ней. Один рулит, двое воду вычерпывают. Через каждые полкилометра пороги, но мы их как-то проскакивали, но один всё же не проскочили, некоторые вещи Андрюс вытащил, а некоторые потонули. У меня одна пила осталась.
Острые чувства вызывали ещё «вражеские голоса»: «Би-Би-Си», «Немецкая волна», «Голос Америки». Например, как-то передали отрывок из Солженицына «Ленин в Цюрихе». Ленин сидел, пил чай, вдруг приходит эмигрант-социалист из евреев в гости и сообщает: «В России революция».
— Откуда взял?
— Из газет.
— Из каких газет? — спрашивает Владимир Ильич, а Надежда Константиновна масло на хлеб ему намазывает и поддакивает:
— Да, да! Про какие такие газеты вы нам имеете ввиду?
Владимир Ильич насупился: молчи, мол, женщина.
— Из немецких газет, Владимир Ильич.
— Ах из немецких, — Владимир Ильич отмахнулся насмешливо. — Немецкие газеты всё врут, милостивый государь.
Но вечером забежал Троцкий:
— Общий привет! Я на секундочку! Еду в Россию! Там революция.
Тут Владимир Ильич заволновался: «Скорее в Россию! Хоть на пароходе, хоть на аэроплане! А не то Троцкий опередит и возглавит революцию».
Я от души хохотал, разгоняя таким образом скуку. Но однажды приходит прилично одетый гладенький, сытенький молодой человек и представляется:
— Я из военкомата, хотел бы с вами поговорить о ваших жизненных планах.
Не сразу, но минут пять спустя, я понял из какого он «военкомата».
Но виду не подал. Беседуем о жизни. Он спрашивает почему-то о моем отношении к религии. Я ему про псковско-печерский монастырь, к котором я был в детстве. В общем, нашу с Игорем переписку кто-то вскрыл. Игорь старался писать завуалировано, но получалось наоборот выразительно и, должно быть, очень выразительно. А мы с ним антисоветскую организацию создали для борьбы с прогнившей социалистической системой. Он был первый председатель, а я был второй председатель. Но идеология у нас была непонятно какая. Мы оба любили Гессе, он за то, что Гессе писал по-немецки, а я за то, что Завадская относила его к чань-буддизму. Игорю нравилось, что у меня папа профессор, а мне нравилось, что у Игоря батя барон и бывший белогвардеец. Сам Игорь мне нравился за каламбуристость и балагуристость. А я ему нравился, наверное за то, что весь этот мой нонконформизм, включающий, например, вегетарианство.
Я понял, что пришел «переодетик», проверяет.
— Как вы живете, какие ваши жизненные планы?
В это время у меня был «бзик». Ходил в филармонию время от времени — приобщался. Сначала, как положено, прелюдии Баха послушал. Потом Боря Мейерзон сагитировал меня на лютневый квартет из Литвы:
— Чюрлёнис, — говорит. — Это настоящий шизофреник, надо послушать.
Пришли в Филармонию. Музыка играет. А Боря ёрзает, туда-сюда, то начнет на меня смотреть, угадывает, действительно ли, меня это бреньканье увлекает или я притворяюсь. И ворчит, бубнит. Я ему:
— Потерпи, — говорю я ему. — Это ещё не Чюрлёнис. После перерыва будет Чюрлёнис.
Другой раз я пошел на Стравинского («Весна Священная»), потому что где-то прочитал, что Стравинский сочинял чуть ли не авангард, а главное, в своё время эмигрировал, как все порядочные люди.
В фойе встречаю Борьку Радыгина (сына композитора Радыгина, с которым мы работали в одно время в ТЮЗе монтировщиками), он мне:
— А ты-то чё тут делаешь?
— А ты чё тут делаешь?
— Я-то учусь в Чайковке, мне по учебе надо… — он даже разволновался. — Надо слушать «Дип папл», «Лед цепелин», а это же, это же… классика.
Так что я «переодетику» и говорю:
— Хожу вот в филармонию. Баха слушаю, Чюрлёниса, Стравинского.
— О! — сказал этот парень. — А я вот Вивальди люблю.
Тогда такая песня была популярна «Под музыку Вивальди, Вивальди…»
Побеседовали таким образом со мной и, похоже, отвязались.
Но в начале 80-го открываю дверь, там двое в штатском.
— Уголовный розыск! — и корочки показывают. Я посмотрел, но фамилию не запомнил.
— Документы!
— А чё такое?
— Собирайся, поехали.
— А в чём дело-то?
— Узнаешь.
Про себя думаю: «Наверное, по всей стране началось, нашего брата диссидента начали шерстить».
Но оказалось, что в ТЮЗе кто-то бархатный занавес спер, и завпост всех, кто монтировщиками у него работал, назвал милиционерам как подозреваемых.
— Что за хмыря привезли? — штатский мильтон спрашивает.
— Из ТЮЗа хмырь.
— Ну ты, хмырь, куда бархат дел?
Я как понял, что тут просто совдеповский маразм, а не 37-ой год, взвился:
— Какой бархат, у меня билеты в филармонию. И чего ради вы меня задерживаете, у нас есть конституция.
Этот в штатском ка-а-а-к мне в ухо двинет. Меня отвели в кишащую тараканами камеру. Через час где-то меня выпустили. Но у меня уже созрел план, что надо из Свердловска дебильного уезжать, если не заграницу, то хоть куда-нибудь. Решил ехать в Питер, но Витя Шауфлер говорит:
— Зачем в Питер? Едь в Одессу, там тепло, там яблоки. Море!!!
И я уехал в Одессу.
Надеюсь, читатель помнит, что весь сыр-бор ведется с одной целью, чтобы он активизировал свой собственный внутренний ребёфинг, чтобы активизировал свои механизмы памяти, чтобы взболтнул своё имагинативно-семантическое пространство. Строго говоря, жизнь надо прожить так, чтобы все эти занудные реминисценции не лезли нам в голову, когда станет обидно за скучно и уныло прожитые годы. В «Бхагавад-Гите» рекомендуется это многоветвистое дерево баньян из многочисленных причин и последствий срубить и найти то место, где нет тревог, всё светится, не освещаясь ни Солнцем ни Луной. И эта кляча своей собственной истории мне порядком надоела, но человек не вполне готовый понять, что такое шастра, должен, должен подружиться, познакомиться с автором на эмпирическом уровне. И потом, когда лирический герой станет читателю хорошим знакомым вроде Омара Хайяма, Смоктуновского или альтиста Данилова, тогда можно сказать о шастре. Есть такой кармопсихолог Лазарев, который считает, что зарывшись в свою забытую карму, можно найти ту «зацепку», которая мешает нам жить и трудится. И он считает, что её можно продиагностировать и убрать и вылечить кармическую болезнь или конфликтную ситуацию, но Кришна говорит: «Нет, бесполезно. Дерево баньян надо просто срубить». Но поскольку ум очень умный, он думает:
— Ну, пожалуй, маленько подиагностирую, а потом, если не получится продиагностировать, тогда срублю это самое дерево баньян.
Конечно, ум можно просто ударить башмаком по уху. Но можно весь этот вторчермет хождений по мукам, по былому и думам, по обидам и оскорблениям, по Руси и по неведомым дорожкам, всё это можно утилизовать в качестве эмпирического доказательства бесполезности и тщетности поисков, не опирающихся на указания Вед. Если конкретно, то вот моя трудовая книжка. Её можно читать как эпические автологические стихи (как Саша Еременко читал нам с Женей Касимовым свой гражданина Советского Союза паспорт).
Уральский научный центр АН СССР. Принят на должность лаборанта.
Торгово-закупочная база ДОРУРСа. Зачислен на базу грузчиком.
Государственный архив Свердловской области. Принят архивно-техническим сотрудником в хозрасчетную бригаду.
Свердловский театр юных зрителей. Принят монтировщиком декораций.
Хлебозавод «Автомат».Принят грузчиком в отдел сбыта.
УКК «Одеспромстроя». Зачислен на учебу по специальности плотник-паркетчик.
ССМУ-32 треста «Одеспромстрой». Принят на работу паркетчиком 3-го разряда.
Свердловский театр юных зрителей. Принят монтировщиком декораций.
Уральский госуниверситет. Зачислен в число студентов дневного отделении филологического факультета.
Средняя школа 150. Принят учителем русского языка и литературы.
Экспериментальное художественное объединение. Принят на должность методиста.
Свердловский городской центр НТТМ. Принят в центр методистом.
Объединение «Вернисаж». Принят в объединение художников «Вернисаж» методистом.
…Вот такие с позволения сказать стихи.
Так вот они и жили. Такая вот была эпоха.
В Одессе я купался в море. Занимался хатха-йогой. Пил пепси-колу. В библиотеке прочитал Селинджера «Френи и Зуи», и там говорилось об иисусовой молитве, как Френи повторяла эту молитву, а Зуи рассказывал ей про дзен-буддизм, про хокку и т. д. Я тоже стал повторять, но чтобы не было скучно иногда наряду с этой молитвой повторял Хлебникова «Пинь-пинь-пинь — тарарахнул зинзивер. О! Лебедиво! О! Озари». Потом снова молитву. Потом настали осень и зима. Поступая летом на романо-германское, я сдал три экзамена, но четвертый что-то в духе ветра и потока, эдакого тонко-неуловимого каприза, сдавать не стал. Новая общага, работа на стройке, слякоть, одиночество. В общем, надоела с её каштанами Одесса, и я вернулся в Свердловск и летом поступил там на филологический в УрГУ.
Фольклор, фонетика, топонимика, тропы, Бахтин, Трубецкой, в принципе повезло. Обычно на филологическом одни девчонки и три-четыре парня. На нашем курсе было 15 парней. Марик Липовецкий, тот в школе ещё Бахтина прочитал. Курсом выше Фунт учился. Мы с ним в соседних домах жили, и я часто к нему заходил пофилософствовать, поговорить о «фреймах», о «семантическом дифференциале» или послушать чего-то новенького из музыки. Фунт был страшный меломан. Я даже стихи как-то написал про Фунта, и они сохранились.
Пломбиром пахнет снег.
Кончается февраль.
Я болен насморком.
Без пуговицы нитка
На пиджаке болтается.
Через полмесяца курсач.
В почтовом ящике — газета «Правда»,
Нет денег, времени,
Жене дубленки нет.
И я, чтоб отдохнуть
От этих огорчений,
Зашел к приятелю попить чайку,
Поговорить, послушать анекдот.
Он вдруг сказал:
«Быть может, если снова
Опять начнем дружить с Китаем,
Себе китайские куплю я кеды».
На плитке чайник зашипел,
Приятель мой достал заварку…
Я вспомнил детство,
Проталины, траву, на вербах почки,
Себя в воздушных кедах без пальта,
На свежих «классиках» асфальта…
Тут умер Брежнев. Ожиганова, преподаватель по истории КПСС, в аудиторию вбегает, что говорится, лица нет. И объявляет:
— Сегодня скоропостижно скончался Генеральный секретарь Коммунистической Партии…, — вдруг задумчиво остановила патетическую речь и сказала тихо, как простая советская женщина. — Умер Леонид Ильич, товарищи. Почтим его память минутой молчания.
Встали, почтили. Потом Андропов умер.
