Как и все советские писатели, я часто отвечаю на те или иные вопросы, содержащиеся или в письмах читателей, или в записках на читательских конференциях, или в диалогах с общественными деятелями, учеными, собратьями по перу.
Вопросы, которые мне задавали в последние годы, касались в основном духовного мира человека, то есть в них запечатлен напряженный и острый интерес к человеку, к его сердцу и уму, интерес, завещанный великой русской литературой и ставший в наши дни обыденным, само собой разумеющимся для нравственной и интеллектуальной жизни сотен тысяч «обыкновенных» советских людей. В этих вопросах, часто неожиданных, кажущихся наивными и странными, ощутимо и живое чувство, и живая мысль. В них ощутима и духовная, этическая атмосфера нашего общества.
Я отобрал четыре вопроса и четыре моих ответа на них. Я даю ответы по живой записи, со всеми достоинствами и недостатками последней, потому что в ней, как и в любой живой записи, есть особая убедительность — убедительность непосредственного, непридуманного общения отвечающего с вопрошающим.
Вопросы эти были заданы мне на читательских конференциях, объединяет эти вопросы одно: мысли о всестороннем развитии личности.
можно ли В. Шукшина с его разносторонней одаренностью назвать человеком Итальянского Ренессанса, то есть поставить его в один ряд с выдающимися людьми той далекой эпохи, когда человека отмечало универсальное развитие?
— Мне кажется, что в Шукшине отразился именно наш век, наше время. Это личность, характерная для третьей четверти XX столетия.
Чтобы понять мою мысль, давайте совершим небольшой исторический экскурс. Люди склонны идеализировать отдельные периоды истории. Это относится, в частности, и к эпохе Возрождения, особенно Итальянского. Она дала миру титанические фигуры — Леонардо да Винчи, Микеланджело. Чуть раньше — Данте. В ту эпоху понимание человека, его возможностей было необычайно высоким. Можно утверждать, что Ренессанс создал некий миф о человеке. Людям казалось, что человек может совершать все, что пожелает, все, что захочет. Но у этой эпохи есть и вторая сторона — потрясающая безнравственность ее, даже у великих людей. Она парадоксально сочетала удивительное раскрытие возможностей человека и отсутствие понимания ценности любой человеческой личности. Убить человека не было грехом. Людей убивали в постели, травили ядом, против них устраивали заговоры, их казнили. Наемный убийца — одна из типичных фигур эпохи Итальянского Возрождения. Стендаль, когда писал о Возрождении, часто употреблял очень современное сейчас слово — «энергия». Мы говорим об энергии атомного ядра. С ее помощью могут появиться сады в пустыне, а могут — развалины Хиросимы. Именно такое раздвоение было с человеческой энергией в эпоху Возрождения. Она освободила ту энергию, которая отдыхала в средние века. Но энергия эта была этически, что ли, безразличной. Даже «Декамерон» при всем своем обаянии заключает в себе опасность нравственного порядка. Ключ «Декамерона», по-моему, в песне Эмилии, на которую мало обращают внимания.
Ренессанс открыл Я — в этом его величие. Но он не открыл ТЫ. В этом его трагедия. ТЫ открыла другая эпоха. Ренессанс помог открыть в человеке бесконечный мир. И эти особенности Возрождения определили индивидуализм эпохи, ее взлет и ее ограниченность. Ведь не увидев бесконечный мир в другом, нельзя в полной мере считать себя Человеком.
Вот теперь, видимо, понятно, почему я не считаю Шукшина человеком, похожим на людей эпохи Возрождения.
Наш век тоже дал людей, которые как будто созданы были для Итальянского Ренессанса, — Циолковский, Эйнштейн, Швейцер… Альберт Швейцер, например, был ученым, врачом, естествоиспытателем, отличным музыкантом. Ему была свойственна чрезвычайная любознательность ко всему, характерная для людей эпохи Возрождения. Но дальше происходит с ним то, что не происходило ни с одним человеком той эпохи. Швейцер вдруг жертвует искусством, жертвует всем, чего достиг, чтобы создать в Африке больницу. Мысль пожертвовать искусством ради людей показалась бы кощунственной в эпоху Ренессанса. Конечно, история развития человечества — вещь необычайно сложная, Я кое-что упрощаю из полемических соображений. Были и тогда люди с необычайно развитым нравственным чувством — Донателло, Фельтре… Но у них это гало от сердца, а не от высокого нравственного, морального самосознания. Кстати, я думаю, что люди Возрождения в наши дни — Эйнштейн, Планк — родись они в XIV–XV веках, были бы великими художниками, так как тогда все было направлено на развитие искусства, именно в нем максимально выражался человек. Сказать так позволяет мне широта художественных воззрений, например, того же Эйнштейна. Дело не в том, что он играл на скрипке и был одним из самых глубоких знатоков Достоевского. А дело в том, что он обладал редким художественным потенциалом и сильно развитым воображением, что в конце концов и помогло ему создать теорию относительности.
Кстати, я думаю, что известные люди Ренессанса, родившиеся в наши дни, были бы величайшими учеными. Наука сегодня играет ту же роль, что и искусство в XIV–XV веках. Художники той поры, в сущности, и были учеными — исследователями человека, и их рисунки, в том числе и Микеланджело, напоминали рисунки ученых.
Вернемся к Шукшину. Можно ли назвать его всесторонне одаренным человеком? Бесспорно. В нем естественно сочетаются таланты, хотя и смежные, но редко сочетающиеся в одной личности. В лучшем случае актеры оставляли мемуары, имеющие лишь историческую, а не литературную ценность. Вот это сочетание актера и писателя, режиссера и писателя — большая редкость, большая удача и для него, и для нас, его современников.
Но Шукшина нельзя назвать универсальной личностью, как и никого из нас. Ибо универсальная личность Ренессанса проявляла себя и в искусстве, и в науке, и в философии. Было бы смешно ставить это в упрек всем нам. У Шукшина отсутствие универсальности окупается высоким нравственным самосознанием: в его рассказах живет подлинный гуманизм. Такая его тонкокожесть, ранимость, восприимчивость ставит его в один ряд с лучшими художниками XX века.
Это был человек обнаженной совести, сердца, отзывчивого на любую боль. Вот уж для кого ТЫ было неизмеримо важнее Я. Он умел открыть нравственную красоту там, где до него ее не видели.
Нравственно Шукшин выше человека эпохи Возрождения. Хотя и уступает ему в универсальности и конечно же в творческом титанизме. Я бы сказал так: он выше его на пять столетий. Эти пять столетий большой нравственной работы отразились в Шукшине необычайно ярко и остро.
Теперь давайте отвлечемся от В. Шукшина. Существует в наши дни взгляд, что для достижения каких-то результатов необходимо сосредоточиться на чем-то одном и себя ограничить. Об этом первым сказал Гете. У него такая потребность шла от множества различных увлечений, интересов, от желания обуздать себя. У него это шло от богатства, а не от бедности. Затем прагматики, в которых нет и намека на богатство, стали из этих высказываний делать рецепт успеха.
При этом не объясняется, что для них значит «успех».
Истина в мысли Маркса о том, что в будущем развитие человеческой личности станет самоцелью. Человеческая личность будет развиваться не для достижения результатов, а ради собственного своего развития. Как ни странно, но лишь когда развитие человека — самоцель, человек и общество достигают наибольшего успеха. Кстати, наши лучшие ученые ни в чем себя не ограничивали. Интересовались буквально всем. Таков, к примеру, П. Л. Капица.
Кажется, у Пришвина есть мысль: если идешь в лес с единственной целью — собрать грибы, ты их не найдешь. Но стоит тебе прийти, чтобы насладиться лесом, прийти бескорыстно — грибы сами попадутся тебе. Это закон всей жизни.
Создали теорию относительности, квантовую механику, сделали «ядерные» и великие биологические открытия люди очень разносторонне образованные. Я думаю, что в этих открытиях Моцарт, Пушкин, Бах, Гете принимали большее участие, чем нам это кажется. Настоящий творческий человек — это тот, кто одаривает мир новизной.
А для этого надо нести в себе все богатства человеческого духа, быть может не выявляя их, сохраняя лишь для себя. В наш век действительно универсальная личность — явление редкое, но я убежден, что человек коммунистической эпохи будет сочетать универсализм Ренессанса с высоким нравственным самосознанием.
Нынешний момент — информационный взрыв, небывалые ритмы и т. д. — момент преходящий, и по нему судить о будущем близоруко. Наука идет к тому, что нужно философское осмысление накопленных ею новых открытий. И пусть сейчас шумят физики и лирики, пусть работают биологи, но я убежден, что XXI век будет веком философов, ибо сова мудрости, как говорили древние греки, прилетает ночью, то есть она птица более или менее поздняя. XXI век — век совы мудрости. Надо не верить человеку и не любить его, чтобы полагать, что люди, подобные Гамлету, Рафаэлю, принадлежат только прекрасному прошлому. Человечество молодо, оно переживает отрочество.
