Весь день за окном стояла какая-то сырая сумеречная мгла — ни дождь, ни туман, ни день, ни вечер. Лишь временами из окна купе было видно, как змеятся рельсы второго пути и как паровоз пламенем поддувала прожигает гущу холодных сумерек. Все это плывущее мимо однообразие привлекало, однако, внимание женщины с лицом, хорошо сохранившим зимнюю свежесть: пассажирка не отрывала глаз от окна.
Сидящий рядом со мной сосед грузный отставник, подпоясанный узорным военным ремнем, что-то читал, беззвучно шевеля толстыми губами. Его не привлекали ни пейзаж, ни стоявшая у окна женщина. Только на станциях, когда поезд с визгом замедлял ход и останавливался, он на минуту откладывал книгу, подходил к окну и с равнодушным безразличием смотрел на мерцавшие в вечерней тьме редкие станционные огни.
На какой-то остановке в дверь неуклюже просунулся деревянный чемодан, и в купе появился еще один пассажир. От него пахло сыростью и табаком. Это был мужчина лет тридцати, среднего роста, со строгим, обветренным лицом. Недорогое помятое пальто, которое либо село, либо куплено было не по росту, сидело на нем в обтяжку. Он сухо поздоровался.
— Вот свободная полка, — предложил отставник, показывая головой на вторую полку слева, — располагайтесь.
— Спасибо.
Вошедший неторопливо снял пальто и повесил его на крючок. Потом сильной, уверенной рукой задвинул деревянный чемодан на багажную полку. И как-то виновато вгляделся.
— Извините, — сказал он, — мне недалеко.
Пока новый пассажир устраивался, я внимательно наблюдал за отставным военным, который почему-то следил за каждым его движением.
— С возвращением вас, или как? — вдруг спросил отставник.
— Да как сказать! — улыбнулся тот.
Мой сосед так откровенно и беспеременно разглядывал вошедшего, что, казалось, будто он когда-то знал его.
— Понимаю, — сказал он, — у каждого из нас была такая волнующая неопределенность, когда начинали самостоятельную трудовую жизнь. Давайте знакомиться ближе: отслужившийся подполковник Довлатов, — он протянул большую короткопалую руку собеседнику и кивнул головой на нас. — А это инженер Нергиз-ханум и корреспондент товарищ Сарвар Садыхов. Вот едем и молчим. Скука. Все переговорили. Может быть, вы внесете свежую струю?
Вошедший доверчиво пожал нам руки. Отрекомендовался:
— Крановщик Джумшуд Пашаев.
— Ну как там жизнь? — спросил Довлатов с каким-то непонятным намеком.
— Ничего. Повезло напоследок, — ответил крановщик. — Настали другие времена, а главное… главное «хозяин» душа-человек.
— Мы с «хозяевами» еще в семнадцатом покончили, — сдвинул отставник брови, — а вы… Что ж, теперь заявитесь на стройку и там управляющего тоже «хозяином» называть будете?
— Я, гражданин подполковник, всего второй год на свободе. Это уж по старой привычке. Не все сразу забывается, — ответил Джумшуд, пряча глаза. Затем, видимо, стараясь уклониться от начатого разговора, он достал из кармана сигареты и вышел из купе.
Лицо у подполковника недовольно передернулось. Он мрачно посмотрел на дверь, которая, скользнув, скрыла Джумшуда от наших взоров. Я понял, что Довлатов и Пашаев встречались друг с другом раньше, и решил обратиться за разъяснением к подполковнику.
— Не знаю, заинтересовал ли ваш разговор Нергиз-ханум, но мне любопытно: почему вы, будучи старыми знакомыми, встретились так, словно видитесь впервые?
Довлатов принял мой вопрос спокойно и не торопился с ответом. Занятая разноской чая проводница в белом коротком халате, попросила Джумшуда зайти в купе, Нергиз-ханум пригласила его сесть рядом. Я не отрывал глаза от Довлатова, стараясь угадать течение его мыслей. Но тот, устремив в окно задумчивый взгляд, продолжал молчать.
— Я правильно вас понял? — допытывался я, чувствуя какую-то неловкость.
Снова молчание. Тяжело пыхтел на подъеме паровоз. Далеко позади остался полустанок. За окном плыла темнота.
И все же Довлатов заговорил.
— Мы с Джумшудом виделись единственный раз, — сказал он черство, — впрочем, это пустяки. Перед вами, товарищ Сарвар, человек, прошедший перековку… Рано или поздно так переродятся в нашей стране все преступники.
Нергиз-ханум подняла голову, улыбнулась, но с укором сказала:
— Что же это вы, товарищ подполковник, заставляете краснеть молодого человека? Разве нельзя было не повторять этих слов?
— Начальник прав, — ответил Джумшуд. — Что было, то было. Не надо об этом забывать. Но то, за что приходится теперь краснеть, осталось уже позади. Это факт.
— Ишь как говорит! — довольно улыбнулся Довлатов.
— Да, хорошо сказано. Очень искренне и точно, поддержал я.
В купе снова заглянула проводница.
— Пейте, пока горячий, — напомнила она о чае.
Мы потянулись к ручкам массивных подстаканников. Джумшуд, пригубив стакан, вытащил сигареты и, попросив разрешения у Нергиз-ханум, закурил.
— Хорошо сказано, говорите? — затянулся сигаретой Джумшуд. — К сожалению, это не совсем так. Одно дело хорошо сказать что-нибудь в разговоре. И совсем другое дело — написать об этом в газете или даже в книге. Ах, как хотелось бы научиться этому! Иногда просто грудь распирает, голова пухнет от мыслей, а слов мало. Впрочем, не то я совсем говорю. Слова есть и что писать знаю. А вот как это написать и верно ли написал, — судить об этим трудно. Сказать по правде, я уже раз брался за перо. Да показалось что не выходит. Бросил.
— А если попробуете снова? — спросил я, отодвигая стакан.
— Не знаю. Отважусь ли… У людей, подобных мне, при каждом воспоминании прошлое горьким комом подкатывает к горлу. И писать не можешь, и с собой справиться не легко…
— О чем же вы пытались писать? — спросил Довлатов.
— Ну, о себе, конечно. И вообще о людях.
Довлатов вскинул лохматые брови:
— Понимаю. Вы мне тогда, давно сказали как-то в разговоре: «Я же не напоминаю вам о вашей чекистской профессии, вам нет дела и до моей воровской». Да, это было давно. Лет десять назад. Хорошо, что сейчас вы думаете иначе, Пашаев. Я от души рад вашему перерождению. Я отлично вас понимаю…
— Да, так было, — улыбка тронула губы Джумшуда. — В то время вы ходили в майорах.
Довлатов оживился и хлопнул Джумшуда по плечу.
— Верно, все верно, дружище. А знаете, Пашаев, вот я сейчас подумал: расскажите-ка нам о себе. А мы с Нергиз-ханум попросим товарища Сарвара записать ваш рассказ.
— Хорошая мысль, — поддержала Нергиз-ханум.
Я заметил, что широкая улыбка не смогла скрыть душевного волнения, отразившегося в эту минуту на лице Джумшуда. Он встал с места и стащил с багажной полки свой чемодан. Пальцы, которыми он держал небольшой ключик от висячего замка, вздрагивали.
— Раз так, — смущенно заговорил Джумшуд, — то доверие за доверие…
Он вынул из чемодана большую пачку тетрадей и положил ее на столик передо мной.
— Я приехал. Сейчас сходить нужно… А это… это вам, — он показал на свои тетради. — Посмотрите, если будет время.
Джумшуд, не глядя на наши удивленные лица, торопливо пожал нам руки, снял с вешалки пальто и вышел из купе.
— А адрес?! — крикнул я через дверь. — Тетради ведь ваши у меня.
— Я найду вас! — донесся голос Джумшуда. — Я знаю, где вас найти.
Взяв в руки пачку школьных тетрадей, я вслух пробел на синей обложке: «Незримый поединок».
…Вскоре я уже лежал на своей верхней полке. За окном сонно вздыхал паровоз. Это был единственный звук, который я улавливал, листая одну за другой тетради Джумшуда.
Восемнадцать лет назад, четырнадцатилетним мальчишкой я покинул родную деревушку. Провожал меня дед. Шел он рядом — тяжело и молча. Он часто спотыкался и мне казалось, что его грубая, сучковатая палка только мешала ему. Старик шел, каа слепой, почти наощупь и плакал скупыми, мелкими слезами. Стараясь скрыть их от меня, он часто откашливался и сморкался.
Мне тоже было нелегко. Я то и дело оглядывался назад, туда где под ослепительными лучами солнца грелись на выступе горы домики моей деревни. Там прошло мое детство. Там, на крыльце нашего домика все еще стояла моя пятилетняя сестренка Атлас. Издали она казалась совсем маленькой и круглой, как мячик.
Дед взял меня под руку и посадил у родника, недалеко от дороги. Потом, набив самосадом свою трубку с длинным мундштуком, хрипло заговорил:
— Ты сыночек, сильно не горюй, такое уж наше мужское дело: пусть град с неба на голову валится, пусть вьюга захватывает дух, а ты иди себе, иди и ищи! Ты меня понял? Запомни мои слова: каждому счастье с роду дано. Но найти его надо. В мое время это было трудно. Ой, как трудно — вспомнить страшно!.. Из голодных домов уходили. Погибали на чужбине. Сейчас совсем другое дело. Когда в наших горах мы с кулаками расправились, из села я первым послал твоего отца в школу. Потому-то твой отец и был в нашей деревне во всем первый: в армии в самой Москве отслужил, на агронома первым выучился и на фронт первым…
Дед замолчал, сильно затянулся трубкой. Лицо у него, и без того похудевшее в последнее время, осунулось еще больше.
— Ты уже немаленький, сынок, и поймешь что я тебе скажу, — снова заговорил он. — Трудно тебе уходить из дома, знаю я. Но ничего теперь не поделаешь… Плох я стал, сынок. Не выдержу долго. Помру, наверно. Об Атлас ты не думай. За нею бабка Зохра посмотрит. А ты уж большой. В твои годы молодежь работает. Надо и тебе выходить на свою дорогу… Война долго не протянется. Бог даст, и отец скоро вернется…
Дед всхлипнул и, сняв папаху, вытер ею лицо.
Мы поднялись. Старый молча передал мне небольшой узелок с едой и крепко прижал к груди. От него пахло хорошо знакомым запахом табака и еще чем-то родным и близким сердцу.
Я резко оторвался от дедовской груди и, сделав несколько шагов, оглянулся. Старик обеими руками черпал из родника воду и плескал мне вслед…
Вот и шоссе. Потрескавшийся грунт широкой, прямой дороги. Здесь теперь не часто встречались прохожие. Воина разогнала людей — на фронт, по городам. Иногда по обочинам дороги вспархивали куропатки, нарушая своим испуганным посвистом тяжелое, гнетущее безмолвие. На крутом повороте, где дорога сворачивала за холмы, я вновь обернулся и посмотрел на оставшиеся далеко позади родные горы. Всегда окутанная туманом вершина Кечилинской горы на этот раз отсвечивала ослепительным блеском первого снега.
…Прошло два года. Не случилось так, как думал дед — война продолжалась. Я ехал в полутемном прокуренном вагоне, набитом ранеными. Кругом человеческие страдания, тоска. И стоны нетерпеливые, короткие, как выстрелы. В вагоне вместе с ранеными ехало несколько женщин и стариков. Женщины вздрагивали от криков раненых и поджимали губы. Я сидел между ними — одинокий, незаметный и думал о своем. Привык уже молчать, перебирать в памяти день за днем и все думать, думать…
После своей далекой горной деревушки я попал в детский дом. Здесь было много ребят. Сотни. Никогда я не предполагал, что на свете так много детей. Их всех согнала сюда война. Помню, часто показывали нам фильмы о войне. Я их боялся. Каждый раз после таких картин просыпался по ночам, вспоминал отца, мать, сестру, дедушку. И тихонько их звал. Особенно тревожила меня тогда мысль об отце и почему-то об умершей матери.
В детском доме учеба давалась мне с трудом. Из товарищей мало кто старался помочь мне в этом. Я был предоставлен самому себе, хотя и жил в коллективе. Воспитатели вспомнили обо мне поздно, когда уже никто не мог на меня повлиять. И сразу же стали ругать. Поэтому, когда я убежал из детдома, меня охватило радостное чувство облегчения…
— Отчего ты, друг, такой грустный? — прервал мои размышления в вагоне солдат с тяжелой гипсовой рукой. — Далеко ли путь держишь?
— На завод еду. В детском доме был. А отец воюет, — нехотя ответил я.
Здоровой рукой он добродушно, по-отечески прижал мою голову к своему плечу. Потом, откинувшись назад, прикрыл глаза, и шепотом проговорил:
— Да и на заводе, сынок, люди тоже воюют, на фронт работают… Давай вздремнем, а? Здесь и на голову не моросит, и не стреляют.
…Напряженная, кипучая жизнь в большом городе не очаровала меня, хотя я и был деревенским парнем, которому все в городе должно быть интересно. И все же непродолжительные, хмурые осенние дни, проведенные в городе, вселили что-то новое в мою неокрепшую душу. Долго преследовавшие меня мысли как-то растворились. На смену им пришло какое-то странное, тупое безразличие к самому себе и к окружающему миру. Теперь я понимаю, что только война и это безразличие помогли мне скатиться в преступную среду, где ни у кого нет ничего святого…
[…][1] робьо, уже известен тот немудреный, коварный метод, с помощью которого отпетые ворюги и мошенники затягивают в свой мир неискушенных, неустойчивых ребят.
Вот как стряслась со мной эта беда.
На заводе меня определили в качестве ученика мастера по сборке автомобильных агрегатов. Верно говорил мне тогда, в вагоне, солдат: тут тоже была война, люди работали на фронт. Иногда рабочие по нескольку дней не выходили из заводских ворот.
Мастер, к которому меня прикрепили, оказался человеком малоразговорчивым, но добродушным. Он ко мне относился придирчиво. Любое поручение, выполненное мною самостоятельно, обязательно перепроверял и, словно, оправдываясь, говорил:
— Не дай господь, если в бою, в горячую минуту, подведет машина. Погибнут тогда наши воины.
Но, требуя во всем точности и аккуратности, мастер не позволял мне в то же время работать сверх нормы.
— Ты уж смотри, не надрывайся, — бормотал он под нос, не поднимая головы.
Этим, пожалуй, и ограничивалась вся его забота обо мне. Об остальном он никогда не спрашивал. Как я живу, где и с кем бываю — это его не касалось. Иногда мне казалось, что я был для него деталью какого-то механизма. Да и себя он, наверное, чувствовал такой же деталью — холодной, твердой, необходимой. Но деталью. Есть такие люди. И не только среди рабочих. Человек живет почти все время мыслями о себе. И не понимает своей связи с окружающими, своих обязанностей перед ними. Ох, как плохо, когда потерянный для семьи мальчишка оказывается рядом с таким равнодушным, замкнутым человеком!
Однако я все же почувствовал, что работа стала пробуждать во мне интерес, даже вселяла гордость. Но, к сожалению, это было недолго. Неожиданно я получил письмо из деревни. В нем сообщалось о смерти деда и о том, что сестренку Атлас забрали к себе дальние родственники из соседнего села. Это известие разом выбило меня из колеи и, может быть, предрешило весь мой дальнейший жизненный путь.
Жил со мной в рабочем общежитии Ишханов. По окончании работы он меньше всех задерживался на заводе. Разговаривал с другими мало, сторонился как-то людей. Зато часами мог сидеть на кровати и петь под гитару. Пел он чаще всего грустные, блатные песни. Иногда вообще не ночевал в общежитии.
Было странно, что первым заметил мое горе Ишханов. Как-то после работы он подошел ко мне и сел на край постели. Я ему рассказал о письме из деревни и вообще о себе. Мне нужно было это сделать — излить кому-нибудь душу. Я смотрел ему в глаза и видел в них боль. Я не имел права не верить этим глазам, да и не хотел.
— Ясно, что ни твой мастер, никто другой тебя не поймет, — говорил Ишханов. — Все эти трудяги выросли под маменькиной юбкой. Им не понять такую душу, как твоя. Да и мою. Мне в жизни было тоже не легче. А кто помог? Никто. Никому до меня не было дела. Но теперь я, братишка, на ногах крепко стою. Не свалишь! Так что можешь рассчитывать на меня. Понял?
Ишханов подошел к своей тумбочке и, достав оттуда продкарточку, сказал:
— Пойдем. Думай, не думай, а подкрепиться надо.
Я открыл свою тумбочку. Но моей продкарточки на месте не оказалось. Меня обдало жаром. Я снова обшарил тумбочку и даже постель, но напрасно.
— Что ты там копаешься? — спросил Ишханов.
Я объяснил.