Потом сидим с Нохриным, он мне анекдот рассказывает:
— «Вы конечно, будете смеяться, но Черненко тоже умер».
И наконец, всё смешалось в доме Облонских — началась перестройка, гласность, ускорение. Началась тусовка. Действительно всё смешалось. Художники, поэты, просто антисоветчики, сумасшедшие. Смешивались всё больше у Касимова. Потом на Сакко и Ванцетти выставка открылась. Там всё так богемно получалось. Выставку развесили, а Олюнин из отдела культуры не разрешает открывать, но потом открыл, правда две работы снял: одну — Кабанова, другую — мою. Но это как бы перчик в салатик. Потом в Москве Ельцина вдруг сняли — в Свердловске народ поднял «мятеж», в том смысле, что «он мятежный просит бури». Герои-энтузиасты собрались на площади 1905 года, их пытаются снегоуборочными комбайнами рассеять, но народ не рассеивается. Кто-то листовки расклеил к субботе «Все, мол, на митинг». Интересно! Мы с Гольдером пробегали весь вечер по улицам и писали на домах «Ельцин прав!».
Наутро мы снова в офисе собрались, как раз из Челябинска наша выставка вернулась. И там была моя табуретка, которая играла роль авангардистского произведения искусства. Она была разукрашена под Кандинского, я её взял и пошел домой, а по дороге решил на площадь зайти и посмотреть, что там такое происходит.
Людей много, все чего-то ждут. Одни, видимо, от исполкомов, другие, как я, — любопытные: интересно ведь, жили-жили, телевизор, рыбалка, и вдруг протест против правительства. Очень интересно, хотя опасность чувствуется, но это как перчик. Вдруг мне девушка тошнотворного вида почему-то начинает декламировать:
— Вы позорите советский народ!
— А в чём дело? — спрашиваю вежливо. — Вы сторонница Лигачева что ли?
Зеваки вокруг собираются, два «переодетика» отбирают у меня табуретку и аккуратненько волокут в сторону.
— А чё такое?
— Пойдём-пойдём.
Атмосфера нагнетающаяся. В стороне автобус стоит милицейский с задержанными. Я понял, что из-за табуретки меня за манифестанта приняли, пытаюсь разъяснить:
— Это произведение искусства. Это авангардистская табуретка, из Челябинска привезли с экспериментальной выставки, несу домой, я на ней на кухне сижу, когда ем.
Табуретку они у меня с концом отобрали, но сам я вырвался и бочком-бочком с площади по добру, по здорову ушёл быстрым шагом. Ольге говорю:
— Табуретку отобрали оперативники, на площади демонстрация.
— Куда ты лезешь! — Ольга раскудахталась. — Говорила не носи табуретку на выставку.
Она расстроилась из-за табуретки, всё-таки мебель.
В понедельник Бурштейн звонит по телефону и к себе зовёт по важному делу. Бурштейн — большой знаток хорошей литературы, Башеви Зингера перевел на русский, приятель Кальпиди, Мокши и т. п. Он мне и говорит:
— Тут мне один знакомый из парткома по секрету сказал, что ты в списке главных смутьянов-подстрекателей.
— И сколько там в списке.
— Пять человек.
— Мамочки! — воскликнул я. — Какой же я смутьян, я просто шёл по площади с моей авангардистской табуреткой.
Я Бурштейну рассказал про табуретку. Он на выставку нашу постоянно заходил и табуретку видел. И стал смеяться.
— Они Кандинского, эти ребята, конечно, не знают, так что ты сейчас главный антисоветчик, тебе надо как-то раскаяться, с ними шутки плохи.
От Гольдера я узнал, что смутьяны-антисоветчики стали по воскресеньям в историческом сквере собираться. Я пошел туда, чтобы уж, если загребут, то хотя бы они сообщили об этом каким-нибудь правозащитникам, вроде Сахарова.
Вот так в Свердловске, городе «без традиций и неги», всё завертелось, заперестраивалось.
Кальпиди с Дрожащим появились. И всё как-то через нас с Касиком почему-то стало протекать. Касик — культуртрегер № 1. А я писал про рок-музыку, про дадаизм, про достижение Недеяния. Ерёма несколько раз приехал, Парщиков. Всех перечислим: Вох, Мокша, Тягунов, Хохлов с фотоаппаратом, Курицын, Копылов, Кальпиди, Дрожащих, Смирнов Витя, Смирнов Слава, Бабушкин из Перми, Беликов из Перми, Сахновский, Махотин, бардесса Абельская, Миша Ильин, Перевалов, Ваксман, Громов, Верников, Дубичев, Саша Хан, Петя Малков, Колодуб, Букашкин, Шабуров, Бородин, Фомин, друг Эрнста Неизвестного — Жуков. Занятые люди или интровертные не так толкались, но чувствовалось, что всё это сообщающиеся сосуды, что-то такое прессуется. Некоторых я по фамилиям забыл, лица помню, а как звать — забыл. Но это не столь важно, важно, что катаклизм, что «процесс пошел».
Бурбулис стал «Дискуссионные трибуны» проводить. Это был такой скрытый хеппенинг, а иногда даже и не скрытый. Макмерфи Вова, душевнобольной поэт, подходил вдруг к микрофону и голосом Левитана вещал:
— Я бывший советский политзаключенный, пролетая над гнездом кукушки, торжественно обещаю и клянусь, что… — и дальше с матюгами через слово начинал честить дедушку Ленина, КГБ и проч. В зале шикают, Бурбулис просит:
— Заберите у него микрофон.
Но Макмерфи и без микрофона хорошо басит:
— Что!! Правда глаза режет!? Вот-вот она ваша хвалёная гласность!
Если по бахтинской терминологии, то «карнавальная культура» началась. Казалось, навсегда. Но это был период, всплеск. Все оживились, стали лезть, что-то придумывать, экспериментировать, перемещаться. Иногда екатеринбургские аналитики, говорят, «политизация», мол, в Свердловске высокая. Чушь, конечно, никакая это не «политизация» была. Это всё хеппенинги были. Кое-кто наварить, конечно, тоже хотел, но в основном пообщаться хотелось. Мне даже кажется, что и Бурбулис — тоже никакой не политик, тоже пообщаться хотел, поанализировать. Хотелось людям воздуху подышать, а политика была поводом. Это даже тогда чувствовалось. Если на окраинах бузили с их «Народными фронтами», тут всё это, подобное этим фронтам, выглядело, как шиза. Я даже, шутки ради, создал теорию пануральского младоугрофинства. Мол, русские — это на самом деле просто угрофины, вроде удмуртов или ханты-манси, но потерявшие свой язык в силу своей природной коммуникабельности и перешедшие на язык своих соседей колонизаторов-славян. Я подтверждал это ссылками на археологию, далее я указывал на срединное положение Урала, как исконной территории народов урало-самодийской языковой семьи. К монографии прилагался сборник уральских поговорок типа: « Говорят в Свердловске кур доят», или «Бажов мне друг, но истина дороже», или «Свердловск — город контрастов», или «Свердловск глазам не верит». Таллинский самиздатовский журнал (не помню названия) принял мои шутки близко к сердцу и опубликовал. Такая вот была эпоха…
Но поскольку кухня Касимова уже не выдерживала всех желающих, Шульман с ДК УЗТМ предложил сделать большую богемную тусовку в их ДК. Она была единогласно названа «Фэнлю», в честь средневекового китайского богемного стиля «ветер и поток», описанного востоковедом и писателем Бежиным, высоко нами с Касимовым ценимым. На открытии клуба я произнес историческую речь, которую тогда похоже никто и не слушал, все курили, о чем-то говорили, пили вино, закусывали бутербродами:
— «Вход только для желтых», «Вилка — дрянь, да здравствуют бамбуковые палочки», «Я хочу быть китайцем, и я так хочу быть китайцем и я буду китайцем».
И так далее с «капустническим» таким юморком… Но потом всю ночь, бурно, сумбурно, но по тем временам совершенно свободолюбиво это продолжалось. На нашу «дискотеку» просочились местные хулиганы и сцепились сначала с Махотиным, а потом Женя Ройзман двинул уралмашевскому люберу поленом, приготовленным для хеппенинга, по голове. Итого: полного удовлетворения нет. Дао манифестируется, но, как предупреждал Лао-цзы, это ещё «не есть истинное дао».
В конце августа 1989 года я вернулся с Ольгой и Данилом из Кишинева, и вдруг зазвонил телефон.
— Кто говорит?
— Международное Общество Йоги. Мне в Перми дали ваш телефон, сказали что вы интересуетесь йогой.
— Нет-нет, только китайская философия.
— Все философии говорят об одном.
Голос разговаривал со мной очень вежливо. Я позвал Сашу Першинова, и мы поехали в МЖК на лекцию.
В этом месте можно выразиться возвышено… Земную жизнь пройдя до половины, я оказался в сумрачном лесу… В поезде «Одесса — Свердловск» я проболел, отравившись какой-то дрянью, съеденной на одесском ж/д вокзале, и я всерьёз подумывал о том, чтобы снова стать вегетарианцем, начать делать каждый день асаны. Короче, всё не так, как надо, состояние диссатисфакции и алертности. Я хотел, чтобы произошло какое-то важное изменение.
Этот парень из Москвы стал рассказывать о философии Сознания Кришны. Мне не нравился его московский прононс, мне не понравились цены на книги (40 рублей), которые он привез с собой, но логика меня убедила, я решил попробовать. Мысль стать кришнаитом мне показалась весёлой и вдохновляющей, тем более, что они были вегетарианцами, признавали Бога, кроме того совершенно ошарашивали меня утверждением, что Бог — это Личность, у Него есть флейта, телята, в волосах павлинье перо, и Он, как товарищ из Москвы выразился, «неотличен от своих игр и развлечений». Женщина, помогавшая ему на лекции, написала на доске мелом мантру:
Харе Кришна Харе Кришна Кришна Кришна Харе Харе
Харе Рама Харе Рама Рама Рама Харе Харе.
Я запомнил и, прийдя домой, записал.
Вполне ясно и просто и столько новой информации. Бог — это мальчик-пастух. Я слушаю и не нахожу противоречия ни с буддизмом, ни с чань-буддизмом, ни с христианством, ни с аутотренингом. «Математическому» уму в целом по силам понять библейское «Имей веру с горчичное зерно, скажи горе: перейди отсюда туда, и гора перейдет». И вот Прабхупада приезжает в Америку с этой верой, и эта вера передвигает гору отсюда туда. И должным образом прочитанные древними брахманами мантры создают планеты, оживляют мертвое тело. Иерархи-архангелы, представилось мне, сияющие теми принципами, которые составляют первоэлементы, способны вносить любые изменения. Мир построен, таким образом, из наших вер и фантазий, из их силы. Наше желание даст нам силу, если наше знание и сердце обращены к Абсолютному существу, сила нашего желания, наши вера — безграничны. Мы уже полны такого могущества, но оно это могущество направлено на материальные, то есть, на ограничивающие принципы.
Душа 10 тысяч солнц. Даже больше. Но она модулируется, она совсем как у психолога Узнадзе ограничена установкой. Бог-то бог, но сам будь не плох. И эта душа вечна. Но мы не помним прошлые жизни. Факт — не помним, даже эту жизнь помним лишь фрагментами. Но нас это ещё меньше интересует, чем, скажем, древние таджикские диалекты. Но вот Поливанов их изучил. А Бодуэн де Куртэнэ знал сорок языков. Мы еле-еле говорим по-английски. Это следствие гаммы наших желаний.