Примечание 1984 года. Сегодня на вопрос о В. Шукшине я ответил бы несколько иначе. Мне хочется опять вернуться к этой теме, потому что именно сегодня, на пороге середины восьмидесятых годов XX века, она особенно важна и для самосознания личности, и для формирования ее.
Начну с того, что, как я все яснее понимаю, разносторонняя одаренность и универсальность — не одно и то же. Они могут совпадать, а могут и не совпадать. Все зависит от духа эпохи. Многосторонность — обилие различных умений и талантов. В эпоху итальянского Ренессанса, когда жили и работали Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рафаэль, подобная разносторонность была органичной. Художник в эту эпоху не мог не быть универсальным в традиционном смысле этого слова. Чтобы быть хорошим художником, ему надо было обладать баснословной многогранностью: быть математиком, ибо без этого нельзя было открыть в живописи перспективу, быть анатомом, ибо именно тогда постигали истины и тайны человеческого тела, быть историком — для овладения новыми сюжетами и углубления в старые, не говоря уже о том, что в ту эпоху цельной культуры все науки и искусства были настолько органично соединены, что, пожалуй, не было живописца, который бы одновременно не выявил себя в архитектуре. А архитектура вела к инженерии, а инженерия, как у Леонардо да Винчи, вела к углубленному и сосредоточенному всматриванию в жизнь. Не говорю уже о том, что большинство живописцев были одновременно в той или иной степени поэтами. Сонеты Микеланджело сохранили ценность по сей день.
Это особый тип универсальности — универсальности цельной и единой культуры. Художник XV века универсален, как и врач XII века в арабском мире. Он не может позволить себе «роскоши» не быть универсальным. Это качество не только личности, но и эпохи. Любой рисунок на рукописях Леонардо да Винчи дышит универсальностью в восприятии бытия.
Но разве не дышат универсальностью рисунки на рукописях Пушкина? Пушкин не был ни живописцем, ни математиком, ни анатомом, ни архитектором, ни инженером… Он был поэтом, он был историком. И он был универсальной личностью.
Это иной тип универсальности. Нелепо говорить о том, что выше и что ниже — традиционный тип универсальности Итальянского Ренессанса или универсальность Пушкина. Это — иные типы, иные эпохи, иные стадии развития духовной жизни человечества. И все же не могу не заметить, что если художник в эпоху Итальянского Ренессанса не мог не быть универсальным в силу самих законов становления живописи в то время, то поэт в начале XIX века в России мог быть неуниверсальным. Разумеется, мое утверждение не бесспорно, я понимаю его субъективность, но лично мне универсальность Пушкина дороже универсальности людей Итальянского Ренессанса, что отнюдь не умаляет их в моем сердце.
Леонардо да Винчи был универсален и потому, что вобрал в себя все богатство человеческой действительности, и потому, что сочетал в себе бесчисленный ряд талантов и умений. Но в его эпоху для того, чтобы вобрать в себя это богатство, надо было обладать разносторонностью. Во времена Пушкина и позже, когда структура духовной жизни изменилась, можно было стать универсальной личностью, не обладая удивительной разносторонностью. Универсальность ушла вглубь, утратив в широте.
Тип универсализма формируется духом времени. Но существует все же одна любопытнейшая особенность: во все века и тысячелетия, начиная с баснословной Вавилонии и не менее баснословного Египта эпохи пирамид, универсальные личности имели то или иное отношение к искусству.
Универсализм менял обличье: в Египте фараонов — архитектура, в легендарном Вавилоне — астрономия, в эпоху античности — мудрость, в эпоху Возрождения — живопись, в XVII веке — философия, в XVIII — музыка, в XIX, особенно в России, — литература, в XX — во всем мире — наука…
Но во все века универсальные личности, будь то жрец в Вавилоне, зодчий в Египте, писатель в России, имели отношение к искусству не только как к любимому делу, но и как к стилю мировосприятия. Мне дорога мысль В. Ф. Одоевского о том, что искусство — не утеха, не роскошь, а необходимость. Если бы не искусство, человек бы погиб (по Одоевскому), не найдя ответы на вопросы, разрывающие душу и ум; если бы не искусство, человек не выдержал бы неизвестности о себе и о мире; искусство и познает, и угадывает, и исцеляет. Теперь самое время вернуться к вопросу о том, был ли универсальной личностью В. Шукшин, и ответить на него несколько иначе, чем я ответил в семидесятых годах. Да, Шукшин обладал чертами универсальной личности нашего времени и нашего общества. И не потому, что сочетал в себе режиссера, актера и писателя (хотя и это весьма существенно), а потому, что возрождал, воскрешал человеческое в человеке.
Универсальная личность стремится к познанию начала вещей. В восьмидесятые годы мы еще острее поняли, что «начало вещей» — человечность.
Мы стали особенно ценить и дорожить человечностью, как ценностью не только этической, но и социальной. Этим отмечена вся жизнь сегодняшнего нашего общества, и поэтому я и даю сегодня новый ответ на старый вопрос о Василии Макаровиче Шукшине.
что общего между искусством и повседневностью?
— Казалось бы, что может быть общего между искусством, которое всегда праздник, всегда приобщение к чему-то очень яркому, неожиданному, и повседневностью, которая воспринимается нами как что-то сугубо будничное, однообразное, а иногда даже и унылое. И тем не менее между искусством и повседневностью существует очень глубокая связь. И от понимания этой связи, от понимания взаимодействия между искусством как праздником и повседневностью как нашим обыденным существованием зависит реальная жизнь, то, как мы делаем наши обычные дела, как мы живем.
Мне хочется, отвечая на этот вопрос, рассказать о каких-то очень конкретных и «земных» историях. Но перед этим надо, наверное, в самом общем виде определить: что такое искусство? Это — запечатленное в слове, или в звуках, или в красках очень высокое представление о человеке, о его силах и возможностях. В сущности, если попытаться выразить смысл искусства в нескольких словах, то этими словами и будут: «Человек может все».
Для человека нет ничего невозможного. В этом я вижу смысл искусства, и именно это и делает его необходимым в нашей обыденной, самой будничной жизни.
Через соприкосновение с образом, который создан художником, каждый из нас поднят на большую высоту.
Теперь коснусь каких-то конкретных, «земных» вещей для того, чтобы эта мысль стала более понятной.
Меня давно интересовали люди — их душевный строй, духовная устремленность, — люди, занятые какой-то однообразной работой. Однообразная работа бывает интересной, то есть такой, которая становится неинтересной только потому, что она повторяется изо дня в день. А бывает и изначально неинтересная, однообразная работа, в которой органично заложена какая-то большая монотонность. Начну с людей «интересной однообразной» работы. Помню медсестру в больнице, которая рассказывала мне, что поначалу ее увлекало желание активно помогать людям, облегчать их страдания, а потом изо дня в день одно и то же, одни и те же жалобы, нездоровые лица, разговоры. И стало ее охватывать уныние, и она уже думала уйти из больницы. Ей помог «Дон-Кихот» Сервантеса. Вообще надо отметить, что помощь человеку в повседневности со стороны искусства обычно бывает очень неожиданной. Вот что она мне рассказала. То, что Дон-Кихот вмешивался часто в какие-то фантастические ситуации, старался облегчить наряду с существующими страданиями и несуществующие, его огромная тоска по справедливости и желание поразить любое зло, желание настолько обостренное, что он был готов кидаться на ветряные мельницы, показало ей: она была, мягко выражаясь, неправа, когда, находясь один на один с совершенно реальными, невымышленными страданиями, постепенно стала утрачивать острое восприятие их, разучилась видеть людей, которые ждут от нее помощи. Я застал ее однажды ночью в больничном коридоре, сидящей над романом Сервантеса. Она его перечитывала. И я понял: если через минуту кто-то ее позовет, она без раздражения, без мысли, что ей помешали, будет делать все для человека, которому нужна.
Думаю, что влияние искусства заключается в том, что оно учит нас быть человечными. Однажды я беседовал с девушкой, которая управляла на стройке башенным краном. Это, вообще, работа интересная, сопряженная даже с известным риском, все-таки высота… Но постепенно однообразие стало и ее угнетать. Каждое утро подниматься по этой лестнице, выполнять одни и те же маневры…
Ей помогло тоже нечто совершенно неожиданное, не имеющее никакого отношения ни к крану, ни к ее работе и даже не имеющее отношения к нашей жизни. Ей помогла новелла Флобера «Простая душа» — о малограмотной простой женщине, которая работает на ферме, изо дня в день видит и делает одно и то же, и тем не менее глубоко радуется жизни и умеет найти в однообразии дней какое-то удовлетворение, потому что служит любимым людям. И вот девушка-крановщица подумала: «Если та женщина, которая в жизни не видела ничего, кроме хлева, коров, одной и той же дороги, умеет так радоваться жизни, то как же смею не радоваться жизни я, если каждый день открывает мне что-то новое. Вот достроили дом, въехали новоселы, изменился ландшафт, открылись какие-то новые дали…» Она стала жизнь воспринимать разнообразно и остро.
