НИЧТО ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ…

Ничто человеческое…

Перрон был похож на клумбу, и в толпе людей с целыми охапками роз и георгинов Леонид Аристархович, известный человек в нашем городе, выглядел несколько странно: в руках у него был не букет, а нечто непонятное, неправильной формы, наглухо закрытое бумагой.

Я решил, что это большая кукла. У Леонида Аристарховича была десятилетняя дочь. «Наверное, — подумал я, — с этим поездом она возвращается с юга из детского санатория».

Но, когда подошел состав, из вагона вышла не дочь, а его жена, нежно, мимолетным касанием погладила загадочный пакет и зашагала с мужем к выходу в город…

Мы были с ним старинными, со студенческих лет, товарищами, и, хотя из-за занятости Леонида Аристарховича виделись нечасто, он чувствовал себя при наших встречах непринужденно и легко. И когда я однажды рассказал ему, что видел его на перроне вокзала и подумал, что он с большой куклой ожидает дочь, Леонид Аристархович рассмеялся:

— То не кукла была, а розы. Достойные кисти Коровина.

— Почему же ты так запаковал их? — удивился я.

— Понимаешь ли, с обнаженными розами… — посуровел он.

Мы были в его большом, строгом кабинете руководителя солидного машиностроительного объединения.

— С обнаженными розами?.. — не понял я.

— Ну, — рассердился он, — ты литератор, поэтому поговорим для ясности о чувствах. Ты на виду их держишь? Тоже небось не каждую розу, не каждый шип выставляешь. Даже там. — Он махнул неопределенно рукой в сторону окна, думая, видно, в эту минуту о вольной жизни литератора. — А тут… — Он посмотрел на строгие стены.

— Но ты же не в кабинете ожидал жену. А на перроне вокзала.

— А… — тряхнул он головой, — сидит во мне что-то или кто-то, ну наподобие литературного консультанта в твоей жизни. Но только он перед тобой с острым карандашом, а этот во мне самом и повторяет: строже, суше, жестче!

…Я начал с роз, потому что разговор о них помог мне потом одержать победу в единоборстве с совершенно реальным литературным консультантом.

— Без обнаженных эмоций вы обойтись не могли! — Литературный консультант даже не ртом, а ноздрями едва уловимо усмехнулся, и его острый карандаш ужалил непонравившуюся строку в моей рукописи[5].

У консультанта было четкое и бесстрастное лицо римлянина эпохи императора Тиберия. Страницы книг, которые выходили при его участии, сухо дышали ночным покоем холодеющей пустыни — в ней отдыхает, остывая, перегретый за день песок.

— Раньше у меня было: «беззвучно зарыдал», — оправдывался я, — а стало скромнее: «заплакал». Раньше было: «кусал кулаки, чтобы отвлечь себя от боли», а стало скромнее: «закрыл лицо руками».

Консультант обожал, чтобы было скромнее.

«Скромнее», — говорил он авторам, когда их герои беспечно и бесшабашно веселились, открыто выражали переполнявшие их чувства или, не дай бог, обнаженно страдали от неразделенной любви.

— Было… — повторил я, — стало…

— Что же, — карандаш оторвался наконец от крамольной строки и, будто действительно оставив в ней жало, обессиленный, выпал из пальцев, — что же, попробуйте теперь довести тенденцию к скромности до логического завершения и… — карандаш, как в сеансе телекинеза, почти без участия руки, поднялся, утвердившись на острие, — и, убрав «заплакал», «закрыл», напишите: «отвернулся, чтобы не видели его лица».

— Я хочу, чтобы читатель видел его лицо.

— И увидит, когда ваш герой успокоится, — улыбнулся консультант.

— Послушайте! — начал я ему объяснять, будто он ни разу не читал моей рукописи. — Герой рассказывает о трагической гибели слона, с которым он не расставался почти тридцать лет, с самого начала войны. Он получил его в сорок первом, когда его цирк-зоопарк находился на западе Украины. Они шли на восток много дней и ночей под бомбами, добрались до Тбилиси, потом до Еревана. Там слон Вова нянчил дочерей Ивана, качал их на ноге, поднимал хоботом. Но особенно любил удружить шоферам на крутой дороге у зоопарка, с утра до ночи бодал он «виллисы» и «студебеккеры», помогая экономить бесценный в войну бензин. На этой дороге он и погиб почти через тридцать лет. Его мучали камни в печени, он на рассвете вышел на шоссе, увидел машину и, как шел к ней когда-то, пошел и сейчас, потом увидел троллейбус, подбежал, начался переполох… И вот Иван, рассказывая об этом, переживает тот день, ту минуту, когда слон лежал на шоссе, еще дышал и посмотрел на него в последний раз…

Консультант терпеливо выслушал то, о чем он не раз уже читал с карандашом в руках, и заключил четко:

— Герасим и Муму эпохи НТР. — Потом повторил: — «Он отвернулся, чтобы не видели его лица».

— А я люблю человеческое лицо в минуту потрясения сильным чувством, когда в нем играет живая душа, — ответил я с излишней патетичностью.

— Читайте Тургенева и Толстого, — посоветовал консультант. — Ходите в театры и музеи.

— Я люблю его в жизни. Когда оно живет заодно с сердцем. Когда оно живое зеркало души…

Я вовремя замолчал, поняв по выражению губ консультанта, что через несколько секунд его пожелание «Отвернулся, чтобы не видели его лица» будет уже относиться не к моему герою, а ко мне самому: выдав обнаженные эмоции, я нарушил устав скромности. И тут меня осенило: во мне ожило воспоминание о моем старинном товарище в строгом кабинете, и я извлек из этого воспоминания урок мудрости.

— Послушайте! — воскликнул я. — Ведь он же, Иван, рядовой человек. Не директор, допустим, солидного объединения. Можно и обнажить…

Консультант задумался. И по мере того как он медленно отрывал карандаш от рукописи, я понимал все отчетливее — он убежден: обнажать эмоции — непрестижно. И потому… в данном случае возможно…

Будущий историк культуры, вероятно, отметит одну небезынтересную особенность литературы 60-х и 70-х годов XX века: все более эмоционально богатой и разнообразной делалась искусственная жизнь в книгах писателей-фантастов; думающие машины становились чувствующими и страдающими, погружаясь в океан человеческой культуры, человеческого Духа.

В одном из рассказов думающая машина, расставаясь с любимым человеком, испытывает то незнакомое ей раньше состояние, которое мы, люди, достаточно хорошо изведав, поэтически вольно назвали душевной болью. Она жалеет, что не может заплакать — это в ней не запрограммировано, — тогда бы ей стало легче. Она жалеет, что не может рассказать миру о боли; ощутив человеческую муку, она хочет и выразить это по-человечески.

Теперь обратимся к литературе нефантастической, рисующей реальных людей, реальную жизнь.

«Это стеноз, болезнь молодых женщин. При обычной сердечной недостаточности доживают до старости. Стеноз развивается сам собой, вне зависимости от бережливости, и убивает молодых. Им нельзя рожать, но они рискуют и рожают, потому что всегда остается какая-то надежда. Лекарства при этом пороке помогают плохо. Помогают операции на сердце. В мире прооперировано сотни тысяч…»

Что это — чтение вслух страницы из медицинской энциклопедии? Бесстрастное пояснение хирурга? Или, может быть, ответ на экзамене в мединституте?

Нет, это у героя умерла жена, и он, вернувшись оттуда, где она умерла, на аэродроме рассказывает… Больше к этому вопросу до самого конца пьесы он не возвращается. Тема полностью исчерпана.

Но возможно, это целомудренность горя, которое защищает себя от бесцеремонного вторжения посторонних? Нет, рассказ о стенозе следует за репликой деликатнейшего человека: «Я вас не спрашиваю ни о чем». Герой и говорит-то именно потому, что лишь подлинное страдание дает человеку высокое право молчать. Он за собой этого права, видимо, не чувствует.

Но может быть, он жену не любил, а лицемерить не умеет? Нет, насколько я понял, жена не была для него человеком чужим, он ее любил…

Суть в том, как герой понимает чувство, о котором идет речь. «Любовь марксистами определяется как категория надстроечная» — заявление это делается героем совершенно серьезно и относится нм самим к жанру дорогого его сердцу «инженерного разговора».

Он имеет при этом в виду не любовь к женщине, а любовь к заводу, любовь к делу; но если любовь вообще — категория, и к тому же надстроечная, то поведение героя на аэродроме удивлять не должно: его голова и сердце безраздельно заняты базисом — делом.

(Можно было бы, конечно, в этом месте подвергнуть героя критике за, мягко выражаясь, несколько вульгарное толкование серьезных понятий, но, мне кажется, уместнее привести строку из письма Маркса жене: «Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть».)

При всем при этом я не хочу думать, что герой — человек абсолютно бездушный, нет, я хочу надеяться, что в нем самом тоже сидел консультант — мой консультант с четким и бесстрастным лицом римлянина. Он-то и обработал текст о стенозе, добившись абсолютной «скромности» в передаче человеческих чувств.

А вот еще один герой; он понимает, что любимая женщина уходит (и, видимо, навсегда) к его товарищу, то есть он теряет самого дорогого человека, перед которым к тому же в силу ряда обстоятельств не может не испытывать чувства вины. Он узнает об этом и… далее следует авторская ремарка.

«Ничком падает на кровать. Музыка. Цех. На заднем плане печь…»

Наивно требовать от современного драматурга, чтобы его герой в минуты потрясения общался с залом посредством чувствительного монолога. Но и не печь я хочу увидеть в эти минуты, а живое, страдающее заодно с сердцем, может быть, даже зареванное человеческое лицо.

Коварны ремарки в пьесе. Они выражают иногда гораздо больше, чем хотелось бы авторам.

Мне осталось назвать героев, о которых шла речь. Это конечно же Чешков из пьесы И. Дворецкого «Человек со стороны» и Лагутин из пьесы Г. Бокарева «Сталевары».

Об обеих пьесах писалось немало и с неизменным одобрением. Я далек от намерения добиваться сейчас «переоценки ценностей». И Дворецкий, и Бокарев доказали, что борьба за график может волновать в театре не меньше, чем семейный разрыв или неразделенная любовь. В круг традиционных конфликтов и коллизий они ввели новые, остросоциальные столкновения. И может быть, самое существенное — к созданным ими героям авторы (как и театры, поставившие пьесы) относятся весьма многозначно.

Иное дело литературные и театральные критики. Некоторые из них широковещательно объявили, что появился новый герой, новый социальный тип, заслуживающий безусловного одобрения, а стало быть, подражания.

«На смену разнообразным вариантам борьбы за „человеческие отношения“, — пишет Л. Аннинский в журнале „Театр“ о „Человеке со стороны“, явилась „идея четкой компетентности, безусловной рациональности и научно обоснованной организации труда“. Вместо „руководителей-психологов, ищущих контакта и отзыва“, явились „техники-интеллигенты“, „белые воротнички“, узкие, как рапиры, несгибаемые, четкие и жесткие». И это весьма отрадно, ибо «с электронно-вычислительной техникой… не потолкуешь по душам». То, что сегодня вокруг «техника-интеллигента» не вычислительные машины, а люди, которые не могут работать и жить хорошо, если кто-то не чувствует их души, критика не особенно волнует. Равно как и то обстоятельство, что, набежав на несгибаемую рапиру, можно пораниться до полусмерти. Будь осторожен, на то она и рапира.

…Соотношение ума и сердца, рационального и эмоционального — одна из самых больших тайн человеческой личности.

Конечно, любая эпоха в зависимости от общественных идеалов возносила те или иные качества — аскетизм или жизнелюбие, телесную красоту или воинскую отвагу. В век НТР к разряду особенно почетных качеств действительно относятся «четкая компетентность» и «четкий рационализм». Но так же как в эпоху культа телесной красоты истина о духовной красоте человека утверждалась «безобразным» Сократом, а в средние века, когда жизнелюбие осуждалось, именно жизнелюбцы отогревали человеческие сердца, — сегодня особенно нужно эмоциональное богатство для развития творческих сил «делового, стремительного столетия».