Имя Бога не отлично от Бога. Логика железная. Бог Абсолютен, значит Его Имя тождественно Ему. Всё Его — Его. Он непополамится. Он един.
Материального счастья нет, потому что функция материального — как раз нести страданья.
Веда — знание Бога, оно нисходит, и последователь полностью повторяет и принимает наставление писания и личности постигшей это писание, и таким образом, по цепи, называемой парампарой, знание Вед незапятнанно нисходит, и мы можем его принять.
И Бог — личность, и все принципы и энергии — личности, и мы тоже личности. И личность, предавшаяся Богу, уверовавшая, взявшая Его в ум, сердце, эта личность сильнее небесных Иерархов, сильнее Олицетворенных принципов и энергий.
Стройность и логика и насыщенность системы восхищали, а нектарные ведические истории поворачивали сознание ещё сильнее.
Один вор-разбойник напал на паломников-вайшнавов.
— Жизнь или кошелек! — крикнул он.
— А у нас ничего и нет, мы нищие монахи, — ответили вайшнавы.
— А зачем вы тогда вайшнавы, и почему вы так счастливы, если вы нищие?
— Мы вайшнавы, слуги Кришны, мы нищие, но наш Хозяин очень богатый, и Он заботится о нас.
— А есть ли у него драгоценности?
— Да-да, на груди у Него висит самый большой бриллиант Каустубха.
«О! — подумал вор. — Нужно украсть этот бриллиант».
— Где же живет ваш хозяин Кришна?
— Он живет во Вриндаване, — ответили паломники-вайшнавы.
Этот разбойник-вор отправился во Вриндаван, чтобы обворовать Кришну. В этом материальном мире мы, обусловленные этой материей существа, все хотим обворовать Кришну.
— Где тут Кришна? — спросил он местных жителей. — Я хочу Его увидеть.
— О! — ответили обитатели Вриндавана. — Это не просто, Кришна великий мистик. Чтобы Его увидеть, надо каждый день приходить в храм, повторять на четках мантру, вкушать один только прасад. И только тогда ты сможешь увидеть Кришну.
Вор чувствовал, что эти люди очень простые, и они не обманывают, и он поверил им и стал приходить в храм. Прошло уже много времени, но ему так и не удавалось увидеть Кришну. Он совсем было отчаялся, как однажды к нему подошел красивый мальчик с сияющими глазами.
— Что голову повесил? — спросил удивительный мальчик.
Он был такой замечательный, что вору вернулась его бодрость, и он спросил:
— Ты кто такой?
— Я — вор, — ответил мальчишка.
— Вор? — удивился вор. — И я вор! А что ты воруешь?
— Я ворую йогурт и масло у мамы Яшоды и у других пастушек.
— Ха-ха! — рассмеялся вор. — Йогурт! Разве это воровство!
Он стал рассказывать мальчику о своих воровских приключениях, стал обучать его разным своим сокровенным трюкам. Он рассказал мальчику также и о своем замысле украсть камень Каустубху.
— Знаешь, даже уже и камень этот не нужен. Хотя бы увидеть этого Кришну.
Потом мальчик ушел, пообещав прийти сюда завтра, чтобы снова обсуждать воровскую профессию. Но назавтра он не пришел.
Вор пришел в волнение и стал всех спрашивать о прекрасном мальчике, который ворует йогурт и масло у своей мамы. И ему ответили:
— Так ведь это же был Сам Кришна.
Вор, узнав об этом, совсем обезумел от горя и желания увидеть Кришну, он стал молить Его прийти днями и ночами. И однажды Кришна в Своей четырехрукой форме Вишну с камнем Каустубха на груди появился перед ним. Сияние, исходящее от Вишну, сожгло оставшиеся в сердце вора загрязнения, и он вернулся в Духовный Мир, назад к Богу.
Сознание Кришны переворачивало всё с головы на ноги. Вначале был не ноль, не безвоздушное пространство, по которому летал Гагарин на корабле «Восток». Вначале был Вриндаван. Это деревушка, в которой находится двор Махараджи Нанды, по которому ползает малыш Кришна, который экспансирует из своего тела всё новые и новые вселенные, это деревушка, где Радха (это имя, наверное, означает «радость») говорит: «Дорогой Кришна, пожалуйста не подшучивай больше надо мной», и Кришна, ступая на нежную траву, меняет оттенок своей покрытой нежным пушком кожи. Это деревушка, где пастушок Патри начинает плакать, когда у него забирают флейту Кришны, которую он взял подержать, пока Кришна лакомился расогулами. И в этом мире прошлое, настоящее и будущее одновременны. Там нет препятствий, границ и никаких тревог. Любое слово — песня, любой шаг — танец. Там павлины, попугаи, телята, быки влекут повозку, мама Яшода несёт кувшин с молоком.
Этот мир вечен, исполнен знания, и счастье там чисто и абсолютно. И это наша природа. И наше материальное состояние — это дробление, обособление, ограничение, материальное состояние — это мир, куда привнесен «ноль», куда привнесена стагнация, остановка, страдание и смерть, схема и несвобода. Душа так талантлива, что она верит в эту ложь иллюзии. Эта иллюзия так талантлива, что волшебница душа, мощная как десять тысяч солнц, зачаровывается и сходит с ума, и привести её в чувства может только сознание Кришны.
Жизнь происходит внутри. И теперь можно вылезти из подземелий внешней жизни. Можно просто помнить о Кришне, можно даже без всякого повода, без окаймляющей философии. Без композиционной уравновешенности, без параллелизмов и тропов.
У ворот Маяпура сторож с ружьём.
Над вечерней Калькуттой пахнет дымом, ярко светятся лавки, черно-синее небо.
Кришна более тонок, чем семантика. Сила полной, нежной простой деревенской любви могущественней всех энергий и сил. Это не метафора, это буквально.
Духовный учитель дал мне имя Ананта-Ачарья-дас и четки. Вся «программа» поменялась. Повторение мантры Харе Кришна Харе Кришна Кришна Кришна Харе Харе Харе Рама Харе Рама Рама Рама Харе Харе ставит в новую парадигму, удивительную парадигму. Когда ты полагаешься на Кришну, и когда свой опыт и доводы неангажированы, всегда победа.
Как ни увлекательны нам жизненные истории, но они практически нам не нужны. Кто услышал Флейту Неба, не хочет слушать Флейту Земли. Россию, как и любую другую страну, как и любую другую планету, может спасти лишь мантра Харе Кришна, «Гита» и «Бхагавата». Это можно доказать господам политологам, ученым и аналитикам, а можно и не доказывать. Мантра проходит сквозь стену и сквозь умы.
И всё это моё эссе — лишь хитрая хитрость. Сначала всё это ностальгическое ретро с юморком и заумными размышлениями о чтении, как перекодировке семантических метасфер, о чтении, как «белом» гипнозе, о поэзии, как вымирающей, но наиболее действенной форме самооптимизации (психоанализ, экстрасенсорика, рефлексотерапия, кармапсихология, цигун и проч. — всё это «детский сад» по сравнению с возможностями ямбов и оксюморонов), о поэзии писателей-вегетариацев, таких как Бернард Шоу, Басё или Патриарх Эно, читая которых every day можно помолодеть на 20 лет, и всё это лишь затем, чтобы потом сказать: «Серен Кьеркегор хорошо, но Кришна лучше». Чтобы в удобный момент сказать: «Кришна лучше всех».
Даже если мы очень умны, этот ум нам дан Кришной. Но можно оставить все виды Дхармы и все виды умов, и просто разносить семантические поля, заполненные Кришной, по свету для всеобщего удовольствия. «Кришна — это замечательно». «Океан любви к Богу — это замечательно». «Кришна, Его Святое имя, Его игры и развлечения — это замечательно».
В ушах у Кришны серьги в форме крокодильчиков.
Он, Отец всех живых существ, создатель всех планет и вселенных, как простой возница управляет колесницей воина Арджуны. Безграмотный брахман смотрит на эту картинку в «Бхагавад-гите» и плачет. Как?! Как Верховный Господь, Сваям Бхагаван, служит воину Арджуне, как возница, как шофер!? Как это возможно?!
Все люди — братья. Находясь под влиянием низших материальных модусов, люди думают, что все кругом враги, но шастры утверждают, что все — братья.
Существует 8 миллионов 400 тысяч видов живых существ. И душа, упавшая в форму минерала, реинкарнирует, очищаясь страданиями, всё в более высшие формы. В форме человека душа-джива имеет выбор и может слушать о Боге, и может принять Категорический императив и увидеть звездное небо. Если живому существу нравится это «милое, трогательное, былое и прожитое» с его радиолами, абажурами, поленницей дров у порога, оно вновь родится, снова будет сидеть на горшке, и снова будет болеть корью, свинкой, желтухой, снова пойдет в 1-й «Б». Но если живое существо захочет вернуться во Вриндаван, Кришна ему поможет. У неё, этой души-дживы зазвонит телефон и вежливый голос пригласит её прийти на лекцию о самом главном. Джива-душа ответит:
— Нет-нет, я не интересуюсь этим, я интересуюсь другим.
— Всё равно приходите.
И вы придёте и услышите историю о Прабхупаде, как он, полный веры, любви и преданности, сошел в Бостоне с корабля «Джаладута» и сказал репортеру:
— Я приехал в эту страну, чтобы распространить учение Сознания Кришны по всему миру.
Потом лектор предложит вам попробовать повторять мантру Харе Кришна Харе Кришна Кришна Кришна Харе Харе Харе Рама Харе Рама Рама Рама Харе Харе и почувствовать эффект от такой медитации.
И потом дома через неделю, встав рано утром, вы усядетесь на диване под гобеленами и начнете вибрировать эти 16 слов, перебирая четки.
На сих строках нашего эссе мы закончим наше незамысловатое повествование, тем более, что герою текста давно пора почивать, так как сегодня он засиделся за творчеством аж до полуночи, совсем как Бальзак, спеша побыстрей разделаться с этим замыслом и перейти к другому, более трансцендентному, более важному и нужному. Видимо, поэтому наше эссе и завершается, что новые дела торопят.
Екатеринбург, 1997
Похоть писания прозы — омерзительна. А сама проза — невинна. У неё попросту нет того органа, пользуя который, можно потерять эту самую невинность. Русская проза — существо странное, недорождённое, или что-то в этом роде. С одной стороны — двусложная формула Пушкина, Гончарова и Пастернака, похожая на H2O, с другой — Толстоевский, т. е. сложный процесс выделения белка из бледной поганки. Акушерские потуги Платонова — родить её обратно — не в счёт (хотя почему, собственно?).
Теперь о Тайгановой. У меня на столе, возле компьютера, примерно с месяц лежали три её романа. Более тысячи страниц. Я их прочел, мысленно наградив себя, естественно, тридцатью пятью званьями героя социалистического труда. Тайганова, мне кажется, так ни разу и не смогла запустить двигатель повествования. И я знаю — почему. Она сама не желает никакого повествования. Она желает доказательств. Они у неё есть. Приборы показывают — должны быть. Не важно, какие. Действительно, не важно. Доказательства — это состояние смерти, находящейся в состоянии жизни. Доказательство — форма пребывания в том месте, где ты никогда не был и вряд ли будешь, но где тебе кажется быть почему-то край как необходимо.