«Зерно искусства» упало в чернозем, что ли, повседневности. Такие зерна могут давать всходы только тогда, когда они падают в более или менее вспаханную почву. А вспахивает ее вся наша жизнь, ее этические законы. И надо помнить о том, что бывают «залежные земли» в человеческой душе, но целинных земель не бывает, потому что тысячелетия культуры, тысячелетия работы человеческой мысли и человеческой души отразились на каждом из нас.
Я говорил сейчас о людях «интересной однообразной» работы, но бывают, повторяю, работы и неинтересные, как бы отупляюще-однообразные. Помню рассказ одной стенографистки, которая жаловалась на то, что она уже стала как автомат. «Я совершенно не вникаю в то, что стенографирую, я машина». Интересно, что и к ней освобождение пришло от искусства, и тоже пришло совершенно неожиданно. От Шекспира.
Она стенографировала речи на одной конференции, посвященной очередному шекспировскому юбилею, и в отличие от обычного состояния, когда работала совершенно автоматически, вдруг в какую-то минуту вникла в то, о чем говорили люди на трибуне. А говорили они про то, что женщин волнует особенно. Про любовь в трагедиях и комедиях великого художника. Дома она открыла Шекспира, и после этого в ее работе многое изменилось. Она ощутила одну великую особенность Шекспира: что бы люди ни делали у него, о чем бы ни говорили, чем бы ни занимались, — это имеет отношение к каким-то большим событиям, к жизни мира, к судьбе человечества. И ей открылось, что ее скромный труд тоже имеет отношение к жизни мира, к судьбе человечества, потому что на совещаниях, когда она стенографирует, говорят, в сущности, о больших вещах: о спасении морей и океанов, о сохранении лесов, о воспитании детей… Работа ее получила какой-то высший смысл.
Вот что я думаю по поводу вопроса о взаимоотношении искусства и повседневности… Ну конечно, кроме такого конкретного, что ли, отношения к судьбе человека искусство имеет и более общее, более философское отношение, то есть оно открывает нам не только то, что мы должны делать сегодня (внимательно отнестись к больному, бережно поднять контейнер с кирпичом и т. д.), — оно нам открывает и наше отношение к миру, бесконечности, истории и вообще наше место во вселенной. И в этом глубинный смысл.
как Вы относитесь к сентиментальности?
— Вот интересно: слова внутренне меняются не только в оттенках, но и в сути в зависимости от перемен в человеческих отношениях, от формирования новых нравственных ситуаций. Некогда обвинение в сентиментальности было немалой обидой. Это означало, что человек излишне чувствителен, подменяет подлинные чувства чрезмерной экзальтацией, что он не умеет адекватно относиться к явлениям жизни. Чаще, чем нужно, смеется и чаще, чем нужно, плачет. А сегодня именно этого нам и недостает.
Я в одной из моих книг в полемическом «заострении» советовал читателям не бояться быть сентиментальными и вообще не бояться этого слова. Нам в том мире, который сложился в начале восьмидесятых годов, не хватает, по-моему, именно этого. Я имею в виду, конечно, не замену подлинных чувств экзальтацией, а открытость, безбоязненно искреннее отношение ко всему в жизни. Без потаенности, маски, игры, отсутствия страха показаться смешным, заплакать, когда тебе больно, — не за себя обязательно, рассмеяться, когда тебе смешно, улыбнуться, когда твое сердце чем-то тронуто.
В жизнь вошло явление, которое можно назвать стереотипом замкнутости. Оно вошло тихо, неслышно, само собой. Появились люди, застегнутые на все замки, как портфели и чемоданы. И «содержимое» их нам неведомо, пока они не окажутся в экстремальных ситуациях, тогда нередко нас постигает разочарование: оказывается, в чемодане было барахло под респектабельной кожей.
Я люблю людей, которые не боятся открытого выражения чувств. Разумеется, говоря о сентиментальности, я вкладываю в нее иной смысл, чем вкладывался в нее некогда. Экзальтация сегодня не менее нелепа и фальшива, чем во все минувшие времена. Может быть, завтра, если мы завтра «расстегнемся», надо будет опять бояться сентиментальности. Ведь человек тоскует именно но тому, что ушло, и испытывает неприязнь к тому, что имеет в избытке, даже если это сладостный избыток. Но пока говорить об избытке сентиментальности рано.
Меня поражает непонимание того, что творческие силы человека непосредственно сопряжены с тканью его души. А ткань души, если он ее все время прячет, может быть изъедена молью, как изъедает моль обычные ткани, похороненные в ящиках шкафов. Андерсен даже в XIX, «железном», веке не боялся быть сентиментальным, плакал, смеялся, играл с детьми. Был чудаком. Хорошо бы, чтобы побольше чудаков было в нашем, «атомном», XX веке.
Равновесие между сердцем и умом было, по-моему, нарушено в XX веке. Не случайно это время совпало с расцветом жанра фантастики в литературе. Казалось, естественные науки и техника всесильны, они могут все.
Создать не только мыслящие машины, но и разумную, тонко чувствующую, интеллектуально духовную жизнь.
В сущности, умные люди во все века иронично относились к возможности науки «осчастливить человека». Начиная с Сократа, который полемически заостренно смеялся над математиками и астрономами, думающими о загадке неба, не решив загадку человеческой души, человеческих отношений, и кончая Львом Николаевичем Толстым, который не понимал, как может человек отдавать все силы ума, скажем, астрономии, тогда как на Земле нет счастья, — не рано ли думать о звездах?
Разумеется, гений может себе разрешить и излишнюю иронию над вещами более чем серьезными и могущественными. Гений может себе разрешить и неверие в них. Я не смею подобным образом относиться к науке. Но помню печаль-но-ироническую строку из записных книжек замечательного советского писателя Ильи Ильфа: «Вот радио есть, а счастья нет». Сегодня мы можем добавить: вот и телевидение есть, и космические корабли, и неслыханный комфорт, и быстрота передвижения…
Счастье в человеческом сердце. Именно поэтому равновесие между умом и сердцем — условие формирования гармонической личности. Почти двадцать лет назад когда торжествовало излишнее поклонение разуму, я написал повесть «Ахилл и черепаха». Ахилл — это ум, черепаха — это сердце. В известном парадоксе Зенона Ахилл не в состоянии догнать черепаху. Но в действительности, тоже весьма парадоксальной, но все же более конкретной, чем отвлеченные формулы и парадоксы, Ахилл оставил за собой черепаху в некой безбрежной дали, и мне хотелось, чтобы он умерил бег, чтобы милая, добрая, старая черепаха все же поспевала, поспешала за ним.
Многое изменилось во внутреннем мире человека. В сегодняшнем советском обществе духовные и нравственные ценности играют, как никогда, главенствующую роль. Мы все больше осознаем себя наследниками всех нравственных богатств человечества. Напомню Экклезиаста: «Время разбрасывать камни, и время собирать камни». Одно время камни, то бишь нравственные ценности, разбрасывались излишне дерзко. Наступила пора собирать камни.
как Вы понимаете формулу «шок будущего»?
— Заря новой исторической эпохи уже не раз восходила над нашей планетой. Восходит она и сегодня. Но в отличие от людей, живших некогда, в баснословные времена, от тех, кто когда-то был современником новых эпох, мы видим и ощущаем эту новизну с величайшей отчетливостью и остротой. Если раньше, при смене времен, жизнь внука ненамного отличалась от жизни деда, то сейчас лавина перемен обрушивается на человечество столь ошеломительно, что внуки и деды часто не понимают друг друга…
Эту ситуацию исследуют художники, писатели, ученые. Она действительно беспримерна. Меняется лик Земли, рушатся традиции, перестраиваются уклад жизни, человеческие отношения. Элвин Тоффлер с полным основанием утверждает, что мы живем в невиданном, фантастически убыстренном эволюционном ритме. Непрестанно возрастающая зависимость человека от техники, утрата коммуникабельности между людьми, неврозы и стрессы вызвали, по его мнению, новую болезнь, которую он образно назвал «шоком будущего».
«Шок будущего» кажется особо опасным лишь при забвении, что за нами, восьмисотым поколением, семьсот девяносто девять минувших, ибо богатство человечества составляют не только видимые материальные и духовные достижения культуры и цивилизации, но и то, что невидимо: чувства, надежды, духовный поиск, тоска по истине, боль от несправедливости, вера в лучшее будущее тех, кто жил до нас, любил, боролся и порой во имя этого лучшего будущего жертвовал собой.