Нас интересует и еще один аспект сухого рационализма, о котором редко говорят и редко пишут, — его не демократичность. По неписанному кодексу рационалиста быть эмоциональным непрестижно, то есть непрестижно быть человечным, открытым, общительным, душевным. Это рассматривается порой как нечто старомодное, обременительное в эпоху НТР. Но поскольку вокруг сегодняшнего руководителя не вычислительные машины, а «обыкновенные» люди, их ранит стиль «узкой рапиры», они воспринимают этот стиль как холодный пафос высокомерия. А вот то, что высокомерие в миллион раз непрестижнее эмоциональности, рационалист тоже не понимает, культивируя штамп замкнутости.

Этот штамп существует и в жизни, и в искусстве. Он ведет к обедненному пониманию человека и к его действительному обеднению.

Хорошо, когда этого штампа нет. Одна из самых волнующих, человеческих страниц в романе Ф. Абрамова «Пути-перепутья» — та, где, стоя у окна строгого рабочего кабинета, плачет секретарь райкома Подрезов — от обилия нахлынувших воспоминаний, чувств, боли, надежд.

Человечности не надо стыдиться ни в действительности, ни в литературе. И непосредственности тоже. Боясь открыто выразить чувства, которые нас переполняют, — рассмеяться, когда весело, заплакать, когда мы потрясены или растроганы, — мы часто боимся лучшего в себе, и это лучшее, не находя выхода, умирает, как костер, наглухо заваленный валежником… Мужество — в искренности.

Мне кажется неслучайным соседство двух изречений в известной анкете «Исповедь», на вопросы которой отвечал Маркс. «Ваше любимое изречение». — «Ничто человеческое мне не чуждо». — «Ваш любимый девиз». — «Подвергай все сомнению».

Именно люди, которым не чуждо человеческое, и умеют все подвергать сомнению, то есть выбирать в сложной ситуации единственно верное решение.

Бесстрашие ума находится в непосредственной зависимости от эмоционального богатства.

И надо суровее обходиться с консультантом, то есть с сидящим порой в нас самих штампом замкнутости и скрытности, который мешает выявлять это богатство.

Повесть о последней любви

Первое письмо В. Е. Лисова

«…Вы нередко пишете о людях будто бы ничем не примечательных, не интересных, а на самом деле совершенно удивительных. Ваши очерки о них и вызвали во мне желание рассказать (а быть может, питаю нескромную надежду, Вы поведаете об этом читателям) об одном тоже „неинтересном“ человеке — Лиле Николаевне Тальковской. Я рискнул Вас побеспокоить, потому что подобные документальные рассказы о людях ушедших, о их высокой духовности, о доброте теперь, когда формируется новый человек, осмелюсь заметить, человек третьего тысячелетия, нужны особенно.

Я располагаю и письмами Л. Н. Тальковской, и воспоминаниями о ней (собирал их тщательно в последние месяцы), и фотографиями. Может быть, Вас это разочарует, но она ничего не подарила обществу, точнее, ничего чисто вещественного, ни мебели, ни картин, ни тех или иных музейных диковин. Она подарила — извините за высокопарно-старинный стиль — себя самое. А поскольку была она сама Человечность, то дар этот, полагаю, немалый. Лиля Николаевна последние двадцать пять лет (1949–1974 годы) работала в небольшой пензенской библиотеке, обслуживающей сотрудников торговли и потребкооперации, собственно говоря, она сама создала эту библиотеку почти из ничего, из нескольких десятков книг.

Посылаю Вам воспоминания о Л. Н. Тальковской. Не согласились бы Вы написать и об этом „неинтересном“ человеке?


P.S. Боюсь, что эти скупые и общие строки не сумеют Вас заинтересовать. Хочу добавить, что общественно-социальный смысл рассказа о Лиле Николаевне Тальковской я вижу в том, что у нас нет ни одного серьезного увлекательного повествования о библиотекарях. А ведь именно они-то живые посредники между лучшим, чем богата мировая и отечественная культура, и широчайшими массами читателей. Лиля Николаевна рассматривала работу в библиотеке как увлекательную и действенную форму общения с людьми, она бесконечно радовалась возможности лепить их души и умы, но об этом лучше, чем я, рассказывают ее читатели и сослуживцы».

Лисов Владимир Евлампиевич, пенсионер, г. Москва, май 1977 г.

Из воспоминаний о Л. Н. Тальковской

«…Как это ни странно, но, уже будучи в высшем учебном заведении, я только после частых встреч и бесед с Лилией Николаевной (а заходил я в библиотеку к жене, которая тоже там работала) стал совсем иначе относиться к книгам. Она научила меня видеть в них чудо.

В ней было собрано все то замечательное, что ярко отличает поколение, перенесшее на себе все трудности последних времен…»

(Е. Славин).


«Работала она удивительно. Самое любимое ее выражение: „Внимание: читатель, живая душа!“ Буквально для каждого находила доброе слово; хотя и был у нас официально обед, библиотека на обед не закрывалась, обедали по очереди. Библиотеку она называла „домом“ и книги покупала „домой“ — и не только покупала на деньги государственные, но и на собственные, при скромном заработке. Для себя же книг не собирала, дома у нее было только книг двадцать, самых любимых: Пушкин, Тургенев, Л. Толстой, М. Цветаева, А. Ахматова…

В библиотеке, обслуживающей работников торговли и потребкооперации, было благодаря ей много книг по искусству и о балете (она в детстве и юности мечтала стать балериной). И оказалось — это интересно и нужно нашему „торговому“ читателю. Не только для души нужно, но и для работы. Кстати, Лилия Николаевна никогда души от работы не отделяла.

Очень любила делать подарки, в месяц троим-четверым читателям или сослуживцам что-нибудь подарит. Никогда подарки не были вычурными, но всегда интересными, неожиданными, состояли из трех-четырех вещей, очень, очень необычные!

Раз я готовила выступление на читательской конференции о Владимире Ильиче, Лиля Николаевна такие книги интересные подобрала, что торговые работники, перед которыми я выступала, слушали меня раскрыв рот…»

(Т. Крюкова).


«Она была похожа на Галину Уланову. Когда я однажды ей заметила об этом сходстве, Лиля Николаевна засмеялась. Одевалась она женственно и строго, и очень шло ей курить. Она интересовалась моей работой (я начинала тогда под ее руководством) и во всем хотела помочь. Потом я поступила в Институт советской торговли (заочно) и шла, шла дальше, выросла до директора Дома торговли. И что удивительно: Лиля Николаевна ни разу не зашла ни в один из магазинов, где бы я ни работала, чтобы что-то попросить купить. Однажды говорю: „Купите что-нибудь, что вам нужно“. — „Нет, нет, только не у вас…“ А я узнала, что ей хочется иметь шарф мохеровый. И подарила ей его. А она через некоторое время подарила мне маленькую старинную театральную сумочку.

Однажды в день работников торговли мы с ней организовали вечер в магазине „Татьяна“. Она собрала все хорошее о торговле, о торговых работниках, что написано в романах, повестях и стихах, а ведь хорошее пишут о нас редко. А потом она читала стихи…

Потом, когда я работала директором большого магазина „Подарки“, в коллективе была одна молодежь… Лиля Николаевна посвятила нам целый день, рассказала девочкам о великих писателях и книгах. Девочки потом меня спросили: „Кто эта дама, она, вероятно, из бывшей аристократической семьи“. А я им ответила: „Она из самой демократической семьи, но это человек высокой культуры“»

(Т. Балакан).


«Расскажу об одном семинаре. Семинар шел очень интересно. Выступали в основном молодые библиотекари, говорили о книге „В. И. Ленин о библиотеках“, о книгах Н. К. Крупской, повторяли с чувством ее высказывание о том, каким должен быть советский библиотекарь. Надежда Константиновна говорила, что библиотекарь должен неизменно встречать читателя с улыбкой, пусть даже на душе скребут кошки. Вошел в библиотеку, стряхнул с души все лишнее и весь отдался работе, чтобы читатели и не подозревали, что у тебя дурное настроение.

Я сидела, внимательно слушала и все думала, почему выступают так отвлеченно, хорошо, но уж очень отвлеченно… Подняла руку и попросила слова. Начала так: „Хочу рассказать вам об очень хорошем библиотекаре, который живет и работает среди нас и может быть образцом для каждого“. С места раздались голоса: „Не томите, назовите имя!“ — „Не назову фамилии, пока не расскажу. Хочу, чтобы сами догадались“. С места опять возгласы: „Назовите имя!“ — „Пока не назову. Вначале расскажу о внешности этого библиотекаря. Она модно, но не вычурно одета, волосы ее красиво уложены, она изящна и женственна, она дышит доброжелательством и обаянием…“ И тогда зал сам назвал это имя: „Лиля Николаевна Тальковская!“ Я чуть не заплакала от радости, что ее узнали из моего рассказа»

(М. Садовская).

Первая встреча с В. Е. Лисовым

Он вошел быстро, улыбающийся, оживленный, даже немного суетливый, может быть, из-за подслеповатости, явственно ощутимой, несмотря на очки с сильными стеклами.

— Мне кажется, что в первом моем письме было мало рассказано о ее муже, комдиве Александре Тальковском. Он был легендарным человеком. Сам Климент Ефремович Ворошилов подарил ему в восемнадцатом году часы с надписью: «Стойкому защитнику революции». Вот выписки литературы о нем… Об этом человеке, о высоких отношениях между ним и Лилией Николаевной тоже надо бы рассказать…

Лисов мне напомнил тех милых чудаков, о которых я некогда часто писал. Он был похож на старых этих моих героев умением растворяться в чужой жизни, что удавалось без малейших усилий, потому что чужих жизней для них не было; был похож на них и чуть старомодной восторженностью, бескорыстием, с которым отдавал в более искушенные — в литературном деле — руки материал, собранный терпеливо, по каплям.

И поскольку я недавно узнал, что живет в Москве неизвестный мне коллекционер-оригинал, собирающий, коллекционирующий интересные судьбы, человеческие истории, характеры, то и подумал, а не он ли сидит сейчас передо мной. Я подумал об этом и его перебил:

— Вас интересует судьба только Тальковской или…

— Только ее судьба, — не дал он мне договорить, — ее жизнь, ее духовная суть. Так вот: я начал о ее любви к мужу, об их любви. Это целый роман. Может быть, не стоит об этом писать, мало кому это известно, но Тальковский не был ее первым мужем. Первый раз она вышла замуж совсем, совсем молоденькой. Человек, за которого она вышла, был страстно влюблен, заболел от любви. Мать его убеждала Лилю Николаевну: «Выйдите за него, не то он умрет, и это будет на вашей совести». А совесть у нее была без кожного покрова. И вот у Лили Николаевны родилась дочка, очень красивая, с огромными синими глазами и длинными ресницами, необыкновенная, в больнице говорили, что такие дети долго не живут, и девочка действительно вскоре умерла. А с мужем отношения не сложились, он страшно ревновал Лилю Николаевну, и она его оставила. Жила с сестрой в Казани…

Однажды ехала на пароходе по Волге и там на палубе познакомилась с одним военным. Он увлекался фотографией, фотографировал ее, записал адрес. Карточки эти увидел его товарищ — комдив Тальковский. Он поехал в Казань, и… они не расставались до его ухода из жизни…

Его одного Лиля Николаевна и любила всю жизнь. У меня есть замечательные письма о их любви, о их жизни в Крыму, он там командовал дивизией.

Я вам первый раз послал лишь часть материала. Вот, — улыбнулся виновато, — новые документы…

Я начал листать их, бегло читая, и меня ударила неожиданная строка:

«Жаль мне тебя, мой мальчик, Володя Лисов…»

Он сидел передо мной, будто окаменев, с неподвижным, как бы неживым, лицом; вероятно, не видя, что я читаю, он шестым чувством догадывался, улавливал это.

— Вы познакомились с ней давным-давно? — начал я несмело.

— В детстве, — сухо ответил он. — Это — то, что вы читали сейчас, — копия письма, подлинник доверить не могу даже вам, чересчур дорог.

— Она писала это вам в детстве?

— Нет, это последнее ее письмо ко мне, самое последнее, за двадцать дней до… до… до…

Он замолчал, и в лице его была мольба: ни о чем больше не расспрашивать.