Конкретней о публикации: во всех трех романах есть стартовый спурт. Именно на этих отрезках Тайганова как-то контролирует ситуацию. Вот мы и взяли первые куски, выражаясь словами рубщика мяса, забитой насмерть прозы и запустили их в мясорубку электронной вёрстки. Тайганова безобразна талантлива. И это не её достоинство или недостаток. Это всего лишь условие невменяемого творчества русской женщины на рубеже века, который никогда не кончится.
В самом уютном распадке, вблизи от впавшего в спячку окаменевшего озера, жил Дом. Его тугое деревянное тело существовало медленно, а мысли вдоль сосновых волокон вызревали подолгу.
Жизнь Дому дал высокий человек, который все делал решительно и громко. Человек пришел сюда издалека, держась за поясницу и оглушительно ругаясь. Он выбрал это место, и Дом впоследствии с ним остался согласен — четыре окна вмещали все от Леса возможное.
Он появился на свет слепым срубом без дверей и окон, без крыши, печи и пола — еще только зародыш дома, но в деревянных его волокнах уже струились первые чувства. Он стоял на территории лесничества и ожидал возможности родиться окончательно.
Громкий Человек выбрал из трех возможных домов его, дружелюбно похлопал по мощному венцу бревен, раскатал на части и привез на место будущей жизни. Там для сруба уже готов был фундамент, слоистый и каменный, устойчивый и неколебимый. Около него дышал костер, люди вокруг него быстро жили, громко разговаривали, пели песни и недолго спали, уходили и возвращались, иногда приближались и трогали теплом мягких ладоней части будущего деревянного тела. Рассыпанный в бревна Дом стал волноваться — вдруг так и не соберут его в целое, он погибнет бревнами, оставшись безглазым и безъязыким в сердце многоречивого Леса, и его, не познавшего смысла и красоты собственного объема, съедят прожорливые рыжие муравьи.
Но в один из дней Люди перестали жить придирчиво друг к другу, принесли веревки и начали ругаться на бревна. Когда ругательств было произведено необходимое количество, он из бревен опять возвратился в сруб и понял, что рано или поздно станет, возможно, и полноценным Домом. Теперь его волновало новое нетерпение — ему хотелось видеть Людей, поющих и ругающихся, их теплые костры, его собственного Человека и Лес, внимательно наблюдавший громкое вторжение. Рядом мерно дышало Озеро, оно, ощущаясь великолепной обильной влагой, большей чем самая сильная и мокрая гроза, тоже было достойно внимания.
Громкий Человек все понял, как надо, и подарил Дому четыре окна на четыре стороны света. Два больших сходились рядом в светлый угол, на север смотрело узкое и малое, а за западом наблюдало окно, близкое к земле. Дом увидел своего Человека — тот оказался небольшим существом, растиравшим себе больной позвоночник. Дом удивился, что такая полужидкая Малая Жизнь сумела собрать его мощные грани. Человек удовлетворенно пропел в лес мелодией пилы, которую удерживал рукой, и сказал Дому непонятную фразу:
— Или я, или остеохондроз! В одном теле мы несовместимы! — И пошел сортировать увесистые кирпичи для будущей печи.
Дом понял, что Человек с его помощью намерен изгнать из своего тела что-то мешающее.
Печь получилась жаркая, а с другой стороны в ее горячее тело Человек вживил огромный камин.
Человек жил внутри Дома полгода и что-то царапал на родственных Дому бумажных листах. Осенью он извлек из тайника, где Дом охранял дорогие Человеку вещи, ружье и ушел во встревоженный Лес. Лес, убирая с пути Человека Малые Жизни, вздохнул вокруг Дома: даже самые умелые из людей неисправимы — лучше бы он оставил себе остеохондроз и не купил ружья. Дом промолчал: Человек, родивший его своими усилиями в целое и заселивший собой изнутри, был ему дорог.
Человек уехал сквозь снега на поезде, но через равные промежутки времени он, пропахший незнакомыми огромными домами, возвращался издалека в синие жесткие сумерки, и под его ногами неповторимо пронзительно взвизгивал снег.
Идет, сообщал Лес. Сошел со шпал к Старой Березе. Мнет телом сугробы. Остановился. Говорит, очень громко — рассердил Лося.
Дом волновался: что? какие у него получились слова?
Как всегда, шумел Лес и доносил от Березы отзвуки померкшего прозрачного эха:
— Жива, матуха!
Уходя, Человек садился на старший пень, который называл «майором», а на соседнего капитана сажал свой безразмерный рюкзак, выкуривал маленький прирученный дым, и Дом тогда хотел подумать, что они с Человеком, наверное, близкие родственники, просто Человек вместо трубы обходится носом, но долгая мысль не заканчивалась, Человек неохотно поднимался и очень длинно запирал дверь висячим замком. Дом дверью сопротивлялся и тяжелел, но протяжное усилие завершалось всегда с опозданием, Человек успевал раньше и, хлопнув бревно горячей ладонью, наказывал:
— Стой и впредь, матуха!
Лес мягко поглощал пронзительный скрип уходящих шагов, Дом медленно каменел до следующего счастья, всматриваясь в стороны остывающими окнами.
На западе вскипали Горы. Жизнь их была еще замедленнее, чем у Дома, и он наблюдал лишь долю тысячелетней секунды их продолжающегося движения. Общаться с Горами было трудно — слишком долго приходилось ждать, пока войдет в их толпу его неторопливое чувство, а ответное он услышит, наверное, уже когда превратиться в дряхлую кучу трухи, перенаселенную рыжим муравьями.
На востоке удобно и лениво позировало миру Озеро, гордившееся бездонным большим прародителем, с которым еще недавно было связано пуповиной протоков. Но пришли двуногие существа, все решавшие поспешно, вспороли край большой воды, и прародитель теперь медленно истекал на сомнительную пользу людям, теряя постепенно своих более мелких детей. Озерный лик напротив Дома был красив и капризен, но с годами они нашли все же общее состояние, в котором можно было слушать друг в друге соседнюю жизнь. Таинственный волглый туман зарождал над Озером ежедневное быстрое Солнце, которое проживало стремительную жизнь и убегало умирать за Горы.
На севере углубился в землю мшисто-влажный распадок, заросший угрюмым кустарником поверх давних скелетов деревьев. На дне распадка пульсировали мощные мышцы родника, прогрызшего себе путь из земли сквозь железнодорожную насыпь. Там, где кусты перерождались в зыбкий покров лабзы, кутавшей мелкие заводи, жил бурый Лось. Когда к Дому слишком долго не приходили люди и Дом начинал стареть от одиночества быстрее положенных сроков, Лось появлялся и стоял неподалеку, мордой к одному из окон. Не приближаясь вплотную, он шумно дышал на расстоянии нескольких шагов, какой-нибудь из сочувственных вздохов все же влетал в форточку и на некоторое время посторонней жизнью поселялся внутри Дома. Дом переставал стареть и тщательно оберегал чужое дыхание.
Вдоль железной дороги сутки несколько раз сотрясали составы, порождая механический гул и дрожь земли, очень волновавшие Дом — на поездах приезжали к нему его люди.
Не его люди приходили с востока. Эти часто совершали над ним насилия, раня дверь и оконные рамы, как и мысли, боль медленно длилась вдоль бревен, пока не приезжал его Человек и не вправлял вывихи посторонних людей.
Вокруг дома жил Лес, широкий во все стороны, в котором постоянно от людей и животных что-нибудь происходило. В отличие от Гор, Озера и Дома, Лес обладал свойством движения внутри себя — в одних местах умирал, а в других возрождался, чтобы не исчезнуть в долгие пустоши окончательно, заселяя подвижными побегами карьеры и брошенные дороги. Лес долго был бессмертен, но в него пришли люди, и он теперь все силы расходовал на выживание.
В каждых Больших Жизнях существовали Малые. Лось принадлежал Лесу. Щука принадлежала Озеру. Лес принадлежал Горам. Если несвоевременно погибало что-то Малое, то и часть Большого могла отмереть и случалось, что навсегда.
Дом часто оставался одинок и лишен внутренних жизней. Это оттого, что ты создан людьми, объяснил Лес. У них все иначе, наверное, их создала другая Природа. Правда, одна половина человечества устроена более гармонично — в них случаются внутренние жизни, но это быстро проходит.
Я пуст, пожаловался Дом Звездам и Лесу.
Пустое лишено цели, понял Лес и, чтобы дом не мучила бесцельная брошенность, заселил в него нескольких собственных внутренних жизней — двух влюбленных полевых мышей, способных заселить потомством все возможные дыры и норы, семью мышей летучих — на чердак, и деловитую пару стрижей, которым нравятся человеческие строения, в сумерки крыши. Заполнив, как положено, все свободные пространства шумами и шорохами, Лес ликвидировал в себе пустое место Дома. Насекомые пришли в Дом сами.
Дом слушал мышиные темпераментные выяснения и скандалы, это малое иногда согревало его подвал присутствием, стрижи отличались независимостью, а летучие животные были бесшумны и днем, и ночью. Все малое было занято только собой, и Дом, любя отданное ему Живое, тосковал о собственных людях, которые способны на большее. Но его Человек исчез, посторонние сбивали замок и проникали внутрь, уносили с собой его вещи, он пытался им препятствовать, замедленно сопротивляясь, но жидкая сущность чужих была поворотливей, и Чужие усилий протеста не замечали. Они вышибали локтями зрачки окон, окна разбрызгивались в траву, и ночами в пронзенную пустоту залетало излишество насекомых и влаги. Дом сырел от тоски и стремительно старел. Однажды ворвавшиеся разрушили его важный орган печи, зато в камине, не догадавшись выдвинуть вьюшку, сотворили пожар. Главный Чужой награбил сетями в Озере уток, разбил их живые головы о каминный край, ощипал, недожарил и бросил. Другой долго пинал тлевшие поленья на полу, оставляя в ожогах досок прикипевшую сажу. Дым коптил и ел стены, а бревнам грозил смертельный огонь. И дом, видевший гибель утиных Малых Жизней внутри себя там, где раньше было тепло только родное, захотел умереть, от пожара даже и лучше — не останется следов утиной вины перед Лесом. Но он вспомнил ушедший голос, благодарно называющий его матухой и просивший стоять и впредь, и не захотел осиротить пожарищем вернувшегося.
Он выдержал пытки Чужих и долго стоял почерневший от пепла и горя, под крыльцом истлели гниением убитые птицы. Лес начал отпаивать его дождями. В Дом через сорванную дверь пришла осень.
Однажды Лес прошелестел в его печальную дрему: идет человеческое существо из тех, которые способны на Внутреннюю Жизнь. Дом не отреагировал — он верил только тому, кто родил его в целое, верил и медленно забывал.
Существо приблизилось, тронуло вывихнутую дверь, осторожно заглянуло через паутину в глубь кубических недр, увидело ожоги и сняло рюкзак.