Никогда еще человек не нес в себе подобной громады эмоционального и духовного наследия, переживаемого норой бессознательно, но тем не менее воздействующего на наш образ мыслей и поведения. В бешеном ритме и суете сегодняшней жизни мы можем забыть о распятых рабах — сподвижниках Спартака, о подвижничестве строителей готических соборов, о любви Абеляра и Элоизы, о героях Великой французской революции и Парижской коммуны, о самоотречении жен декабристов и нравственном величии русских революционеров, — мы можем, повторяю, забыть о них в сутолоке бурной повседневности, но они ни на минуту не забывают о нас, они живут в нас, и это делает «шок будущего» не столь опасным, как некоторым кажется.
Этим я вовсе не собираюсь утверждать, что мир устойчив и стабилен. Я написал книгу «Вечный человек» именно для того, чтобы попытаться объяснить эту нестабильность.
У Маркса есть замечательная мысль о том, что коммунизм невозможен без сохранения богатства достигнутого развития. Эта мысль служит для меня источником вдохновения, когда я пишу книги о духовном мире сегодняшнего советского человека.
В книге «Вечный человек», завершающей трилогию о нравственном мире личности, мне хотелось рассказать о духовной жизни моего соотечественника и современника. В моей жизни было много незабываемых встреч с прекрасными людьми — рабочими-строителями, художниками, военными… Для меня всегда узнавание человека, проникновение в его внутренний мир составляли главную радость журналистского, писательского труда. Я спорил и спорю со сторонниками пессимистической точки зрения, что научно-технический прогресс неминуемо ведет к обеднению жизни человеческого духа. Каждая встреча убеждает: мир человека может и должен быть несравнимо могущественнее мира вещей…
Сегодня в нашем обществе углубление духов-но-нравственной основы человеческого бытия осознается все глубже как необходимое условие дальнейшего совершенствования социальных и человеческих отношений. Духовный потенциал наших людей был неизменно высок и раньше.
Не случайно иностранные гости бывали удивлены, почувствовав, поняв, как любят в нашей стране литературу, искусство, как дорожат в ней всеми явлениями, событиями духовного бытия человека.
Вот небольшая иллюстрация.
…Вернувшись из Советского Союза, где была устроена его выставка, Марк Шагал рассказывал во Франции:
— Нигде в мире не видели мы такой любви к чтению, к искусствам, как в России. Несмотря на то что у всех там телевизоры, все ходят с книжками, читают в скверах, в садах, в метро. Как они слушают музыку, это просто надо увидеть и почувствовать… Всей душой, для них это как бы священнодействие. И в театре то же самое. Такая тяга, такое уважение к культуре, прямо удивительно и трогательно.
Об этих впечатлениях художника с мировым именем я нередко вспоминал в моих поездках…
…Когда из поездки возвращаешься домой, в сердце уносишь то, что назвать можно образами-впечатлениями. Это, конечно, не суть вещей, но нечто более устойчивое и объемное, чем беглый и неопределенно пестрый набор разнообразных и нечаянных наблюдений.
…Шесть лет назад я улетал из Парижа с двумя образами-впечатлениями.
В одном из самых почтенных и элитарных университетов не только Франции, но и Европы я говорил о новой в то время университетской реформе, названной но имени министра образования реформой Аби, с известным французским философом (имени его не называю по соображениям гуманно-этическим, которые станут ясны читателю чуть ниже).
— Стремитесь ли вы воспитывать в ваших студентах гармонически развитую личность?
— Нет! — ответил философ решительно. — Нет… Воспитывая людей, ненужных индустриальному обществу, мы увеличиваем число несчастных.
— Но, воспитывая людей, нужных индустриальному обществу, вы никогда его не измените в лучшую сторону, — невольно заметил я.
Мой собеседник сумрачно молчал.
— Как относятся студенты к университетской реформе?
— К реформе Аби? — небрежно переспросил, развел руками философ. — Весьма враждебно.
— Почему?
— Да потому, — чуть ли не рассердился он на меня, — что она делает менее основательным гуманитарное образование, а стало быть, и менее гуманным общество. Гуманитарный и гуманный — это ведь понятия не только созвучные, но и родственные по духу.
Передо мной сидел немолодой, усталый, ироничный человек, резко сутулый, с большими руками, которыми, наверное, можно было обнять кафедру, как живое дерево, с лицом ничуть не современным, старинно-портретным, в котором беспечность соединялась с мудростью, — лицом энциклопедиста XVIII века. И я все полнее понимал, что «реформа Аби», несмотря на ее видимую целесообразность, которой я коснусь потом, импонировать ему не может: ведь наносила она удар именно по «духу энциклопедизма», сознательно изымала его из ценностей индустриального общества.
Когда-то в Эколь Нормаль учился Ромен Роллан; потом, став писателем, он рассказал о той исключительной роли, которую играл Шекспир в духовной и умственной жизни студентов его поколения. Рассказывая об Эколь Нормаль начала XX века, Роллан создавал образ одного из самых шекспировских мест на земле, может быть, второго после Стратфорд-он-Эвон. В Эколь Нормаль дышали Шекспиром, с ним как с живым общались денно и нощно. Ромену Роллану казалось, что сами стены школы насыщены этим духом навечно.
Помню, я задал вопрос, каюсь, лукавый:
— Какое место занимает Шекспир в духовной жизни ваших воспитанников?
Мой собеседник горьковато усмехнулся:
— А зачем им Шекспир?
— Кто-нибудь из студентов мог бы показать мне роллановские места?
— Думаю, что никто.
Я поднялся, поблагодарил за беседу.
В коридоре перед тем, как повернуть к выходу, повинуясь какому-то телепатическому импульсу, я обернулся, он стоял на пороге университетского жилища: воплощение одиночества.
…И вот через шесть лет я опять в Париже и хочу узнать мнение философа о новой реформе, которая носит название нынешнего министра образования, — «реформе Савари».
Но это невозможно: он отрезан от мира стенами лечебницы — сошел с ума.
…И в Венсенском университете — моем втором образе-впечатлении — мы говорили шесть лет назад о «реформе Аби». Мэтр-ассистент Ирэн Сокологорская заметила тогда:
— Когда она (то есть реформа) осуществится, людей, думающих оригинально, будет все меньше.
Поздно вечером мы сидели в одном из венсенских кафе, и к нашему столику, должно быть услышав имена Шекспира, Паскаля, Монтеня, несмело подошла женщина лет семидесяти.
— Наша студентка, — познакомила меня мэтр-ассистент Ирэн Сокологорская.
— Студентка?! — несколько бестактно удивился я.
— У меня была в жизни одна мечта: учиться в университете, — рассказывала эта необычная студентка, — но надо было работать в частной фирме, я одна воспитывала дочь, потом она вышла замуж, и я пошла учиться.
— И у вас нет в жизни иных дел, иных увлечений?
— Я люблю старинную музыку, — ответила она, — и пою в хоре, но основное — университет.
— Но почему, — вглядывался я в ее милое старое лицо, — почему он — основное?
— Мне нравится учиться, — смутилась она, — нравится учиться думать.
Венсенский университет родился после бурного мая шестьдесят восьмого года. Он был создан министром образования Эдгаром Фором экспериментально. В его эксперименте видели нечто от социальной широты и социальной отваги. Сюда можно было поступить, не имея степени бакалавра, то есть не окончив лицея.
За несколько лет число студентов увеличилось с семи тысяч почти до сорока. До чего же необычен был этот университет — даже обличьем, даже видом! Раскинутый в негустом нежном лесу, он был похож на большой, неторопливо странствующий цирк. Или на вокзал, разросшийся вдруг из забытого богом полустанка. Он был похож на цыганский табор и на ярмарку, даже, пожалуй, на базар. На туристскую базу… на что угодно в мире. И если было что-то, на что он был абсолютно непохож, так это на университет.
Чем только не торговали на подступах к нему и в самих помещениях его, балаганно легких, вокзально шумных, с чадом и дымом жаровен: торговали каштанами и джинсами, женскими украшениями и «дисками», сосисками и черным деревом Африки… Сорок тысяч студентов хотели есть, пить, одеваться, быть красивыми.
И сорок тысяч студентов хотели «учиться думать».
Успех этого университета мне объяснили одним решающим обстоятельством: демократическим интеллектуализмом — в нем могли учиться те, кому по мотивам материальным или социальным не удалась судьба лицеиста. А поскольку в «фильтрах» доуниверситетских самый решающий фильтр — между колледжем и лицеем — остается традиционно тесным, то и число не «лицеистов», то есть тех, кто не получил бакалаврской степени (наш аттестат зрелости), было в Венсенском лесу весьма немалым. Этот лес имеет традиции: тут помещалась замок-тюрьма, в которой держали короли крамольно мыслящих философов, в том числе и Дидро.
Эксперимент Эдгара Фора оправдался трагически: это была победа демократических сил молодежи, которая не могла не вызвать ответных, весьма радикальных мер.