Он вышел так же быстро, как вошел. Через день я получил от него…

Второе письмо В. Е. Лисова

«Уже в детстве, лет восьми-девяти, я слышал, что живут в нашем городе Чембар (ныне г. Белинский) очень красивые и славные девочки Мачинские — Лиля и ее сестра Зина. Может быть, это врезалось в память от восторженных разговоров об этих девочках учеников гимназии, которые жили у нас „на хлебах“.

Но по малым годам моим, немалому расстоянию нашего жилья от дома Мачинских, а также и по слабому зрению стал я этих девочек замечать, особенно Лилю, лишь в 1920-м или даже в 1921 году — после того как увидел однажды Лилю в каком-то спектакле. Тут надо Вам пояснить, что в Чембаре в голодном 1919 году появились четверо замечательных людей, они имели какое-то отношение к Мариинскому театру. В Чембаре они организовали театральную труппу. В этой труппе участвовала Лизочка Мачинская (в дальнейшем Лиля Николаевна Тальковская), она обычно выступала в главных ролях и имела огромный успех, чему способствовала необычайно привлекательная внешность ее, очень доброе и милое выражение лица (фотографию этой группы с Лизочкой в центре Вам посылаю).

Труппа действовала до 1922 года, она частенько выезжала в села, Лилю уговаривали поехать в Петроград, чтобы поступить в студию при Мариинском театре, находили у нее талант актрисы, балерины, но родители не отпустили ее. Эти спектакли так много значили для учащихся, да и для взрослых, для нашего маленького городка в те тяжелые годы! И особенно выделялась в них Лиля, она в своих чудесных, невиданных нами костюмах (мексиканки, испанки и др.) была похожа на необычайно красивую бабочку, а ведь костюмы она сама мастерила из различных кусочков ткани, из старой ветхой одежды..

Только в 1922 году я поступил в пятый класс школы II ступени и вот тогда стал изредка видеть Лилю (она была на два класса старше; поступила десяти лет в 1916 году в первый класс гимназии). Это было какое-то милое, нежное видение, прелесть необыкновенная, и скромность, сдержанность, а на концертах или в спектаклях она была для нас, учеников, каким-то маленьким чудом…

Вот тогда так мне хотелось хоть где-нибудь, хоть мельком видеть Лилю, что я с кем-нибудь из товарищей иногда шел нарочно мимо ее дома, старался уловить голоса или музыку, доносившуюся из открытых окон или увидеть в них, пусть на мгновение, Лилю. „Официально“ я не был с ней знаком (нравы тогда были построже, да и разница в два года многое тогда значила, к тому же я сильно заикался).

Окончив шестой класс, я летом 1924 года самостоятельно подготовился за седьмой (так хотелось уменьшить разрыв в образовании между мною и ею!) и поступил в восьмой класс, но Лиля уже закончила его, хотела поступить в институт, но не удалось.

Весной 1925 года я узнал, что Лиля собирается поехать в Пензу, чтобы учиться на вечерних общеобразовательных курсах повышенного типа. Тогда и я решил быть в Пензе рядом с нею — поступить в землеустроительный техникум. Мне было 16 лет. Лиля поступила на курсы, и вечерами меня тянуло к дому, где она занималась. Я ждал, когда окончатся занятия, и, когда они оканчивались раньше или позже, чем я думал, и я уходил ни с чем, мне было… ну, не найду слова, чтобы объяснить, как было тяжело. Когда же мне удавалось встретить Лилю и ее подруг, я шел с ними, волнуясь и стесняясь. Разговор поддерживали девушки (я был довольно неловок, застенчив, в очках, к тому же изрядно заикался, и все это сковывало меня).

В 1926 году я узнал, что Лиля вышла замуж, и уехал из Пензы…»

Это второе письмо Владимира Евлампиевича не особенно меня удивило, потому что еще до его получения я познакомился с теми письмами, которые он оставил…

Из писем Л. Н. Тальковской

«…Нежданно-негаданно в ноябре 1973 года началась у меня переписка с Москвой, где живет человек, с которым я последний раз виделась в 1926 году и который обожал меня чуть ли не с детства, но боялся даже показать это. У него умерла жена. Он узнал мой адрес. Чувство у него вспыхнуло с новой силой, мы несколько месяцев переписывались, и 19 марта он приехал в Пензу, остановился у друзей и пришел ко мне. Я его помнила, конечно, несколько смутно и не представляла, что за человек появится у меня. Была приятно поражена внешним видом, а потом и всем его внутренним обликом.

Это оказался высокий человек с интеллигентным лицом, очень симпатичный, даже обаятельный, воспитанный, интеллигентный и так расположенный ко мне, что я даже растерялась вначале. И вот теперь, когда он говорит, что если я не соглашусь стать его женой, то для него жизнь кончена, и говорит это со слезами на глазах, то (хотя я уже и слышала в далекой юности нечто подобное от человека, с которым жизнь не сложилась) я сама сейчас чуть не плачу. Я была у него в Москве с „ответным визитом“, сейчас мы опять в Пензе, он меня не покидает и слушать не хочет ни о каких препятствиях, словом, медленно, но верно „завоевывает“. Вот такая романтическая история послана мне судьбой на склоне лет.»

(из письма племяннице А. А. Тальковского).

«Милая моя, дорогая моя! Вы — умница и всегда останетесь для меня родным человеком. А дядя Шура для меня святыня, и память сердца всегда со мной и никогда не ослабевает. Вы понимаете, что невозможно его забыть, слишком много счастливых лет и горестных связано с ним, слишком близок он мне всегда и образ его навечно со мной. Я буду вам бесконечно благодарна, если вы пришлете мне его снимки, ведь у меня так мало их.»

(из второго письма племяннице А. А. Тальковского).

Далее я цитирую строки из писем разным адресатам.

«…Церемония в загсе прошла скромно и мило. Всё и все нам улыбались, а дома нас ожидало 15 телеграмм. Ты не ошиблась, дорогая, у нас действительно как в молодости, мы очень дружны, ласковы и внимательны друг к другу, вероятно, это судьба».


«Мы живем хорошо. Володя — очень заботливый и внимательный человек. Часто мы вдруг изумляемся тому, что мы теперь вместе…»


«Оказалось, что в Подмосковье живет девяностолетняя женщина, которая помнит нас мальчиком и девочкой со времен Чем-бар. Это мать одного из пензенских художников. Мы поехали к ней. Она — невозможно поверить! — нас узнала. Она помнит все, даже то, что в детстве называла меня „куколкой“!»

Может, тогда-то они и поняли: соединились не старые люди, а мальчик и девочка. И это сознание уже их не покидало.

Но между детством и старостью, которая вернула детство не по беспомощности, а по мудрости, лежала большая жизнь: ее и его. Она не забывала, берегла то, что было у нее, и делала все, чтобы и он, Мальчик, не забывал, берег в памяти сердца десятилетия жизни без нее. Она делала все возможное, чтобы то, что было в его жизни, не умерло в их союзе. Ни жена, которую он не забывал, ни сын, которого он любил, ни люди, которые были рядом с ним, в его жизни.

«Здравствуйте, хороший, давний друг Володи!

Володя много и очень тепло рассказывал мне о Вас. Я знаю, что никто им не забыт, никто не вычеркнут, так же как и у всех нас, перенесших тяжелые потери…

И может быть, виной его перед Вами был нелегкий переход от потери близкого человека к вдруг появившимся проблескам надежды выхода из этого состояния. Нелегок был и путь нашего сближения, это не было „вихрем“, нет, конечно, это было совсем другое. Мы немолоды, и у каждого из нас своя судьба, своя жизнь и своя память сердца, и последнее мы бесконечно и глубоко уважаем.

Я оставила много друзей в Пензе, и я знаю цену дружбы. И Ваша дружба с Володей не может и не должна прерываться ни при каких обстоятельствах.

Володя говорил мне о Вас как о добром и жертвенном человеке, поэтому я надеюсь, что Вы многое поймете. Мы всегда ждем Вас к себе. Отзовитесь!»

И отзывались все, кому она писала. Раньше работа в библиотеке была для нее формой увлекательного и действенного общения с людьми. Теперь этой формой стали письма к людям и из ее, и из его жизни. И постепенно они становились людьми их жизни. И дом их никогда не пустовал.

«Все время кто-то у нас гостит, я уже не говорю о посещениях московских товарищей. Вчера никого не было, пусто в доме, и мы опять вдруг изумились тому, что вместе…»


«Я всю жизнь боялась одиночества. Библиотека в Пензе была для меня борьбой с одиночеством и торжеством над ним, и она же, библиотека, развратила, разбаловала меня. Я не могу жить без постоянного, радостного общения с людьми. Изумимся тому, что мы с ним вдвоем в одном доме, в одной жизни, и опять потянет к людям…»

Конечно, порой постоянное общение и утомляло ее, и если изумляло, то нерадостно.

«Вчера была у нас одна молодая женщина. Наслушалась я таких вещей, что никогда не могла ожидать. Мы живем в совершенно другом мире, и все то, из-за чего люди могут ненавидеть друг друга и какие-то козни строить, нам чуждо и непонятно».

В письмах к ней ее бывших читателей иногда, наряду с поздравлениями и пожеланиями, были и воспоминания о ее жизни в Пензе. Владимир Евлампиевич тайно от нее собирал их, читал и перечитывал.

«Я вспоминаю, — писала бывшая читательница, — как один человек, выбрав книгу, долго перелистывал ее, нюхал и вдруг сказал: „Она пахнет плесенью“, а вы, Лиля Николаевна, с какой-то душевной мягкостью возразили ему: „Хорошая книга никогда не может пахнуть плесенью, умная мысль побеждает плесень, ее не чувствуешь“».

Записывал Владимир Евлампиевич и особенно любимые Лилей Николаевной высказывания писателей и философов, а в самую заветную тетрадку — собственные ее мысли. Его любовь к ней, пожалуй, и обожание росли. Мальчик теперь поклонялся Девочке не в восторженном неведении детства, а с пониманием подлинной цены и людям, и вещам.

Они часто ходили в театры, в музеи, на выставки, они путешествовали — в Севастополь, к ее старшей сестре, в Пензу — в места их детства и юности. Они жили.

А когда оставались в Москве вдвоем, совсем одни, она читала ему стихи любимых поэтов.

Порой она устраивала для него маленькие «ахматовские вечера». Вечер ранней Ахматовой… поздней. После стихов они пили легкое вино, она повторяла странный тост «За встречу-невстречу-встречу».

А когда они чуточку уставали от стихов, они беседовали о том, каким застали мир при рождении и каким он стал теперь. Ведь их возраст, по существу, был возрастом века. Они говорили о великих событиях и переменах, о великом переустройстве мира и гордились, что участвовали в этом.

Лирическое отступление

У начала двадцатого века наряду с великими событиями стояли и маловажные, не события даже, а подробности, мимолетности, нечто по мерке исторических масштабов страшно несущественное, но тем не менее имевшее отношение к нарождавшемуся столетию.

Кончилась первая любовь Блока (в конце 1899 года он видел последний раз Ксению Михайловну Садовскую). Был опубликован небольшой чеховский рассказ «Дама с собачкой» (в декабре 1899 года) — в рассказе этом о любви стареющего Гурова к Анне Сергеевне, в которой «есть… что-то жалкое все-таки», описано с ясновидением, характерным для крупных художественных открытий, то, чем будет в новом веке мучиться человеческое сердце. Великую литературу XIX столетия завершал — календарно — рассказ о последней любви.

Девятнадцатый век был веком первой любви — ив жизни, и особенно в литературе (за исключением Тютчева, чья последняя любовь была отвергнута современным ему обществом). В сущности, если посмотреть трезво, XIX век был веком первой любви, потому что социальные и религиозные традиции, устойчивый уклад были весьма строги к интимному миру личности — ей разрешалось быть более или менее «безумной» лишь раз в жизни, на ее заре. (Играло тут известную роль и то обстоятельство, что люди раньше старели. Для Достоевского и Тургенева пятидесятилетний мужчина — это старик. Толстовскому Каренину пятидесяти еще нет.)