— Не расстраивайся по пустякам. Я никогда не оставлю человека в беде. Не в моем это характере…
Он взял меня под руку и повел к выходу.
Да, тот проклятый день останется в моей памяти навсегда… «Никогда не оставлю человека в беде. Не в моем это характере», — разве я мог усомниться в искренности этих слов?
— Ты слушай меня, парень. Ни одного слова неправды я тебе не говорю, — убеждал меня на ходу Ишханов. — Мне в жизни куда труднее приходилось. Думаешь, я мог бы спасать свою шкуру, если бы не умел приспосабливаться к людям? Как бы не так…
Мы долго ходили по безлюдным, унылым улицам города. Ишханов все говорил и говорил. Правда, мне и тогда казалось, что заботы этого человека обо мне идут не от сердца, что он всегда чего-то не договаривает. Но мне было не до расспросов.
Наконец, пришли в какой-то домик. Встретили нас гостеприимно. Хозяин назвался рабочим нашего же завода. Пока хозяйка возилась на кухне, он скрутил себе цигарку, насыпав в бумажку табаку и еще какого-то неизвестного мне порошка. Жадно выкурив половину, он передав другую моему товарищу. После перекура языки у обоих развязались. Но я, как ни прислушивался к их разговору, ничего не мог уловить.
Хозяйка накрыла на стол. Я был удивлен, что война миновала эту небольшую, грязную комнату… Чего только тут не было! И икра, и колбасы, и консервы… Ешь — не хочу. После того, как со стола убрали уже вторую пустую бутылку из-под тутовки, хозяин, глядя на меня, сказал:
— Война! Вот приходится выкручиваться и соображать, чтобы хоть иногда повеселиться.
За все время пребывания у неизвестных мне людей хозяйка не проронила ни слова. Я так и подумал, что она, наверное, немая, но прошло немного времени с того дня и на встрече с этой женщиной в кабинете следователя я убедился в обратном. Она оказалась старой, многоопытной содержательницей воровских притонов.
После этого первого дня знакомства мы были в притоне у молчаливой хозяйки довольно частыми гостями.
Ишханов обрабатывал меня с терпеливостью охотника, выслеживающего вкусную дичь. Наконец, я стал жертвой одной из многих форм шантажа, применяемых уголовниками для запугивания случайно оступившихся в жизни юношей. Однажды, когда мы были у известного мне теперь барышника, между ним и Ишхановым состоялся разговор «начистоту».
Подали на стол харчо. Спиртного не оказалось. Предварительно накурившись дурману, Ишханов спросил: почему нет выпивки? И, не дожидаясь ответа хозяина, продолжал:
— Ты смотри у меня, скряга! Не думай, что я в тюрьме на баланде буду сидеть, а ты здесь золотые рыбки заводить станешь. Все равно, когда вырвусь, горло тебе перегрызу.
Не знаю, как далеко зашел бы этот разговор, если бы в дом барышника не ворвались два милиционера. Они с ходу наставили на меня и Ишханова пистолеты. Увидев своего товарища с поднятыми руками, я поднял свои. Торопливо проверив наши карманы, милиционеры вывели нас на улицу. Как и куда они нас вели, я не знаю. Но, очевидно, ни нам, ни им не захотелось идти вместе. Пройдя один квартал, Ишханов молча потянул меня за руку и мы бросились в боковую улицу, в темноту. Через несколько минут, отдышавшись, мы вдруг услышали далекий и уже безопасный милицейский свисток…
Вскоре однако мне пришлось еще ближе узнать Ишханова и его друзей. Это произошло на заседании суда, где на скамье подсудимых занимал место и я, как соучастник краж, совершенных Ишхановым.
Оказалось, что Ишханов был опытным квартирным вором. На суде мне стало известно, что на его совести был не только я. Он многим успел покалечить жизнь — вербовал себе помощников. Позднее я увидел и тех двух «работников милиции», от которых Ишханов «скрылся» вместе со мною. Я встретился с ними в одной тюремной камере, где они обставляли всех в «очко». Опытные, наглые аферисты меня «не узнали»…
В преступной среде нередко все делается сплеча, без головы. Такова одна из сторон уголовной, пагубной «романтики». Не один год я провел среди преступников, не одну сотню дней и ночей размышлял о своем прошлом. И с каждым новым воспоминанием все яснее и отчетливее видел убогость и пошлость этой «романтики». Думаешь, думаешь… как с луковицы, слой за слоем снимаешь с прошлого горечь своей жизни, а конца этим слоям все нет и нет…
К исходу войны в числе других заключенных я прибыл в одну из колоний Сибири. Нас было человек семьдесят-восемьдесят. Близилась осень. Дни стояли пасмурные, дождливые. Мы долго шли этапным порядком по большаку и промокли до нитки. Ноги от усталости одеревенели и едва слушались.
Нас завели в небольшое помещение с крошечными окнами, сложенное из бревен-кругляка. В окна и щели сквозило. Настроение у меня было отвратительное. Во всем мир чудилась какая-то отрешенность от мира, тоска, скука. Даже говор людей не оживлял обстановку.
Спусти несколько минут, к нам пришли работники колонии. Невысокого роста офицер бросил на нас беглый взгляд и на минуту спрятал свои глаза за опухшими веками. Он был очень подвижным человеком, хотя и казался внешне громоздким и неуклюжим. Он холодно заглядывал в глаза заключенным и цинично хихикал при этом. Подошел и ко мне.
— Ну, как, наладим жизнь? — спросил он.
Я промолчал тогда. Но и сегодня помню, как немая обида запротестовала во мне при этом вопросе. Уходя, офицер крутнулся на каблуках к одному из сотрудников:
— Пошлешь всех на повал леса. А кто какого «закона» будет придерживаться, это потом видно будет.
Мне эти намеки уже были понятны… Они, собственно, еще больше закрепляли меня за воровской средой, соединяли на долгие годы.
Мы, вновь прибывшие, влились в неорганизованную людскую толпу, в которой орудовала запуганная, развращенная волчьим законом уголовщины кучка молодежи. В свою очередь этой кучкой заправляли более зрелые преступники.
Большинство заключенных видело в своей участи претворенную волю советского закона, конец своей преступной деятельности. Поэтому многие заключенные даже объединялись в группы, чтобы противостоять террору кучки паразитов.
Отбывая наказание, мы долгие годы были предоставлены самим себе. Никого из начальников не беспокоило, что мы крайне нуждались в минимальной человеческой заботе, в сердечном участии и даже в воспитании.
…Небольшое деревянное строение. В один ряд двухъярусные деревянные нары. Над головой догорает фонарь «летучая мышь». На первой полке беззаботно храпит какой-то вихрастый паренек. Губы у него по-детски вздрагивают, парень что-то бормочет. Он еще совсем юн, этот преступник. Рядом лежит какой-то толстяк, весь поджался, рука настороженно держит пиджак: боится как бы его не вытащили из-под мата.
Близится утро. Но кое-кто еще не ложился. До меня доносится омерзительная брань. Слышны выкрики: «Суешь!». «Перебрал! Себе, фраер»[2]. «Себе — не вам, в обиду не дам». «Два туза, как десять, лет». «Шестери[3], станешь авторитетом». «Тюрьмы и смерти не миновать…».
Погасла «летучая мышь». Я закрыл глаза. Сердце сжалось от боли и тоски по чему-то светлому, хорошему.
Чувствую, что так жить больше нельзя, нужно что-то сделать. А что? Оказалось, что многого я просто не знал. Дни, проведенные в следственных тюрьмах, пересылках, были, что называется, цветиками. Теперь же я увидел ягодки. Я жил с матерыми «законниками», со сливками уголовщины.
…Шли дни. Однажды наша бригада, работавшая на повалке леса, была вызвана к начальнику колонии. Разговор был властный и требовательный: почему нет нормы?! Но вопрос так и повис в воздухе. Так и не стало известно, кто из членов бригады действительно валил вековые деревья, а кто весь день у костра грелся.
После ужина я подошел к бригадиру:
— Видно, каждый день будем вот так выслушивать нотации начальника. Надо же было сказать ему, кто работает, а кто злостный лодырь.
Страдальческая гримаса исказила лицо бригадира.
— Ты, парень, не с того конца берешь. Я всего лишь мелкий спекулянт. Не с моей головой протестовать против воровских порядков. В лесу законы тайги. А начальник, что он, пусть себе ругает. Авось надоест…
Не раздеваясь, я лег на нары. Вокруг привычная уже обстановка. Перед глазами все те же необтесанные доски, которыми покрыт барак. Сквозь окрики постовых слышу голос — далекий, приглушенный. Потом рядом, потом совсем близко, у самых нар:
— «Зверь» хочет с тобой потолковать.
Тот, кто сказал мне это, не дожидаясь ответа, направился в угол барака, где на нижних нарах сидел «Зверь». Я ощупал его взглядом и продолжал неподвижно лежать.
— Иди, — сказал мне сосед по нарам. — Лучше по-хорошему найти язык с этими… Свяжешься — беду наживешь. Защиты не жди.
Я пошел. Бесцеремонно уселся на нары «Зверя» и стал смотреть в окно, за которым царила темная, таежная ночь.
— Это мне нравится! — заговорил «Зверь», поглаживая свои темные пушистые усы. — На каком языке толковать будем?
— Какое это имеет значение, — безразлично ответил я.
— Все толки с этого и начинаются. Я должен знать, с кем имею дело — с мужиком или вором в законе, с майданщиком или мокрушником… Или просто с сукой[4]?! — выкрикнул он вдруг.
В глазах «Зверя» заполыхала ярость, но не настоящая. Это был всего лишь прием.
— Воровал я. С вором имеешь дело и… без всяких законов, — сказал я.
Но этого можно было и не говорить. «Зверь» и так понял, что я не простой, а из строптивых. Тогда он выбросил кулак. Прямо в лицо — резко и точно. От удара я скатился под нары.
— Вылезай! — сказал «Зверь» властным тоном. — Теперь будешь знать, как лезть своим рылом в чужую бадейку[5].
Кто-то, торопясь услужить «Зверю», вытащил меня за шиворот из-под нар и усадил на прежнее место. Теперь «Зверь» уже не сидел, а стоял на полу.
Яростно поднималась и опускалась его костлявая грудь.
— Запомни: Тимофей Пенчук, он же Цигейкин, он же и он же, слов на ветер не бросает. В его руках вся зона, понял? Ты воровал — это факт. Отчего же тут свои порядки вводишь? Ты — вор, у воров свои законы. Выбирай что слаще сам. Будешь с ними (он имел в виду начальство колонии) о тебе напишут в стенгазете. А за что гнуть спину? Срок отбывать все равно всем одним порядком. А раз так, лучше уж по-нашенски…
Голос его стал мягче, на лице появилось нечто вроде добродушия.
— В общем, я думаю мы договоримся с тобой, а? А пока топай к своим нарам.
Я, как и многие другие, струсил, но не сознался в этом. Потом пошло проще. Признав воровские порядки, я определил тем самым свое место в воровской среде.
С того дня прошло немало времени, пока во мне не проснулось, наконец, чувство человеческого достоинства, самолюбие. Я до конца разглядел глубину той пропасти, в которой оказался. Разглядел, полностью осознал и говорю теперь: «Пусть подражающие моему прошлому знают: преступная жизнь — это горе и страдание, это самообман и унижение, это жалкие немощные усилия против воли и могущества миллионов людей, против Советской власти…»
…После того разговора со «Зверем» ложные наслаждения и никчемный эгоизм закрутили меня каруселью. Отбыв третий срок наказания, приезжаю в один молодой город. Куда же было податься нашему брату после освобождения, да еще с тремя судимостями за спиной. Приезжаю, разумеется, без всякой специальности.
Иду к одному начальнику, ведающему стройкой. Признаться, мне искренне хотелось тогда позабыть все прошлое, начать другую жизнь. Ведь дело двигалось уже к тридцати. Годы все-таки! Думал: надо пожить, как все… Захотел стать строителем. Вот и являюсь к этому самому начальнику. С виду веселый дядя. Он был не один — с ним еще двое. Как я понял из разговора, они собирались провести где-то за городом выходной день.
— Мой «виллис» не подведет, — говорил начальник, — на пару дней хватит.
Наконец, он обратился ко мне.
— Вам что, молодой человек?
— Да ничего особенного, устроиться на работу хочу, решил жить как все.
— Что же до сих пор по-особенному жили что ли? — переспросил начальник стройки.
— Да. Я отбывал наказание, — не моргнув глазом, отвечаю.
— Вот как! Интересно. А что вам ответил кадровик?
— Говорит, что без специальности принять не может.
— Верно говорит. Без специальности дело плохое.
— Я могу работать разнорабочим.
— К сожалению, ничем помочь не могу.
— Мне надо работать, мне негде жить, — умоляюще вымолвил я.
— Понимаю, но — увы и ах! — не могу помочь.
Начальник замолчал. Присутствующие тоже молчали. Во мне заговорило старое. Почудилось, что предо мною все тот же «Зверь», который одним махом сделал из меня «вора в законе». Мне вдруг захотелось подойти к начальнику и грохнуть поленом по лысине. Я даже сделал шаг вперед, даже руку поднял, но сдержался. Резко повернувшись, толкнул двери и вышел.
Когда я завернул за угол конторы, увидел в тени тот самый «виллис», на котором должна была состояться прогулка. До сих пор не помню, как в моих руках очутился складной нож с шилом…
Теперь вы сами поймете, какое маленькое расстояние отделяло меня, трижды судимого за кражи, от нового преступления.
И это расстояние мне помогли мгновенно преодолеть. Я пошел по старой протоптанной тропинке уголовщины. Теперь мне было даже легче по ней идти. Я мстил начальнику, я мстил всем и… себе самому.
После нескольких дней скитаний, как-то поздним вечером, я поднялся на третий этаж какого-то дома, постучал в какую-то дверь. За спиной раздался голос любопытной соседки:
— Вам кого, Насира Джамаловича? Он в ночной, будет в восемь часов утра, — и тут же захлопнула за собой дверь.
Я спокойно спустился вниз. Побродил по пустынным улицам города. Но вскоре снова вернулся к трехэтажному дому. Дошел до двери, куда час назад стучал. Поймал себя на том, что держу в руках отмычку.
Через минуту, закрыв за собой дверь, повернул выключатель, по-хозяйски осмотрел все комнаты. Зашел в ванную, сел и закурил. Передо мною на табурете лежала мягкая детская губка.
Покурил, возвращаюсь в комнату. Вижу — на столе распечатанный конверт и письмо. Из письма узнаю все о домочадцах. Как управдом по домовой книге. Жена Сона желает мужу скорейшего завершения монтажной работы, скучает, ждет его. Дети — Азад и Полад — тоже соскучились по отцу. Письмо прочитано и отложено.
Потом беру из бельевого отделения шкафа чистую майку, трусы и банное полотенце. Тут я вдруг начинаю думать, что не имею никакого права пользоваться всеми этими благами, как обычные честные люди. Моментально выключаю свет. Остальные блаженства приходят ко мне уже в темноте. Открываю душ, купаюсь, возвращаюсь в комнату. Человеческая жизнь! Хорошо! На полке в серванте стоит распечатанная бутылка коньяка и маленькая рюмка. По отпитой части коньяка видно, что хозяин не большой любитель спиртного. Здесь же в вазочке лежат две конфеты. В холодильнике нахожу масло, а в нижнем ящике серванта булочку.
Хозяйскую рюмку отодвигаю в сторону, наливаю себе почти полный стакан, выпиваю залпом и закусываю. Через минуту уже сплю в чистой постели непробудным сном…
Нет, я завидую людям, которые владеют собой в самых неожиданных обстоятельствах. Это настоящие люди! Насира Джамаловича можно смело отнести к ним.
С Насиром Джамаловичем мы сидим лицом к лицу в благоустроенном кабинете начальника милиции. Я сижу и молчу, как обвиняемый в ожидании приговора. Насир Джамалович обстоятельно рассказывает начальнику милиции о моей ночевке в его квартире, опуская правда некоторые подробности, которые касаются лично меня, моих бытовых нужд. Голос у Насира Джамаловича дрожит. Я чувствовал, что он вот-вот заплачет от боли за меня. Я знал, что вся моя преступная жизнь с беспощадной жестокостью давила сердце этого благородного человека. Но он был человек и поэтому он попросил начальника милиции прописать меня в его квартире и обещал сделать для меня все остальное, чтобы я ходил на работу и получал зарплату.
Терпеливо выслушав рассказ Насира Джамаловича о всех моих приключениях, начальник милиции бережно сдул пылинку с белых серебристых погон, запустил пальцы в густые, непослушные волосы и заговорил:
— Видите-ли, товарищ инженер, за порядки в нашем молодом городе отвечаю я. И, естественно, что поддержание порядка я не могу совместить с пропиской на местожительство рецидивиста. Плюс к этому я не могу закрыть глаза на его попытку обчистить вашу квартиру.