Венсенский университет мог существовать лишь в Венсенском лесу.
…Естественно: через шесть лет мне опять захотелось побывать в этом университете.
Но это оказалось невозможным: в Венсене нет Венсенского университета — его постройки уничтожены, территорию утюжат и разравнивают бульдозеры.
Мне показалось, что и сам я сошел с ума, как и мой давнишний собеседник-философ. «Был ли мальчик?»
Был ли университет?
Был.
И… остался. Утратив сотни аудиторий и тысячи студентов, этот университет переехал в Сан-Дени. Формально он лишь переменил место жительства. Юридически его не стало «лишь» потому, что Венсенский лес был отдан в аренду новому университету на десять лет.
Но дело не в утрате имени. Существует «магия стен», то есть особый дух, особый стиль. Вот они-то, как утверждают сами студенты, с переездом утрачены: наши наставники, говорят они, «переменили пиджаки», то есть стали думать и учить иначе.
Выветривается дух мая 1968 года.
Если следовать строгой логике повествования, мне нужно рассказать читателю о реформе Аби, о реформе Савари, о судьбах высшего образования во Франции и студенческих волнениях. Это но логике ума. Но существует и особая — «логика сердца».
Вот по этой логике мне и хочется рассказать о том образе-впечатлении, который будто бы не имеет ни малейшего отношения к университетским реформам. Этот образ унес я, улетая из Парижа в 1983 году. Я дал ему имя «Менуэт», потому что он мне напомнил рассказ Мопассана с этим названием. В рассказе растворены и печаль и надежда: печаль от того, что все время из жизни что-то уходит, и надежда на то, что нечто бесценное не уйдет, — оно навечно с нами. Уходит и не уходит, умирает и воскресает. Человек, от имени которого Мопассан строит повествование, видит однажды в Люксембургском саду двух старомодных «несовременных» стариков: его и ее. Они без музыки и не на бальном паркете, а на дорожке сада исполняют старинный, ушедший в небытие танец-менуэт, как бы возвращаясь в собственную молодость, переживая ее опять.
…В Амбуазе, городе, где закончил жизнь Леонардо да Винчи, мы остановились в отеле со странным названием (в переводе на русский) «Брешь». История этого названия несколько парадоксальна. В начале века в Амбуазе было большое наводнение, Луара вышла из берегов и затопила, разрушила окрестные дома и улицы. Уцелел, устоял чудом лишь этот отель. И тогда с той трагической шутливостью, которая сочетается у французов с нешуточной серьезностью, назвали его — нот, не «Крепость»! — а «Брешь». Самому устойчивому и надежному дому дали название, подходящее для чего-то самого ненадежного и неустойчивого.
Хозяйке отеля госпоже Море под пятьдесят. Она в первые же минуты общения показывает на собственный живот: госпожа Море беременна. В ее улыбке милое торжество над временем и над судьбой. Иногда из кухни, которая в двух шагах от конторки портье, выходит ее муж господин Море, повар. Он похож на Жана Гобена. Отель — в нем двадцать пять двухместных и одноместных номеров и немаленький ресторан — обслуживают три человека: супруги Море и работница на кухне, она же официантка. У супругов Море точный режим: они отходят ко сну в десять часов вечера и поднимаются в полшестого утра. Изо дня в день, без выходных. К вечеру в их лицах нет и тени усталости, они общительны, радостны, остроумны. Подумалось: «Старая добрая Франция».
В первый же вечер нашей двухдневной амбуазской жизни я заметил за соседним столиком в ресторане двух старых людей: он и она. Они были изящны, несколько чопорны и, как показалось мне, печальны. Потом я понял, что это не печаль, а огромная сосредоточенность. Он был сосредоточен на ней, она — на нем.
Они ужинали неторопливо и безмолвно, при этом в их молчании угадывалась та полнота общения, которой речь не нужна. Когда она поднялась, он старомодно галантно, с неожиданной грацией, будто совершая па какого-то замедленного танца, взял ее под руку, напомнив мне старую пару из рассказа Мопассана «Менуэт».
— О! — улыбнулась госпожа Море почти восторженно, когда мы заговорили с ней о двух стариках. — Вы не случайно их заметили. Пятьдесят лет назад, когда они поженились и совершали традиционное путешествие, они остановились именно в этом отеле. И вот через полвека им захотелось опять это пережить. Они нам позвонили и заказали номер три, в котором тогда останавливались, и именно тот столик в ресторане, за которым тогда сидели.
Из кухни — она в двух шагах от конторки портье — вышел господин Море в белом одеянии повара. Он добавил:
— Они захотели пережить опять нечто великое. Пятьдесят лет назад в нашем отеле были, конечно, иные хозяева, мы купили его совсем недавно, мечтая о семейном пансионе. Они, — повторил он, — захотели опять пережить нечто великое в собственной жизни… — он посмотрел на жену и вдруг добавил: — Когда они заказали тот самый третий номер и тот самый столик в ресторане, я было подумал, что это безрассудство, а потом понял, что это мудрость.
Мы замолчали: по лестнице со второго этажа шли к обеду он и она. Они шли по некрутой лестнице, с замедленностью, которая казалась бы нарочитой, если бы не нахлынувшее на нас ощущение, что эти люди действительно переживают нечто великое, не терпящее суеты.
Наутро мы в последний раз завтракали в отеле. Было рано, ресторан был пуст, лишь неподалеку от нас сидело четверо, тоже собирающихся в Париж, — две молодые пары.
Запомним этих четырех молодых людей в пустынном ресторане Амбуазского отеля и вернемся из этого элегического отступления в сегодняшний Париж…
В Париже но дороге с аэродрома наша машина останавливалась часто: к парламенту нестройными толпами шли студенты, шли или, точнее, бежали роты республиканской безопасности, отборные части, созданные для борьбы с общественными беспорядками. В Национальном собрании началось обсуждение законопроекта министра образования Алена Савари.
…В восьмом часу утра я вышел из отеля «Расин».
Было неправдоподобно пустынно и тихо. Я пошел к Сорбонне мимо закрытых еще магазинов, удивляясь тому, что целы все витрины.
И тотчас же увидел разбитую. Из нее выбит был кусок толстого стекла, осколки уже успели убрать. Если бы не были мне известны события ночи, можно было подумать, что тут действовал не камень, а алмаз, которым с точностью геометра зачем-то вырезали большой равнобедренный треугольник.
Нутро было открыто, у меня появилось искушение дотронуться рукой до удивительных — почти в человеческий рост — кукол, висящих беспомощно на ниспадающих с потолка нитках.
Тут торговали марионетками.
Это был не театр марионеток, а именно лавка, фантастическая лавка, в которой покупают кукол.
Ее важное отличие было в том, что нити, управляющие марионетками, обычно в театре не видны, скрыты. Тут же были они обнажены. И поэтому та мнимая самостоятельность марионеток, которая в театре умиляет и трогает, исчезла.
Можно было увидеть персонажей всех стран и эпох: вот — доктора богословия в старинных и торжественных мантиях. Вот — философ… Вот — школяры. Вот — настоящие чудища, монстры…
На узкой этой улочке камень мог попасть в любую витрину — студенты, кидая в солдат то, что было под рукой, мало заботились о сохранности зеркальных витрин, но по странной случайности была разбита лишь эта одна…
Побродив по Сорбонне, удивляясь по-утреннему безмятежным и беспечным лицам студентов, я вернулся в отель и узнал из газет, что в беспорядках участвовали пять тысяч студентов, которые не только кидали камни, строили баррикады и жгли то, что хорошо горит, но и сумели овладеть одной из телевизионных станций, с экранов сотен тысяч телевизоров сообщали «городу и миру» о несогласии с законопроектом Алена Савари.
Через несколько дней я невольно сопоставил эту достаточно скромную цифру — пять тысяч с десятикратно увеличенной — пятьдесят тысяч.
Пятьдесят тысяч докеров в четких колоннах шествовали по Парижу, настаивая на осуществлении мер, которые остановили бы падение социально-экономической роли портов в жизни общества.
Третья демонстрация, которую я видел, была самой неожиданной: полицейские Парижа требовали отставки министра юстиции, который, как им кажется, не обеспечивает их личной безопасности. Незадолго перед этим в перестрелке с бандой, совершавшей дерзкие ограбления, было убито трое полицейских, и вот все полицейские Парижа вышли на улицы. Это была демонстрация не дерзости и удали, как у студентов, и не силы и солидарности, как у докеров, а некой социальной уязвимости.
В любом обществе существует собственный «гений иронии», воплощенный не в отдельных личностях, а в системе жизни, в «логике вещей». Этот «гений иронии» открылся мне в том, что беззащитность демонстрировал социальный институт, созданный государством для демонстрации силы. Шествие открывали женщины, старые и молодые, — матери и вдовы полицейских, убитых в последние годы, затем шли сами полицейские — не в форме, а в цивильной одежде, шли по-штатски, как бы не спеша, в этом шествии была печаль, наверное, из-за женщин в трауре.