В первые десятилетия двадцатого века первая любовь часто была и последней, потому что люди рано уходили из жизни. А во второй половине столетия последняя любовь, как особое великое человеческое чувство, раскрылась тем, кто был лишен в жизни первой любви из-за исторических бурь или обделен ею.

«Не досыпая, не долюбя, молодость наша шла…» — писал в двадцатые годы Эдуард Багрицкий. «Нынче недолюбленное наверстаем звездностью бесчисленных ночей!» — восклицал В. Маяковский. Это могло повторить и последующее поколение. Последняя любовь — торжество человеческого сердца над тяжкими испытаниями века. Оно решило: долюбить.

Гуров и дама с собачкой, растерянные, счастливо-несчастные, вошли в двадцатый век, чтобы неразрешимостью собственных отношений научить любящих ничего не бояться. Само собой разумеется, что и в наши дни первая любовь занимает господствующее место и в жизни, и в литературе. Одна из популярных и любимых молодежью книг не случайно называется «Повестью о первой любви», написал ее Н. Атаров, и я люблю эту повесть — в ней целомудренно отразился большой и ясный мир чувств молодого поколения, поколения наших детей. Но сейчас я рассказываю о любви последней, потому что именно в ней выявилось душевное богатство моих героев, людей старшего поколения.

Историк человеческих чувств когда-нибудь объяснит убедительно и подробно, почему век первой любви буднично, неприметно, через небольшой рассказ перешел в век, когда тема любви последней естественно заняла особое место в жизни и литературе. Можно надеяться, что будут отмечены и гений Чехова, и гений человеческого сердца, оказавшегося не менее нежным, но более жизнеспособным, чем полагали некогда лирики: при всей ранимости разбить его нелегко и непросто (само выражение это «разбитое сердце» в XX веке вышло из употребления), сердца разрываются, а не разбиваются…

В стихах, написанных в девятнадцатом веке, господствует тема встречи. В поэзии двадцатого столетия появляется тема невстречи. Она раскрывается печально и умиротворенно у поздней Ахматовой («Но в память той невстречи шиповник посажу»). Она достигает ликующей трагической мощи в известных ахматовских стихах: «Сюда принесла я блаженную память последней невстречи с тобой — холодное, чистое, легкое пламя победы моей над судьбой». Эта же тема живет в странном названии стихов: «При непосылке поэмы».

В шестьдесят, шестьдесят пять, семьдесят пять лет она говорит о любви с нерастраченностью души, женской силой и человечностью. И с ней повторяя: «И это все любовью бессмертной назовут», мы передаем дальше, новым поколениям, в новые века и тысячелетия, факел, полный неутихающего огня. Человеческое сердце в ситуации невстречи, при непосылке поэмы, под солнцем не у нас над головами засияло ослепительно, явив миру очередное человеческое чудо.

И женщины, которые повторяют вслед за А. Ахматовой: «Пусть влюбленных страсти душат, требуя ответ, мы же, милый, только души…» — не стареют и не умирают…

Вторая встреча с В. Е. Лисовым

— Обо мне, пожалуйста, не пишите ничего, а если без этого совсем нельзя, то напишите как можно меньше. Жизнь моя самая обыкновенная, рядовая. В начале 30-х годов я окончил Московский плановый институт имени Кржижановского, окончил с отличием, что говорит больше об усердии, чем об особом таланте. Был на рядовой работе в Калмыцкой автономной республике, в местном управлении народнохозяйственного учета, затем отозвали в Москву, работал в том же плановом институте, после чего был научным сотрудником Института экономики Академии наук; потом — война, медицина меня отлучила от действующей армии, воевал в ополчении. По возвращении из ополчения работал в Госплане СССР, потом в Высшей партийной школе при ЦК КПСС… Сейчас на пенсии, был до последнего времени ученым секретарем университета управления и организации народного хозяйства при Октябрьском райкоме КПСС. Имею награды… Обыкновенная жизнь. Вот мать моя, Вера Гавриловна Ли-сова, была, по-моему, человеком необыкновенным, замечательным. Она воспитала не только нескольких сыновей, но и заботилась обо всех, как говорили тогда, недостаточных учащихся гимназии и реального училища. Некоторые из них так и жили у нас в доме, как говорится, «на хлебах». А жили мы до революции бедно. Отец работал на разных мелких канцелярских должностях и лишь в послереволюционные годы пошел вверх, учился уже в позднем возрасте, стал юристом. В голодном 1920 году умер мой брат Серафим, любимец матери, умер в возрасте 17 лет. После этого Вера Гавриловна обрекла себя на сверхскудное питание и в течение сорока лет не разрешала себе не только ничего вкусного и лакомого, но и вообще ничего лишнего. Это был ее зарок, и она его выдержала до конца. Когда она умерла, жители города Чембар три километра несли гроб до кладбища на руках. Большая честь. Вот о ней надо бы написать и назвать ее по имени-отчеству.

А вот, — виновато улыбнулся, — новая кипа воспоминаний о Лиле Николаевне и письма ее. Я все не могу найти одно ее удивительное письмо, в нем есть что-то юное, высокое, лермонтовское, хотя написано в последние годы. Ищу и не могу найти.

— Постараемся найти его вместе.

Письма лермонтовского я не нашел, но в одном из писем набрел на строки, странно напоминающие известное байроновское высказывание о том, что в конце жизни он совершит нечто совершенно удивительное и задаст тем самым загадку философам.

Лиля Николаевна написала:

«Пусть будет все хорошо, чтобы мы могли ценить каждый уходящий день. А я много раз думала о себе со своим величайшим оптимизмом, что мой конец будет взрывчатым и безжалостным, потрясающим и, быть может, неожиданным. Я, конечно, шучу, и ни капельки ничего не боюсь, и, хотя идет уже 71-й, держусь».

Эти полушутливые строки и открыли мне тайну личности Лили Николаевны Тальковской. Рожденная для неповседневно-великого, она сумела стать такой в повседневности.

Последнее письмо Л. Н. Тальковской В. Е. Лисову

«2 июля 1977 года. Больница.

Доброе утро, мой родной!

Вчера долго не могла уснуть — как вспомню, что ты грустишь без меня, так слезы сами выкатываются, вот и сейчас крупные слезинки падают.

Жаль мне тебя, мой мальчик Володя Лисов. Если бы я только могла знать, что меня ждет, разве я согласилась бы на встречу с тобой. Прости меня, дорогой, за эти слова. Помнишь, я говорила тебе, что я „роковой“ человек, а ты не обратил на это внимания. А я принесла тебе такое горе… ни в коем случае не желая этого. Я всегда была добра к тебе, я всегда была благодарна тебе за все, за все, за все!

А сейчас запомни: я всегда с тобой, и не чувствуй себя одиноко там, в нашей квартире. Я непременно туда вернусь и не раз помашу тебе из окна. Володечка, милый, не грусти! Попробуй перенести это тяжкое испытание с надеждой. Тебе бы сейчас отдохнуть где-нибудь на природе. Будь здоров, мой родной. Мне так тяжко видеть твои слезы».

Последние слова, обращенные Лилей Николаевной к главному врачу клиники при московском городском онкологическом диспансере.

«Помните, у Данте в аду „Оставь надежду…“. Пожалуйста, пожалуйста, повесьте у входа мраморную доску и чтобы на ней золотом: „Имей надежду всяк сюда входящий!“»

Заключение

А Владимир Евлампиевич носит и носит ко мне воспоминания о «неинтересном», удивительном человеке. О ее самоотверженности, женственности, доброте, мужественности, духовности, интеллигентности… И рассказывает, рассказывает:

— Поначалу она хотела обменять наше московское жилье из почтения к памяти покойной моей жены. Но тут одно интересное обстоятельство оказалось сильней ее желания. Дом наш расположен напротив балетного училища Большого театра, и она каждое утро стояла у окна, наблюдая, как входят в училище девочки, и говорила, что она тоже входит с ними туда каждое утро…

А за три месяца до кончины она вдруг рассмеялась и объявила: «С сегодняшнего дня я не курю!» — «Но почему же, Лилечка, ты так изящно куришь, тебе так это идет!» — «Нет, нет, — ответила она, — от табака мой голос может огрубеть, а я хочу, чтобы он оставался юным и нежным». И я ей поверил. А она, она была уже больна, и понимала это, и не хотела меня печалить.

А вот, вот еще одно замечательное ее письмо. В нем она цитирует Анну Ахматову.

«…Расставшись с табаком, я пополнела, и это меня не устраивает, потому что старит.

И мне кажется, что вот эти стихи сейчас ко мне подходят: „Изрядно время потрудилось над скромной внешностью моей. Всем зеркалам сдаюсь на милость — со стороны-то им видней. С лица исчез румянец тонкий, виски белей, чем у луня, смотрят встречные мужчины не на меня, а сквозь меня. Конечно, выгляжу я худо. Да что поделаешь — года… Но ведь и в глиняных сосудах находят клады иногда“».

— Владимир Евлампиевич, это не ахматовские стихи.

— Чьи же? — удивился он.

— Не помню… Возможно, что ее собственные…

— Но она же никогда стихов не писала! — Подумал. — А могла, могла написать. Ничего невозможного в жизни для нее не было.

А через день я получил от Владимира Евлампиевича письмо. В нем были… тоже стихи. Его стихи. Первые в жизни стихи, написанные семидесятилетним человеком. Но они настолько личны, интимны, что я не буду их цитировать. Меня и без того мучают сомнения: не перешагнул ли я через в документальной литературе недозволенное, хотя делал это, разумеется, во-первых, с разрешения В. Е. Лисова, а во-вторых, в уверенности, что понят буду читателем так же целомудренно, как относились к жизни мои невыдуманные герои.

Шекспир в меняющемся мире

1

По субботам в одном умном, архисовременном НИИ — в уютном конференц-зале или же по соседству, в кафе, — устраиваются интересные вечера.

Библиотека НИИ получает в изобилии журналы, выходящие в Западной Европе и США, поэтому дискуссионные вечера, когда требует того тема, отличаются точной — с именами и цитатами — полемикой с зарубежными оппонентами.

Основные тезисы доклада:

— Сто лет назад Фридрих Ницше патетически констатировал: «Бог умер». Он утверждал идею «умаления человека, наделенного добродетелью машины». Сегодня американский социолог Э. Фромм бесстрастно констатирует, что «человек умер» и недалек день, когда он перестанет быть человеком и станет «неразмышляющей и нечувствующей машиной». Это положение весьма любопытно исследовать как феномен адаптации. Человек сегодняшнего Запада в мире машин, могущества и господства техники адаптировался или, точнее, стремится адаптироваться настолько, что уже становится машиной сам. Будучи не в силах — по Фромму — реализовать подлинную человеческую сущность, очеловечивать мир, он, чтобы уцелеть в быстро меняющейся действительности, позволяет технике омашинить себя самого.