Потом последовало энергичное мытье внутри и снаружи, лечение двери и печки, изменение хвороста в дрова, тщательный осмотр и обнюхивание уцелевших веников душицы, смородины и зверобоя, заваривание трав в запахи и целебную влагу прямо в тазу, потом удивленный Дом почувствовал, как его дополнительно моют этим человеческим чаем, пришлось впитать обильный чай прямо в пол — травы оживили сосновую кожу досок; потом существо закопало утиные скелеты под .........., проинспектировало чердак и подвал и осталось жить здесь до утра, заколотив окна временными предметами.
К утру в Доме ожило доверие к человечеству, а существо, сосредоточенно о чем-то всю ночь думавшее, одновременно с Солнцем, поднявшимся из туманной влаги, замерло на Старшем пне чутко и недвижно, как замирали Жизни, принадлежавшие Лесу. Оно оставалось внутри недолгое время, потом ушло по общей тропе людей и лесных животных к железнодорожной насыпи, и Дом вторично осиротел.
Но человеческое существо возвращалось снова и снова, оно нашло в подвале огромный рюкзак с двумя огнестрельными дырками и принесло в нем всякие вещи для украшения Дома. Вдоль окон заструились до пола шторы, а чтоб остудить посторонний соблазн, существо однажды привело других двуногих, которые помогли ему навесить огромные витые решетки на окна. Дом понял, что его защищают от будущих нападений со стороны приходящего человечества, и приручился. Он снова стал необходимым Малой внутренней жизни, он обрел в свой объем цель, о которой надлежало заботиться.
Существо, попадая внутрь, приносило тепло, свет и порядок, после чего надолго исчезало в Лесу. Дом, сразу начинавший тосковать, надоедал Лесу просьбами сообщить, где теперь его внутренняя Малая Жизнь и что делает. Лес доносил шорохами: чистит Родник, тушит маленький пожар на Мысе. Сидит перед волнушками, не срывая. Собирает мяту. Заблудилась и от удовольствия веселится. Смотрит на Лося, а Лось смотрит на нее. Обессилела от изобилия брусники. Возвращается по железной дороге.
Возвращается, чувствовал Дом и успокаивался.
Иногда она пугалась черных непроглядных ночей и плакала в подушку, прижимаясь к горячей кирпичной стене печи. Тогда Дом выпускал из подвала мышат, чтобы играли прямо перед топчаном, где затих Человек. Мышата носились с оглушительным, как им казалось, визгом, нападали друг на друга и вертикально забегали по стенам на подоконники. Человек привязался к мышам и специально для их ночных диверсий по мискам оставлял что-нибудь из нелесного питания. Особенно мышам нравился зеленый консервированный горошек.
Однажды существо прибыло со стороны берега.
Кажется, это твое, лениво всплеснуло весть Озеро. Твое является в лихорадке, которая принадлежала мне на другом берегу, а теперь будет принадлежать на этом.
Лодку Дом видел только тогда, когда существо уплывало на ней на Каменный Мыс, нагрузившись грязным и даже вполне свежим бельем, — существо любило воду и придумывало в ней для себя занятия. Оно раздевалось и становилось на подводный карниз и, замочив белье в холодной воде Озера, выбирало из кучи какой-нибудь цветастый лоскут и раскладывало по поверхности воды, внимательно наблюдая, как ткань меняет оттенки и роняет в глубь Озера свои углы и кисти. Белое в воде трагически светилось и уходило вниз оброненными с неба крыльями. Черное притворялось опасным и, позволив о себе забыть, неожиданно охватывало человеческую ступню. Существо беззвучно смеялось.
Когда игра цвета завершалась в закат и сопутствующая стирка кончалась, существо собирало кривые сосновые сучья и возводило из них костер. Он стремительно развивался из жидкого зародыша в ветвистое пламя и грел спину, на которую с готовностью пикировали стада комаров.
На землю опадали цветные тени заката. Небо, проиграв теплую гамму, синело вглубь и проявляло звезды. Всходил из-за Леса полуприкрытый волчий глаз Луны. На камнях боролись с комарами двое живых — человек и костер. Потом женщина, стащив с себя лишние тряпочки, уходила в воду. Водяные сумерки раздвигались, упруго уступая теплому телу, женщина плыла по лунному свечению тихо и без плеска, продвигаясь вдоль Озера на его середину.
Со дна Озера поднималась Щука, праматерь всех его щук, старая и бронированная, в бледных шрамах, утомленная бесконечной прохладной жизнью. Недавним летом на Щуку наткнулся самодеятельный подводник и с перепугу выстрелил из подводного ружья, трезубец ударил в свинцовый бок, Щука меланхолично отпрянула по водорослям, из нее ярко брызнула чешуя, отогнув трезубцу одно острие.
Женщина начинала из вод Озера произносить магические слова стихов, Щука поднималась со дна под человеческое тело и, внимательно шевеля стальными жабрами, слушала ритмические звуки. Стихи ей нравились, но они кончались, а женщина разворачивала свое постороннее воде тело обратно, к ритму костра и, подпугивая себя веселым азартом ночной паники, стремительно выскакивала на берег. Щука, безмолвно проводив чужую до сухой родины, разворачивалась в глубь ночи, а на следующий день, услышав колокольное волнение очередной стирки и вкус разбавленного мыла, снова приближалась и темной торпедой застывала в камышах в ожидании стихов.
Потом женщина гребла к Дому, гордясь обновленным телом, полноценным и легким, вода шуршала под килем и приближала безмолвные берега. Потом в камышах завывали озверевшие комары, ночные деревья выдыхали дневной жар в лицо, а высоченные травы гремели семенами и стегали ледяной росой. Звонкая чернота пахла Лесом, а посреди тьмы ожидал сухой натопленный Дом, мистический чай и долгая, удобная для размножения мыслей ночь.
Когда в мир возвращался свет, Дом, чувствуя желания своей Малой Жизни, наполнялся ее воображаемыми детьми и звуками реальной работы: творилась радость бытия, чистота и обед, росла возле Дома умелая поленница, а ночь глотала свежий сушняк. Иногда Дом разбухал от запаха придуманного женщиной Хлеба. Она ждала могущества чьего-то присутствия, оно не являлось, тогда из женщины рождались на свет стихи, длинные и звучные, а после этого она плакала.
Ночью Дом успокаивал ее снами, которые придумывал сам, сны получались теплые и волокнистые, в них много было шорохов Леса, листвы и продольного струения смолы. Женщина увозила сны в Город, их там ненадолго хватало, и Дом надеялся, что, когда они кончатся, принадлежащая ему Малая Жизнь вернется обратно.
…он горячим прыжком лег посреди и грива слилась с иссушенной травой а спина с солнцем и мир желт и желты глаза даже если закрыть и это саванна и он будет ждать там тысячу и тысячу лет пока навстречу не взлетит такая же как он желтая молния и одиночество кончится…
Лев услышал, как пуста над ним мгла, и понял, что подобных ему больше нет.
Он оглянулся увидеть, кто так бездонно молчит позади.
Позади высыхал желтый отставший след.
Лапы затосковали по шорохам, и Лев обрадовался своей тоске:
— Меня еще много. На мне живут Лапы, Грива и Хвост. И Кисточка на конце меня. Я буду им себя говорить и не стану один.
И Лев объяснил своим Лапам:
— Надо идти.
Лапы промолчали. Он понял тяжкую в них усталость.
— Надо, — попросил Лев, и Лапы взмахнули длинное тело во тьму без запахов, звуков, цвета.
…и если молния не вспыхнет в зрачках и не протянет рядом длинного безгривого тела и маленькие Желтые не продолжат рода и вплотную подступит Никогда оставив ему лишь жарко пахнущий мир ветер трав и солнце льющее масло вдоль шкуры…
Позади, если бежать далеко-далеко в память, остались планеты, перенасыщенные прямыми углами. Кристаллизуясь ими в единое, там пытались быть люди. Но среди людей не нашлось Желтой Саванны и Желтого Льва.
— Я устал, — сказал себе Желтый Лев. — Но и для смерти нужна опора. Здесь негде остановиться или упасть.
Тело отозвалось, согласно дрогнув Хвостом.
Но Лапы не согласились, что смерть правильнее пути. Даже если ищешь Саванну так долго, что помнишь в ней только желтое.
…он останется ждать посреди родившей его земли хотя бы для того чтоб в ней не закончилась вера…
— Я ищу желтое, — повторил себе Лев, чтобы не заблудиться в поисках родины.
Он искал так давно, что остался последним. Он шел из тьмы через тьму. Острая звездная пыль стирала с лап шорохи и шаги.
Когда Память — больно. Она бывает из прошлого или из того, что только еще будет. Прошлое не кончается в нем дольше. Оно, наверное, длиннее того, что было впереди.
Он хочет знать все, и когда он, человек, сбудется с миром до его конца, то поймет, и тогда, может быть, сумеет что-то изменить.
Хочу видеть Лошадь.
Душа просила себе из Древней жизни. Но Память вздохнула в лицо беспощадным. Хлынул мрак — угловатый, заросший иглами зданий.
Лошадь, заплакала отступая душа.
И увидела вместо Лошади —
Красное Сафари на Желтого Льва.
…бег по Саванне толкает в полет две скользящие тени небом накрыли траву он повернулся сказать под нами рождается дождь посмотри…
…бег по Саване рядом покой и мерная сила безгривая гладкая желтая обернулась увидеть…
…навстречу ему два глубоких янтарных огня бег по Саванне…
Тьма выдернула звезды из-под лап. Изнанка тьмы обожгла наждаком. За изнанкой толпились углы.
Лев замер. В лицо горячо вздохнуло пространство багровых закатных сумерек. Вспыхнули, позвав, два желтых всплеска.
Родившийся под лапами ветер качнул глаза фонаря.
Лев взглянул в плоский свет вблизи. Вселенная свернулась кольцом, чтобы вернуть его в начало пути.
Зажмуриться, чтобы не увидеть обмана. Закричать обездоленным голосом. Отвернуться во тьму — по сравнению с тем, впереди, тьма уже не бездонна.
Раздвигая гривой багровеющий воздух, Лев ступил на асфальт.
Ослепляюще взвыли сирены. Оживший автомобиль взрыл асфальт колесом. Захохотала автоматная очередь. Грохот выгнул Город в мениск. Окна навстречу едино вспыхнули красным. Суженные зрачки бойниц прыгнули смертью.
Лев вздохнул:
— Я заблудился.
Он просил прощения у Лап, Хвоста и Кисточки на конце себя.
Углы подступили к горлу.
И Лапы Желтого Льва коснулись Желтой Саванны.
Бордовое в окнах атомно лопнуло. Плоские лица отделились от ненужных больше прицелов и удивились началу конца.
Господи! — взмолился человек своему сну. Пусть лучше Город насытится мной и исчезнет!
Звезды кончались.
До рождения он находился в замкнутом пространстве матери и в полной он нее зависимости. Не имея чем выбирать, он составлял себя из всего, что попадало внутрь его темной колыбели.