Как ни уговаривал Насир Джамалович начальника милиции отпустить меня, как ни просил, начальник свое обещание выполнил: он со мною поступил «как положено по закону»…
Опять я столкнулся лицом к лицу со старым. Термины были уже мне хорошо знакомы: я общественно опасен, состав преступления — налицо, улик для доказательства достаточно.
За мною захлопнулись тяжелые тюремные ворота. Помню, в то время мною владело какое-то странное безразличие ко всему происходящему со мною. Я принимал все это, как должное, как веление судьбы.
Времени было достаточно, чтобы подумать о том, что ждет меня впереди. И я уже заранее готовился к этому грядущему, чтобы не дать судьбе и людям подмять меня под себя. По всем своим данным я теперь имел право быть «в авторитете», т. е. иметь собственные «шестерки».
С этими мыслями я и прибыл в исправительно-трудовую колонию.
Нас было шестеро в приемной начальника колонии подполковника Бахтиярова. Ждать пришлось недолго. Пока мы сидели, несколько офицеров прошли в кабинет начальника, критически осмотрев себя в зеркало и поправив галстуки. Мы живо, как заведенные, поднимались с мест при появлении каждого из них. Офицеры, здоровались, говорили: «Садитесь».
Вскоре и нас вызвали в кабинет начальника колонии. Он ответил на наше приветствие и увлекся нашими личными делами. Воцарилась тишина. Присутствующие офицеры с любопытством рассматривали нас.
Знакомство было коротким. Начальник распределил нас по бригадам. Назвал начальников отрядов и представил их нам. Потом представил и других работников колонии. А когда представлял своего заместителя по политической части Романа Игнатьевича Лаврентьева, сказал, что он наш духовный отец и что мы всегда можем с ним поделиться и горем, и радостью.
При этих словах подполковник Лаврентьев весело окинул нас взглядом. Его темно-серые глаза под густыми каштановыми бровями заискрились веселыми огоньками. Затем он стал рассказывать о колонии, где нам предстояло отбывать наказание. И вдруг ни с того, ни с сего, обратился ко мне строго и озабоченно:
— Как видно, вы многое видели и прожили жизнь, достойную сожаления. Не думаете ли вы, что пора раскрыть глаза? Вы родились таким же, как и все, а вот взялись не за то, за что нужно браться. Умейте присматриваться к людям и вам многое откроется в новом свете, — глядя прямо в глаза мне и тщательно выговаривая каждое слово, он добавил: — Во всех случаях жизни мало одной уверенности в себе… Мало!
В голосе подполковника ощущалась та человечность, та мелодичная проникновенность интонаций, которая всегда находит отзвук в другом сердце. Подполковник говорил тихо, словно рассказывал сказку засыпающему ребенку. Однако минутами он строго хмурился и в его глазах появлялся какой-то далекий, холодный блеск. Но вскоре он уже улыбался и лицо его принимало при этом удивительно доброе выражение.
Я не мог смолчать, ибо это означало бы мое поражение с ходу и не могло не отразиться на моем «авторитете» среди воров.
— Если можно, без запугивания, — сказал я начальнику, — и не проявляйте обо мне излишних забот. Срок я получил и отбывать его буду так, как это меня устраивает.
Но это уже было моим незримым поражением, которое я осознал много позже.
— Я вам сочувствую, — спокойно ответил начальник.
Так закончилось мое первое знакомство с подполковником.
— А ну-ка, гости недорогие, берите свое барахло, — обратился к нам седоусый надзиратель.
Я задумчиво смотрел себе под ноги, едва сознавая происходящее. Голос надзирателя доносился откуда-то издалека.
— О чем задумались? — подошел ко мне начальник отряда старший лейтенант Дильбазов. — Берите свои вещи и пошли.
— Зачем же так неделикатно, — ответил я. — Это можно поручить и другому…
Молодой парнишка сделал попытку взяться за рукоять чехла, в котором находились мои вещи. Но старая, засаленная, тряпичная ручка оборвалась, и парень виновато остановился.
— Берите сами, — властным тоном проговорил старший лейтенант, глядя мне прямо в глаза.
— Можете не сомневаться, я знаю, что делаю. Впрочем, эту поклажу мне тоже не трудно поднять, — сказал я.
…Вхожу в общежитие отряда. Со мной из этапников никого нет. Их направили по другим корпусам. Сразу распалась компания! Купеческим взглядом обозреваю помещение и говорю его жильцам:
— А что, мужики, здесь не так уж плохо. Место вы мне уступите у окна… Как гостю, что ли.
Подхожу к одному здоровяку, уже немолодому и говорю:
— Давайте передвинем койки и здесь в углу поставим мою.
А тому хоть бы что. Тогда кто-то со стороны бросает:
— Ты особенно не хозяйничай, найдутся здесь, кому за тебя указывать.
— Я же вроде сказал, как гостю, — отвечаю я подчеркнуто брезгливо.
Теперь заговорил уже сам здоровяк:
— Ты, миленький, видать мало в гостях бывал, да и народную пословицу не слыхал. Знаешь, как говорят в народе: «Гость — это верблюд хозяина, где колени согнет, там и спать будет».
И в дальних и в ближних углах засмеялись. Это окончательно меня взбесило.
— Ржать разрешаю, — говорю я и направляюсь к двери, — но не забывайте: я не на один день прибыл в колонию, встретимся!
— Такие не задерживаются тут!
— Привет, керя!
Кто-то свистнул мне вслед…
Немногие события в жизни запоминаются так, как материнские глаза. Или это только мне так кажется? Потому что я видел их недолго в своей жизни. Когда мне трудно, они всегда передо мной — милые материнские глаза! Но странно, вот так же, как материнские глаза, запомнилась мне моя встреча с простым, искренним человеком! Как это произошло? Слушайте.
В бригаде меня приняли плохо и я на следующий день не вышел на работу. Долго бродил по двору. Потом зашел в комнату игр какого-то отряда. Сел за столик, задумался, забыл обо всем. Вдруг рядом усаживается начальник отряда старший лейтенант Дильбазов и говорит:
— Сыграем?
Я опешил. Смотрю, нет, он садится поудобнее и расставляет фигурки. Сыграли партию. Он не проронил ни единого слова. Только когда отодвинул шахматную доску, сказал:
— Ну что же, победитель, партия за мной. Но надо взять свои вещи и вернуться в отряд. Я вам не советую с первого дня попадаться начальству на глаза этаким злобствующим нарушителем. Это не шахматы. Такой поединок никогда не закончится в вашу пользу.
Он без злобы, даже с какой-то сочувственной улыбкой посмотрел мне в глаза и добавил:
— Вечерком зайдите ко мне, а? Если, конечно, не возражаете…
Он резко встал и ушел.
«Вот это здорово, — подумал я, — да тут артачиться не так-то просто. Ну что ж, посмотрим, кто кого…»
В начале моего рассказа я не коснулся своего первого впечатления об этой колонии. Однако в сознании моем зародилось чувство, которого я раньше не замечал. Прошло более трех лет с того времени, но состояние это так отчетливо вырисовывается в памяти, будто это было вчера.
Когда я под свист и смех покинул общежитие второго отряда, на дворе стояли сумерки. Прошел по безлюдному двору в другой блок трехэтажного жилого корпуса. В прихожей, под табличкой «место курения» несколько заключенных, маячивших в дыму силуэтами, говорили о каких-то повязках. Я подошел к молодому круглолицему крепышу.
— Этапники здесь есть?
— Которые сегодня прибыли? — поправил меня парень.
— Да, из тех.
— Кажется, приводили таких…
— Ты тоже сегодня пожаловал? — обратился ко мне другой заключенный, с насупленным лицом.
Ответив на его вопрос презрительным молчанием, я направился в барак третьего отряда. Здесь было многолюдно. Бросалось в глаза то, что многие заключенные сидели за книгами. Это до того меня поразило, что я уже не знал с чего начать. Застрял в дверях и стою.
При ярком электрическом свете старательно выбеленные стены казались молочно-белыми. На стенах висели какие-то картины. Кровати и постели представляли собой единый ансамбль. На тумбочках аккуратными стопками высились книги. Недорогие шторы на окнах, накрахмаленные по-мужски щедро, топорщились, как простыни на морозе после стирки.
Я сделал несколько почти крадущихся шагов от порога к одному из заключенных с небрежной, косматой бородой:
— Пахан[6], где здесь этапники, которых сегодня пригнали? — спросил я.
— А шут их знает, еще дотемна тут одного бригадный водил.
Я вернулся к выходу. Навстречу мне шел давнишний знакомый — Расул. Покашливая, он тащил на себе старую кровать, на которой не было ни одного пружинного крючка и сетку поэтому прикрепили к бокам проволокой. Он явно обрадовался этой встрече.
— Ну, успел устроиться? — спросил он.
— Да нет, — ответил я, помогая втащить кровать в помещение, — не стал искать бригадира. Сегодня останусь с тобой, а завтра сами найдут…
Обстановка в колонии была для меня полна неожиданностей. Я сидел на кровати Расула растерянный и злой. Что-то не клеилось у меня, чего-то я не предусмотрел! Мысли наслаивались, терлись друг о друга, но я так и не получал ответа на мучительный вопрос: как быть?
Иногда поглядывал на Расула. Но лицо его было так по-детски наивно, доверчиво, что я просто терялся и даже перестал думать, что рядом сидит такой же преступник, как и я. Нет, я должен был сам во всем разобраться. Только сам!
Временами новая для меня обстановка отодвигалась в моем восприятии куда-то в сторону, и тогда я начинал думать только о далеком прошлом.
Когда моя мать, заболев воспалением легких, слегла, и для семьи наступили дни безнадежности, я часами смотрел на скорбно опущенную голову дедушки. Каждый день после школы я сидел рядом с ним на ковре, судорожно поджав под себя ноги. И чем дольше смотрел на безжизненные, высохшие руки матери, тем меньше ощущал боль в коленях. Я угадывал каким-то внутренним чутьем, что мать уходит от меня навсегда и я с сестрой останемся на свете с одним только дедушкой…
Память уносила меня все дальше. Вспомнил я и отца. С трудом, как во сне, представил себе его походку — твердую, уверенную, размашистую. Его звали просто: «Командир Мухтар». Только он один из всего селения служил в столичной дивизии. Вернулся из Красной Армии во всем суконном, носил широкий кожаный ремень и через плечо узкую портупею с белой блестящей пряжкой… Так рассказывал мне дед. Да, дед гордился отцом и его военной формой, с которой отец не расставался даже в Сельхозинституте…
Где-то близко загудел гудок. Все погрузилось в непроглядную тьму. При слабом свете вспыхнувшего фонарика я расстался со своими мыслями…
Я понял, что время работало не на меня, что таких, как я, здесь в колонии уже видели. И не раз. Но все же первые дни не прошли для меня даром. Я успел разузнать расположение колонии, присмотрелся к людям, обошел производственные цеха, высматривал, где можно пристроиться. Но утешиться, строго говоря, было нечем. Как-то раз после обеденного перерыва зашел в инструментальный цех, встретился с одним человеком, который назвал себя «Котом». Не зря говорят: «рыбак рыбака видит издалека». Тот тоже успел за сутки присмотреться ко мне.
Несколько человек работало за токарными станками. Невысокого роста мастер вертел в руках небольшую деталь, на которой были заметны следы резца, и что-то доказывал своему ученику-фрезеровщику. Увидев меня, мастер недовольно пробурчал:
— Пожаловал тоже…
У входа стоял за точильным станком заключенной лет тридцати, натянув до бровей старую ушанку. Он опирался на грубообтесанный костыль: правая лога у него была парализована. Оглядываясь, он прятал в рукаве бушлата резец, а к точильному станку подносил покрытый ржавчиной нож. Заключенный, заметив меня, подмигнул.
— Мастерить пришел, или учиться будешь? — спросил он.
— Да нет. Смотрю вот. И все. А может и учиться заставят… Не знаю.
— А ты как — горбом оправдал свое желание или совет актива за тебя похлопочет?
— Ты не трави меня, я из этапа. Понял?
— Закурим?
Мы вышли из цеха, устроились на досках у стены дома и закурили. Щедро грело осеннее солнце. Точильщик начал первым.
— Зовут меня «Котом», Костя Бесфамильный. Пусть они ищут себе фраеров, а я… Я поскитался, дружок, по тюрьмам и колониям — во, дай боже! Все видел и смерти в глаза смотрел не раз. Везде один черт. А тут еще хуже. Начальство из нашего брата комсомольцев слепить задумало.
— Как это комсомольцев? — спросил я.
— А вот, как хочешь, так и толкуй. Да что тут рассусоливать! Я где ни бывал, нигде не видал, чтобы заключенные красную повязку носили. То-то вот. Нет такого закона…
Теперь мне было понятно, с кем имею дело. Бесфамильный был из тех, кто не прочь всю жизнь кататься на чужой шее. Но тогда я и сам был недалек от Бесфамильного. Первая встреча с ним даже обрадовала меня. Я понял, что можно и здесь, в этой колонии найти «родственную» душу.
— А если я не хочу в комсомол идти, — спросил я «Кота», — за это что, наказывают?
— Гляжу, ты уже в штаны того… Тут комсомол не такой, как в школах. Здесь их общественниками зовут. Есть такие, которые не носят повязки. На таких косятся. Говорят, не хочешь носить повязку, значит ты против общественности идешь. А какое мне дело до общественности, спрашиваю. Общественность за меня срок отбывать будет?
— Ты кем работаешь? — спросил я.
— Я инвалидом числюсь, можно и не работать. Но отрядный у нас надоедливый; специальности вздумал обучать. А мне она нужна, как мертвому припарки.
«Кот» иронически усмехнулся и сбивчиво продолжал:
— Вчера я видел, как за тобой свистнули… Здесь один пропадешь, не дадут ходу. Да… Вчера в политчасть меня вызывали. Дело мое, приметил, лежало на столе. «Ну как, — говорят, — Бесфамильный, учиться будешь?». «Что, — говорю, — от меня, от калеки, хотите?». А они опять свое: «Грамотный калека найдет чем заняться. И про воровство забудет. Не нравится?». «Подумаю», — ответил я им, чтобы отвязались. Знаю я их, любят поговорить, не отделаешься. Медленно так, вполголоса, а будут пилить. Взвоешь. Обо всем тебе напомнят: что есть и чего нет на свете и сто раз повторят тебе: «Теперь, брат, человек без специальности никуда не годится». Вот она какая пропаганда! Нет, ты скажи, что мне, к примеру, даст специальность? На кой черт мне последнее здоровье терять? Коли посадили, по закону и кормить положено, и тряпье выдавать. Да на что мне сдалась их специальность? Все одинаково помрем, всем в последний раз чужой человек глаза нам закроет. Как за ворота, так и подамся в новые города, где еще не бывал. По целине, так сказать. А там… хоть трава не расти… Все равно приду сюда.
Я молча расстался с Бесфамильным.
Второй день пребывания в исправительно-трудовой колонии подходил к концу. И хотя это была в моей биографии не первая колония, но на душе было неспокойно. Чувствовал я себя тревожно, все чего-то ожидал.
Ненастный осенний вечер навевал уныние и тоску. Расплачивались развешанные цепочкой электрические лампочки. От индивидуальной кухни тянулись любители чая. Откуда-то несло чесноком. Своеобразная кипучая жизнь в колонии не замирала: в клубе-читальне проходил вечер вопросов и ответов; сквозь ярко освещенные окна доносились взрывы смеха, слышался спокойный голос заместителя начальника колонии Романа Игнатьевича Лаврентьева.
Трудовая колония жила своей обычной жизнью. Но жившие по волчьим законам уголовщины одиночки, скрывались от людских глаз в малообитаемых уголках колонии. Эта кучка отщепенцев теперь думала только о том, как противостоять интересам абсолютного большинства.
Я постоял немного у дверей кабинета старшего лейтенанта Дильбазова, пригласившего меня к себе к семи часам вечера, и тут же отошел в сторону.
Костя Бесфамильный, давно следивший за мной, заметил это.
— К отрядному думаешь зайти?
— Нет уж, не зайду!
— Пойдем со мной?
Бесфамильный без костыля ловко запрыгал на одной ноге по ступенькам. Я неторопливо шагал за ним. При выходе встретился с Расулом.
— Я шел к тебе, — обрадованно сказал Расул, — пойдем посмотрим ваш барак.
— А ты кто такой будешь? — спросил Костя у Расула.
— Мы старые знакомые. В следственной в одной камере сидели.
— Ты, «Кот», допроса не устраивай, — сказал я, стараясь придать властность своему тону. — Он шел ко мне и пойдет со мной.
— Он вор?
— Я же сказал, допроса не устраивай, — я слегка встряхнул за шиворот Костю. — Видать, ты себя за царя выдаешь. Со мной это не выйдет, если хочешь иметь хоть одну собственную ногу. А сейчас веди, куда хотел.