Печальный парадокс (улыбнулся в этом месте докладчик, утратив на миг академическую невозмутимость): человек наделил машину собственной мудростью, сообщил новый смысл самому понятию «машина», заставил философов по-новому рассуждать о живом и о мертвом и, совершив это чудо, сам становится машиной в старом, традиционном понимании слова: неразмышляющей и нечувствующей…


Полагаю целесообразным отметить именно сейчас, что НИИ, о котором идет речь, как раз и занято созданием «думающей техники». До начала дискуссионного вечера я увидел людей в общении с умными, таинственными для меня машинами. Запомнилась гордость, с которой двадцатилетняя девушка показывала мне, что умеет делать подвластная ей ЭВМ. Она касалась рабочих клавиш пульта управления с каким-то совершенно особым чувством (я подумал, не возвращает ли она слову «трепет» его изначальную, высокую и нежную суть), она простодушно радовалась, когда машина ее понимала, как радуемся мы, когда понимает нас новый, уже чем-то симпатичный, но и загадочный в то же время человек. Порой эта девушка показывала мне машину, как показывают… собаку, чувствующую волю и настроение хозяина фантастически тонко. А когда машина ее не понимала и оставляла без ответа (потому что Лида была начинающим оператором), она испытывала даже не обиду, а боль…

Завершила Лида демонстрацию машины совершенным триумфом: «Сейчас она нарисует для вас портрет Брижит Бардо. Хотите?» Я, конечно, хотел… «А теперь она нарисует портрет Крамского „Неизвестная“!» И я опять хотел и, получив портрет, радовался, кажется, даже больше, чем в Третьяковке, потому что сопереживал торжество Лиды. «А сейчас рисунки для детей! Первый под названием „А ну, погоди“». — «А рисунки детей она умеет имитировать?» — «Детей?» — растерялась Лида. «Ну да, — пояснил я, — рисовать, как рисуют дети. Дом, или солнце, или дерево». «Нет, — ответила, — этого она не умеет… — Посмотрела на меня вопросительно. — А странно, да? Что не умеет? Она же сама как ребенок». «Ее не научили, — успокоил я Лиду. — Когда научат…» — «А если и тогда она не сумеет? Ведь рисовать как дети — это…» Мы посмотрели на четкие очертания лица Брижит Бардо и подумали, видимо, оба о том бесконечном, астрономически далеком расстоянии, которое отделяет живой, исполненный очаровательных несуразностей и неправильностей, волшебно деформирующий мир детский рисунок от жесткой, безупречно точной «манеры» рисующей машины. «Что вы хотите от нее, — вздохнула Лида, — она ведь, несмотря ни на что, неживая». И коснулась опять клавиш пульта с тем особым чувством на лице, что я понял: нет, для нее она все-таки ЖИВАЯ…


В книгах писателей-фантастов, говорил далее докладчик, машина, мечтая стать человеком, устремляется в завтрашний день; «человек-машина», которую имеет в виду Фромм, тоскуя по человеку, иногда устремляется во вчерашний и позавчерашний день, то есть, в сущности, быть машиной не хочет и надеется, что человеческое ей сохранить легче будет не в настоящем, а в уже минувшем, когда мир был устойчивее и не менялся столь ошеломительно быстро.

Эту ориентацию улавливают философы Запада, идеализируя и романтизируя старые эпохи, им тоже кажется, что они были духовнее и человечнее.

По мнению современного французского философа Этьена Жильсона, мы будем иметь право опять говорить о европейской культуре лишь тогда, когда «вновь достигнем высоты бессмертного XIII столетия…»

«Бессмертный XIII век» — это мир, в котором еще не искал истину Коперник, не создавал картин Брейгель, не говоря уже о последующих завоеваниях человечества… В мудрой истории Андерсена «Калоши счастья» герой, мечтая о средневековье, действительно попадает гуда и испытывает ужас на непролазной, без единого фонаря улице, в окружении лачуг и болот. Но по-настоящему страшно не это, самое страшное — возвращение к более низкому нравственному и духовному состоянию, даже если оно, это состояние, и отмечено большей «уравновешенностью», «соразмерностью», чем современная эпоха, кажущаяся многим западным философам «безобразной и безмерной»…

Бегство в минувшие столетия тоже стоит рассматривать с точки зрения интересующего нас феномена как наивно-романтическую попытку уклониться от необходимости адаптации к сегодняшнему миру. Но можно ли от действительности уклониться, уйти?!

…«НТР и духовный мир личности» — было обещано на афише. «Шекспир в меняющемся мире» — говорили об этом вечере потом.

2

— Встреча человека с иррациональной мощью им же созданной техники похожа в изложении западных философов и публицистов на встречу человека с Роком в античных трагедиях и мифах с той весьма существенной разницей, что там герой погибает, утверждая человеческое достоинство, познавая полнее себя и мир, а тут он достоинство утрачивает начисто — во власти страха, сомнений, недоверия к себе и миру, в тот самый, казалось бы, патетический момент, когда, по словам итальянского журналиста Дуилио Паллоттелли, «достигает самых высоких вершин познания».

Для дальнейшего углубления в «феномен адаптации», для осмысления нравственных и эмоциональных потерь, которые несет тот, кто охотно меняется (и отнюдь не к лучшему) в фантастической, динамичной действительности, поучительно познакомиться с результатами исследования острых депрессий, полученными американским психиатром Юджином Пэйклом, который решил обнаружить зависимость неврозов, нервного истощения современных людей от тех или иных жизненных ситуаций.

«Эти результаты, — писал итальянский журнал „Эуропео“, — оказались совершенно неожиданными и, хотя они еще не окончательно обработаны, позволяют заключить, что человек в конечном счете менее сложен, чем можно было подумать…»

Иными словами, наивно заблуждались Софокл и Данте, Рембрандт и Л. Толстой, Бетховен и Достоевский: человек менее сложен, чем им казалось. И выявилось это именно сегодня, в кризисной «ситуации лабиринта», куда завела человечество «высокоразвитая культура».

В конференц-зале погасла люстра: стало непроницаемо темно (на дискуссионных вечерах любят и внешние эффекты). Потом за кафедрой докладчика осветился экран, четко отразилась в нем таблица, и горела она долго, чтобы могли мы углубиться, подумать, попытаться понять. И в молчании мы читали, думали.


Шкала жизненных ситуаций, вызывающих депрессии
(коэффициент значимости, выраженный в цифрах, выведен на основе отсчета от 0 до 20)

1. Смерть ребенка — 19,33

2. Смерть жены (или мужа) — 18,76

3. Приговор к тюремному заключению — 17,60

4. Смерть родственника — 17,21

5. Измена жены (или мужа) — 16,78

6. Серьезные экономические затруднения — 16,67

7. Увольнение с работы — 16,45

8. Развод — 16,18

9. Вызов в суд — 15,79

10. Безработица, длящаяся месяц — 15,26

11. Серьезное заболевание — 14,61

12. Потеря особенно любимой и дорогой вещи — 14,07

13. Провал на экзаменах — 13,52

14. Расторжение помолвки — 13,23

15. Отъезд сына на военную службу — 12,32

16. Нелады с начальством или коллегами — 12,21

17. Переезд в другую часть страны — 11,37

18. Разлука с товарищем — 10,68

19. Перемена часов работы — 9,96

20. Уход на пенсию — 9,33

21. Переезд в другой город — 8,52

22. Переезд в другую квартиру — 5,14

23. Помолвка сына или дочери — 4,53


Горела на экране таблица, потом в темноте раздался женский голос:

— Потеря особенно любимой и дорогой вещи… Что это за вещь? Платок Дездемоны?

Кто-то рассмеялся. Зажглась люстра. Докладчик подхватил игру зала.

— Согласен! — оживился он, будто с самого начала ожидал шутки о платке Дездемоны. — Подобную потерю ставить ниже «вызова в суд», «серьезных экономических затруднений», даже «развода», возможно, и нелепо. Но ведь — будем корректны! — Юджин Пэйкл имел в виду не романтическую потерю платков в великих трагедиях, а вещи в ином понимании, которое блестяще раскрыл в одноименной повести французский социолог Жорж Перек. Будем корректны…

Зал, однако, не захотел быть корректным, хотя тут сидели люди, для которых это понятие наполнено не только общежитейски-этическим, но и особым, методологическим содержанием, имеющим непосредственное отношение к стилю исследований и дискуссий. Зал не захотел быть корректным, а точнее — не усмотрел некорректности в сопоставлении системы ценностей шекспировского мира со шкалой жизненных ситуаций Пэйкла.

И он, зал, потребовал: вернитесь к Дездемоне!

— Хорошо, — согласился докладчик и, будто мстя залу, забубнил, подражая унылому лектору: — Мир Шекспира — мир великих страстей, он раскрывает перед нами не личные невзгоды, а общемировые, великие конфликты, упомянутый же выше платок не вещь, а чувство, поэтому и безумствует венецианский мавр… Ниже «потери особенно любимой и дорогой…» — он посмотрел на экран, где менее явственно, чем в темноте, но достаточно четко вырисовывалась таблица, — идет «расторжение помолвки». Тринадцать целых двадцать три сотых. — Оставив на миг пародийно-унылый тон лектора, он живо обратился к залу: — Где у Шекспира исследуется данная ситуация?!

Зал молчал, восстанавливая в памяти, докладчик выдерживал эффектную паузу, пока откуда-то, из задних рядов, не раздался молодой, почти юношеский голос:

— В трагедии «Троил и Крессида».

— Текст, текст! — с неожиданным пафосом потребовал докладчик.

— Сейчас… «Как горько я за счастье поплатился!» Это восклицает герой, разлучаясь, и видимо навсегда, с любимой через несколько часов после помолвки.

— А чуть позднее, — добавил докладчик торжествующе, — герой говорит: «Ничем я страсти не умерю, огромна боль, огромна и потеря». — И, повернувшись к таблице, сухо напомнил: — Тринадцать целых двадцать три сотых по двадцатибалльной системе.

А игра тем временем развивалась.

— Переезд в другую часть страны, — возгласил докладчик, — одиннадцать целых тридцать семь сотых.

— Ромео покидает Верону, — ответил зал.

— Разлука с товарищем. Десять целых шестьдесят восемь сотых.

— Гамлет и Горацио.

И я вдруг понял, что, в сущности, неважно, задумано ли это обсуждение заранее несколькими устроителями вечера или это чистая импровизация, существенно иное: «побивая» Шекспиром Юджина Пэйкла, зал вел борьбу за гуманистическое понимание человека, отстаивал его сложность.

Теперь докладчик усердно пародировал не унылого лектора, а уверенного в себе аукционера. Но то был аукцион не вещей, а чувств, играющий на понижение.

— …помолвка сына или дочери. Четыре целых пятьдесят три сотых.

— Джульетта и нелюбимый Парис.

— Четыре целых… — напомнил аукционер. — Кто меньше? Ведь дело окончилось сущими пустяками: наутро невесту нашли бездыханной… Уход на пенсию. Девять целых тридцать три сотых.

— Король Лир! — ахнул зал.

И стало ясно: шутейные пласты спора исчерпаны. Игра окончена. Разговор должен вернуться на «серьезные круги».

Таблица Пэйкла заслуживает и серьезного рассмотрения. То, что она стала поводом для небольшого «литературного капустника», отнюдь не уменьшает ее ценности — сама по себе попытка методами современных научных исследований обнаружить зависимость стрессовых состояний от тех или иных ситуаций интересна и перспективна. Но таблица обладает и социально-познавательной ценностью: это маленький, но выразительный документ эпохи «позднебуржуазного общества». Не рассматривая его сейчас подробно, отмечу три особенности. Первая: родившееся в эпоху Возрождения понимание человека как микрокосма, отражающего в малом великое, в таблице Пэйкла подвергнуто (особенно в социальном аспекте) основательному сомнению. На состояние людей не воздействуют великие факторы. Вторая особенность: даже самые трагические личные ситуации не получают по этой шкале наивысшего балла. (Исследователи рассматривают это как расширение «зон эмоциональной пассивности»), Третья особенность заключается в том, что увольнение с работы, безработица, длящаяся месяц, вошли в число «ситуаций-лидеров».

3

Рассмотрев в докладе и «литературном капустнике» «феномен адаптации» в двух аспектах (бегство в минувшие века и утверждение неизбежности этических и эмоциональных потерь в сегодняшней действительности), дискуссия обратилась к третьему аспекту: будущему. (Об этой части диспута я расскажу, не отделяя сути речей от тех мыслей, которые они у меня вызывали.)

Часто повторялось имя американского социолога Элвина Тоффлера, назвавшего «шоком будущего» поток непрекращающихся перемен, когда «старая, добрая» бессознательная адаптация, выручавшая человека в более «медленные» эпохи, уже невозможна. По мнению Тоффлера, нынешнее «восьмисотое поколение людей на Земле» существует в совершенно особом эволюционном ритме. «Сегодня, — утверждает он, — каждый из нас совсем не тот, каким он был десять лет назад, и его подруга или жена изменилась не меньше. А теперь сопоставим минувшие времена, когда человек, его личность почти не менялись в течение всей его жизни, которая, кстати, была короче нашей, с временами нынешними, когда человек живет дольше, а личность его непрестанно меняется…» То есть личность — по Тоффлеру — меняется с той же быстротой, что и модели автомашин, и стили одежды, но тогда абсолютно непонятно, почему мы добродушно посмеиваемся, рассматривая на выставках допотопные автомобили или костюмы, отражающие моды далеких эпох, и радуемся как чему-то интимному, сегодняшнему мадоннам Рафаэля, читаем с разрывающимся от боли сердцем страницы Флобера и Льва Толстого. Видимо, что-то (может быть, самое-самое, как говорят дети) не изменилось…

Человек не автомобиль и не костюм: он меняется иначе, менее эффектно и однозначно, меняется не по капризам моды и не с безвольной уступчивостью резким переменам вещного мира.