Колыбель носила его по квадрату цеха под белым халатом, и сквозь прожженные в ткани дырки он ощущал плотный гул производства. Она подходила к участку своих обязанностей, задвигала живот под стол, в руках ее начинали беспорядочное шевеление провода, сплетаясь и спаиваясь особым образом так, чтобы потом продолжать жить отдельно, внутри загадочных аппаратов, где им предстояло сложно функционировать во имя упрощения жизни. Легкими матери он впускал в себя вонь паяльников; склочный яд бабьих пересудов преждевременно затвердевал в его хрящах. Из проходной его выталкивали молчаливые плечи толпы, и мать с замкнутостью жертвы тащила его в плотно набитый трамвай. Обожравшееся людьми чудовище вдавливало в рельсы визг возмущенных колес, и он сквозь тесноту родственного тела ощущал тесноту других едущих тел, доверчивые хрящи прогибались от грубости помещенного на его спину «дипломата», а будущему лицу угрожала вскинутая в твердой судороге лапа замороженной курицы. Он стоял вместе с телом матери, когда ему хотелось удобства ногам своей колыбели, и прижимался к ее выносливым костям, стараясь уменьшиться до точки, чтобы сделаться необременительным и не потерять ее сознания.
Из клочков зависимой материнской плоти он строился по единой программе жизни. Он задыхался от ненасыщающего городского воздуха в те века, когда у него были жабры, а до того его податливую хорду зажимало между очередями. Жабры переродились в истощенные легкие, а хорда воплотилась в позвоночник, искривленный на бок и недостаточно гибкий, чтобы лавировать между давками за дефицитом, и всю жизнь ему казалось, что плечи у него подняты выше ушей.
Пока вынашивающее тело выжимало из своих соков лучшее, сознание матери петляло в сетях быта, аванса и расчета. Будущий человек жаждал ее участия в своей судьбе и, не получая отзыва, беспокоил мать растущими толчками. Ее рвало, и в его несамостоятельную память врывался чужой страх перед беременностью, будущими муками родов и болью жизни. Он впитывал в себя все, что могла видеть мать: пыльное освещение цехов, трамвайные утробы, скрежещущий организм Города, общежитский быт и вялое одиночество женщины, поспешившей слишком быстро.
На исходе застрявшей в хроническом насморке весны он, еще не родившийся, потребовал вдруг чего-то неопределенного и сочно-зеленого. Матери это сочно-зеленое явилось ведением свежего ароматного огурчика. Ее пальцы, на которых жало паяльника оставило несмываемые шелушащиеся метки, замедлили хирургическое движение в нервном узле проводов, и она, обратившись внутрь своего тела, приказала ему замолчать. Но истощенный работой, одиночеством и беременностью организм властно требовал огуречного бальзама, и гнущиеся в удобные стороны провода начали выскальзывать из ладоней, сопротивляясь внепрограммному человеческому желанию, группируясь в произвольном беспорядке и мстительно сотворяя из себя взрывоопасный брак. Женщина поняла, что нужно согласиться с внезапно возникшей потребностью, и, преодолев твердо укоренившуюся привычку к работе до звонка, удивила мастера просьбой отпустить ее сегодня со смены.
Отрезок времени бесконечностью в три часа оглушил неожиданными возможностями. Можно не торопясь и даже лениво войти в полупустой и вполне мирный трамвай, мягко освещенный внутри ясными красками стареющего дня, сойти без проблем на любой остановке и беспрепятственно купить к ужину необходимые продукты. Можно развратно заглянуть в промтоварные отделы и сделать вид, что неторопливо выбираешь из тысячи новеньких предметов единственный, только для тебя созданный. Можно неторопливо добрести до чахлого городского парка и, терпеливо посидев на скамейке, выследить несколько лесных запахов. Можно придти в пустую комнату раньше, чем туда проникнет вечернее голодное одиночество, и выспаться даже не в воскресенье. А если вдруг родится после такой роскошной жизни прилив энергии, вымыть наконец заляпанное давним дождем окно — чтобы день оправдался и не прошел совсем бесполезно. Волна неконтролируемых возможностей схлынула неожиданно, обнажив в глубине подсознания все тот же сосущий идеал огурчика и оставив жалостливое воспоминание о несостоявшемся всемогуществе. Помедлив еще в эхе ускользнувшего состояния, женщина вышагнула из запоминающего взгляда вахтерши в случайную свободу.
Сначала она пыталась удовлетворить идущее из глубины тела требование солеными сонными плодами, небрежно отвешенными в затоптанном магазинчике продавщицей, похожей на неумытую репу. Репа взывала к совести взыскательных покупателей хриплым прокуренным басом, мимоходом таская на угвазданном животе пудовые мешки и уверенно передвигаясь вдоль залежей гнилых капустных листьев и переброженного лукового духа. Потрепанные огурцы, напоминавшие привокзальный мат, плавали в разбавленной плесени и душили покупателей запахом загнивающей бочки. Запах не имел ничего общего с ароматом небритых огуречных листьев, бережно вынянчивающих на своих стеблях ярко-зеленых, в колючем пушке младенцев. Но женщина попробовала внушить себе, что нашла нужное, и проглотила один свирепо пересоленный матюг. Ее будущий сын почувствовав недоброкачественный обман, сжался от негодования и отвращения в твердеющий комок и предложенное ему надругательство отослал обратно. Женщина поняла, что крепко замоченный в пересоленной плесени суррогат не приживется даже в ее нетребовательном теле, и смирилась с необходимостью продолжать поиск натурального продукта. Продукт виделся маленьким, слегка вогнутым и бледно-зеленым, с непременным изобилием доисторических пупырышек.
Маршрут ее поиска суетливым зигзагом пролегал от магазина к магазину. Торговые точки, предлагавшие населению фрукты и овощи, окопались в подвалах, в них процветал глухой запах грибных корней, разбавленный вонью отбросов и настойчивым шевелением многоногих насекомых, неторопливо проедающих в овощной продукции извилистые ходы. На витринах царила выносливая свекла, тугими формами соответствовавшая пышным работницам горплодовощторга. Рядом ютилась безвольная морковь пепельного цвета — детей, видевших ее в маминых авоськах, трудно было потом убедить в неподдельной оранжевости кусочков, сморщено плавающих в супе. Чахоточная картошка с черными язвами торопливо прорастала в насыщенный гнилью воздух. В деревянных нишах лежали, ослаблено распустив листья, разлохмаченные капустные головы. Но свежих огурцов среди предлагаемого изобилия не было.
Только у периметра Города шумно ругающаяся давка определила границы сбываемого населению дефицита. Толпа слабо пахла огуречным лосьоном. Из нее вырывались победившие женщины, унося дорогостоящие парниковые огурцы.
Она уже отстояла половину бесконечного времени, когда какая-то кокетливая бабка, загоревшись вдруг женской солидарностью, напористо протолкнула ее вперед, на всю очередь требовательно огласив свою чуткость и ее беременность, и ей всучили полуметровый килограммовый плод, влитый в облагороженно-правильную форму, лишенную каких-либо неровностей. Плод вызвал неясное опасение: один человек употребить эти размеры сразу был не в состоянии: архитекторы, проектировавшие этот овощ, удовлетворяли слишком массовые запросы. Овощ тяжелел рекордным весом и был гладким и глянцевым, как фотография из ателье.
Отойдя в сторону от волнующейся очереди, женщина начала с более удобного конца и долго ела плотную, почти без запаха, влагу, терпеливо раздражаясь от ненаполнения. Безвкусная огуречная внутрь была лишена аромата грядки, густоты утреннего укропного воздуха огорода и мятежного хруста истинного огурца. Очевидно было, что этот продукт рос, свисая в сторону от земли, и что его равнодушно поливали в соответствии с новейшими научными данными, брезгливо игнорируя доброкачественный коровий навоз, но много думая о вале, плане и прогрессивке. Огуречный запах не давал ни веса, ни прибыли и потому превратился в излишний фактор.
Женщина устала от напрасно потраченного времени. Ей хотелось домой, хотелось спать, но тело толкнуло в память краски колхозного рынка с дынями и помидорами, устало возлежащими среди собственного изобилия. Она подчинилась и понесла себя по новому маршруту.
Она издали уловила тревожный дух беспородных огурцов, имеющих вожделенные плебейские пупырышки. Торговки, временно владевшие шероховатым товаром, отвешивали очереди неизменные полкило и презирали покупателей за беспомощное нежелание возиться в земле и за бешеные деньги, которые отваливались за копеечный прежде овощ, а покупатели презирали производителей продукта за неизящные руки и жадность, но те и другие нуждались друг в друге и поэтому были условно доброжелательны: одни могли навязать преждевременную зелень, другие по сказочной цене получить то, чем не могло владеть большинство прочих, отоваривающихся в магазинах горплодовощторга. Женщина с голодной тоской следила за огурцовым рядом. В стремительно рассасывающейся зеленой куче мелькнул маленьким вогнутым боком последний желанный идеал и исчез в импортном полиэтиленовом мешке, прославляющем американские сигареты «Мальборо». Мешок хищно свернулся, пряча дорогостоящий аромат, и исчез в глубинах сумки отечественного производства. Бледно-зеленый продукт был в тот же вечер исподтишка спущен в унитаз младенцем женского пола от обжорства ненавидевшим сегодня все зеленое и втайне мечтавшим о заманчиво-кривом сухарике.
С трудом подавив желание похитить необходимый огурчик, женщина смирилась с чужим изобилием и отвернулась от обманно доступных рядов, мечтая добраться до дома, запереться и проплакаться. Все еще чувствуя внутри себя неутоленный жгучий протест, она искала взглядом в пространстве Города какое-нибудь удобное место, куда могла бы встать и пустить корни и на виду у всех завистливых очередей превратиться в дерево, не нуждающееся ни в магазинах, ни в огурцах, независимое от регламентированных поливок удобрениями, без боли и страха размножающееся семенами на исходе лета. Она потерянно стояла, ощущая вокруг себя серый голод Города и бесцветные стены новостроек, навсегда заселенные сквозняками. Серая чешуя балконов ограждала туловище домов и корытами и санками вела наступление на незавербованные пространства. Близлежащая обреченная земля покорно глотала неперевариваемый цементно-кирпичный мусор, прорастая асфальтовыми побегами, и стягиваясь рельсами. За новостройками опять всходило что-то железобетонное, и конца хаосу канав и котлованов не предвиделось. Женщина проникла внутренним взором в будущее и увидела впалую от груза высотных домов землю, затянутую неотпадающей коростой дорог и площадей: под коростой подножие Города отчаянно скребли ростки трав и грибов, задыхаясь под асфальтовым гнетом; некоторые уползали расти в глуби и вырождались там в безжизненные белесые нити. Она ощутила непререкаемую монотонность серого цвета и поняла, что огурцовые ароматы здесь жить не смогут.
Получив декретные, женщина села в разваливающийся автобус, навсегда отправленный в ссылку в самый скудный рейс, и уехала в заплатанный городок кривых огородов и покосившихся курятников. На этой окраине мира, в почерневшем от дождей некрасивом, но деревянном доме жила ее старенькая мама, которая на маленьких лоскутках грядок выращивала самодеятельные огурцы.