Вечная «истина» уголовной традиции — повиновение слабого сильному — усмирила Бесфамильного. Он тяжело запрыгал в сторону прачечной. Молча прошли через весь двор. Когда скрылись в неосвещенном углу, Костя остановился.
— Ты знаешь, куда мы идем? — И сам же ответил: — Там будут только воры. Ты знаешь, что будет если окажется…
Я понял, что нельзя теряться. Все складывалось так, как я хотел. Надо было пустить в ход все свое «мастерство», которое могло принести мне «авторитет» среди воров.
— Долго допрашивать будешь, урод? — я схватил Бесфамильного за горло: — Веди!
В небольшой, плохо освещенной комнатушке пахло потом. Собравшиеся безбожно дымили, но табачный запах мгновенно исчезал, точно высасывался телами уголовников. Недолгое молчание собравшихся прервал немолодой заключенный с перекошенной продолговатой физиономией.
— Играть будете, карты подать? Или по-своему толковать будете?
Я унаследовал от «Зверя» его взгляд и, обведя этим взглядом всех, заговорил:
— Ты, старик, не лезь не в свои дела. Ты помогаешь ворам, за это спасибо, остальное не твое собачье дело.
Взвесив обстановку, я решил, что именно сейчас присутствующие должны признать меня «вором в авторитете». «Как обернется дело завтра — трудно сказать, — подумал я. — Администрация может опередить… Учиться заставит, работать».
— Гляжу, не так уже много здесь нашего брата, — продолжал я, — за вычетом этого старого хрена, нас полдюжины и бублик. С такой братвой ноги вытянешь на казенных харчах. Я четвертый раз отбывать пришел.
В дальних бывал, везде «вором в законе» сидел. Нигде не встречал, чтобы на целую зону всего шесть воров было. Кого тут винить, если сами мы виноваты…
Один из присутствующих, коренастый, молодой парень с озорными глазами, насмешливо перебил меня:
— А ты откуда взялся такой, что нам уроки читаешь, мы сами потолковать можем, — он обвел черными глазами всех своих товарищей и, как бы ожидая поддержки, спросил у Бесфамильного: — Видать этому жеребцу на шее веревку узлом не затягивали?
Я поднялся с места и, не сказав ни единого слова, вытащил из кармана охотничий нож. Открыл лезвие и, подчеркивая свое бесстрашие, бросил его в кучу грязного белья. Потом в мгновение ока схватил парня за грудки и сильным ударом в живот свалил. Подобрав нож, сел на свое прежнее место и как ни в чем не бывало, сказал:
— Слушать будем одного. Меня будете звать «Черный». Расулу можно верить, свой парень. Тоже «вором в законе» будет.
Расул промолчал, только часто глотал слюну, чтобы смочить пересохшее горло.
Участники сходки, посмотрев друг на друга, потупились.
Авторитет на этот раз был завоеван.
После сходки, на которой мои расчеты оправдались, я направился к начальнику отряда. У него находились еще двое заключенных, которых я не знал.
— Я пришел, что надо? — спросил я грубо.
— Добрый вечер! Кажется, мы еще не успели поссориться, здороваться полагается. Бригадир сейчас покажет ваше место. Утром выйдете на работу в гараж. Определили вас учеником моториста, — как ни в чем не бывало ответил мне начальник отряда.
Я тут же повернулся к двери, но Дильбазов остановил меня и тепло спросил:
— С чего мы с вами начнем?
— Как с чего? — с возмущением вмешался в разговор заключенный с нарукавной повязкой. — Известно с чего. Соберем совет коллектива и до отбоя ему такую баню устроим, чтоб вся дурь из него с потом вышла. Не поможет — в штрафной изолятор послать, чтоб горячка прошла.
Начальник отряда не отрывал проницательного взгляда от лица бригадира Балаева, будто впервые видел глубокий шрам над его правым глазом.
Второй заключенный, по фамилии Леус, лениво усмехнулся.
— А что думает наш председатель?
Леус, сжав рукой и без того короткий подбородок, не спеша процедил:
— При чем тут горячка? Это зря. Перед нами человек. Давайте потолкуем практически: многих ли исправил штрафной изолятор?
Я презрительно посмотрел на заключенных.
— Больно уж много у вас советчиков, гражданин начальник. Покойной ночи!
Я повернулся, чтобы выйти, но Дильбазов снова остановил меня.
— Нож оставьте у меня, он вам не нужен, — сказал он.
Это было неожиданно. Поборов минутную растерянность, я ответил:
— На пушку берешь, начальник!
— У нас с вами много встреч впереди, — ответил старший лейтенант спокойно, — успеете еще притворяться. Положите нож на стол.
Я неожиданно потерял самообладание.
— Вон какие руки у тебя длинные, обыщи!
Я с ненавистью смотрел то на бригадира, то на председателя совета актива. Это было их рук дело, только их!
— Возьмите, гражданин отрядный, — я положил на стол охотничий нож. — Если я захочу, у меня будет другой. Но у вас со мной ничего не выйдет! Так и знайте.
— Покойной ночи, — попрощался Дильбазов с бригадиром Балаевым и Леусом.
После минутного молчания он обратился и ко мне:
— Вы свободны, гражданин Пашаев. Бригадир выделит вам место…
Я провел эту ночь, как уже прочно обосновавшийся на новом месте жилец. Настало время подъема. Это было уже третье утро в колонии. От вчерашней уверенности и следа не осталось. Почему, я и сам не знал. Что-то меня мучило. И вот я стал думать — о себе, о своем отношении к преступной жизни.
Когда в разгар войны я попал на завод, то подружился с тем человеком, о котором выше уже говорил, с Ишхановым. Годами он был старше меня на много, лет на пятнадцать. Я никогда не думал что можно дотронуться до чужого добра: а вот понадобилось всего несколько месяцев, чтобы я стал квартирщиком… И еще каким!
Сначала его отношение ко мне я понимал по-своему, думал, мало ли на свете добрых людей! Да иначе и понимать не мог. Ведь он в эти тяжелые полуголодные годы делился со мною последним куском. Часто рассказывал мне о своей тяжелой судьбе. Затягивал меня в свои тенета все больше и больше.
Проходит время и я начинаю понимать, с кем имею дело. Но тут заговорило ложное чувство «благодарности». Подкатил к горлу вопрос: чем я должен отплатить? И я особых приглашений на ждал. Даже сейчас тяжело вспомнить, как я впервые стал примечать, в какую квартиру легче проникнуть.
Говорят: «Дальше в лес — больше дров». Ежедневно меня трепала лихорадочная дрожь… Иногда на ум приходили отрезвляющие мысли: «…Стыдно, позорно, могут схватить, осудить». Страх, страх необычайный, необъяснимый. Но он заглушался нарочитым фатализмом, предопределенностью. «Ах, все равно жизнь пропащая, катись, пока катится. Где оборвется, там оборвется…».
Но проходили годы. И я уже по-другому стал думать о себе. «Раз ты, — рассуждал я, — воле других подчинялся, перед другими „добычу“ выкладывал, то почему теперь другие не должны выкладывать „добычу“ перед тобой? Пусть будет совсем наоборот». Ведь все воры служат одному неписанному закону: неведомая власть сильного над слабым, бывалого над новичком. И этой властью я в полной мере воспользовался.
А годы все шли и шли! Временами я стал оглядываться на прожитую жизнь. И задаваться вопросом: правильно ли я жил? Это мое душевное состояние, эти мои мысли были началом протеста человеческой совести против самоопустошения.
Я часто задумываюсь над вопросом: что предопределило мое исправление? Отрыв от прошлого? Мое личное желание? Неотступное стремление других исправить меня?
По моим подсчетам получается, что главное — это желание и стремление других перевоспитать меня. На меня действовал советский строй, новый уклад жизни, характеры людей, построивших социализм. Хотя я был запуган неписанными законами «кучки», а потом даже сам имел влияние на эту «кучку» воров, неотступное стремление советских людей исправить меня и оказалось той моторной лебедкой, которая стальным канатом вытянула меня из болота уголовщины…
За годы заключения я многим доставлял горечь. Но правда моей совести в том, что я стал сопоставлять жизнь ложную, эгоистичную, преступную, бесчеловечную с жизнью человеческой, прекрасной, полезной и нужной другим.
С начальником отряда мы встретились в гараже. Он вызвал меня в кабинет завгара. «Начинается, — подумал я. — Пойдут сейчас запугивания». Но этого не случилось.
Захожу. Он сидел за небольшим столиком, застланным листом тонкой грязной бумаги.
— Иди, — обращается он ко мне, — сбегай к начальнику картонажного цеха, попроси от моего имени лист картона. Видишь, наш завгар о таких вещах не вспоминает, пока окончательно не зарастет грязью.
И что вы думаете: я повиновался? Безропотно повернулся и пошел? Нет, я пустил в ход свои старые уловки.
— А я, гражданин начальник, новичок. Ни картонажного не знаю, ни его начальника, — ответил я, прикидываясь глуповатым.
— Язык до Киева доведет. Вам даже за зону выходить не придется.
«Ну, купил же, дьявол, — подумал я про себя, — с ходу хочет заставить угодничать». Но начальник не давал никаких поводов к неповиновению. Я вынужден был повернуться и выйти.
Как только я покинул начальника отряда, во мне заговорила гордость. Без особых головоломок нашел выход.
Смотрю, желторотый паренек вытирает машину. Подхожу к нему и говорю:
— Отрядный велел сбегать к начальнику картонажного цеха и попросить листочек картона, чтобы стол застелить.
Повезло. Желторотый молча положил на крыло машины засаленную тряпку и пошел.
Гляжу, он уже прибегает обратно, таща под мышкой рулон картона и, не мешкая, влетает в кабинет к начальнику. Прошло какое-то время. Я бесцельно слонялся от одной машины к другой. Вдруг слышу сзади:
— Отрядный нас с тобой вместе приглашает.
Посланца я узнал сразу. Мы с ним повстречались еще в первый вечер. Тогда между нами состоялся не совсем дружеский разговор.
Старший лейтенант Дильбазов пригласил нас сесть. Признаться, с этого дня между мною и начальником отряда началось психологическое состязание, причем, каждый из нас терпеливо надеялся на свою победу.
— По приказанию начальника колонии, — говорит мне Дильбазов, — вас зачислили учеником моториста. Учиться будете у заключенного Дурсунова Искендера. Дело он знает и по натуре спокойный. Правда, иногда любит делать ставку на кулак. Мы этого не одобряем. Он строго наказывается за это. Но заскоки бывают… Собственно, за это именно ему и пришлось дважды расплачиваться свободой.
Дурсунов, мой будущий мастер, попросив у старшего лейтенанта разрешение, закурил. В его замасленных грубых руках сигарета сразу потеряла свой первоначальный цвет. Пучок заметно поседевших усов придавал ему вид силача.
Дурсунов заговорил порывистым, грубым голосом:
— Вы, гражданин старший лейтенант, правы. По воле закона я повинуюсь вам и не обижаюсь, когда вы справедливо мне указываете. Пусть молодой человек (Дурсунов явно имел в виду меня) не удивляется, что мы (теперь он имел в виду себя) будем рассуждать откровенно. Гляжу на вас обоих и прикидываю в уме: они, наверное, ровесники, почему же один из них на фронте воевал, образование получил, да еще за трудную работу взялся, а другой… И в моей жизни — не буду таить — бывали грешки. До Советов родня в крайней бедности жила. И все же, как говорят, бог не обидел, все здоровыми были. Мне за пятый десяток перевалило, но ни одному молодому не уступлю. Когда первый трактор в наш район пригнали, я по этой профессии пошел. По вечерам буквы читать учился. Правда, когда писать приходится, посторонний едва ли разберется в моих каракулях. Но в своем деле инженеру не уступлю. В любом моторе разбираюсь. Все моторы МТС на моей шее держались. Когда пришлось с кулацкими сыновьями за землю драться, меня «Медведем» прозвали. И сейчас не обижаюсь. Вот натура у меня неладная. Когда вижу беспорядок, кишки переворачиваются.
Отрядный охотно, не отрывая глаз, слушал Дурсунова. Потом сказал:
— Вы, Дурсунов, так и ученика своего перепугаете.
— Не на пугливого напали, гражданин начальник, — заносчиво ответил я.
— Не в гонорах сейчас дело, — заметил Дурсунов. — Об учебе надо думать. И моя натура по-новому пошла, от кулака отказываться начал. До седин дожил, опомнился, что настоящий кулак — это коллектив.
Начальник отряда поднялся с места и обратился ко мне:
— Ну что ж, Пашаев, все решено, будете учиться мастерству. Желаю удачи.
Дурсунов поднялся с места вторым и, опустив свою тяжелую медвежью лапу на мое плечо, ласково сказал:
— Пошли, сынок. В трудовой колонии первое наказание — думай о своем будущем.
Пожалуй, этот разговор растопил в моем сердце обледеневшее недоверие к людям. Но конкретного результата из этого пока еще не вышло. Мотористом я не стал…
Когда мы с Дурсуновым вышли от начальника отряда, он остановился и протянул мне сигарету. Закурили. До моторного цеха шли молча.
…Посередине небольшого помещения стоял стенд. Наискосок к нему был прикреплен автомобильный двигатель. Вдоль стены, на широком низком верстаке лежали различные инструменты. По концам верстака были прикреплены тиски. Здесь всегда чувствовался плотный запах масла.
Дурсунов остановился у мотора и молча докурил сигарету. Потом бросил окурок под ноги. Тяжело растоптал его.
— Ты не обижайся. На своем веку без подручных я не работал. Когда людей в жизнь выпускал, за них потом краснеть не приходилось. Мало ли, что книжных знаний не имею! На ощупь, вслепую все внутренности мотора собрать сумею. У меня учеба не по-школьному. Я каждую чертовщину тебе понюхать дам. Когда сам рукой пощупаешь, что к чему разузнаешь, — все в голове уложится.
Дурсунов подошел к верстаку. Я молча приблизился.
— Ты хоть раз в жизни встречался с этими железками? Может, первый раз видишь? — спросил он.
— Не приходилось, — холодно признался я.
— Я тоже так полагал. Первое представление о нашем деле будешь иметь сегодня. Все, что видишь здесь, нужные для дела вещи. У хорошего хозяина всегда все в запасе бывает. В нашем деле без инструмента, как без рук. Мало ли что котелок соображает! Когда нет инструмента и руки не нужны. Пока запоминай, что перед глазами: вот торцовые, вот гаечные, вот накидные ключи, — видишь, разного размера? Вот ручник, отвертка, кусачки, плоскогубцы, дрель, райбер… У каждого своя профессия.
Дурсунов перечислял названия инструментов, перекладывая их с места на место. Потом подвел меня к стенду.
— Эту милую душу мотором называют, а по техническим законам двигателем кличут. Наши дела хирургическому делу родственны. К примеру, — цилиндры. Кто докажет, что это не сердце, а клапаны — не легкие? Они вдыхают и выдыхают.
Мастер показал как вдыхают и выдыхают. Потом, удовлетворенный собственным объяснением, перешел на другую сторону мотора.
— А ведь чем не по-человечески устроено? Подумай-ка.
Он положил руку на покрытый нагаром коллектор. И, видя, что я молчу, продолжал:
— Это устройство сбоку коллектором называют. Он в свою очередь двоякую функцию выполняет: рабочую смесь всасывает и отработанные газы выбрасывает. Серьезная вещь…
Moe молчание не злило мастера. Как всегда, так и сегодня, встреча с будущим учеником пробуждала у него интерес к работе, вызывала ощущение радости труда. Он, видимо, как это бывало уже не раз в его жизни, видел во мне будущего человека труда. И никого другого.
— Теперь его изуродованное нутро поглядеть надо, — сказал он.
Он заставил меня нагнуться и получше разглядеть то, на что сам смотрел пристально, вдумчиво, даже задержав дыхание.
Одной своей мускулистой рукой Дурсунов взялся за кожух маховика, а другой, освободив собачку, на полоборота повернул храповое колесо. Двигатель принял полугоризонтальное положение.
— По всему нутру мотора проходит коленчатый вал. Посмотри, все изуродовано сгибами. Замысловатый вал. Я бы никогда не придумал.
Мастер огрубевшей, замасленной рукой, постучал по передней части двигателя.
— Моторное мастерство дело нелегкое. По-моему, нет лучше профессии в рабочем деле. Сам подумай: перед тобой покрытая ржавчиной штука. Ты начинаешь разбирать по «косточкам», соображать головой, что к чему. Собственными ногтями подгоняешь все заново одно к другому и пускаешь в пробный ход. Сначала почихает, попыхтит, как будто выздоравливает, потом разойдется и дело пойдет. Вылечили! Душа от радости бушует. Недавно разрозненные железки перед тобой лежали, а вот уже дышит окаянный, как человеческая грудь… Кто не помолодеет, когда сам видит, чего добился своим трудом!..