Говоря о том, что мы, «восьмисотое поколение на Земле», живем в совершенно ином эволюционном ритме, Элвин Тоффлер упускает из виду, что за нашим, восьмисотым, стоят 799 минувших поколений — они и делают «шок будущего» в 799 раз менее опасным, чем он ему кажется, потому что мы, восьмисотое, несем в себе их чувства, надежды, тоску но истине, боль, беспокойство духа, мы несем в себе ту «нравственную информацию», которая могущественнее «шока».

Великая особенность «восьмисотого поколения» заключается и в том, что в нем (в новом социальном мире, освобожденном от частной собственности и отчуждения, и у лучших людей Запада) в массовом масштабе родилось чувство, ощущавшееся ранее лишь избранниками, — историческое чувство, сознание живой сопричастности тому, что было на Земле до нас, перенасыщенность души этим богатством, которая иногда бывает даже мучительна… Замечательно, что это чувство появилось одновременно с желанием воздействовать на собственную историю, деятельно перестраивать мир.

И «меры лечения», которые рекомендует Тоффлер, вызывают серьезные возражения именно потому, что он опрокидывает традиционные нравственные ценности и зовет к созиданию неких таинственных, новых. Более того, он хочет, чтобы каждый человек созидал собственные нравственные нормы, что похоже на абсурд этического солипсизма. Надежду на то, что выход из кризиса будет найден, он видит в сверхъестественном даре адаптации к любым переменам.

«Необходимы, — говорит он, — курсы развития индивидуальных способностей адаптации к будущему… Я вовсе не отрицаю пользы изучения иных времен нашей культуры, пусть все это останется в информационном плане и будет усвоено».

Иными словами, пусть Эсхил, Рембрандт, Пушкин будут жить не в ткани наших душ, а в «блоках памяти», как могут они существовать и в «блоках памяти» электронно-вычислительных машин.

Для чего же нужны «курсы развития индивидуальных способностей адаптации к будущему»? Для того, оказывается, — и это, пожалуй, самое удивительное в логике Тоффлера, — чтобы будущее, едва возникнув, становилось обыденным. Но ведь обыденное — в том пошлом понимании, которое сообщает ему социолог, — убивает лучшее в человеке. Нет, мы должны быть непрестанно потрясаемы новизной мира, как потрясаемы им герои Шекспира…

Этот умный, честный Каренин

Нередко мы, писатели, полемизируем между собой. Поводы полемики бывают самые различные, в том числе и чисто литературные. Но что бы ни послужило первоначальным поводом, мы говорим и пишем о том, что нас, естественно, волнует больше всего: о духовном, нравственном мире нашего современника, о том, что нас в этом мире радует или печалит, что мы хотели бы изменить или, наоборот, углубить, оставить навсегда…

Однажды в Доме творчества кто-то из писателей передал мне заметки новгородского поэта-переводчика Сергея Петрова об «Анне Карениной». Заметки эти показались мне неожиданными, полемически-острыми, и с разрешения их автора я ответил ему на страницах печати (опубликовав, разумеется, и его суждения).

Сергей Петров писал о том, что раскрыл великий роман Л. Н. Толстого поздно, когда ему было двадцать девять лет, и у него создалось впечатление, что самый умный и порядочный человек во всем романе Алексей Александрович Каренин.

Сергею Петрову показалось, что Толстой обманул читателей и критиков, назвав роман женским именем. Это куда больше повествование о трагедии личности Каренина…

«Ходячее мнение о Каренине, сложившееся под влиянием критиков со времени выхода романа в свет таково: чинуша, сухарь, мракобес, лицемер, трус, короче говоря, человек, весь исчерканный минусами, отвратительный человек.

Каким же предстал мне Каренин? Сухарь? Каренин — сухарь только в глазах Анны, да и то не всегда. А в глазах всех остальных людей, будь то Вронский, Стива, княгиня Тверская, Кознышев, Долли и даже Левин, Алексей Александрович Каренин, вне всякого сомнения, человек, повторяю, умный и глубоко порядочный. Обвиняет его одна Анна. Но такой общественной обвинительнице следует дать отвод, как лицу заинтересованному.

Почти все мучения Алексея Александровича Толстой с гениальным художественным „лукавством“ оставил за сценой, предоставив их фантазии читателя. Он запер их в Каренине, как в складе, но дал все-таки читателю ключ и два раза в романе приоткрыл этот темный склад. Один раз невозмутимого русского джентльмена прорвало. „Что он пеле… педе… перестрадал“, — лепечет Анне государственный человек, обманутый муж и жалкий беспомощный старик (хотя, надо заметить, что, согласно нормам современных геронтологов, Каренин еще только вступил в пожилой возраст).

Это — гениальный ход Толстого, как сказал бы шахматный комментатор. Ход, благодаря которому выигрывается вся партия Каренина. Этого „пеле… педе…“ достаточно, чтобы понять, что запер в себе, как в лабазе, англизированный русский сановник Каренин. Вторично лабаз открывается в сцене у постели роженицы…

Каренин — не только муж Анны, но и муж государственный, стоящий у одного из кормил правления. Он и в самом деле боится, что из-за домашних неурядиц потеряет свою должность. На основании этого иной современный читатель и вправду может подумать, что Каренин — трус и карьерист. Но ведь он все-таки не директор магазина. Выйдя в отставку, он сможет жить, не изменяя своим привычкам и быту, — читать, сколько ему влезет (а это он любит), пополнять библиотеку, писать, если вздумается, статьи, иметь лакея и горничных, то есть жить, как и прежде жил.

Потеря должности страшит Каренина тем, что, с его точки зрения, он, уйдя с поста, изменит России.

Этим и объясняется столь непривлекательное обхождение Каренина с Анной в конце романа… Перед ним выбор: Россия или изменившая жена. Государственный муж, подавив в себе чувства мужа домашнего, отказывает Анне, которую он не совсем без основания считает безнравственной, в разводе. Каренин — личность трагическая. Именно потому, что он жертвует Анной ради великой цели. Он не сухарь и не трус. Это Анна обвиняет его во лживости и фальши. А уж если зашла речь о лжи, то не Анне бы это говорить… (Что касается его социальных взглядов, то идеология личности еще не есть ее психология.)

В ком же больше человечного, в ком — в Каренине или во Вронском? Каренин — человек долга. Этого качества у него никто отнять не может. При всех его минусах он все-таки муж и отец, а Вронский… просто любовник. Думается, что это не только мое мнение. С Карениным семья возможна, а с Вронским нет. Анна не понимала этого и за непонимание поплатилась жизнью».

Это, повторяю, писал С. Петров.

Перед тем как полемизировать с новгородским писателем-переводчиком по существу, я, отвечая ему, отметил в его рассуждениях два момента, с которыми полностью согласен.

Автор этого острого, интересного письма действительно не единственный, кто воспринимает сегодня Каренина по-новому. И действительно, «обманутая» Л. Толстым литературная критика повинна в том, что почти сто лет читатели видели в Каренине личность малопривлекательную.

С новым восприятием этого литературного героя я, испытав искреннее удивление, резко столкнулся после опубликования статьи, где убеждал читателей в том, что не нужно и в наш «рационалистический» век бояться быть эмоциональным и непосредственным в выражении чувств. И вот несколько читателей, разумеется незнакомых между собой, обвиняя меня в «старомодности», «сентиментальности» и «непонимании духа эпохи НТР», называли Каренина как человека твердого, умного, надежного, отлично понимавшего, что излишняя эмоциональность мешает делу. (При этом уточнялось, что имеется в виду не Каренин театральных постановок и киноэкрана, а герой романа «в чистом виде».)

Что же касается литературной критики (и в этом, повторяю, я тоже полностью согласен с С. Петровым), то она с момента появления романа не видела в Каренине ничего хорошего. Ее отношение к нему было на редкость устойчивым — она обвиняла его в бесчеловечности.

Гуманистически настроенная литературная критика не любила Каренина, потому что с самого начала полюбила Анну — талант ее сердца, полноту самоотдачи в любви, тоску по цельному человеческому существованию, которые были растоптаны.

В самом по себе намерении освободиться от гипноза критики нет ничего дурного, напротив, оно говорит о самостоятельности мышления. Дело в том, какими аргументами сопровождается это «освобождение».

Теперь поспорим по существу.

Сергей Петров видит в Каренине трагическую личность с напряженной и сложной внутренней жизнью, которая скрыта от нас, читателей Л. Толстого, «художественным „лукавством“» классика.

Если отвлечься от тех или иных толкований действительно бесконечно сложного художественного языка Толстого, то речь, как мне кажется, идет сейчас о понимании социального героя, о том, чем он может и чем не может жертвовать во имя «высших целей».

И это, разумеется, не только литературно-академический вопрос, он волнует нас ничуть не меньше, чем современников Л. Толстого.

Вернемся к читательским письмам (они точно и искренне отражают ряд сегодняшних умонастроений). Письмо, с которым я сейчас познакомлю, показало мне выпукло тенденцию, не замеченную мною раньше в нашей литературе, возможно, потому, что я достаточно нагляделся на эту тенденцию в самой жизни. Посвящено письмо уже избитой теме соотношения в человеке ума и сердца.

«Вы не найдете в литературе последних лет ни одного романа, ни одной пьесы, в которых „рационалист“ становился бы, по мере развития человеческих отношений и событий, „эмоционалом“. Но, наверное, помните сами немало вещей, где „эмоционалы“ постепенно становятся „рационалистами“. В этом одно из отличий литературы эпохи НТР от литературы XIX века, в которой герои, поначалу „сухие“ и „замкнутые“, делались постепенно „открытыми“ и „несухими“. Оттаивал даже Базаров. Но что, по-моему, особенно замечательно, это искания женщин в сегодняшней литературе: эмоциональные и нетерпимые к „рационалистам“ героини в конце концов начинают исповедовать их формулы. И может быть, в этом „обращении“ можно больше, чем в чем бы то ни было, увидеть подлинное торжество рационализма».

Не думайте, что автор письма осуждает литературных героинь. «Они идут за сегодняшним социальным героем, ведь женщины во все века шли за героями. Они идут за тем, у кого эмоции не хаотичны, а четко организованны и нацелены на дело. Они идут за тем, у кого человечность поднялась на новую, высшую ступень, кто умеет, если надо, во имя любимого дела пожертвовать второстепенными чувствами…»

(«Второстепенные чувства» напомнили мне при чтении этого письма осетрину «второй свежести» из романа «Мастер и Маргарита», а также резонное замечание одного из действующих лиц о том, что «свежесть бывает только одна — первая, она же и последняя».)

С удивительной легкостью сегодняшние авторы отдельных статей и писем одобряют любые — фантастические и повседневно будничные — жертвы, на которые идут любимые ими герои. У Сергея Петрова эта склонность получила силу ретроспекции. В его сегодняшне-рационалистической трактовке романа Толстого совершенно оправдана жертва судьбой и самой жизнью Анны со стороны «государственного человека», озабоченного «высшими целями». Более того, в необходимости пойти на эту «жертву» — не дать Анне развод, означавший в тех социальных условиях жизнь или смерть, — он видит трагедию «государственного человека»…

Вопреки утверждению С. Петрова, будто бы это Анна, и только она, видит Каренина бесчувственным и отталкивающим, «государственный муж» на страницах, где его легкомысленная жена отсутствует, показан особенно неприглядным. И это понятно: для Л. Толстого он не «государственный человек», а человек ведомства, департамента, чья деятельность весьма далека от подлинных интересов России.

Но дело не только в этом.

Гений Толстого выразился в том, что он первым в мировой литературе создал образ «человека-машины». Получив заметки С. Петрова, я тоже перечитал «Анну Каренину» и тоже понял ее сегодня по-новому. А новым было то, что действительный тайный советник Алексей Александрович Каренин чем дальше, тем отчетливее напоминал мне… героев сегодняшних фантастических романов.