Если бы он мог выбирать, где родиться, то никогда не остановился бы на тот дырявом месте, куда приехала его мать в поисках огуречного идеала. Это место окрестными жителями наивно величалось городом, потому то в середину его был воткнут медеплавильный завод демидовских времен, на излете мании величия назвавший себя комбинатом. Цеха глухо и враждебно упирались во взгляд морщинами состарившейся кладки, здания со всех сторон имели только изнанки и попасть в них могли лишь посвященные, привыкшие продираться сквозь неубираемый многие лета железный мусор гнутых рельс, непонятной арматуры и обильно политый мазутом шлак. Несомненным украшением этого неряшливого металлургического эксперимента являлись три высокомерные трубы, выложенные из особо вечного кирпича, неподвластного времени и социальным переменам. Трубы монументально отражались в похмельной воде городского пруда, в котором никогда не разводили карпов, но в котором имелась армия головастиков и голых чумазых мальчишек. Из пруда с удовольствием глотали взвесь жгутиковых коровы и гуси, а вечерами плотно сбитые низкорослые бабы, устойчиво вогнав ноги в теплую тину, перемешивали воду промыленным бельем. Трубы, как августейшие особы, уже третье столетие определяли общественное мнение городка, его интересы и взгляды на прочие населенные пункты. Обслуживавшие их люди, уходя после смен в свои огороды и черные деревянные дома холодного копчения, имели возможность в любое время почтительно созерцать их из своих жилищ. Трубы были парадным лицом городка, эмблемой его продукции и его бедствием, потому что в результате сложных интриг с заводским начальством выпускали ядовитый серный дым, который выедал на окружающем великолепии гор незарастающие проплешины.
Трубы аристократически выделяли городок среди менее значительных соседей, занимавших в окрестных лесах минимальное пространство. Соседей было немного, и труб достаточного размера они не имели. На северо-запад по прошествии пятнадцати километров крепко жил лесник Афоня, деля еженедельные побои между двумя лошадьми с жеребенком, тремя семейными коровами и одной высохшей от усталости тихой женой, на которой лежала не убывающая забота о бесконечно умножающейся, дающей молоко, мясо, шерсть и перья одомашненной живности. Во владениях Афони все быстро плодилось, поэтому у него было неисчислимое количество родни во всех населенных пунктах области, для которой он выстроил два дома из отборного леса.
Но, стремительно вырастая телом на парном молоке, домашних колбасах и ягодных угодьях, близкая и дальняя родня торопилась стать самостоятельной в окультуренных жилпунктах. Она уезжала от Афони на проходивших мимо автобусах и попутках, посещая по прошествии недолгого времени родовое гнездо уже на любовно отполированных «Жигулях», все меньше из благодарной памяти и все больше за лицензиями на отстрел лесного зверья. Афоня тосковал от этого по непонятной причине и дополнительно напивался по понедельникам в оглохшей от родственного нашествия усадьбе, матерно бушуя в надворных постройках. От его ругани перепуганные куры выдавали яйца автоматными очередями, а старшая корова, неодобрительно взирая на хозяйской безобразие, выходила на разбитую дорогу, по которой изредка проезжали легковушки с иногородними номерами, ложилась, разбросав в стороны мосластые ноги, и притворялась мертвой, надеясь преградить путь очередным родственникам. Джинсовые водители легковушек и фуфаечные шоферы грузовиков тормозили и выходили из своих транспортных средств. Фуфаечные сочувствовали Афоне, у которого опять пала корова, а джинсовые пытались выяснить у фуфаечных, нельзя ли у хозяина купить по дешевке, скажем, правый окорок. Корова, слушая эти речи, тяжело вздыхала, и, так никого и не впечатлив своей кончиной, собирала все окорока в костлявое целое и тащила наполнившееся вымя к дому.
Ближе к медеплавильным трубам располагался железнодорожный поселок Бурлак, в который из городка милостиво раз в три дня завозились поездом хлебные буханки в количестве двухсот пятидесяти штук. Завоз буханок был торжественным событием, потому что давал женщинам повод для пересудов и сверки своих подозрений о местной политике с последними новостями медеплавильного аристократа.
Севернее от Афониных крепостей разбросал свои кривые заборы другой железнодорожный поселок — Рипус, куда хлеб завозился в количестве трехсот пятидесяти буханок, потому что было необходимо подкармливать осевших на многолетнюю рыбалку особо удачливых рыболовов. На железнодорожную платформу к каждому поезду выходила маленькая гнедая лошадка, чтобы покивать трехвагонному составу и вежливо подобрать объедки, разбросанные по траве. Крохотный вокзальчик, построенный случайно забредшим сюда выпускником архитектурного института, был задуман в античных пропорциях и напоминал Парфенон, которому по личным причинам не удалось закончить образование. Вокзальные ионические глубины с благодарностью заселил табор голубей, громко страдающих от нескончаемого медового месяца. Рыбакам, составлявшим основной контингент приезжающе-отъезжающих, вход в таинственную, утробно-мурлыкающую темноту вокзала с обильным гуано был воспрещен скрещенными досками и амбарным замком. Жаждущие рыбаки определялись около железнодорожной платформы и четко простреливали взглядами магазинное крыльцо и лицо продавщицы, стараясь загодя определить, сейчас ли ехать за сорок километров в Тайгинку за водкой или довериться сволочной бабе и переплатить вечером по полтиннику, что выйдет дешевле на гривенник, чем билеты на поезд. Сочувствовать мужикам выходила сиамская коза, обремененная многочисленным сиамским семейством и окрашенная под интеллектуальную сиамскую кошку. Козу по простоте душевной хозяйка кликала Машкой, но упрямая зверюга, глядя на нее не туда повернутыми зрачками, вступала в переговоры лишь тогда, когда хозяйка, измученно сдавшись, называла ее Мэри.
Между Бурлаком и Рипусом существовало скрытое соперничество за значительность, которое, за неимением особых труб, определялось количеством неожиданных выбрыков сообщества людей и животных, так что поселок Рипус гордился магазином, имеющим водку, вежливой лошадью и породистой аристократической козой, а поселок Бурлак оберегал от посягательств своего ненормального петуха, квартирующего у железнодорожной бабки Фаины. Петух игнорировал положенные природой часы истошного утреннего величания светила и орал по-блатному при приближении поезда. На его суматошный вопль вылетала заспанная бабка Фаина в криво надетой оранжевой фуфайке и, задрав руку с желтым флажком, испуганно таращилась в громыхающую пустоту леса. Куры от этого петуха несли четырехугольные яйца, из которых соперничающей Рипус, как ни старался, не мог пока высидеть ни одного цыпленка, хотя у бабки Фаины высиживались то миниатюрные паровозики с тремя вагончиками, то даже дымящие медные трубы.
Где-то в синеющем тумане леса существовали еще поселки и, может быть, даже города, имевшие значительно большее количество труб и достопримечательностей, но это было в неопределенном и малореальном где-то. Здесь именно три недосягаемые трубы воспитали не одно поколение людей. Эти места были когда-то насильственно заселены крепостными из среднероссийских деревень. Люди плавили медь на заводе, который казался тогда всемогущим, грозным и неотвратимым, они врастали в скудную для хлебопашества землю, производили на свет многочисленное потомство, жизнь которого определяли те же трубы. Но постепенно медный источник прогресса иссяк, сырье уже привозили чуть ли с Украины, население захирело от скуки и обилия водки и стало угрожающе сокращаться. Едва войдя в начальное сознание, дети говорили о том, как хорошо поселиться в заасфальтированном городе, в девятиэтажном доме с блестящими кранами, где везде порядок и все задаром, где и топить не надо и можно не окучивать проклятую картошку, сжираемую колорадским жуком, потому как в магазинах имеется полное наличие. Откуда имеется — потомки крепостных такой пустой вопрос не задавали и бесстрашно исчезали в недрах областного центра, который не уставал давать всем желающим работу в громыхающих цехах и по прошествии лет — центральное отопление с комфортабельным санузлом. Без сожаления простившись с растерянными родителями и запахами скотного двора, молодые быстро вычеркивали из памяти три трубы, которые теперь, с высоты областных суперменов, казались смешной допотопной мелочью. Медеплавильный городок пошел нежилыми Дарьями, их терпеливо штопали старые люди, привыкшие к своей, требующей неустанных забот, каменистой земле и нежелавшие уезжать за безумными детьми в поисках иных радостей.
Трубы городка в молодости особенно лихо дымили на все стороны, затапливая окрестные горы ядовитым туманом, и величавые хребты, похожие на спины умирающих динозавров, подставляли замшелые плеши удушливому смогу. Защитным валом от надоевшей природы выросли вокруг городка искусственные образования, внушавшие оторопь своими рукотворными размерами. Они назывались импортно и значительно — терриконы. Оплешивевшие горы отползали от завода, уступая территорию и лидерство доморощенным иностранцам, ровно скошенные бока которых вздымались, как цунами, на недосягаемую высоту. Они хищно чернели сквозь робкую зелень искривленных берез, впечатляя случайных туристов отрицанием всякой жизни. На склоны терриконов удалились в бессмертие ржавые агрегаты, похожие на искореженное оружие межпланетных войн, неподъемные детали каких-то производственных организмов, утопленные в черном шлаке обрезки гигантских труб и колеса вагонов, и сами вагоны, слетевшие с рельс на окраину планеты, но затормозившие в густом мраке шлака. Технические скелеты сохранялись здесь десятилетиями, не желали рассыпаться и даже восстанавливались в поломанных суставах — в глубинах отвалов начиналась загробная жизнь честно отработавшего железа.
Мальчишки обшаривали эти запретные места, но только при свете солнца, потому что вечером сам собой рождался технократический фольклор о забытых железяках, мстящим скверным мастерам, о творящих бесчинства армиях труб, проводов и моторов, о самим собой собравшимся в толще терриконов невидимом заводе, скрежещущем по ночам и выпускающем неучтенную продукцию. Но днем можно было отважно пропадать на отвалах в поисках изобретательского материала, будящего творческое воображение, и мальчишки находили: позеленевшие от меди черепа неведомых существ, обугленные кости, магниты и сверхмагниты, каменные жернова и очаги, целые механизмы, которые по какому-то капризу сегодня не работали, но завтра, возможно, могли начать производить что-нибудь сверхплановое. Исследователи этого заброшенного с другой планеты кладбища технических отходов геройски дергали железки за торчащие углы и замирали в близком предчувствии чего-то надвигающегося, слыша из черных сыпучих ущелий жуткие вздохи переплавленной в мертвый шлак природы. Терриконы врастали в небо, душа под собой горы, незаметно размножались, и им становилось тесно на человеческой земле.
Сизые облака этого утра напоминали намокший пепел, а трубы дымили особенно яростно, срочно довыполняя квартальный план по переработке украинской руды в уральскую медь, и возникновение маленького будущего человека с его грядущими маленькими заблуждениями и маленьким смыслом жизни, одного из бывших и будущих тысяч маленьких людей, никак не могло отразиться ни на дыхании труб, ни на плане, ни на разреженном шевелении повседневной жизни.
Долго и неохотно появлялся он в этой жизни, упрямо сопротивляясь рождению именно в этой точке земного шара, потому что хотел возникнуть в доме с мудрой коровой или на полустанке рыбаков, оказавшихся в вечном плену поплавков и удочек. Ему было бы интересно родится там, где ежедневно возвращалась к ленчу, обучая свой разноцветный выводок хорошим манерам, сиамская коза, давно и бестрепетно постигшая возможный смысл жизни, отчего ее продолговатые зрачки развернулись поперек. Его бы устроил, на худой конец, объеденный лосями зимний стог, но мать, навязав ему очередную зависимость от приятных традиций, принесла свой живот под однообразный небосвод плохо выбеленной райбольницы. Мать охотно бы отказалась от участия в рождении собственного ребенка, она обмирала в страхе от предстоящего труда и страстно хотела от него уклониться. Но нового способа продолжения рода ей никто не предложил, и женщина, осознав наконец, что рожать сына придется все-таки ей самой, принялась за работу.