Мгновенно мною овладела звериная разнузданность.
— Удовлетворяйтесь своим трудом, молодейте, старый «Медведь», — злобно процедил я сквозь зубы. — И без твоего моторного дела стареть не думаю.
С этими словами я повернулся и вышел.
Мастер тяжело вздохнул. Горькая обида потушила его только что жизнерадостные глаза. Он грустно посмотрел мне вслед и сплюнул…
He могу простить себе, да собственно говоря, до сих пор не могу и понять, почему я в то время был таким, за несколько месяцев надоел буквально всем. Наотрез отказывался от работы. Занимался картами, вымогательством, даже хулиганством. А потом вдруг понял, что волынка моя бесплодна.
Многие до первого суда общественности примыкают к нашему брату. Но как только один раз вытащат такого на середину, на общее собрание всей колонии или на совет актива, да как разрисуют, — смотришь, назавтра уже и не узнаешь человека. А там, чего доброго, шефство над тобой возьмут, воспитывать станут индивидуальными методами…
Первое время мне было трудно понять, как это при такой массе людей удается проследить каждый шаг отдельных заключенных. А потом, когда я сам уже включился в общественную работу, нашел ответ на этот вопрос. Я понял, что в массе людей, благодаря правильной целеустремленности абсолютного большинства коллектива, каждого человека можно видеть в отдельности, как рыбку в аквариуме.
А время шло. Как-то спустя года два после прибытия в эту колонию забрел я к начальнику поговорить по душам. Он очень любил подобные разговоры. Мне кажется, ничто другое не доставляло ему большего удовольствия, чем такие вот встречи с нарушителями…
Сижу, разговариваю. Спрашиваю, почему, мол, вы, гражданин начальник, столько возились со мною, но ни разу в штрафную не посадили, даже не напомнили, что можете наказать таким образом?
После короткого молчания, он с улыбкой спрашивает:
— А как бы вы сами ответили на этот вопрос?
— Никак. Мне раньше не приходилось думать о таких вещах. Бывало, нарушил — вытаскивают тебя к начальству, а он в свою очередь напомнит тебе о строгости существующих законов и положений. А потом говорит: «Отправьте, пусть посидит, горбатого могила исправит».
Потом я много раз вспоминал этот день и каждый раз старался восстановить в памяти все детали нашего разговора. Короче говоря, начальник прямо не ответил на мой вопрос. А косвенно, наводящими вопросами повел разговор так, что ответ и не потребовался.
— Много раз это с вами случалось? — спросил он.
— Сколько хотите, — ответил я, — не первый срок отбываю.
— И каждый раз вы все так же продолжали нарушать порядки и не работали?
— Я никогда не думал исправляться. Для человека дороже всего свобода. Если он смирился с самим фактом изоляции, то все остальное ерунда.
— Вот уже второй год вы не допускаете нарушений. Вы приступили к освоению смежной профессии. И все это произошло без изоляторов, верно?
— Что мне изоляторы? Я их повидал, дай боже. А тут меня в кольцо зажали, не в железное, от которого чувствуешь боль, а в человеческое, от которого ощущаешь тепло.
— Не надолго сохранится это тепло, если вы и впредь будете продолжать обособленную жизнь, ухватившись только за свою работу и не будете признавать коллектив, который, как вы говорите, согрел вашу душу.
— Да, тут большого ума не требуется, знаю, на что намекаете. Погодите, и это увидите. Я не хуже общественников буду выполнять общественные дела. Трудно за все сразу браться.
Начальник не успел задать следующий вопрос, зазвонил телефон. Когда трубка была снята, в ней заверещал чей-то детский голосок.
— Здравствуй, Тамилла-ханум, — ответил начальник в трубку. — Правильно, обещал, да вот дядя не пускает… — Начальник улыбался, но при этом смотрел на меня своими углубленными в телефонный разговор глазами. — Нет, дядя в кино идти не хочет… и кушать не хочет… Ох ты, сладкая редька моя, чем же ты угощать нас будешь? Нет, дядя ни девочек, ни мальчиков не любит и к ним в гости не ходит…
Начальник опустил трубку на рычаг аппарата. И тут же сказал:
— Верно, сразу за все не возьмешься… А теперь — до свидания. Вам пора на ужин.
Я вышел из кабинета, пошатываясь от неожиданно нахлынувшего вдруг на меня чувства радости.
…Все три судимости отбывал в дальних колониях. Третий раз был судим в колонии за ножевое ранение. Один раз освобождался по амнистии. Последний раз осужден «за попытку квартирной кражи». Подчиняться, особенно представителям заключенных, не любил. Не отказывал себе в дерзости при разговоре с представителями администрации. Старался взять верх, когда оказывался среди неустойчивых и молодых. Уклонялся от труда…
Скитания по тюрьмам и колониям оказались длинными. Все зрелые годы по существу не жил, а катился комом. Кто же во всем этом был виноват — я или люди? И я, и люди.
Да, конечно. За все сразу трудно сейчас браться. А приходится. Надо наверстывать упущенное. Ох, как много лет прожил я зря!..
Вскоре после прибытия в колонию, явившуюся для меня последним местом заключения, я сидел на своей кровати, медленно тасуя колоду самодельных карт, нарисованных с помощью трафаретных вырезок черным лаком. Подошел бригадир Балаев.
— Мастерству руки набиваешь?
— Может, сыграем? — проговорил я с нагловатой усмешкой.
— Человек не для того существует, чтобы свою жизнь в карты закладывать.
— Кто на твою жизнь играть станет, труженик!
Бригадир вышел, но тут же вернулся. Он взял с тумбочки мыльницу и лежавший на кровати треугольник полотенца. И как бы между прочим сообщил:
— В восемь часов вас приглашает замполит, наверное, и начальник отряда там будет. Разговор о вашем поведении состоится.
— Благодарю за информацию, — ответил я. — Скучно жить без визитов.
Старший лейтенант Дильбазов попеременно не отрывал глаз то от седины, покрывавшей виски Романа Игнатьевича, то от меня. А Лаврентьев слушал меня с таким увлечением, будто ему впервые пришлось внимать подобным сообщениям.
— Что же вам еще остается говорить, гражданин начальник? — разглагольствовал я. — Думаю, вы не станете отрицать, что в мире так заведено: все люди не могут быть добрыми. Да и не все ваши воспитатели являются добрыми. Если на земле не перевелись злые люди, преступления неизбежны. Я читал у Толстого, что люди делятся на злых и добрых. А вот попробуй-ка уничтожь всех злых на земле. Это не простая штука!
Роман Игнатьевич поднялся с места и в раздумье направился к книжному шкафу. Дотронувшись до ручки дверцы, вернулся к письменному столу и выдвинул боковой ящик.
— Так к какому же складу людей вы себя причисляете? — спросил он меня, продолжая свои поиски.
— Обо мне говорить не стоит.
— Пока нужно о вас говорить.
— Моя песенка спета, хоть я и не успел на свете пожить по-людски.
— И как вы думаете пожить по-людски?
Я промолчал.
Подполковник Лаврентьев вынул из стола книжку в серой обложке, нашел нужную страницу и обратился ко мне:
— За свою жизнь вы достаточно врали, надо полагать. И многих оклеветали. А к чему, не пойму.
— Кого я оклеветал, гражданин подполковник?
— Ну хотя бы Льва Толстого.
— То есть как?
— Вы только что, ссылаясь на него, разделили людей на добрых и злых, оправдывая тем самым свою преступную жизнь…
— Вы не убедите меня, что это не так.
— Я и убеждать вас не собираюсь, поскольку это на самом деле не так. А дам вам полезный совет — читать не между строк, а по строчкам. Читать не для того, чтобы прочесть, а чтобы понять. Но все же помогу восстановить в памяти слова Льва Николаевича Толстого о «добрых и злых».
Роман Игнатьевич откашлялся и начал: «Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских и иногда проявляет одни, иногда другие и бывает часто совсем не похож на себя, оставаясь все между тем одним и самим собою».
Он без злобы пристально посмотрел мне в глаза и, не моргнув, спросил:
— А теперь скажите, пожалуйста, какие зачатки свойств людских остались у вас, тридцатилетнего мужчины, сына фронтовика?
Мне нечем было крыть. Но и молчать не хотелось:
— А вот закон говорит против того, чтобы достоинство заключенных оскорблять, — не совсем уверенно вильнул я в сторону.
— Это — так. Вам, строго соблюдающему на протяжении всей своей жизни советские законы, ваши права, как вижу, хорошо известны.
— Не подначивайте. Я, действительно, законы не соблюдал, но зато не один срок по дальним колониям скитался.
— И в этом случае советские гуманные акты не обошли вас. Вы освобождались то по амнистии, то по зачетам рабочих дней. Но, к сожалению, оказались неблагодарным человеком…
— Круто берете, гражданин начальник.
— Правильное замечание. Но ведь возьмут еще круче. Между мною и вами может что и сойдет, а вот в коллективе вас потрут как следует. Там не пожалеют.
— Пугаете?
— С чего вдруг? Вы и так запуганы, раз избегаете коллектива, боитесь труда.
— С комсомольцами не знался и знаться не буду, так что тут нет коллектива…
— Я понимаю. Вы членов секции общественного порядка имеете в виду. А где по вашему коллектив? Там где вы и ваши единомышленники? Нам многое известно. Я вам напомню: в первый день прибытия вы хотели себя показать прямо в общежитии. Но получили отпор. На следующий день нашли Бесфамильного. В тот же день приняли активное участие в воровской сходке и старались выдать себя за человека в «авторитете». Но щеголять долго охотничьим ножом вам не пришлось. Дальше, Вы не выполнили поручения начальника отряда, считая что это унизит ваше «я». Вы отказались от учебы, оскорбив пожилого человека… Как все это назвать? Давайте подумаем.
Роман Игнатьевич говорил медленно, словно вспоминая свое, давнее. Старший лейтенант Дильбазов, еле сдерживая улыбку, наблюдал за ним. Я ерзал на табуретке.
— А может, вы сами подумаете? Назовите-ка все это по-честному…
— Отвечать мне нет смысла, — заговорил я, — комсомольцем быть не желаю, специальности вашей не хочу. Делайте со мной, что хотите. Вор никогда не переродится, если он настоящий вор.
— Старо. Продекламируйте что-нибудь новое.
— Новое? — вспыхнул вдруг я, — ждите новое!..
Я быстро поднялся и вышел из кабинета. Переступив порог, я подумал: «Сейчас окликнут и запрут в изолятор». Но этого не случилось. Опасения были напрасными.
Толпа заключенных стояла в очереди у ларька. Слышался смех, шутки. Невысокого роста крепыш с красной повязкой «Секция общественного порядка» то и дело просительно напоминал: «Ребята, не мешайте продавщице работать». Кто-то, кивнув на крепыша, крикнул: «Отпустите ему бутылку шампанского, у него сегодня день рождения». Еще кто-то из середины поправил: «Лучше дайте ему бутылку фруктовой, которая два двадцать стоит. Он идейный…».
Я и «Кот» находились недалеко от очереди и ждали «добычи». Общественник с повязкой не сводил с нас глаз, будто учуял недоброе.
— Ишь принюхивается как пес! — локтем подтолкнул меня Бесфамильный, показывая на общественника, и добавил: — Курево придется «просить». «Мужики» так просто не дадут.
— Ну что же, «попросим», — ответил я и двинулся навстречу одному заключенному, отходившему от ларька с полными руками покупок.
— Мужик, дай пару пачек сигарет.
— Видишь, руки заняты, — ответил он добродушно, не поняв вопроса. — Лезь в правый карман, закуривай.
— Я говорю, пару пачек, — с наглой улыбкой повторил я, протягивая руку к пачкам папирос:
— Видать, аппетитом не страдаешь. Ишь какой…
Заключенный не успел закончить фразу, как уже катился от моего удара… С трудом сохраняя спокойствие, я нагнулся за рассыпавшимися пачками. И тут вдруг почувствовал, что мои руки кто-то спокойно и сильно отвел назад. Оглядываюсь: несколько заключенных обхватили меня со всех сторон. Вырываться было бесполезно. Я это понял сразу.
Когда подошел крепыш в повязке и сказал, чтобы мне отпустили руки, я выругался ему в лицо. Крепыш настойчиво потребовал, чтобы я извинился перед тем, кого ударил. Но едва меня отпустили, как я вновь замахнулся для удара. На этот раз меня зажал в своих тисках Дурсунов. Он вывернул руки так, что защемило лопатки.
— Пустите, гады! — закричал я. — Все равно я его прикончу.
— Да перестань петушиться, — строго заговорил Дурсунов. — На твоих плечах не голова, а тыква. Всех ты прикончить не успеешь, а себя позоришь совсем зря.
— Пусти, старый «Медведь», говорю по-доброму. — Продолжал я бесноваться.
— Ты, щенок, еще не дорос, чтобы меня по прозвищу называть. В молодости не одному кулацкому охвостью одним махом зубы в желудок вгонял. А с тобой что? Эх, жаль…
— Что вы с ним, болваном, нянчитесь, — раздался вдруг чей-то голос в толпе. — Берите за шиворот и тащите в штаб общественников. Будет тут всякая сволочь на людей налетать. Теперь это не выйдет…
— Тащите паразита!
— Всей общественностью судить будем!..
Я был беспомощен. Я был одинок. И сознавал это. Злоба хлестала во мне через край. Изо всех сил я старался вырваться из рук, но напрасно…
Бесфамильный куда-то исчез. Наверно, сообразил. Да и что он мог тут сделать? Толпа все прибывала. Негодующие возгласы звучали отовсюду. Я сделал последнее усилие вырваться.
— Воры! Наших бьют! — крикнул я отчаянно.
Толпа хохотала.
— Ну, взяли его! — скомандовал кто-то и несколько человек понесли меня на руках. Любители бесплатных представлений радовались.
Меня привели в штаб секции общественного порядка. Вошли дежурный офицер и надзиратель. Председатель секции общественного порядка коротко доложил о случившемся.
— А вы с нарушителем беседовали? — спросил дежурный офицер.
— Еще не успел.
— Ну, поговорите, а я послушаю.
— Председатель секции общественного порядка заключенный Чапурян, — с подчеркнутой важностью представился он мне и ткнул разноцветным карандашом в общественника, дежурившего у магазина.
— Докладывай, что случилось?
Выслушав дежурного, Чапурян снова обратился ко мне:
— Да, опоздал, ахпер-джан[7]. У нас такие давно перевелись. Я тоже бывший вор. Но таких вещей себе не позволял. Такое до добра не доведет.
Я поднялся с места и пошел к выходу.
— Вернись! — крикнул Чапурян.
— Катись ты к… — процедил я сквозь зубы.
— Напрасно посылаешь, может, еще поговорить придется…
В разговор вмешался дежурный офицер:
— Значит, вам все дозволено: бить, оскорблять, нарушать порядок? Ну, нет!
Он отдал распоряжение надзирателю:
— Изолировать до прихода начальника колонии…
Меня вел надзиратель. Когда поровнялись с зданием управления колонии, я направился к парадному входу.
— Левей бери, спутал что ли? — остановился надзиратель.
— Я как-нибудь и сам знаю, где кабинет «хозяина».
— Мне не приказано вести к нему.
— Тогда я никуда не пойду. Я не сделаю ни шага, пока он сам не придет сюда.
Надзиратель начинает нетерпеливо уговаривать меня. Но я не из тех, кого легко уговорить.
— Отваливайся… пока я тебе шею не свернул. Сказал: не пойду и — баста! Пусть сам «хозяин» придет.
Откуда-то появились заключенные с красными повязками. Один из них приблизился вплотную, прислушался.
— Что вы его уговариваете, как девчонку, — сказал он вдруг. — Берите, гражданин надзиратель, его за руки, а мы за ноги — и порядок.
Подошли еще заключенные — кто откуда! Каждый по-своему давал оценку событию. Начался спор, пересуды. Наконец, решено было повести меня к начальнику.
— Может, так будет лучше, — сказал кто-то.
Входим в кабинет начальника. Он вопросительно смотрит на нас. Ему объясняют, что произошло.
— Вы можете идти, — обращается он к тем, кто рассказывал о моем поступке, и, опустив голову, начинает читать какую-то бумагу. Видимо, почерк писавшего бумагу был не совсем разборчив. Начальник подолгу останавливал взгляд на каком-то слове, щурился, возвращался к прочитанному.
Дочитав исписанный лист, начальник колонии отодвинул в сторону пачку папирос и стал тихо, медленно выстукивать на спичечной коробке какой-то мотив.
Признаться, меня это начинало раздражать. «Какого черта ломается, строит из себя Наполеона, — думал я. — Нужно говорить — говори. Измором меня не возьмешь!»