Я имею в виду те фантастические романы, где формы искусственной жизни (уже достаточно высокоразвитой) вынуждены во все более осложняющейся обстановке — ошибаясь и даже страдая — самостоятельно искать и находить решения, обеспечивающие им наибольший выигрыш.

Л. Толстой четко и неуклонно отмечает автоматизм Каренина — в усмешке, интонациях, укладе жизни, мышлении… Но героев сегодняшних фантастических романов, где небывалое перемешано с повседневностью, бытом, Каренин напоминает чертой более существенной: логикой поведения.

Логика эта состоит в том, что, будучи четко запрограммированным на определенную систему действий, герой перед лицом непредвиденного, когда эта система оказывается неэффективной, вносит в нее те или иные уточнения, все равно неадекватные бесконечной сложности и непредсказуемости жизни, и поэтому очередное столкновение с непредвиденным опять вызывает у него полнейшую растерянность.

«Он чувствовал, что стоит… пред чем-то нелогичным и бестолковым, и не знал, что надо делать. Алексей Александрович стоял лицом к лицу пред жизнью…» — передает Л. Толстой состояние Каренина накануне его первого объяснения с женой по поводу ее замеченного в гостиных оживленного общения с Вронским. И далее, через несколько строк, Л. Толстой именует жизнь Каренина — в отличие от живой, непредсказуемой, непонятной ему жизни «искусственной». И хотя он, разумеется, наделяет это определение иным смыслом, чем тот, который мы сейчас имеем в виду, искусственное это искусственное. (Даже по «докибернетическому» Далю: «Искусственный — неприродный или несозданный, деланный».)

Перед лицом «нелогичного и бестолкового», то есть нашей земной, естественной, странной жизни, герой и сам делается «нелогичным и бестолковым». Изменяя безупречно точно запрограммированным в нем «обыкновениям», он вырабатывает новые «обыкновения» (слово Л. Толстого), не менее четкие и устойчивые, отдающие холодом металла, даже когда они с виду отличаются «милосердием» или «великодушием». До очередного соприкосновения с «нелогичным и бестолковым». А нелогично, бестолково то, что не запрограммированно.

Я говорю сейчас не персонально о Каренине, а о самой — достаточно подробно описанной в литературно-критических исследованиях, посвященных сегодняшней фантастике, — логике поведения «человека-машины».

Гений Толстого выразился в том, что он художественно создал образ «человека-машины» задолго до того, как машина победоносно вошла в нашу жизнь, отразившись на нравах, человеческих отношениях, в искусстве, повседневности и на великих явлениях эпохи. Он показал бездуховный мир «человека-машины».

Каренин, пожалуй, единственный из толстовских героев, кто не ищет смысла жизни и не испытывает нежности к человеку и миру.

Рождение симпатий к нему оставалось бы для меня загадкой, если бы «человек-машина» был лишь достоянием фантастических романов. Но он, увы, имеет место и в самой жизни.

В реальной сегодняшней действительности он отмечен рядом черт. (Надо ли уточнять, что, перечисляя черты, роднящие толстовского героя с некоторыми из наших современников, я полностью абстрагируюсь от «социальной ипостаси» Каренина, как царского чиновника).

1. Уверенность в социальной бесполезности эмоций, которые ведут к дезорганизации деловых и человеческих отношений.

2. Тоска по абсолютной определенности в любой ситуации, несмотря на то что сама жизнь, как утверждает сегодняшняя наука, невозможна без элементов случайности, непредвиденности, непредсказуемости.

3. Совершенно непримиримое отношение к человеческим слабостям, даже к слабостям великих людей.

Однажды я получил сердитое письмо от читателя, инженера-физика:

«Надоело, что вы в ваших книгах повторяете, как заклинания, имена: Шекспир, Толстой, Достоевский, Бетховен, Рембрандт. Будто бы они непогрешимы, не люди, а боги и оракулы. Но Мопассан, Гаршин, Гойя, Ван Гог, Эль Греко, Шуман, Тассо были душевнобольными. Рембрандт, Саврасов, Мусоргский страдали алкоголизмом. Гаршин, Есенин, Маяковский кончили жизнь самоубийством. Хорошие учителя у человечества?! Нет, я с моей умной, думающей — да, думающей! — машиной чувствую себя увереннее, надежнее, если хотите — уютнее!»

Если мы сопоставим это темпераментное, видимо, написанное «в сердцах» письмо с рассуждениями Сергея Петрова, то увидим, что отличие лишь в степени корректности аргументации, а также и в чувстве меры. У него — Анна, кончающая жизнь под колесами поезда, у моего читателя — Гаршин или Есенин; у него — «гуляка» Вронский, а там — Саврасов или Рембрандт (который, кстати, никогда не был, алкоголиком). Одному надежнее (уютнее!) с думающей машиной, второму с «пеле… педе…» перестрадавшим Карениным.

В этом «пеле… педе… пере…» чувствуется перестройка «умной машины» на что-то новое, не, запрограммированное в ней первоначально.

Но вернемся к темпераментному письму инженера-физика. В давней наивной дискуссии между «физиками» и «лириками» была высказана полная готовность пожертвовать, если надо, во имя НТР Бахом и Блоком («Ах, Бах! Ах, Блок!»). Мой автор список возможных жертв отважно расширил. Бедный Мопассан… бедная Анна Каренина… бедная Манон Леско… бедный Шуман! Они небезгрешны!

Но если говорить совершенно серьезно, то стоит, пожалуй, обратиться к замечательной мысли Монтеня. Она не раз повторяется в его «Опытах»: для человека нет ничего невозможного именно потому, что он сочетает слабость с твердостью и непоколебимостью.

О чем идет речь? Само собой разумеется, что Монтень, с его моральной взыскательностью, имел в виду не малодушие, и не безволие, и тем более не разные порочные наклонности, о которых любят упоминать, кстати и не кстати, машинопоклонники. А думал он о восприимчивости и открытости человеческого сердца, о той тонкокожести, которая делает нас существами и уязвимыми, и сострадающими. Без сострадания нет самоотверженности. Без самоотверженности нет героизма. Тонкокожесть в сочетании с твердостью и непоколебимостью и делает человека, по мысли Монтеня, могущественным…

Мне кажется, что нет ничего более ненадежного, чем «человек-машина» в повседневной, обыденной жизни. Ибо существует надежность человека. И существует надежность машины. Надежность живой моральной силы. И надежность металла.

И оттого, что нет ничего ненадежнее «человека-машины», рождается ряд любопытных иллюзий, имеющих непосредственное отношение к реабилитации Каренина. Кажется, что если в этом симбиозе машина победит человека, то восторжествует надежность.

Естественно, что у сторонников этой линии попытки помочь «человеку-машине» стать человеком вызывают возражение: им кажется, что эти попытки увеличат в жизни неопределенность, то, что физики называют энтропией. Энтропийная ориентация на человека. Антиэнтропийная — на машину.

Интересно, что вопрос о соотношении ума и сердца решается в статье С. Петрова архирадикально: ум от сердца отделить, а идеологию основательно отодвинуть от психологии.

Но в цельной человеческой личности это неосуществимо.

В реальной жизни каждый из нас постоянно стоит перед выбором не столь грандиозным, как у Каренина, в толковании С. Петрова, — «изменившая жена или Россия», — а более будничным и более подлинным.

Любовь или устойчивый быт без любви? Любимое дело или хороший заработок? Беспокойный, творческий поиск или покой комфорта? Хорошие отношения или чистая совесть? Выполнение гражданского долга или тихое, уютное существование?

Надо выбирать. А выбирать тяжело. Выбор это жертва.

Надо чем-то жертвовать.

И тут в поисках благородных соображений человек нередко обращается к литературе, переосмысливая, как ему удобно и как подсказывают сиюминутные интересы, те или иные классические образы.

Переосмысление Каренина подсказывает возвышенные мотивы невозвышенных решений в ситуации выбора. А иногда даже дает основание видеть в себе социального героя.

Ответ С. Петрову я закончил цитатой из романа.

«Одно, что занимало его теперь, — пишет Толстой о Каренине после измены Анны, — это был вопрос о том, как наилучшим, наиприличнейшим, удобнейшим для себя и потому справедливейшим образом отряхнуться от той грязи, которою она забрызгала его в своем падении, и продолжать идти по своему пути деятельной, честной и полезной жизни».

«Удобнейшим для себя и потому справедливейшим…» Вот в чем суть «трагедии» «государственного человека» — Каренина!

Потому, завершал я, как казалось мне, победоносно поединок с С. Петровым, и не усматривала в этой «трагедии» ничего возвышенного литературная критика, «обманывая» и тех, кто не расставался с романом с отроческих лет, и людей, не раскрывавших его до двадцатидевятилетнего возраста…

И заканчивал полемику умиротворенно и милосердно: если попытаться посмотреть на вещи поглубже, то не с критикой и не с устойчивым восприятием Каренина воюет автор. А с ветряными мельницами гуманизма. Это тот любопытный случай, когда в роли Дон-Кихота выступает не прекраснодушный мечтатель, а трезвый и иронично мыслящий рационалист…

ФРАГМЕНТЫ ИЗ БУДУЩЕЙ КНИГИ

К моему искреннему удивлению, большинство читателей поддержали не меня, а Сергея Петрова. Их симпатии оказались на стороне Каренина, а не Анны. Мои доводы их не убедили.

Я был, повторяю, удивлен, несмотря на то что сам в ответе С. Петрову говорил о рождении симпатии к Каренину и даже пытался эти симпатии объяснить. Но я не думал, что они настолько широки. Это полностью выявила почта. Не ожидал я и того, что моя аргументация окажется для сторонников Каренина малоубедительной. Она была понята и одобрена моими союзниками — их тоже было немало, — но ведь цель полемиста состоит в том, чтобы переубедить оппонента.

Перед тем как попытаться осмыслить, понять удивившее меня направление почты — в «пользу Каренина», — надо, видимо, в нескольких строках рассказать о самой почте. Она вся была удивительна, неожиданна (независимо от того, кто выиграл «поединок» — С. Петров или я). Непредсказуемо велик был ее объем: сотни писем на, казалось бы, частную литературно-нравственную тему. Это во-первых.

Во-вторых, несмотря на то что широкая и постоянная любовь к Л. Н. Толстому стала давно в нашем обществе чем-то само собой разумеющимся и ею никого не удивишь, поражала горячая, страстная, какая-то сегодняшняя, личная заинтересованность, с которой читатели писали о героях великого романа. Было совершенно очевидно, что его перечитывают постоянно, что жить без него не могут. Это говорило о напряженной и полновесной духовной жизни нашего сегодняшнего общества.

Почта меня радовала, несмотря на то что большинство голосов было подано за моего оппонента.

Но в чем же все-таки дело: почему у Каренина нашлись многочисленные защитники? Хочу надеяться, что это более или менее убедительно объяснят два публикуемых ниже читательских письма. Я же, имея в виду всю почту, отмечу лишь одну ее особенность. Если отвлечься от сугубо личных мотивов и обстоятельств (непосредственный руководитель на работе менее образован и умен, чем Каренин; муж менее порядочен и надежен, чем Каренин, и т. д.), то Каренина защищали умные и отнюдь не лишенные эмоционально-духовных достоинств рационалисты. Им нравилось, что Каренин отвечает определенному духовно-эмоциональному «цензу», то есть он умеет сопереживать, может быть великодушным, душевно-отзывчивым, в сущности, ему будто бы не чуждо ничто человеческое. Этим Лев Толстой как бы «льстил» сегодняшним умным рационалистам, они нашли в Каренине некое оправдание. Отвечая определенному «цензу», они тоже могут видеть в себе во всех отношениях нравственно-содержательных людей. Вот они-то, умные рационалисты, и были с Карениным. Он их возвышал. Людей, испытывающих потребность в подобном возвышении, оказалось весьма немало, что само по себе интересно. Быть абсолютно недуховным и неэмоциональным сегодня неприлично. А вот как Каренин…

1. Инженер-физик Г. Трубников: модель, созданная гением

«За что называют машиной человека, который почему-то каждый раз теряет самообладание, видя слезы ребенка или женщины, который, испытав потрясение у постели больной жены, соглашается и отдать сына, и принять на себя позор фиктивной измены — в ответ на унижения, которым он подвергся? Может быть, за то, что он откровенно не хочет помочь светскому бездельнику Стиве в получении им синекуры с жалованием 9 тысяч рублей? Может быть, за то, что он не анархист и не революционер, а видит свой долг в том, чтобы на государственном посту сделать что-то посильное для России (тому много свидетельств в романе; это — предмет особого разговора)? Нет, скорее всего, за то, что он при каждом сюрпризе, преподносимом женой, матерью его сына, пытается найти какое-то разумное решение для выхода из создавшегося положения, положения, неимоверно осложненного существовавшими законами о браке, законами, которые отнюдь не Каренин выдумал.