За десять дней я имел возможность наблюдать три рода манифестаций: студентов, докеров, полицейских. Две последние почти не отразились на нормальной жизни города. Первая, студенческая, почти парализовала его: не только днем, но, что редко бывает в Париже, ночью.
Самая малочисленная и самая буйная.
Париж был охвачен лихорадочным беспокойством… Днем это выглядело живописно, даже несколько театрально. В первых рядах шли торжественно и степенно пожилые, респектабельного вида мужчины в старинных мантиях — университетские наставники и учителя, тоже недовольные реформой Савари, за ними нестройной баламутной вольницей — студенты, изредка кто-либо из молодых выбегал и, как бы танцуя перед колонной, лицом к ней, пятился в танце быстро и ловко задом наперед, делая странные телодвижения, поднимая боевой дух демонстрантов. Заключали колонны санитарные машины, оборудованные новейшей медицинской техникой для оказания помощи пострадавшим. Убитых не было. Раненые были. Одну из них я увидел уже вечером на экране телевизора: девушка, студентка, лица у нее не было, — видимо, она хотела кинуть самодельную бомбу и та разорвалась у нее в руке. Пока ее укладывали на носилки, она с отчаянием поднимала вторую, уцелевшую руку к тому безобразному, окровавленному, что было минуту назад ее лицом, юным и, возможно, красивым; кто-то рядом рыдал. До шести утра я не мог попасть в отель, потому что все дороги к нему были перекрыты или ротами безопасности, или бунтующими студентами. Баррикады горели эффектно — на их сооружение пошел картон, почему-то оказавшийся в изобилии на бульваре Сен-Мишель.
В то же утро, после бессонной ночи, возвратившись из Сорбонны к завтраку, я разговорился с портье отеля — сорокалетним, жизнерадостным, улыбающимся не «формально», не во имя общепринятого во Франции «стиля общения», а, как показалось мне, от души. Я рассчитал, что по возрасту он относится к поколению шестьдесят восьмого года. «Расин» расположен в самой сердцевине Латинского квартала, об его старинные стены за последние десятилетия разбивались бесчисленные волны студенческих волнений.
— В ночь с 24 на 25 мая, — спросил я, — в самом отеле было тихо?
— О! — воскликнул он. — На улицах все шумело и горело, а у нас был покой. Те, у кого окна выходят во двор, ничего не услышали и не увидели.
— А вы не боитесь, что студенты могут однажды ворваться в отель, нарушить покой?
— Ворваться? — удивился он. — Зачем? У нас ведь не телестанция, а гостиница.
— Но, — не унимался я, — во время волнений демонстранты совершают иногда и неразумные поступки.
Портье горько усмехнулся:
— Те, кто устраивает беспорядки сегодня, неразумных поступков не совершают, — и наклонился ко мне, точно сообщая нечто секретное, доверительное: — Мы были горячее.
И вдруг высказал, как мне показалось, нетривиальную мысль:
— Раньше ситуация была увлекательной, острой, сегодня она стала нудной.
И я подумал, что бунт стал бытом.
Если ретроспективно рассмотреть все университетские реформы во Франции, соотнося их со всеми студенческими волнениями, быстроменяющимися ситуациями, они напомнят известные стихи С. Маршака «Мельник, мальчик и осел».
Что бы ни делал мельник, это вызывает осуждение: едет ли он верхом на ослике, посадил ли на него мальчика, садится ли вдвоем с мальчиком на ослика, несет ли ослика на себе, — кто-то едко его высмеивает.
Если условиться, что мельник — министр образования, мальчик — студенчество, а осла рассматривать ультраметафорически, как университет (поскольку осел — животное умное, эта ультраметафора обижать не должна), все станет более наглядным.
В самом деле: учреждаются в начале 1968 года генералом де Голлем для абитуриентов конкурсные экзамены — волнения (недемократично!), отменяются экзамены — волнения (чересчур велико число дипломированных безработных).
Не соответствует энциклопедическая система образования реальному, далеко не «энциклопедическому» миру — волнения (пора государству подумать о соответствии ценностей образования ценностям социально-экономическим); осуществляются «соответствия» — тоже волнения (несет утраты духовная жизнь и культура).
Пожалуй, самым любопытным социально-психологическим парадоксом было недовольство, вызванное «реформой Аби». В сущности, этот министр образования «пошел навстречу студентам», которые все явственнее настаивали на решительных переменах. Суть его реформы, о которой я и беседовал шесть лет назад с известным французским философом, можно определить примерно так: ненужные интеллектуалы должны стать нужными неинтеллектуалами.
Молодежь в течение ряда лет возмущалась тем, что университеты безнадежно отстают от жизни, формируют старомодных — в духе XVIII–XIX веков — «энциклопедистов», не находящих себе места в сегодняшней динамичной действительности, когда для достижения успеха нужна не обширная гуманитарная культура, а четкая система современных умений, соответствующих духу эпохи.
«Поменьше о Бодлере и побольше о бухгалтерии», — выразил данный дух эпохи один индустриальный магнат. И вот когда стали, казалось бы, осуществляться давние желания молодежи, выяснилось, что она расставаться с Бодлером во имя бухгалтерии не хочет. Это было тем более неожиданно, что число безработных гуманитариев с дипломами перевалило за сотни тысяч. Дело дошло до того, что молодые люди, отчаявшись найти более или менее любимую работу, скрывали, что у них есть университетский диплом, чтобы получить нелюбимую, но неплохо оплачиваемую и удержаться на ней. «Не говорите, что у меня два диплома: я закончила факультеты филологии и восточных языков. Если об этом узнает босс, я потеряю работу», — попросила секретарша одной из больших частных фирм корреспондента «Нувель обсерватер», когда он накануне обсуждения реформы Аби в парламенте исследовал настроения молодых гуманитариев.
Рене Аби был самым решительным из министров образования. По существу, его реформа намного шире чисто университетской: это была долговременная стратегия формирования европейского интеллигента нового типа. Аби заменил «дух энциклопедизма» культурным минимумом. По существу, его реформа завершала крах ренессансного идеала человеческой личности, гармонически развитой, разносторонней.
Но в час, когда топор был занесен, чтобы как «лишние» отсечь «ненужные» гуманистические ветви, они стали особенно дороги, углубился интерес к философии, Монтеню, Паскалю, Декарту. В этой «полемической любви» человеческий дух защищал себя самого от обеднения.
Известный писатель Робер Мерль (с которым я тоже беседовал шесть лет назад) помог мне понять одну не явную, но весьма существенную сторону реформы Аби. Речь шла не вообще об ударе по «духу энциклопедизма», а о вещи более определенной: об ударе но философии. «Древо философии» на ниве образования рубилось под корень. Философия, объясняли мне мои собеседники, полностью уйдет из дисциплин нефилософских, в основном естественнонаучных, и будет резко сокращена как самостоятельная дисциплина (за исключением факультетов и отделений, готовящих собственно философов). Философия будет съеживаться, начиная с лицея (соответственно наши старшие классы) и даже со школы второй ступени (ориентировочно наши пятые — седьмые), ибо, хотя и называется реформа университетской, она охватывает образование «от гребенок до ног».
Студенты, которые раньше сетовали на старомодный «дух энциклопедизма», теперь возмущались тем, что их хотят лишить «статуса интеллектуалов».
Парламент одобрил реформу. При ее обсуждении депутаты-коммунисты критиковали Рене Аби за то, что его нововведение враждебно истинной культуре; с трибуны парламента они говорили о том, что все университетские реформы ставят себе целью не сохранение духовного богатства нации, а сохранение социальной элиты.
Отмечу самую существенную, на мой взгляд, особенность законопроекта Савари, имеющую известное отношение к реформе Аби.
Искусственный отбор, который явно существует, несмотря на отсутствие конкурсных экзаменов при поступлении в университеты, и дает больше шансов детям из состоятельных семей, потому что немалую роль играет «досье» абитуриентов (то есть его анкетные данные), Савари хочет заменить естественным отбором, вводя экзамены между первым циклом обучения и вторым, то есть барьер отодвигается на два года, с тем чтобы торжествовали не «досье», а работоспособность и талант. Формально, юридически доступ в университеты открыт всем, кто окончил лицей. Но ряд маленьких и немаленьких хитростей делают это иногда неосуществимым.
Для основательного углубления в законопроект Савари понадобилась бы капитальная работа. При обсуждении его в Национальном собрании из Парижа уже подано было 1500 поправок. Консерваторы, которые настаивали на утверждении реформы Аби, теперь яростно наступают на демократические нововведения, вовлекая в это молодежь, умело играя на ее темпераменте и самолюбии.