— Гражданин начальник, музыку я не люблю еще с детства.
Он удивленно вскинул брови. Точно вдруг вспомнил обо мне. Быстрым движением отбросил коробку и потянулся за папиросой. Но закуривать не стал. Кончиком измятой гильзы дотронулся до своих черных щетинистых усов, подул в нее, да так и отложил в сторону. И снова начался измор! Казалось, начальник забыл, что я сижу напротив и жду разговору…
— Что вы от меня хотите, гражданин начальник? — не выдержал, наконец, я.
Он опять промолчал. Лишь сделал едва заметное движение бровями. У меня не хватило выдержки продолжать этот поединок — нервы сдали. Вскочив со стула, я дико заорал:
— Сожгу все!! Резню устрою! Судите! Расстреляйте!! Что вы от меня хотите?!
Начальник поудобнее откинулся на спинку стула и заговорил спокойно и бесстрастно:
— Значит, что я от вас хочу? И вы об этом не знаете? И даже не догадываетесь?
Он облокотился на письменный стол, взял в руки тот листок, который в начале нашего разговора держал в руках. И вдруг, как бы вспомнив о чем-то очень важном, оживился.
— Пожалуй, вам сегодня везет, как никогда! Ничего я от вас теперь не хочу. Можете идти. Вас освободят от штрафного изолятора.
Я шел по двору, ничего не видя вокруг. «Что это? Почему он так? Почему не ругался? Не посадил?»… Но ни ярости, ни злобы во мне уже не было.
Всепоглощающая грусть, завладевшая мною, безжалостно терзала мою душу, гнала меня из одного угла колонии в другой.
Во дворе гаража стояла на четырех железных бочках рама с кабиной. Каким-то чудом в кабине сохранились баранка и истрепанное сидение, из которого торчали пружины. Я залез в кабину и долго сидел, припав к баранке грудью.
— Так, брат, далеко не уедешь, — неожиданно услышал я голос начальника отряда Дильбазова. — Сколько хочешь думай, все равно на том же самом месте будешь, только тоску на себя нагонишь.
Я вздрогнул. И, скрывая испуг, проговорил спокойно, даже не обернувшись:
— А в народе поют иначе: «Тише едешь — дальше будешь».
— Э-э, ответ твой, браток, с бородкой. Я сейчас расскажу тебе о событии, которому всего десяток дней от роду.
Дильбазов открыл кабину и забрался ко мне:
— А расселись вы по-барски. Подвиньтесь. Да, вы совсем недурно устроились! Здесь все располагает к мечтам.
Усевшись поудобнее, он вытащил из кармана пачку папирос.
— Закурите?
— Можно. Табачный дым согревает душу.
— Точно. Любой алкоголик говорит, что водку пьет с горя… Да, слушай теперь, о чем я тебе расскажу… Тебе не пришлось видеть того, что пришлось видеть нам, воевавшим в Отечественную войну, на фронтах, — начал он. — Кому не случалось порох нюхать, тому всегда смерть страшна. Такие люди не представляют себе, что умереть можно так же просто и спокойно, как уснуть. Смерть — штука не страшная. Тем паче, для солдата-героя, солдата-победителя. Но все это на поле боя, я имею в виду…
Меня рассмешила эта речь. Вернее, я хотел показать, что мне смешно.
— Вы, гражданин начальник, обещали совсем другое. Это что-то не то, у вашей сказки тоже бородка появилась.
— Помню, — продолжал старший лейтенант, — я вам обещал другое. Но для ясности с корней начал. Да, так вот по-настоящему страшное для солдата-победителя начинается не на фронте, а после победы. Знаете как оно называется? Душевным переживанием. Оно переходит в неизлечимый недуг и некоторых до самого гроба провожает.
— И охота же этим победителям всю жизнь своими страданиями жить!
— Конечно, если у человека одни только бесконечные переживания — это плохо. Человек может загнить как залежалый товар. Но ведь часто в жизни люди с огромным вдохновением, с чувством удовлетворения вспоминают о прожитом и тогда душевные страдания становятся сносными. Мало ли с чем они могут быть связаны? Впрочем, во всем виновата одна только война. Одни, например, оказываются в бесконечных скитаниях — всю жизнь без кола и двора, не видя родных. О таких еще и сегодня говорят: «Пропал без вести». Другие теряют своих любимых, третьи — лучшие годы жизни, четвертые — еще что-нибудь…
Я повернулся к Дильбазову, сердце у меня заколотилось от какой-то безотчетной, щемящей тревоги.
— Теперь послушай, что я тебе хотел рассказать, — продолжал Дильбазов. — Допустим, что объявится ваш отец или еще кто-нибудь из родных? Что им может доставить большую радость? Конечно, встреча с вами. И вдруг их постигает такое разочарование, такая неприятность. Оказывается, вас нет ни в списках живых, ни среди мертвых.
Я, через силу улыбнувшись, заговорил:
— Вы, гражданин начальник, как злая цыганка, что-то недоброе предсказываете. Не в ангелы ли меня превратить задумали? Почему же меня ни в живых, ни в мертвых?
— Не перебивайте меня. Иначе и быть не может. Такова уж участь каждого преступника. Есть ли у преступника свое имя? Нет. Он носит несколько фамилий, его зовут по кличкам, как собаку. И ничего наследственного не остается: ни фамилии, ни имени, ни отчества. По каким признакам вас родной отец искать должен? Вот у вас кличка «Черный», например.
Старший лейтенант, хотел что-то еще сказать, но я уж не мог сдержаться. Как ему удалось узнать мою воровскую кличку?
— Кто вам это сказал?!
— Не все ли равно? Разве это меняет суть дела?
Я выхватил нож…
— Говорите! Кто? Я все равно его убью.
Дильбазов отвел взгляд и сказал:
— Верно, если станете убийцей, кличка «Черный» больше вам подойдет.
Я выбросил нож. Обеими руками ухватился за баранку и стал биться головой о собственные руки.
— Все равно узнаю, кто эта шкура и перегрызу горло!
Дильбазов положил руку на мое вздрагивающее плечо.
— Самыми искусными истеричками бывают падшие женщины, а мужчине это не подходит… А что если кто-нибудь из ваших родных объявится?
И выпрыгнул из кабины. Раздался глухой стук дверцы…
— Что тут разные вопросы ему задавать? Пусть не выкручивается, а прямо отвечает: будет «завязывать»[8] воровские законы или нет?
Этого потребовали от меня на суде общественности колонии, который состоялся на следующий день. Я оглянулся на голос, донесшимся откуда-то из гущи собравшихся в читальне. «Надо ответить, надо ответить» — думал я лихорадочно. Но было уже поздно.
— Я, как член суда, буду говорить еще и как первый в твоем деле свидетель, — начал заключенный Дурсунов. — Ни председатель, ни народ против моих вопросов не пойдут. Вопросы я буду задавать сразу. А то я их забыть могу. Когда ты на них справедливо ответишь, тогда и нам виднее станет. Народ у нас понятливый в этих делах. Так вот, слушай, какие вопросы.
Дурсунов, стараясь придать больше солидности своей позе, с достоинством расположился за судейским столом и стал загибать пальцы:
— По приходу в колонию против коллектива пошел? Самовольно, чуть ли не с дракой себе место выбрать хотел? Воровскую сходку устраивал? От работы увиливал? Верно? Все верно? У других покупки отобрать хотел?
Я, не дав члену суда закончить свои вопросы и загнуть следующий палец, со злостью прервал его:
— Верно! Все верно. И тебя еще послал к… Счеты со мной сводишь, судильщик?!
Когда я презрительно отвернулся от членов суда, я увидел начальника колонии, который что-то записывал в блокнот. Здесь же сидели другие офицеры.
Из зала заседания у кого-то в публике вырвалось вдруг:
— Как следует ему мозги вправить надо!
— Все еще к «авторитетам» причислять себя будешь?1 Отвечай на вопросы, как полагается!!
Председатель товарищеского суда поднял руку и обратился к публике:
— Порядок соблюдать надо! Простой публике общественные судебные дела не совсем знакомы, а нам известно, какие порядки в таком судебном процессе существуют. Пока мы будем допрашивать свидетелей. А если кто из публики по собственной охоте захочет показания дать, мы их желание примем во внимание. Вы, гражданин подсудимый, по старым очкам новому итог подводите, — обратился он ко мне, усаживаясь за стол. — А это уже совсем без надобности. Я, как председательствующий, должен заметить, что вы совсем не тот, за кого себя выдаете. Никакое хамство не возвеличит теперь вас…
Председатель, важно перелистав лежащую перед ним тощую папку, вызвал следующего свидетеля.
— Теперь тут артачиться не к чему, — начал новый свидетель, невысокий крепыш с красной повязкой. — Дело ясное. Джумшуд с воровскими порядками хочет дружить. Но это еще полбеды. У него большой аппетит. Вот наш бригадный Расул, он с Джумшудом в следственной вместе был, сам может сказать, как Джумшуд из него вора сделать хотел. А Расулу даже на ум не приходили такие фантазии…
Когда крепыш указал на Расула, тот робко оглянулся на замполита, который сидел рядом с ним и улыбнулся.
— С другой стороны, — продолжал свидетель, — Расул с Джумшудом одновременно в нашу колонию прибыли. Расул скоро ученический срок по токарному делу округляет. А Джумшуд? Джумшуд курево у «мужиков» отбирать вздумал. Да еще как, силой. Мы тогда всей бригадой Расулу с Джумшудом дружить запретили…
Мои раздумья привели меня на виселицу совести. Но я старался не выдать своей подавленности. Оглядываясь по сторонам, пытался заметить кого-нибудь из «своих». Но в зале их почему-то не было.
— Кончай заседать! — раздался чей-то голос. — Пусть отвечает!
Председатель не придал значения реплике.
— Ваша причастность к воровской группе, — сказал он мне, — доказана. Ваши нарушения налицо, я их перечислять не буду. Теперь мы будем вас судить. И вот как: всей колонией администрацию просить будем, чтобы вас никуда не отправляли отсюда. Мы не потерпим позора, чтобы наш коллектив оказался бессильным. А теперь вы имеете последнее слово.
Я поднялся с места. Заговорил не сразу. «Неужели мне страшно? Отчего? Что сковало меня?» Не поворачивая головы к публике, смотрел куда-то в сторону, мимо судейского стола. Было невыносимо трудно произнести первое слово. «Сейчас все злорадно загудят. Позорище устроят. Куда лучше всю жизнь в наручниках, в одиночных находиться». Но это было не настоящее. Это было последней вспышкой глубокого, пустого самолюбия. Настоящее же вырвалось у меня непроизвольно:
— Мне нечего больше сказать, — отчетливо, громко произнес я. — Я виноват и хорошо это понял сейчас.
Затаив дыхание, с минуту помолчал и прислушался к залу. Мне не верилось. В зале стояла плотная тишина.
— А ты смелее! — раздался вдруг чей-то спокойный голос из дальнего угла.
Я оглянулся. Мои глаза встретились с глазами Леуса и Балаева. Те, улыбаясь, дружески кивали мне головой.
— По каким приметам, или к чему вы меня присудите, продолжал я твердым голосом, чувствуя однако, что не могу скрыть собственного отчаяния, — это меня вовсе не интересует. Это ваше дело… И ваше право. А вот другое меня волнует. Мне нужно просить прощения у дяди Искендера, у «Медведя». Пусть обижается, что я его опять по кличке называю. Все равно я прошу у него прощения! Он меня понять заставил, что я… что я…
Я замолчал и вновь с изумлением прислушался к залу. Там опять было тихо. Оглушительно звенела только тишина. Я осмелел и добавил:
— Он прощать умеет!
Дурсунов ответил мне потеплевшим взглядом.
Видимо, заключенным, членам товарищеского суда, которые должны были вынести мне приговор, было нелегко. Теперь я понимаю хорошо, как это было тяжело: решать судьбу человека. Рубить с плеча куда проще… Время, которое я провел в ожидании решения товарищеского суда, тянулось в какой-то медлительной лихорадке. Я боялся, что люди, которых я еще недавно презирал и которые знали об этом, будут безжалостны.
Но мои опасения оказались излишними. Заключенные, решавшие мою судьбу, так или иначе прошли мой жизненный путь и хорошо знали изломанные судьбы человеческие. Заключенные сказали: коллектив верит, что Пашаев найдет в себе силу воли освободиться от пороков прошлого… Такое решение вынес товарищеский суд, такие слова произнес председатель…
А дальше все было просто. Леус и Балаев подхватили меня под руки и вывели из зала суда. Они наперебой убеждали меня, что совет коллектива и члены бригады и мысли не допускают, что я не смогу оправдать доверия.
Какое это емкое слово: доверие… Да, именно это слово вселило в меня тогда веру в людей и в самого себя…
Когда прогудел сигнал «отбой» я все еще продолжал курить, сидя на ступеньках у выхода. По стуку костыля догадался о приближении Бесфамильного. После события у магазина, между мною и Бесфамильным объяснений не было. Каждый по-своему запечатлел происходившее, не желая в дальнейшем вспоминать о нем. Я знал, что после товарищеского суда Бесфамильный с нетерпением ожидал момента для объяснения и вот он рядом со мной. Взгромоздился на ступеньки нарочито шумно и неуклюже.
— По-честному кончать со старым решил или повязку оденешь?
Я смолчал.
Бесфамильный, заглядывая мне в глаза, сказал:
— Ты не торопись. Не думай, что я уже совсем сдался. Без меня ты и сейчас дела большого не сделаешь. Особенно в этой зоне. Ты что же, обиделся, что там, у ларька я тебя бросил?! А что я мог сделать, когда на тебя навалилась целая толпа. Со мной сразу бы там расправились. Я же здесь не новенький…
— Брось баланду разводить, — сказал я. — Что ты меня упрашиваешь? Что уговариваешь? Отстань ты от меня. Не по пути мне теперь с тобой. Понял?
— А вдруг свои на объяснение вызовут? — спросил Бесфамильный, не поднимая головы.
— Заткнись!..
Я сорвался с места. Немного постоял в ожидании. В эту минуту я был зверем, готовым прыгнуть на свою жертву. Но Бесфамильный больше ничего не сказал.
— Прощай! — бросил я и быстро зашагал к общежитию.
Я вошел в помещение, стараясь не попасться никому на глаза. Ложиться не хотелось, хотя и чувствовал себя переутомленным. Даже мягкий, усыпляющий свет ночника не клонил ко сну. Долго сидел на кровати. Чем длиннее и глуше делалась зимняя ночь, тем сильнее меня охватывало состояние замкнутости, одиночества.
Но душевная слабость эта владела мною недолго. Скоро я уже осознавал со всей отчетливостью, что нет, я теперь уже не один. Да и как можно было чувствовать себя одиноким, если рядом лежали десятки друзей. Настоящих друзей, которым можно до конца и во всем довериться!
Я впервые заснул легко и безмятежно. Я знал: завтра все будет хорошо. Ах, как это важно для человека, если он знает, что завтра у него все будет хорошо!
В этот день серое, зимнее утро показалось мне необычным. Растворившись в утреннем рассвете, ночь унесла с собой все тяготы.
После утренней поверки, не дожидаясь развода, я направился в гараж, и первым здесь встретил начальника отряда. Мы поздоровались. Заговорил старший лейтенант Дильбазов.
— Укомплектовали курсы шоферов. На днях начнутся занятия. Может быть, пойдешь учиться?
Я не торопился с ответом. Старался заглянуть в глаза своему воспитателю. Но это не удавалось: он продолжал медленно заносить на разграфленную доску фамилии и цифры.
— Может быть, зря не захотели учиться на моториста? — продолжал начальник отряда, не поднимая головы и не переставая писать. — Мне самому больно по душе эта профессия…
Я молчал.
— Помогите, чего без толку стоите. Бездельник работающему больше в тягость, чем сама работа. — Теперь в обращении Дильбазова я чувствовал что-то свойское. — Возьмите тряпку и сотрите вторую колонку цифр. Видите, я скоро закончу первую.
Я старательно стер записи на второй колонке доски, и, как-то машинально, просто так оглянулся по сторонам. Но сейчас, когда я пишу эти строки, я отлично сознаю, что тогдашняя оглядка была не «просто так». Я еще помнил, что был вором… И искусный воспитатель понял меня точнее, чем я сам себя.
— Никогда о себе не надо думать половинчато, не видя и не оценивая всего пути, — сказал Дильбазов недовольным тоном, слегка вскинув брови. — Раз сделал в жизни хороший, правильный шаг, пускай и другие будут такие. Помогать и бояться, мол, вдруг кто-нибудь увидит, как бывший вор помогает начальству, значит, не надеяться на свою волю.
Дильбазов знал, что в трясину преступной среды люди очень часто проваливаются неожиданно для себя. А когда хотят выбраться, то не делают этого без оглядки. Но Дильбазов решил наступать. И, пожалуй, он был прав.