В крови входящего существа еще пульсировала память прежних жизней, стремительно исчезая в безднах подсознания, в окаменевших слоях времени высвечивались варианты прошлых рождений. Большинство его предков находило себе родину в волокнистом деревянном сумраке древних домов, давних прабабушек и прадедушек ополаскивали в деревянных корытах, заворачивали в чистую холстину и опускали в деревянные зыбки, накрывая сверху вышитыми полотенцами. Другие матери рождали своих детей в янтарном меде сенокоса. Многих младенцев, появлявшихся в неудобное время страды, прятали от солнца под ржаными снопами. Кто-то из его корней родился в черной норе подземелья, а сверху доносилось беспощадное рычание орудия, а еще одна из женщин в глубине его рода явила младенца от восторга, увидев из крепостной бойницы великую тоску осени, сквозь которую, оплакивая землю, уплывал журавлиный клин. Но закон природы, свернув все широкоформатные воспоминания в тайные многоточия, осевшие в темных глубинах сознания, заставил нового человека уменьшиться до самостоятельности и оттолкнуться наконец от долгой, оберегающей колыбели.
Обособляющееся нечто обрело необходимую начальную завершенность, ему стало тесно в одном теле с матерью, и пришлось родиться. Выплюнутый в чуждую его соленому телу среду, потеряв весь свой миллионнолетний опыт эмбриона, он разом стал полным ничто, а опоздавшие остатки непотерянного прошлого осели на дне мозга, чтобы потом, проталкиваясь сквозь уштампованное сознание, мучать тоской.
У его матери осталось под сердцем пустое место, которое не требовало больше невозможного. Оно пустело краткое время, а потом заполнилось, всосав ее виноватую неуверенность.
Возникший мир ошпарил его беззащитную кожу и сморщил слепое личико. Суровая длань скучающей от однообразия акушерки, которой эта роженица не явила ничего интересного, извлекла из крохотного комка легких скрипучее возмущение, и глотнувший крепкого медеплавильного воздуха младенец тут же забыл про уют заснеженных стогов, из памяти надолго исчезли лошади, кивающие проходящим поездам, исчезла длинная цепь разнообразных рождений предков, и он уже никогда не смог бы найти их могилы, затерянные в печали земли, потому что забыл все, что знал: его тело, обретя границы, утратило бесконечность памяти. Эволюционное прошлое живого мира кануло в небытие, и только изредка закодированное древнее знание, хранившееся в первобытном океане его организма, бросало впоследствии скупую милостыню, просачиваясь в немыслимые сновидения, являвшие искаженные образы прошлого.
Вдохнув разбавленный воздухом дым, он беспомощно вытаращился сквозь броню слипшихся век в неведомую пустоту, которую ему придется познавать заново отныне и до смерти, не имея ни защиты, ни прошлого опыта. Единственным путеводителем по этой тьме остались инстинкты, которые заставляли его вдыхать и выдыхать чужеродный воздух города, демонстрировать миру круглым розовым пузом полную беспомощность, скрипуче требовать и потреблять пищу и определять с растущим временем бытия границы своих прав, которые в отдаленном будущем должны будут переродится в цепи обязанностей. Он смирился с казенным потолком своей родины, возглавляемой скучающей акушеркой, и, не подозревая грядущей печали познания, с бессмысленным величием обозревал мир из глубины своей слепоты. Его жестко и неудобно упеленали, и он, расположенный теперь в простынях с больничными штампами, начал телом набирать вес, объем и длину. Его бессмертие кончилось — он родился.
Строительство его жизни началось с Тьмы. В тьме родились шорохи, по которым можно было определять наступавшие изменения мира — неприятную прохладу воды и насыщающее тепло молочной реки. Потом стал Свет, и отделился от Тьмы, и Черное и Белое обозначило два полюса жизни.
Когда он обрел зрение, движение окончательно отделило его от мира. Все вокруг терпело неподвижность, только колыхание эфира выдавало появление матери, которая, наклоняясь к нему, оставляла за собой стирающиеся следы бесконечных изменений. Она приносила покой и удовлетворение, и, стремясь в ее тепло, он сам начинал шевелиться, желая принять участие в своем существовании. Декорации же мира не менялись, выдавая принадлежность к иной материи. Где-то в глубине прорастающей души скучало ощущение, что когда-то, в ускользнувшей тайне прошлого, было наоборот: все сущее умещалось в принадлежавшей его телу памяти, а теперь тело поместилось в неподвижность, которая пугала необъятностью.
В этой завораживающей вселенной все никак еще не называлось и поэтому почти не существовало, и он начал робким шевелением обособляться от власти таинственной материи. Сначала обособились в движении руки, начав его путь познания и его новую личность. Руки с бесстрашием полного невежества исследовали присутствующее.
Они трогали и чувствовали разное, подчиняясь невразумительно струящимся желаниям и пытаясь отвечать возникающему нетерпеливому ощущению вопроса.
Глазами он впускал в незаполненные кладовые мозга всю информацию без предпочтения и ограничений. Каждый раз, просыпаясь, он находил взглядом что-то новое и запоминал, чтобы впоследствии дать новому имя. Однажды он обнаружил, что новое может исчезать и появляться по его желанию. Ему понравилось такая игра и он моргал до изнурения и заснул, ощутив власть над всем миром. Потом его внимание надолго привлек серебристый рой тысяч снующих в воздухе пылинок, каждую он видел очень близко и пытался потрогать, но они не имели формы и неуловимо суетились, отталкиваясь и клубясь. Он наблюдал и при свете дня, и ночью. Днем мир виделся далеко и близко, а ночью — только близко, если не повторялось то, что было днем. В далеко он смотрел на неизменные формы предметов, а близко — прямо перед влагой глаз, видел клубящийся беспорядок неведомых частиц. Когда сквозь толщу серебристого роя к нему приближалась родная материя, пронизанная токами жизни, он определял по запаху мать и, перескочив из микровидения в привычное зрение, следил за движениями ее глаз, бровей и губ. Ему хотелось поймать это движущееся на лице матери, он сжимал пальцы, пытаясь все уместить в ладони, ощущал тугое от жизни тело родственной плоти и нежность рождающих мягкие звуки губ.
Близко от матери он воспринимал ее тепло и не хотел покидать его границ. Но мать насильственно отделяла его от себя и клала обратно в постель. Он не понимал, почему такое интересное и нужное существо исчезает, и громко требовал, чтобы его снова взяли на руки, а еще лучше — вернули обратно, в то время и место, когда мать была привязана к нему крепче, чем сейчас. Иногда мать переворачивала его лицом вниз, и к глазам приближалась поверхность полотняной простыни. Он видел бесконечные переплетения толстых нитей, составлявших основу его вселенной, каждая из нитей выпукло выделялась навстречу взгляду, возникая единично из общего полотна и в той же общности исчезая. В то полуслепое, рождавшее первые понятия, время он легко постигал высшую математику конечного и бесконечного.
Постепенно его внимание стали привлекать звуки. Звуки ничего не объясняли, несмотря на старание молодой мамы, но своей направленностью именно к нему помогали отделяться от остального мира. Сначала он заворожено затихал при журчании единственного голоса, но быстро научился определять, когда голос обращается к нему, а когда к остальной вселенной, и стал требовательно призывать к себе его внимание, желая вечного покоя и тепла в тихом мурлыканье и засыпая под его мелодичный рокот.
Звуки проявили в нем первые сновидения. Опустошенная рождением память жадно заполнялась новыми ощущениями: теплом солнечного света, сухостью свежей пеленки, запахом молока и повторяющимся голосом. Во снах он снова исследовал свои необозримые владения — бесконечную плоскость кровати, которая заботливо покоила растущую основу будущих мышц. Иногда под ним становилось мокро и еще как-то, что приносило беспокойство и раздражение, он громко звал на помощь, и неудобное исчезало, принося сухое облегчение, а его владениям возвращался прежний уют.
Однажды накопившиеся в нем силы приподняли его без помощи матери, перевернули на живот и на бок, и он, цепляясь незадумывающимися руками за воздух, сел в центре знакомой территории и оказался вдруг на вершине мира, медленно осознавая его новую необозримость с головокружительной высоты сорока сантиметров. Мир хлынул в него и резко раздвинулся, а новая бесконечность оказалась бесконечнее первой. Вместо ритмического переплетения белых нитей он увидел пространство, державшее его снизу, а вокруг — ограничивающее со всех сторон нечто. Нечто, появившееся из ничего, напугало его, и он позвал на помощь, но мать не появилась.
Он сполз в положение лежа и убедился, что прежний мир все еще существует, что на близком расстоянии близкая неподвижность вновь превратилась в множество толстых протяженностей. Он стал карабкаться на вершину мира и, оседлав ее с четвертой попытки, вновь увидел нечто. Могущественная сила тайны повлекла его руку, рука обхватила нечто пальцами, оно было удобно, гладко и твердо, оно ритмически повторялось, чередуясь со светлыми провалами в пустоту, и напоминало уже знакомые нити, но живущие не в переплетении, а каждая сама по себе. Он сунул руку в просвет, но рука ушла так далеко, что он напугался, что она не вернется и снова, громко потребовал помощи.
Никто не поспешил избавить его от страха, и пришлось самому позвать руку из пустоты обратно. Рука послушно вернулась, и страх отступил. Он еще раз проник уже опытной рукой в тот же провал и дал ей уйти совсем далеко, пока не стало мешать плечо, а сам он не увидел прямо перед собой тот вещественный предел, за который уже держался другой ладонью. Предел не поддавался усилиям пальцев и не собирался в холмистые складки, как простыня, и не приносил никакого удобства, а лишь отграничивал знакомый мир от продолжавшейся за ним зыбкой неопределенности.
Он посмотрел дальше близкой пустоты, и навстречу его взгляду выдвинулись незнакомые углы и цвета, очертания раздвинувшегося мира ошеломили его хаотической многочисленностью, он прижал лицо к деревянной решетке и взглянул вниз — там была пропасть, обрывавшая его полотняную опору. Где-то в глубине угрожающе маячила темная плоскость с неопределенно размытыми окраинами, до которой он пытался дотянуться пальцами, но плоскость оказалась недосягаемой, твердые нити решетки отделили ее опасную тайну. Поняв неумолимую твердь как препятствие к дальнейшему познанию, он громко возмутился, но опять никто не поспешил на помощь, и он, обессилив от многих переживаний, упал с вершины мира на знакомую белизну и заснул.
Когда он проснулся вновь, выпав из головокружительного сна о таинственных решетках, переплетения белых нитей как и прежде смотрели прямо в глаза, но он не увидел их в преувеличении, как раньше, утратив из памяти хаотичное волнение серебристых молекул воздуха. И впоследствии, всякий раз, когда в его сознание вторгалось более крупное мироздание, чем предыдущее, он забывал уже знакомую канву явлений, и смысл познаваемого мира становился все отдаленней и несбыточнее.
Челябинск