Выделенная мною тенденция законопроекта Савари — курс на лучших — кажется мне наиболее существенной, потому что при торжестве таланта и трудолюбия, а не «досье» стихийно, как бы сам по себе будет возрождаться «дух энциклопедизма». Или, точнее и скромнее, что-то от «духа энциклопедизма».
…Каждое утро по пути из отеля «Расин» к Сорбонне я замедлял шаг у магазина марионеток, иногда останавливался.
Я думал о философе в лечебнице для душевнобольных, думал о Венсенском лесе, думал о том, что в массе социальных парадоксов второй половины XX века попытки усовершенствовать систему образования в Западном обществе занимают особое место.
В Сорбонне я беседовал со студентами и с их наставниками — интеллектуалами старшего поколения. Они чувствуют себя «последними из могикан». После удара по «духу энциклопедизма», нанесенного реформой Аби, рассуждают они, поставлено под удар и сохранение духовного богатства в новых поколениях — нарушено то равновесие в духовной жизни нации, которое может иметь в будущем непредвиденные последствия. В мощном индустриальном и «постиндустриальном» обществе, убеждали меня собеседники, к «элите» относятся как к социальной экзотике, забывая, что это тот «сосуд», в котором сохраняется и настаивается истинная культура. Кажется, что он имеет чисто музейную ценность. И лишь на дистанции долгих десятилетий может стать очевидным, что утрата этой «социальной экзотики» повлекла за собой ряд невосполнимых и совершенно неожиданных утрат во всех областях жизни, в том числе и экономической, казалось бы, далекой от судеб «энциклопедизма». Обеднение духовной жизни воздействует на экономику не непосредственно, а опосредованно, через падение моральных ценностей. Первой утрачивается ценность наиболее родственная уму: интеллектуальная честность, а потом и все остальные виды честности.
В беседах с ними сама собой рождалась историческая масштабность. Та самая западно-буржуазная экономика, которая на заре существования вызвала к жизни — через рост культуры городов — все богатство человеческой индивидуальности, теперь может себя утверждать лишь на могильной плите, под которой это богатство покоится. Личность, родившаяся в Европе в эпоху Возрождения, понимал я все полнее, переживает уникальный момент: быть или не быть.
Нередко мы говорили об интеллектуальной жизни страны. В суждениях на эту тему и молодых и пожилых моих собеседников чувствовалась ностальгия. Начиная с Декарта, объясняли они мне, фоном духовной жизни во Франции был универсализм и интеллектуализм. Утрата этого «фона» может вызвать самые неожиданные последствия. «Не исключено, — высказал не лишенную остроумия мысль один из моих собеседников, — что сегодняшняя резкая девальвация франка имеет отношение к девальвации духовных ценностей».
Министр образования во Франции — видимо, самый нестабильный из высоких постов в стране. Ален Савари — пятнадцатый с 1960 года. Дело не в том, что этот пост занимали неспособные или некомпетентные люди. Нестабильность высокого поста обусловлена самой ситуацией, при которой все по видимости «целесообразные» меры, рассчитанные на то, чтобы уменьшить число безработных молодых людей с высшим образованием и остановить девальвацию диплома, обедняют духовную жизнь общества и личности.
Законопроект Кристиана Фуше… Законопроект Эдгара Фора… Законопроект Рене Аби…
Законопроекты, реформы, нововведения.
Строятся баррикады; депутаты поднимаются на трибуну парламента. И при этом более сотни тысяч молодых французов ежегодно получают дипломы и попадают на рынок труда, насчитывающий уже два с лишним миллиона безработных.
Несоответствие системы ценностей индустриального капиталистического общества и системы ценностей, исторически определившейся в «старом добром» европейском образовании, обернулось массой несостоявшихся, разбитых человеческих судеб. Попытка восстановить «равновесие», не останавливаясь перед духовными, гуманистическими утратами, оказалась бесплодной, хотя за нее заплачено достаточно дорогой ценой.
Во Франции (и шесть лет назад, и совсем недавно) я думал о том, что некогда в старой России Тимофей Николаевич Грановский по поводу резкого увеличения в Европе после революции 1848 года числа реальных учебных заведений и широкого введения в образование естественных и математических наук говорил, что «безрассудно было бы восставать против явлений, в которых выражается существенная потребность, но, удовлетворяя этой потребности, не следует терять из виду других высших благ и целей воспитания…», ибо «можно вообразить целый народ отличных математиков, погруженных в глубокое варварство».
Французское общество — думающее и ищущее, не его вина, что «постиндустриальная цивилизация» не содержит в себе возможности конструктивных ситуаций и решений в этих поисках.
Индустриальные магнаты хотят получать из университетов «современный человеческий материал». Сторонники «ренессансных традиций» отвечают им, что университеты играют не утилитарную, а общекультурную роль в судьбах нации и требовать от них, чтобы они откликались на все колебания индустриально-капиталистического мира, — то же самое, что заставлять мудреца стать плясуном на канате.
Один из ведущих во Франции телепублицистов Мишель Полак был настолько любезен, что устроил для меня в помещении телестудии ретроспективный показ его весьма популярных во Франции передач, построенных как исследование сегодняшней социальной и нравственной жизни общества. Я увидел четыре двухчасовые ленты: «Дети», «Насилие», «Секс» и «Двое».
Во всех четырех писатели, социологи, философы, студенты, комиссары полиции, живописцы, редакторы журналов говорили об опасности духовных утрат, об опасности, которую можно не ощутить в быстролетящей действительности и понять ее подспудное воздействие на все стороны бытия лишь завтра.
Можно назвать подобный взгляд на вещи излишне романтическим, но ведь Франция, несмотря на всю «рассудочность», на весь «рационализм», родина именно романтизма. Не случаен огромный успех, которым пользовались в Париже две художественные выставки — русского романтизма (Боровиковский, Кипренский и другие) и последнего, забытого одно время романтика Пювис де Шеванна…
Мишель Полак, пожалуй, один из лучших телепублицистов Франции. Ленты его имеют исключительный успех. Когда он ведет диалоги с собеседником, экран дышит мыслью…
То, о чем я буду писать, — не буквальное изложение текста телепередач, а мои «версии» перед экраном. Ленты Мишеля Полака вызвали у меня ряд несколько парадоксальных соображений. Например, я все полнее понимал, что человек, органически чуждый Бодлеру, не может быть подлинно хорошим «бухгалтером», то есть даже статистом «постиндустриального» общества. Этому обществу еще недавно казалось, что в век могущества машины и высокого уровня науки управления большими организациями самая оптимальная роль человека — быть четким и компетентным исполнителем или, по существу, социальной марионеткой. Но трагикомический казус обнаружился в том, что социальная марионетка не в силах найти наилучшее оптимальное решение даже в технической микроситуации. Она не самостоятельна и поэтому творчески непродуктивна.
Личность обедненной структуры не может быть на уровне тех экономических потребностей, во имя удовлетворения которых и задумали ее формировать.
На заре научно-технической революции было немало наивных иллюзий, в том числе и такая: с развитием революции в технике роль при ней человека будет постепенно снижаться. Жизнь и эту иллюзию развенчала. По-видимому, в этом торжествует некий закон социально-нравственного единства общественного бытия: при усложнении любой его области не может быть упрощена ни одна из сопутствующих ей.
Удар по «духу энциклопедизма» был одновременно и ударом по социально-экономической жизни, если рассматривать ее не моментально, сиюминутно, а в перспективе. Оказалось, что гуманитарное образование не роскошь и не излишество, ибо без него не может быть широкого и перспективного мышления.
Только личность, разносторонне развитая, в которую вошло лучшее, что содержится в «духе энциклопедизма», отвечает новым потребностям научно-технической революции, экономического и социального развития. Особенно убедительно и резко говорили об этом сами студенты и даже… дети, разумеется, без философской терминологии, с чисто ребячьей непосредственностью, сетуя на то, что им все менее интересно учиться, потому что не утоляются какие-то потребности души.
То поколение, которое туманно осознает, что не утоляются «какие-то потребности души», не в состоянии будет завтра удовлетворить коренных социально-экономических потребностей развития общества.
Но не утопия ли мечтать о типе универсальной личности эпохи Ренессанса, когда один человек совмещал в себе ученого и художника, инженера и философа, гуманитария и искусство «ремесленника»?!
«Я умею рисовать, конструировать машины, коллекционировать бабочек и писать интересные письма»,
— с наивной гордостью говорил о себе мальчик в передаче «Дети».
«Я скрываю все, что я умею, для того, чтобы не оказаться лишним человеком»,
— печально констатировал взрослый.
«Я чувствую, что начинаю думать все более стандартно, мой взгляд на действительность суживается»,
— с болью, будто бы не перед телекамерой, а наедине с собой размышляла тридцатилетняя женщина, инженер-электронщик.
«Общество должно дальновидно задать себе вопрос: в чем заключается сегодня оптимальная структура универсальной личности, адекватной потребностям эпохи».