— Если вы что-нибудь забыли в воровской компании, — продолжал он, — можете туда вернуться. Но виновником считайте тогда уже одного себя. Если же совесть вам подсказала верный шаг, тогда уже не оглядывайтесь, смотрите прямо, без сожаления и не стыдитесь того, что с начальством водитесь…
Я продолжал молчать, не решаясь на откровенность. Старший лейтенант, отложив в сторону мел, достал из кармана папиросы и протянул мне коробку. Закурили.
— Правда, нас многие признают потерянными и черствыми людьми, — сказал, наконец, я. — Но это далеко не так. Я, конечно, не имею в виду вас. Наш брат уж не вовсе лишен человеческой совести. Если бы это было так, тогда о нашем исправлении и говорить нельзя было бы. Но мы, воры-уголовники, обладаем довольно неприглядным свойством — двойственностью: находимся в плену приманок воровского ремесла и в то же время довольно трезво судим о жизни, остаемся людьми. Иными словами, оторвавшись от стаи, часто оглядываемся назад. В моем прошлом, конечно, было немало волчьего. Так вот, гражданин начальник, — с тяжелым вздохом, но твердо и решительно продолжал я, — прошу вас, направьте меня на курсы шоферов, больно уж по душе мне шоферское дело.
— Что ж, давай на курсы, — просто ответил начальник отряда.
— Спасибо, гражданин старший лейтенант, — поблагодарил я Дильбазова и пошел прочь.
Идя, я поймал себя на том, что вот иду и улыбаюсь, верю в свое хорошее завтра…
Процесс духовного возрождения человека не похож на отсечение высохшей ветки от дерева — мгновенный треск и мертвое отпало от живого. У человека все сложнее. Становление нового, стремление к подлинно трудовой жизни возникает и крепнет у уголовников в борьбе со старыми, еще не совсем отжившими привычками прошлого, с рецидивами паразитизма. Поэтому в период морально-психологической ломки, то ли от сожаления или негодования по поводу потерянных лет жизни, то ли от жажды настоящей трудовой деятельности, но временами на человека находит настроение безнадежности, безвыходности. Я в процессе своего перерождения не миновал подобных душевных треволнении и колебаний.
У меня было достаточно времени подумать о прожитых годах. Колебания приводили меня порою в отчаяние. Я протестовал против своего прошлого. Иногда думал: «Есть ли смысл жить вообще?». Понятно, самоубийство — бессмысленность, но нельзя отрицать и того, что в решимости этой есть какая-то человеческая дерзость. Хорошо, что из подобных психологических кризисов я всегда выходил победителем. Впрочем, не только я сам успешно боролся с собою, мне и окружающие люди помогали побеждать…
Шли месяцы… Близился тот день, когда я должен был закончить школу и получить специальность шофера. Но с каждым днем во мне росла неуверенность за свое будущее. Меня неотступно преследовали мысли о том, что у меня нет будущего, что меня ждут все те же скитания и одиночество. Особенно мне запомнилась последняя встреча с начальником стройки, который в откровенно издевательской форме выразил свое недоверие ко мне и грубо отказался принять на работу. Теперь я все чаще думал, что всякие разговоры о чуткости и внимании к возвращающимся из колонии — это обычное утешение, к которому прибегает начальство. Я рассуждал: «Если мне отказали в приеме на работу чернорабочим, кто же мне доверит автомашину?»…
Однажды на уроке практических занятий, когда наш преподаватель предложил мне сесть в кабину и взяться за руль, я грубо ответил ему: «Мне, трижды судимому за воровство, все равно никто не доверит машину. Зачем же мне учиться?». Повернулся и пошел во двор жилого корпуса. Я отлично слышал, что мне несколько раз настойчиво предлагали вернуться назад. Но я даже не обернулся. До сих пор не могу понять, зачем все это сделал, кому хотел повредить!..
Перед закатом солнца я в одиночестве сидел на скамье во дворе. Многие из нашего отряда, стараясь не замечать меня, проходили мимо. Я понял: о моем демонстративном уходе с занятий знают все и, видимо, не хотят со мною связываться. Но случилось еще более неприятное. Прошел мимо меня и начальник отряда. И тоже ничего не сказал…
Я заметил, что вдали от родных мест при закате солнца грусть бывает у человека острее, чем когда-либо. Причем она особенно тягостна для того, кто провел свое детство в далеких горных деревнях.
В деревне, на закате свои прелести: где-то на горизонте раскаленное солнце, как украшенная на свадьбе невеста, прибирает свои золотистые пряди; вечерние сумерки, словно кубанка жениха, опускаются на скалистые вершины; вьющийся от домашних костров пригорелый дымок наполняет лощины; одиночным, отрывистым лаем собаки то тут, то там напоминают хозяевам, собравшимся на вечернюю еду, о своем существовании… Нет, в городе многие красоты природы, быта даже не замечаешь!
Итак, в этот вечер я грустил, вспоминал детство, но все же при виде начальника отряда приподнялся со скамейки. И с этой минуты все мои приятные воспоминания уступили место глубокой, тяжелой обиде за свою судьбу.
Всю ночь я проспал тревожным, тяжелым сном. Судорога сводила конечности, я нервно вздрагивал.
Утром на занятия не пошел. Каждую минуту ждал вызова к начальству. И вот, случилось то, чего я хотел сам, — начальник колонии потребовал меня к себе.
В полный голос ответив на мое приветствие, начальник предложил мне сесть поближе, а сам продолжал свой разговор с белобрысым худощавым майором, который крепко прижимал к груди какую-то папку, набитую торчащими пачками аккуратно скрепленных бумаг.
Наконец, майор вышел. Начальник, не сказав ни единого слова, порылся в ящике стола, извлек оттуда два почтовых сложенных вместе листка бумаги и положил их передо мною.
— Не торопитесь, — обратился он, направляясь к выходу, — читайте внимательно. Если будет звонок по-городскому, поднимите трубку и ответьте.
От неожиданности я растерялся. Развернул переданный начальником листки. Долго не мог сосредоточиться на незнакомом, слишком мелком, с завитушками почерке. Наконец стал читать:
«Я не задумывался над тем, имею ли я право обратиться к Вам с подобным вопросом. Но я больше не могу вынести моральной тяжести, которая уже в течение двух лет угнетает меня. Мне удалось через соответствующие органы установить, что в Вашей колонии отбывает наказание человек по имени Пашаев Джумшуд». — Я прочел свою фамилию и имя дважды. Это просто поразило меня. Кому я нужен? Что от меня хотят? Сделав над собой усилие, я продолжал читать. И в следующую же минуту радость узнавания охватила меня. «Как-то однажды утром я вернулся с работы и застал этого человека спящим в моей квартире, на моей постели». Так вот оно что!..
Зазвонил телефон. Я вскочил и снял трубку.
— Слушаю, — ответил я, стараясь подавить волнение.
— Здравствуй, папочка, — раздался вдруг детский голос.
Я понял, что это звонит дочь начальника. Однажды я уже был свидетелем разговора между начальником и дочерью.
— Здравствуй, девочка, — ответил я. — Твой папа вышел, он скоро вернется.
— Меня зовут Тамилла! — представилась она по телефону. — А это кто говорит? — она делала большое усилие, чтобы правильно выговаривать букву «р».
На какую-то долю секунды я почувствовал себя, как перед казнью. На лбу выступил холодный пот. Я не знал, что мне ответить. Но она настаивала на своем.
— А это кто говорит?
— Дядя Джумшуд говорит, — ответил я наконец.
Девочка еще о чем-то стала спрашивать, но я уже молчал.
— До свидания, дяденька! — Видимо, от долгого и безрезультатного ожидания ответной речи у девочки пропала охота говорить. Раздались короткие гудки и тут же приоткрылась дверь. Вошел начальник колонии. Я опустил трубку на рычаг и растерянно сказал:
— Вам звонила дочь.
— Спасибо. — Он занял свой стул за рабочим столом, предложил мне сесть на прежнее место и дочитать письмо.
«Я не беру на себя смелость, высказать что-либо о прошлом этого человека, — читал я дальше, — и мне вовсе неизвестен его настоящий образ жизни, но только высказав все, накопившееся в душе и связанное с моей единственной встречей с этим человеком, я, если не окажусь ему полезным, то, по крайней мере, навсегда освобожусь от той тяжести, которая камнем неисполненного долга лежит у меня на душе».
В конце он просил начальника колонии после освобождения направить меня на работу прямо к нему. «Правда, я не большой специалист по разгадыванию человеческих сердец, — писал он в конце своего письма, — но между тем во мне осталась неизгладимая вера в этого человека».
Письмо, как вы уже, наверное, догадались, было от Насира Джамаловича. Он сообщал свой адрес и просил начальника ответить ему.
Я протянул начальнику письмо.
— Оставьте его у себя, — сказал он.
Я поднялся, собираясь уходить, но он продолжал что-то писать и велел мне сесть. Ждать пришлось недолго, но эти считанные минуты мне показались часами. Я передумал тогда больше, чем за многие предыдущие месяцы и даже годы…
В эти минуты я по-настоящему презирал себя за все то гнусное, что копошилось в моих мыслях, когда я шел к этому человеку. Я впервые очутился перед судом собственной совести…
Наконец, начальник колонии оторвался от своего дела.
— Я боюсь, — сказал он мне доверительно, как товарищу по работе, — что в связи с загруженностью не смогу написать ответ этому товарищу. Может быть, напишите вы, а?
— Напишу, гражданин начальник, обязательно напишу.
— Вот и отлично. Кстати, я распорядился зачислить вас на курсы автокрановщиков без отрыва от производства. Думаю, что это вам пригодится. Ведь на строительство приглашают… До свидания! Вы свободны, если ко мне ничего не имеете…
Я вышел из кабинета начальника колонии. На душе у меня снова было легко, как у ребенка, еще не познавшего горечи ошибок. В приемной я присел за столик и попросил сигарету у заключенного, ожидавшего встречи с начальником. Я едва успел чиркнуть спичкой, как кто-то из сновавших в приемной недовольно предупредил меня:
— Здесь курить не полагается!
Когда я взглянул на того, кто сделал мне замечание, то увидел рядом с ним красивую, скромно одето девушку. Она сидела чуть поодаль. Лицо ее было бледным. Строгие, прямые, черные брови, казалось, охраняли покой ее устремленных в одну точку иссиня-черных глаз. Я забыл о сигарете, которую держал в руке. Что-то промелькнуло вдруг в моей памяти. Но что?! Девушку пригласили в кабинет. Мне показалось, что на какое-то время у меня перестало биться сердце… Когда девушка скрылась за дверью, не позволивший мне курить с той же ворчливостью, с какой сделал мне замечание, пробурчал:
— Вот что происходит в наше время. Приличной, замужней даме по кабинетам начальства ходить приходится.
— Но она не похожа на замужнюю, — вмешался я в разговор.
Заключенный пристально посмотрел на меня.
— Ты, сынок, на своем веку саженца не посадил и яблока не сорвал. Потому и трудно тебе судить о человеке. А о женском поле, тем более. Это сложная половина человечества. Наружность у них всегда обманчивая: смотришь, от роду красотой одарена, а заглянешь в душу, змея затаилась. По вопросу женского возраста я ломать голову вам не советую.
Трудно сказать, на сколько бы еще хватило рассуждений у этого эксперта по женскому полу, если бы в микрофоне, по селектору не прозвучал вдруг голос начальника колонии: «Пашаев Джумшуд, из второго отряда, зайдете ко мне». Услыхав свою фамилию, я вскочил с места. Уронил сигарету. От растерянности бросился в противоположную сторону. Но, опомнившись, вернулся. Громко постучал в дверь кабинета. Я едва успел сделать два шага от дверей к начальнику и поднять глаза на девушку, которую только что видел в приемной. Сразу же зазвучал голос начальника:
— Не распускайте нервы, Пашаев!
В одно мгновение я понял все. У девушки, которую я только что видел в приемной было мертвенно-бледное, заплаканное лицо.
— Атлас! Родная моя! — бросился я к ней, обнимая за вздрагивающие плечи. Она схватила мои руки и закрыла ими свои мокрые от слез глаза. Я целовал ее волосы и как в бреду повторял:
— Прости меня, прости меня…
Наверное, в эти минуты не меньше нас был счастлив и начальник колонии. Я остро почувствовал тогда, что удача других была для него высшим внутренним удовлетворением. Он с гордой улыбкой и даже задорно покачивая головой, обратился к нам:
— Ну, вот, поволновались, друзья, поплакали и хорошо. Давайте, если мне доверяете, помечтаем с вами о будущем.
Я впервые, после обращения начальника, услыхал голос взрослой своей сестры.
— Вы теперь самый дорогой для нас человек на свете, — сказала она начальнику, все сильнее прижимая мои руки к своим горячим щекам. — Вы вернули нас друг другу, мы доверяем вам во всем…
Начальник усадил меня. За все время нахождения в кабинете Атлас ни на минуту не выпускала мои руки из своих…
За час разговора в кабинете начальника передо мною как бы открылся целый мир человеческой доброты и счастья. Начальник принял в нашей судьбе по-настоящему отцовское участие. Он даже старался отвлечь меня и Атлас от воспоминаний прошлого, зная, что это могло доставить нам боль.
Наконец, мы решили как только истечет мой срок, а Атлас закончит медицинский техникум, вместе поехать в новостроящийся город, к Насиру Джамаловичу…
…Вечером бригадир отряда вызвал меня в комнату культпросветработы. Здесь находились все члены совета коллектива отряда и некоторые другие заключенные-общественники. Присутствовал и начальник отряда. Он просматривал какой-то журнал.
— Прошу внимания, — обратился к собравшимся председатель совета коллектива Леус, — заседание объявляю открытым. Прежде чем перейти к обсуждению основных вопросов, я должен кое о чем поставить вас в известность. Мы пригласили сюда не только членов совета коллектива, но и несколько наших общественников, чтобы подумать сообща о Джумшуде Пашаеве. О том, почему он демонстративно ушел с занятий по автоделу.
Большинство присутствующих так строго оглядело меня с ног до головы, что я подумал: наверное начальство с помощью коллектива решило избавиться от меня. Конечно, эта мысль была слишком произвольной… Моя последняя встреча с начальником колонии явно не совмещалась с моей подозрительностью.
— Так вот, — продолжал Леус, — в каком порядке мы будем обсуждать поставленный вопрос?
Леус обвел всех присутствующих сосредоточенным взглядом.
Заспорили о том, кого первым следует выслушать: меня, как нарушителя, или бригадира Балаева, который должен выступать моим обвинителем.
Наконец, один из производственников настоял, чтобы первым выслушали меня.
— Мы не первоклассника обсуждать собрались, — сказал он. — Перед нами взрослый человек, который может отвечать за свои поступки.
Я чувствовал себя как на сковородке.
Леус долго стучал карандашом, прежде чем среди собравшихся прекратился спор. Он несколько раз вопросительно посмотрел на начальника отряда, но старший лейтенант продолжал внимательнейшим образом разглядывать журнал. Тогда Леус обратился ко мне:
— Объясните совету отряда: почему демонстративно покинули занятие автошколы и еще грубили при этом преподавателю и товарищам по учебе? Здесь государство каждому заключенному няньку нанимать не будет. За свои поступки мы все отвечаем сами.
Я молчал. Присутствующие пытливо и выжидающе посматривали на меня Они хотели услышать от меня что-то такое, что направило бы обсуждение моего поступка по нужному руслу. Но я в эти минуты чувствовал себя дебютантом-канатоходцем, за которым следят тысячи глаз.
Наконец, проглотив застрявший в горле комок, я нашел в себе силы и сказал:
— Простите меня! Виноват я. Если поверите и поможете мне, то вам краснеть за меня больше не придется.
Начальник отряда пристально и мне показалось немного удивленно посмотрел на меня. Очевидно, не ожидал такой мгновенной прямоты и решительности.
Но не все поверили в мою искренность.
— Ишь как хвост поджал! — бросил кто-то.
— Понимает, что дело плохо… — недружелюбно заметил другой.
Бригадир Балаев поднялся с места и рассек ладонью воздух.
— Это не по-товарищески, — сказал он. — Перед нами наш же товарищ, он просит прощения и помощи. А вы что? Издеваетесь! Здесь начальник отряда. Он не даст мне соврать Я у начальника колонии дал слово взять Джумшуда Пашаева учеником к себе и без отрыва крановщиком сделать. Разве ему мы не должны сейчас помогать? Ну, ослаб человек, наглупил. Но ведь он же сам себя осуждает сейчас…
Балаев говорил так тепло, по-отцовски, что его в заключение поддержали уже все присутствующие.
Леус завершил обсуждение моего вопроса словами:
— Мы верим Джумшуду и помогать ему — наш долг!