Все, что связано с Карениным, важно и интересно, ибо его образ несет проблему властвования над эмоциями. Недаром эта проблема стала особенно острой в наше время: это вызвано прежде всего расширившимися и усложнившимися связями и взаимоотношениями между людьми. Евг. Богат пугает читателя чертами „человека-машины“, сформулированными им в трех пунктах. Готов признать эти черты даже за собой, но хочу их уточнить.

1. Уверенность в том, что формы человеческих отношений должны строиться на разуме, а не на эмоциях. Нельзя набрасываться с кулаками на человека, которого ненавидишь. Нельзя позволять проявляться низменным инстинктам, которые сидят в подсознании каждого человека. Нельзя приставать с излияниями к любимому поэту, артисту. Оставь эмоции для внутренней жизни, для творчества. Позволь эмоциям выплеснуться только тогда, когда их от тебя ждут, когда необходимо заразить ими кого-то. Не нужно душить эмоции, нужно ими управлять.

2. Стремление (а не тоска) к максимально возможной определенности в любой ситуации, к предвидению, желание предусмотреть все варианты, изучить все возможности, приводящие к возникновению случайностей, — явление положительное, а не отрицательное.

3. Непримиримое отношение к собственным слабостям. В этом вопросе Евг. Богат возводит на нас напраслину. По моим наблюдениям — чем разумней человек, тем он терпимей к слабостям других. Это, кстати, характерно и для Каренина.

Что касается ненадежности „человека-машины“, то она имеет место тогда, когда человеку не удается органично вобрать в себя качества, созданные самовоспитанием, или когда эти качества на поверку оказываются неразумными. Это нужно воспринимать как трагическую неудачу; этот горький опыт нужно изучать…

Анну судят уже сто лет, и суд далеко не закончен. В мире все изменилось, но модель, созданная гением Толстого, остается непревзойденной и незаменимой, когда вновь и вновь встает вопрос о роли женщины, о семье. Собственно, весь роман является гениальной моделью разнообразных нравственных проблем, но „мысль семейная“ была для Толстого главной.

Итак, суд идет. Первым судьей был сам Лев Николаевич Толстой. И он осудил Анну. Это так очевидно для каждого, кто внимательно прочел роман, что и доказательств не требует. Мы отделяем мастерство Толстого — создателя модели от взглядов Толстого — судьи. Но всегда ли мы делаем это достаточно деликатно? Нет ничего удивительного в том, что прогрессивная критика во времена Толстого и в последовавшие периоды взяла Анну под защиту. Суд над Анной был ареной политической борьбы, ибо женский вопрос был политическим вопросом. Ради эмансипации оправдали Анну, и сделать это оказалось нетрудно. Модель была настолько объемно, мастерски сделана.

г. Ленинград».

2. Цепь доводов Евгения Смирнова

«Я не буду очень уж „веско“ высказывать впечатления от эмоциональной Анны и рационального Алексея Александровича, замечу лишь, что Каренин вызывает у меня определенную симпатию, и если уж называть его „человеком-машиной“, действующей исправно до той поры, пока она не столкнулась с нелогичной ситуацией, то Анну следует определить в разряд „людей-машин“ с явным перерегулированием по цепи обратной положительной связи, к существам с хаотичными эмоциональными цепями, а такая „система“ функционировать длительное время неспособна, и в этом смысле конец Анны закономерен…

Он и она — две крайности, хоть и не лишенные элементов друг друга, и их „соприкосновение“ есть толчок к их гибели, так же как в ужасной вспышке аннигиляции гибнет материя и антиматерия!

Смысл в том, чтобы не оправдывать одного, обвиняя другого, но в том, чтобы обвинять обоих! Вопрос этот непростой, и решить его так легко не представляется возможным; для этого необходим глубокий анализ произведения, психологии героев, психологии самого Л. Толстого, конкретно-исторических условий написания романа и места действия.

На этом „мудром“ совете я бы и остановился, да есть у вас ряд мыслей, рождающихся из сопоставления различных точек зрения. Они волнуют меня. Сообщу этим мыслям формы вопросов.

1. Что в человеке должно развиться раньше — ум или сердце?

2. Каково оптимальное соотношение чувственного и логического в человеке нашего времени?

Позволю себе привести выдержку из главы „Парадоксы“ в вашей книге „Чувства и вещи“. „Рационализм для того, чтобы побеждать, должен все время терпеть поражение“.

Очень, очень хорошая мысль! Но чтобы она была до конца полной, думаю, что необходим еще один парадокс!

Да извинит меня Евг. Богат, но чувства, для того чтобы побеждать, должны все время терпеть поражение.

Именно так! Именно в неразрывном развитии эмоций и разума, в постоянных уступках их друг другу, в постоянном их взаимоконтролировании и взаимообогащении заложен смысл человека как личности, как индивидуальности…

Никогда еще холодный рационализм не был побежден пылкой эмоциональностью с пользой для человека; результат их „борьбы“ — чувственно-логический ноль, как получается ноль при столкновении двух сил, направленных навстречу друг другу.

Энергия ума и сердца должна быть направлена в одно русло и в одну сторону, чтобы пополнять друг друга.

Человек, хоть трижды преисполненный нежности к миру и неспособный поступить четко в решающий миг для его защиты, немногим лучше человека с холодным рассудком, но неспособного к состраданию…

Природе свойствен поиск золотой середины, только мы не всегда это понимаем и часто уходим от гармонии, хоть и являемся частью природы…

И то, что кому-то „уютнее с ЭВМ“, тоже можно понять: просто этот человек, возможно, еще не встречал людей настоящих, а чаще имел дело с „однобокими“, и его самого незаметно „прибило“ к какому-то краю…

И последнее. „Рождение симпатий“ к Каренину, как, впрочем, и к Карениной, не должно составлять загадки — это всего лишь результат защитной реакции на элементарное излишество. В первом случае — на излишество сердца у Анны, а во втором — на излишество ума у Алексея Александровича!

„Искореженность“ отношений между людьми во многом идет от этих излишеств, оттого, что мы часто забываем, что только естественное, соразмерное сочетание „человека-машины“ и „человека-антимашины“ уничтожает в нас машину и рождает торжество человека!

г. Ульяновск. 24 года».

Не буду публиковать письма, поддерживающие меня в дискуссии «Этот умный, честный Каренин», хотя их, повторяю, было немало. Лучше, не называя имени автора, дам письмо-исповедь, которое получил не в ответ на полемику о Каренине, а после опубликования уже упоминавшейся мной повести «Удар молнии».

«Здравствуйте!

Мне скоро 40 лет. Сыну 17. Читала я, читал он, потом говорили. Плохо он понял, хотя развивался вполне гармонично, без „вывихов“, но созреть духовно и развиться — это не одно и то же! Шаг за шагом провела я его по повести. Надолго остановились на моей любви, которая сыну моему известна и которую он считает „бессмысленной“! Но это оттого, что малыш еще не любил сам. Поэтому — непонятно.

Нескромно сказать, очевидно, что меня постигла такая же примерно любовь, если не более трагическая. И любовь ли это?! Через непонимание, через недоверие несешь в ладонях то, что, кажется тебе, принесет счастье и радость другому. Несешь ему духовное возрождение, веру в себя. И нет проблемы в том, чтоб обязательно объединиться „законным союзом“, потому что действительно в этой странной и, как говорит сын, „бессмысленной“ любви нет ничего страшнее, чем потерять возможность делать добро. Для меня это — день сегодняшний с 1972 года.

Рабочий-электрик, бывший беспризорник, вероятно, бывший уголовник. Во всяком случае, к 45 годам он темную сторону жизни считает единственной ее действительной стороной. Все остальное — „иллюзия“, по его мнению. Человек тонкой мысли, человек такой великолепной духовной породы, что, сложись его жизнь с детства иначе… трудно сказать, каких вершин науки или искусства он бы достиг. Я плачу над его судьбой и не знаю покоя от боли и желания возродить Петра, сделать его таким, каким он может и должен быть. Иногда мне кажется, что я схожу с ума. Не оттого, что мы, вероятно, никогда не будем вместе. А оттого, что никогда не исполнится ни одна его мечта. И я была бы очень счастлива, увидев его счастливым, пусть даже рядом с ним была бы не я, другая. Почему так? Где-то в глубине психики скрыто наше с ним родство. И я узнаю это даже в его „нелепых“ поступках. И мне хочется делиться с ним тем, что знаю и чувствую я и чего не узнает он. Судьба. Она поставила его в тяжелые условия, и он такой, с углами, с комплексами. И меня не покидает ощущение, что он — это я, но в другой оболочке, в других проявлениях, что судьба была со мной так несправедлива, это я в помойках искала хлеб. Это я пустила в свою кровать (снимая угол у хозяйки) бродячую собаку в лютый мороз. Это я, а не он ходила с табором цыган и грелась у костра. Это у меня была такая жажда знаний… Это у меня в 25 лет развилась потеря памяти, и я не смогла учиться дальше.

Что было в его детстве? Рано умерла мать. Сменялись одна за другой гулящие „мачехи“. Отец избивал за упорный и строптивый характер так, что сын падал в обморок и неделями не мог спать на спине. А мальчик почему-то любил Шиллера, Кольцова, в подвале дома жили у него еж с семейством.

Он живет в другом городе. У моря. Только к 45 годам он получил крышу над головой, а так жил все время на квартирах, в общежитиях. Отношения с женщинами, девушками прочными не получались никогда. Прожив год с женой (женившись только в 38 лет), развелись.

Теряю ли я себя в этой любви?! Для меня вопрос смешной. Какое это имеет значение??? Я что, хочу лично себе что-то иметь от его реакции на мое отношение? Точно так меня можно спросить, а теряю ли я себя в своей любви — дружбе к сыну??? (А между прочим, бываю с сыном ох как строга!) Не дело так ставить вопрос о таких отношениях, мне кажется.

Зачем пишу так подробно? С надеждой. На совет ваш. Вы знаете много судеб, историй. Что делать?

Меня заботит доверие Петра, благодаря которому я смогла бы вывести его из некоторых психологических тупиков; многие стороны его души я чувствую — где ссадины, где резьба сбита, где раны. Это общение — мука, мука, похожая чем-то на муку… творчества. Но когда рисуешь — видишь то, что получается. Здесь — человек.

„Зачем тебе это нужно?“— такова позиция тех, кто знает об этом. И нужно ли Петру такое отношение?! Он не привык к этому, мне кажется, что даже и непонятно ему многое. Женщина приезжает, при встрече вся превращается в Созерцание, в Слух и практически не ведет себя „как женщина“! Мне и самой это непонятно, привязанность моя не поддается убеждениям логики.

Мне хочется найти для него стихи и поэмы Шиллера, которого купить уже давно невозможно в магазинах. Книги — это единственное, что я могу на таком расстоянии. Они ведь могут и должны дать человеку веру. Нет дня, нет часа, в который я бы не подумала о том, что еще можно сделать, как перевести человека на другое восприятие жизни?! Наверное, бесполезно. Легче проломить головой стену. У меня часто такое ощущение, что я… сражаюсь с его жестокой судьбой, с ним самим за него же, для него.

Поэтому еще раз мое горькое вам спасибо.


P.S. Говорят, можно и без любви… Говорят, можно заполнить жизнь работой, разными увлечениями. Работа, конечно, хлеб насущный в самом благородном смысле слова. Но ведь недаром говорится: не хлебом единым… Что же касается увлечений, то у одного — путешествия, у второго — живопись, у третьего — коллекция…

Галина С.»

Загрузка...