«Мы изгнали „дух энциклопедизма“. А вакуум ничем не заполнили».
«Мы забыли, что только на большой духовной высоте человек может быть социально продуктивным индивидом».
Мы не учли… мы забыли… мы не нашли…
Реформа Фуше… реформа Фора… реформа Аби… реформа Савари…
Когда-то отец кибернетики Норберт Винер обронил, в сущности, трагическую мысль:
«Человек не может быть хорошим муравьем, человек может быть только хорошим человеком».
Человек не может быть и хорошей марионеткой. Мне кажется, все бесчисленные «университетские реформы» не что иное, как судорожные попытки государственных «кукловодов» заставить людей — в первую очередь молодое поколение — жить по закону театра марионеток, когда будто бы живые существа охотно делают то, что будто бы они хотят, создавая стройность, цельность и стабильность действия.
Но до чего же нестабильна подлинная действительность сегодняшнего западного мира! Университетские реформы и студенческие волнения, может быть, самые колоритные символы этой нестабильности…
Для того чтобы нормально развиваться — социально, экономически и нравственно, — общество должно трезво уяснить основные и лучшие черты «человеческой личности», которые не только сегодня, но и завтра окажутся самыми оптимальными и перспективными.
…А в Амбуаз, где мы увидели старую чету, напомнившую героев мопассановского рассказа, мы попали, потому что поехали в маленькие города в поисках тех бывших воспитанников Сорбонны и Эколь Нормаль, с которыми я общался шесть лет назад. Франсуаза Д. устроилась в маленьком городе учительницей лицея, она мечтает о Париже и ездит туда два раза в неделю (у нее в лицее немного часов), четыре часа туда, четыре обратно. Она дорожит и этим местом, потому что она «славистка», а сегодня на пять вакансий учителей-славистов сто кандидатов.
Но мечтает она о Париже, потому что любит музыку и тоскует без парижской консерватории. К современности она относится иронично. Она любит композиторов-романтиков XIX века, задумала большую работу о Мандельштаме.
Высшие цели ее жизни — Париж, консерватория, интересная работа, путешествия.
— Замуж не вышли?
— Боже меня сохрани!
— О детях не думаете?
— О нет…
Во Франции сегодня популярна озорная песенка, в которой повествуется о том, что никто в мире не умеет так любить, как французы, и никто в мире не рожает так мало детей, как французы…
…Когда мы рано утром уезжали из амбуазского отеля госпожи Море, по соседству за столиком в пустынном по-утреннему ресторане беседовали четверо молодых — две пары. Он и она. Она и он.
То, что я услышал невольно, заставило опять подумать о странностях жизни.
— Ну, до чего же не хочется в Париж, — говорила одна.
— Никогда бы его не видеть, — согласилась вторая.
— Легче, кажется, в могилу, чем туда, — сумрачно добавил один из молодых людей.
— Давайте хоть сейчас не думать о Париже, будто его нет, — подал идею его товарищ.
Мы одновременно поднялись, рассчитались с госпожой Море, вышли. Четверо молодых людей нехотя, будто на казнь, направились к «мерседесу».
…Первое, что я увидел при въезде в Париж, была колонна бегущих куда-то солдатских рот республиканской безопасности.
…Когда я в последний раз, перед возвращением в Москву, шел по улице, где расположен отель «Расин», витрина фантастической лавки была застеклена. Будто бы ничего и не было.
За волнистым, зеркальным, толстым стеклом марионетки жили собственной жизнью, будто не было ни мятежей, ни баррикад, ни тяжелых камней, летящих в непрочные стекла…
Итак, нужен ли институт человека? Не буду сейчас опять возвращаться к письмам, которые мы тогда получили. Хотя нет! Выпишу еще несколько строк из одного…
«…Безусловно! Но что это такое будет: действительно ли новая наука, подобная кибернетике, появление которой, как и других еще не родившихся наук, неизбежно? Или же особый институт как новая форма организации научной проблемы, в данном случае проблемы „Человек“ во всех ее многочисленных ипостасях.
У каждой из новых и старых наук есть свои задачи, свой язык, и ни одна из них не ставит целью дать всесторонние знания о человеке. Но есть еще философия — старейшая из старейших и мудрейшая из мудрейших наук, язык которой подобен органу, могущему заменить целый оркестр и каждый инструмент в отдельности. Разве это не ее задача — рассказать о человеке все, что доступно человеческому знанию, разве это не ее цель — познать человека во всей его сложности и многообразии? И разве сама проблема „Что такое человек“ не философская проблема?
В тесном общении, единении с другими науками философия и есть институт человека.
«Вы, товарищ Евгений Михайлович Богат, сказали в своей книге „Чувства и вещи“ похвальное слово письмам людей друг другу. Пишу вам! У вас — гуманитарное образование, наверное, но, читая вас, видно, что вы следите за достижениями и естественных наук. Если вам будет интересно поразмыслить над моими вопросами, то ответьте мне. Вот суть вопросов.
В научно-популярной литературе прочитал, что Вселенная произошла в результате взрыва некой „точки“ (материальной, разумеется). Да не утомят вас цифры. Вселенная просматривается вокруг в телескопы в радиусе 14 миллиардов световых лет. Колоссально большой радиус Вселенной! А „точка“, которая взорвалась, в начале сотворения Вселенной, порядка радиуса молекулы (еще меньше). Ученые предполагают, что в таком малом объеме вмещалась Вселенная. Что же тогда материальный мир! Я привык считать, что мир материален, а выходит, что Вселенная может уместиться в ширине меньше атома. Но дело не только в этом, иначе бы я не беспокоил вас, писателя. Ведь для вас и человек — Вселенная. Но если мироздание выросло из капли, то и человек — Вселенная — тоже может вырасти из малого до бесконечности.
Недавно один у нас в селе утверждал: в мире нет ничего. И утверждал это трезвый. Иногда действительно кажется, что нет ничего (это я уже говорю не о мироздании и о человеке, а о разных разностях), а посмотришь повнимательнее и видишь зернышко, из которого вырастет нечто великое. Что вы об этом думаете?
Чтобы понять строки из второго письма ко мне Виктора Андреевича Яковлева, дам отрывок из моего письма к нему.
«Я не чувствую себя в силах разгадать все те загадки бытия, которые вас мучают. Но вместе с вами думаю, что абсолютно неправ тот, кто утверждает: „Нет в мире ничего“. В мире есть люди и звезды. Меня всегда восхищало и волновало открытие ученых, что человек состоит из тех же элементов, что и звезда. Именно в человеке мы должны найти разгадку всего — все тайны мироздания, все тайны бытия. И пока на земле, пока в мироздании есть человек, есть, по существу, и высшая реальность, опровергающая все утверждения о торжестве ничто. Человек ранит ничто в самую голову… Вот вам ответ, дорогой Виктор Андреевич, конечно отрывочный, на один из ваших вопросов…»
«Ваши мысли меня удовлетворили. Извините, что отвечаю с опозданием, перестраивали избу, она у нас единственная в селе старая, нехорошо выглядела, неэстетично. Глубоко согласен с вами, что в человеке, во всех людях, которые нас окружают, мы должны найти все разгадки и ответы на все тайны. Человек действительно высшая реальность. Низкий вам поклон от моей мамы Марии Сидоровны за ваше поэтическое произведение — письмо к ее сыну.
Теперь разрешите от собственного имени и от имени моих односельчан задать еще несколько философских вопросов…»
Примечание 1984 года.
Виктор Андреевич Яковлев пишет мне и сейчас, задавая вопросы, «житейские» и философические. В одном из писем он рассказывает о том, что ему не понравилось суждение какого-то литературного критика, написавшего в журнале, что в наше время нелегко найти сильные и цельные характеры. В. Яковлев, красочно повествуя о жизни односельчан, нелегкой, но далекой от уныния и лени — самых опасных врагов человека, — находит эти сильные и цельные характеры рядом с собой, что говорит о его умении по-доброму видеть жизнь.
В его собственной жизни после выхода первого издания книги «Ничто человеческое…» тоже многое изменилось.
Он женился.
И в этом событии немалую роль сыграл Володя Патрушев, которому уже посвящены многие страницы нашей книги. Яковлев написал Патрушеву письмо, завязалась переписка, Патрушев переслал ему письма одной одинокой женщины, Яковлев написал и ей, она ответила, он написал опять. Теперь они вместе.
«Ваше ремесло, — написал мне однажды Яковлев, — соединять людей».
Думаю, что он переоценивает мою роль в этом действительно завидном «ремесле». Утверждать в данных обстоятельствах, что ремесло писателя — соединять людей, столь же несправедливо, как утверждать, что ремесло повивальной бабки — рожать детей.
Мы лишь помогаем в меру скромных сил.
А рожают — женщины, а соединяют — сами читатели, подобные Володе Патрушеву.