У своих товарищей я просил прошения от всего сердца, не кривя душой. Я действительно, твердо решил навсегда порвать с прошлым. И наверно, потому с каждым днем все увереннее чувствовал себя полноправным человеком. И спать я стал не тяжелым, а крепким, безмятежным сном, причем и во сне продолжал думать о скором возвращении, о новой встрече с сестрой и самым дорогим мне сейчас человеком на свете, Насиром Джамаловичем.
Утром следующего дня я явился на занятия школы шоферов. Первым встретился с преподавателем по практической езде. Он, с хитроватой улыбкой взглянув на меня, сказал:
— Сегодня за руль. Смотри, не подкачай.
Как назло мне не повезло. Я был очень растерян, часто путал дорожные знаки, плохо отвечал на вопросы. Но, несмотря ни на что, я упорно стремился к своей цели. И наконец, почувствовал в себе такую сосредоточенность, такую силу воли, что даже в груди защемило.
— Гражданин преподаватель, — уверенно и твердо сказал я, — разрешите, пожалуйста, прокатиться еще один круг.
Коротконогий, широкоплечий наш инструктор, глубоко заложив руки в большие карманы комбинезона, сказал:
— А чего же? Тут и просить незачем. Садись!
Он шутливо погрозил пальцем зашумевшим было в кузове нескольким слушателям курсов, весело подмигнул мне и, кряхтя, протиснулся в кабину.
Я запустил мотор и плавно тронулся с места. Видя, что я слишком уже сосредоточен, напряжен, преподаватель сказал:
— Если внимательность у человека — признак мастерства, умения, то озабоченность — показатель неуверенности в своих знаниях. Держите руль ровно, спокойно, уверенно. Вы же отлично знаете машину. Она во всем вам подчиняется…
…В тот день, когда нам вручили водительские права, начальник колонии присутствовал на нашем собрании. Он поздравил всех с успешным окончанием учебы и сказал:
— Многие из вас, заключенных, с нетерпением ждут дня своего освобождения. Их волнение вполне оправданно и понятно. Но не забывайте, что в самостоятельную жизнь надо вступать людьми полноценными, умеющими быть полезными обществу. Вы получили водительские права. Это первый этап, готовьте и дальше себя к выходу в жизнь, наполненную радостным, созидательным трудом…
В день, когда начальник колонии передал мне письмо Насира Джамаловича, я об ответе своему покровителю еще не думал. Речь начальника колонии перед выпускниками школы шоферов полностью определила содержание моего ответа Насиру Джамаловичу. Начальник колонии сказал: «Вот заключенного Пашаева Джумшуда уже сейчас приглашают на работу на стройку. Я думаю, что будет неплохо, если он, Пашаев, приобретет еще и специальность крановщика».
Обычно томительная для меня обстановка в колонии теперь была озарена лучами надежды на скорое освобождение и на большое, радостное, по-настоящему человеческое будущее. Я иногда даже ловил себя на мысли о том, что стремлюсь в свой завтрашний день на каких-то крыльях.
Как-то раз в эту пору я зашел к старшему лейтенанту Дильбазову за тетрадкой. В кабинете у него находилось несколько заключенных. Увидев их, я решил зайти попозже, но, заметив меня, старший лейтенант настоял, чтобы я остался.
— Садитесь! — предложил он.
Я сел на край длинной скамейки. Но присутствие мое — это сразу стало заметно — кому-то пришлось не по вкусу.
— А ему нет дела до таких вопросов, — пробасил кто-то из заключенных. — Ведь он сам недавно поднял руку на общественника. Что же ему с нами сейчас обсуждать?
— Как это так мне нет дела? — спокойно спросил я. — К чему это я не должен иметь отношение?
Дильбазов, предупреждая назревавшую стычку, моментально поднялся и потребовал прекратить разговоры, а заключенному, упрекнувшему меня, сказал:
— Прежде чем что-нибудь сказать, вы всегда должны подумать, а главное — соблюдать хотя бы элементарную тактичность в отношениях с товарищами.
— Нет, гражданин начальник, пусть он объяснит до чего это мне дела нет? — снова спросил я.
— Тут нет никаких секретов, — заговорил с места Леус. — Об отрядных общественниках идет речь.
Начальник отряда снова поднялся и концом линейки постучал по матовому абажуру настольной лампы.
— Успокойтесь. Мы собрались сюда по поводу создания секции общественного порядка в нашем отряде. Пригласили передовых производственников. Вопрос стоит так: до каких пор члены секции общественного порядка колонии будут следить за тем, что делается в нашем отряде? Вот и вносится предложение поэтому: в составе совета коллектива отряда создать свою секцию общественного порядка. Я считаю предложение целесообразным. Тех, кто хочет состоять в секции, записывайтесь у Леуса. А завтра на совете коллектива кандидатуры эти будут обсуждаться в персональном порядке.
Старший лейтенант Дильбазов не сводил с меня глаз. Я был взволнован. Поднялся с места и срывающимся голосом сказал:
— Извините, гражданин начальник, может быть, у меня нескладно выйдет… Здесь я новичок… Но вся колония знает, что я покончил со своим прошлым раз и навсегда. Так вот, в общественных делах плестись в хвосте я не хочу… Поэтому прошу вас: запишите меня в секцию первым. Записывайте, товарищ Леус: Пашаев Джумшуд Мухтар оглы, бывший вор в законе по кличке «Черный»…
Я не знаю почему, но когда я все это сказал, в комнате стало вдруг так тихо, что я услышал даже биение собственного сердца. Неужели не все знали, что я вор в законе и кличка у меня «Черный»?
— Да, такие вот дела, — произнес, наконец, Леус записывая дословно все, что я сказал. — Кто следующий?
У витрины «Правды» столпились заключенные. Каждый старался протиснуться вперед. Тот, кто успел просмотреть страницу, с трудом мог выбраться из толпы. Его тут же засыпали вопросами. Впервые в газете, в центральном органе были напечатаны письма людей осужденных, совершивших преступления! Высказывались по этому поводу самые различные мнения. Одни говорили, что это приманка, но какая и для кого — ответить не могли. Другие просто не знали, что сказать и советовали прочесть обязательно дважды. Третьи считали, что письма осужденных в редакцию «Правды» — индивидуальные и коллективные — это новый шаг навстречу тем, кто раскаялся в своем прошлом.
— Видимо, теперь иначе будут встречать нашего брата на свободе. На работу принимать станут, с пропиской разрешат вопрос. Все! Теперь уже на нас не будут смотреть, как на волков… — запальчиво говорил кто-то в толпе. — И нам, братва, тоже кончать с грязью надо, иначе — могила.
В эти дни я усиленно занимался, чтобы поскорее овладеть профессией крановщика и начать ходить в девятый класс вечерней школы. У меня не оставалось времени для участия в собраниях, которые отнимали у нас нередко по нескольку часов.
Вечером после занятий я направился в библиотеку и долго выбирал книги. Возвратился в общежитие уже поздно. До сигнала «ко сну» оставались считанные минуты. Заключенные столпились у кровати Леуса и, перебивая друг друга, спорили о материалах, напечатанных в «Правде». Я подошел ближе и увидел Костю Бесфамильного, который с пеной у рта доказывал Леусу:
— Вам, безмозглым мужикам, не понять этой уловки. Статьи эти они придумали. Вот, мол, само государство вас за людей признает! Да разве я не знаю как все такие выдумки сочиняются. Отлично знаю! Не раз на свободе бывал, понасмотрелся.
— Чепуху городишь, — вмешался в разговор Дурсунов, опуская тяжелую руку на плечо Бесфамильного. — Мы в жизни многое видели, но у нас нет доказательств, чтобы не верить «Правде». Пишут, значит партия так говорит.
Любители споров запальчиво переговаривались. Бесфамильный же откровенно бранился. Видя, что в разгаре страстей многие просто издеваются над Бесфамильным, Леус старался сдержать их.
— Послушайте, здесь большого ума не требуется, чтобы верить в материалы, которые напечатаны в «Правде». Там везде указаны адреса заключенных, писавших письма в редакцию. Если уж вы, товарищ Бесфамильный, или как вас там еще зовут, не верите в подлинность писем, возьмите и напишите об этом сами, прямо в редакцию газеты.
Скоро нервы у Бесфамильного сдали. Он поднялся с места, опираясь на тумбочку, нагнулся за костылем и поспешно выбрался из толпы.
— Молчишь? Ну-ну… — сказал он, увидев меня.
— Молчать я не буду, «Кот»! — крикнул я. — Давно я тебя предупредил: береги единственную ногу!
Через пять минут после сигнала «отбой» стало тихо и темно. Лишь ночник мерцал над входом неровным, вполнакала светом.
В библиотеке я нашел на столе номер «Правды», в котором была напечатана большая статья, затрагивающая некоторые вопросы борьбы с уголовными преступлениями. В том же номере публиковались выступления заключенных, которые, осознав свои ошибки в прошлом, обещали вернуться на честный трудовой путь.
Взяв у библиотекаря «Поднятую целину», я прихватил незаметно со стола только что прочитанный номер «Правды». Когда вышел во двор, стыдливо улыбнулся и про себя подумал: «Пусть это будет последним пятном на моей совести».
Этот вечер я надолго запомнил. Материалы номера «Правды», взятого из библиотеки, не только взволновали, но и потрясли меня. Читая их, я думал, что теперь уже я, как и другие, мне подобные, смело найдем свое место в народе, в труде. Мысленно я покидал стены колонии, летал, ездил, ходил… И видел повсюду новый, непохожий на мои прежние представления мир людей. Да, я никогда больше не буду чужаком среди советских граждан!
Чем больше я размышлял в этот вечер о своем прошлом, настоящем и будущем, тем сильнее билось в груди мое сердце, тем все отчетливее я осознавал возвращение мне, советскому гражданину, потерянного человеческого достоинства и самолюбия.
В полумраке общежития, скудно озаряемого ночником, я долго прислушивался к тишине, стоявшей вокруг «Я отбываю последний срок наказания! Ничто уже не сможет теперь свернуть меня с той тропы, на которую я твердо ступил!». Долго не покидала меня мысль о Бесфамильном, о том, что я не буду теперь молчать в его присутствии. О предстоящем обсуждении материалов из «Правды» я знал и мне очень захотелось с трибуны этого собрания ответить своим, все еще державшимся за воровские законы, товарищам, и прежде всего — Бесфамильному. Полураздетым вышел я в коридор. Долго стоял у раскрытого окна и неотрывно смотрел на густое зарево, охватившее небосклон над большим, сверкавшим огнями приморским городом.
В летнем клубе все скамейки были заняты. Любители тайных сборищ старались не попадаться на глаза начальству, прятались в массе присутствующих. В президиуме собрания, кроме начальника колонии и заместителя по политчасти были гости из Управления, а также передовики производства. Собрание открыл подполковник Лаврентьев.
— Администрация колонии, — сказал он, — для обсуждения известной вам статьи, напечатанной в «Правде», не вела какой-либо специальной подготовки, не выделяла докладчиков. Предварительно во всех отрядах были проведены специальные беседы и громкие читки. Сегодня же нам хотелось бы в присутствии всего коллектива услышать мнения отдельных заключенных об этой статье. Кто желает высказаться, тех прошу записываться…
Роман Игнатьевич придвинул к себе листок бумаги и достал из кармана авторучку. Потом обвел глазами собрание и улыбнулся: над головами вскинулся целый лес рук.
Выступающие сразу стали говорить о необходимости укрепления дисциплины среди осужденных, о создании атмосферы нетерпимости по отношению к злостным носителям уголовных «традиций». Почти все предлагали написать от имени коллектива письмо в редакцию «Правды» и взять в нем на себя конкретные обязательства.
Записавшихся для выступлений было много. Но некоторые речи носили поверхностный характер, не были связаны с жизнью, колонии. Кроме того, выступавшие говорили и на отвлеченные темы. Поэтому скоро взял слово начальник колонии.
— Если мы с вами, — сказал он, — о материалах в «Правде» будем говорить, не касаясь нашей внутренней жизни и не упоминая о тех своих товарищах, которые вредят всему коллективу, — мы не достигнем желаемых результатов. Разве нет у нас таких, которые не прочь прожить весь свой срок в колонии, лежа на одном боку? Есть такие!
В толпе заключенных с красной повязкой на руке находился и я — следил за порядком. Когда начальник колонии сошел с трибуны, я, словно проснувшись после глубокого сна, поднял руку и неуверенно произнес:
— А можно мне сказать, гражданин начальник?
К трибуне я шел медленно, поправляя повязку на левой руке. Когда проходил мимо Бесфамильного, тот проворчал мне вслед: «Пошел докладывать, лягавый». Я не обернулся. Поднимаясь на трибуну, лицом к лицу столкнулся с Расулом и улыбнулся ему.
— Я, граждане, выступать буду не по форме, а по-своему, как умею, — начал я. — Моя совесть запятнана больше, чем у многих сидящих здесь. И мне стыдно перед многими. Взять хотя бы Расула. Вот он сидит. А мы в тюрьме вместе были и по прибытии в колонию я решил из него «вора в законе» сделать. Я знал, как это нужно делать. Все желторотые рукой бывалых затягиваются в воровские шайки. Но благодаря заботе честных товарищей и начальства Расул сегодня лучший производственник и хороший токарь. Сейчас, когда я шел к трибуне, мне вслед прорычал Бесфамильный: «Пошел, лягавый!» Вот он!
Я протянул руку и показал на Бесфамильного. По залу прокатилась волна оживления. Все захотели посмотреть на Бесфамильного в лицо.
— Бесфамильный, — продолжал я, — не станет отрицать, что в первый день нашей встречи я им был признан «авторитетом». Спасибо всем, кто помог мне опомниться, отказаться от мифа о воровском авторитете. Нет возврата к прошлому. Путь мой — в новое. Жизнь идет вокруг нас, граждане. Хорошая жизнь! Нельзя быть в стороне. Там, на свободе, нас ждут. Хотят с нами встречи…
Грянули аплодисменты. Но не обошлось и без свиста… Однако тех, кто свистел, сразу уняли. Откашлявшись, я простуженным голосом продолжал:
— Я по-своему толкую письма в «Правде». Нас многомиллионный народ предупреждает, чтобы под ногами у честных людей не путались, не мешали им спокойно жить. Из статьи в «Правде» нам не трудно сделать и свое собственное умозаключение. Если мы, пока еще не поздно, не опомнимся, не станем крепко на ноги, не зашагаем плечом к плечу с народом, то будем раздавлены.
Вновь раздался гром рукоплесканий…
В этот же вечер, хотя это и было сделано с большим опозданием, я написал письмо Насиру Джамаловичу. Сообщил ему, что я приеду к нему через годик и с родной сестрой.
Я сумел вырваться из трясины своего позорного прошлого. И по праву называю себя человеком, осознавшим свои ошибки. Работал я шофером на машине, которая обслуживала производственную зону. Учился на крановщика и в последнее время стал работать шофером-крановщиком. Дело свое полюбил всей душой. Принимал участие в общественной жизни отряда. В колонии окончил десятый класс.
Очень трудно передать волнение человека, который начинает познавать радость труда и к которому обращаются, как к трудовому человеку. Ах, если бы все люди чувствовали какой большой смысл заключен в этих словах: трудовой человек!
Каким бы наглым ни был тунеядец, он все равно понимает, что он ничтожен среди других, остальных, настоящих людей! Когда я начал работать шофером-крановщиком, мне казалось, что я даже вырос физически, стал высоким и стройным. Видимо, это оттого, что я теперь ходил с гордо поднятой головой. А ведь я долгие годы думал, что мои руки неспособны к труду. Но сейчас я вспоминаю об этом только с чувством омерзения к собственному прошлому. С каждым днем мои трудовые успехи приносили мне новые радости. Мне говорят, что там, в колонии, я стал водителем автомашины. Неверно это! Я стал водителем своей жизни. Этим водителем меня сделал мой труд. Нельзя жить для себя, если ты не живешь для других, если ты им не нужен…
Дочитав последнюю тетрадь, я вышел в коридор. В утренней, еще дремотной тишине деловито, как часы, постукивали на стыках колеса поезда. Безоблачное утро еще до первых лучей солнца пробудило бесконечную степь…
Я все еще находился под впечатлением прочитанного и почти вслух говорил далекому, невидимому герою повести:
«Тебе, друг, сегодня хорошо. Но помни, завтра будет лучше! Вчера мечтавший только о хорошем дне, сегодня ты, недавний правонарушитель, стал уже в один ряд со всеми, кто строит лучшее будущее.
Ты узнал на примере своей судьбы, что нет гуманизма благороднее, чем тот, когда люди во имя человечности спасают павшего и возвращают в жизнь.
Ты понял, что делает свет; проникающий в темные, обманутые души. Солнце, природа излучает этот свет? Нет, его излучает новый человек…»