ФЕНОМЕН ЧРЕЗМЕРНОЙ ЛЮБВИ

Феномен чрезмерной любви

В середине июня 1941 года двадцатипятилетний дрессировщик Иван Щербань получил молодого слона. Он назвал его Вова. Работал Иван тогда в легком, передвижном то ли зоопарке, то ли цирке — не поймешь, — были в то теперь уже давнее время подобные заведения, которые переезжали из города в город, показывая экзотических животных и различные аттракционы с их участием.

Когда Иван получил слона, его цирк-зоопарк находился на западе Украины.

После начала войны льва, тигра, пантеру, обезьян и медведя с отчаянной быстротой — чтобы уберечь — расшвыряли по вокзалам и железнодорожным составам. А слону нужен был транспорт особый. И не было его, особого, не до Вовы было тогда… И Иван пошел с ним на восток пешком.

Они шли много дней и ночей, а бывало, что и ехали, когда судьба улыбалась им, — подваливал удобный попутный транспорт. Их бомбили, они голодали и если не умерли, то потому что у солдат и беженцев находились и для Ивана, и для Вовы куски хлеба, а порой что-либо и повкуснее. На станции Кавказская попали они под массированный, сосредоточенный удар «мессершмиттов», лежали рядом, и Иван ощутил: Вова осторожно, чтобы не задавить, наплывает на него, заслоняя от бомб. В живом этом укрытии Иван первый раз с начала войны почувствовал себя надежно.

Они добрались до Тбилиси, потом до Еревана. Там Вову осенью сорок первого поместили в зоопарк…

Мимо этого зоопарка, по дороге, резко поднимающейся в гору, я ехал осенью семьдесят второго на озеро Севан, в больницу к Ивану Никоновичу Щербаню.

— Тимур! Осторожнее… — обратился к шоферу мой попутчик и объяснил: — Существует на Востоке поверье: на дороге, где убили слона, сто лет случаются несчастья.

— Теперь тут, — рассмеялся Тимур, — ни один ереванский шофер не ездит быстро…

Через полтора часа мы вошли в палату, и я увидел Ивана Никоновича; в сером больничном халате он сидел понуро у окна, повернул к нам одноглазое (второе око, как я узнал потом, вынуло шимпанзе), изрытое оспой лицо, удивленный появлением незнакомого человека.

— Вот, Иван, — заговорил мой попутчик, который мальчишкой, как и многие ереванские ребята, бегал к нему в цирк и зоопарк, — вот, Иван, товарищ из Москвы хочет узнать о Вове.

— О Вове? — Иван улыбнулся растерянно. — Расскажу, если хотите. Начать-то с чего? Ну, поместили его в Ереванский зоопарк в сорок первом, а меня, конечно, в армию, в солдаты. Но не успел до Ростова доехать, вызывает к себе генерал: «Рядовой Щербань, возвращайтесь к слону!» — «Товарищ генерал?! Война же…» — «Получили ходатайство от Еревана, слон без вас погибает». — «Война же…» — повторяю. И тут генерал рассмеялся (рассказывая сейчас об этом, Иван рассмеялся тоже), посмотрел на меня, одноглазого, и говорит: «Я, солдатик, слонов люблю. Довоюем и без тебя». И не стал со мной разговаривать больше. Выдали мне документы, я и вернулся в Ереван, к Вове… Ну, что за зоопарк был во время войны, сами понимаете. Вова гулял, где хотел. За мной ходил, как собака. Я и работать его научил. Шел с плугом не хуже коня. Склады сторожил… Дочерей моих нянчил, тешил, на ноге качал, поднимал хоботом. — Иван умолк, посуровел и заговорил опять, не спеша, с сознанием важности подробностей жизни Вовы. — Но особенно он нот что любил. Вы дорогу мимо зоопарка видали? Вверх идет круто. А бензина тогда маловато было. Вот и останавливались часто шоферы внизу, без топлива или экономии ради, а Вова и толкал их в гору. За войну озеро бензина, наверно, сэкономили… Он, бывало, с утра до ночи бодает «виллисы», «студебеккеры». До того дело дошло: машину видеть не мог, чтобы не подбежать, не подсобить… Ну, а после войны, понятно, открыли зоопарк для посетителей и поместили Вову в укрытие, закрыли путь на волю металлической балкой. Слониху дали ему в утешение. Хорошую, ласковую, Тикки. Пока жива она была, он не то чтобы не тосковал по воле, он тоску эту, чтобы не волновать, не бередить меня, умел не показывать. Мол, ничего, Иван, ничего. А померла она… Доктора говорили потом, будто камни у него появились в печени, зашевелились они, потому он в то утро и повел себя буйно, помял балку, вышел на территорию, потом и на шоссе. Может быть, камни и были… Но лично я думаю, что не в камнях дело. Вышел он на шоссе и увидел: легковая машина стоит у начала дороги. Он и подбежал к ней, зашел в тыл: подтолкнуть тихо… Откуда ж известно ему, что войны в мире уже нет, и бензином хоть залейся, и не нужна никому его башка?! Это для нас с вами, для людей, есть и вчера, и сегодня, и завтра. А для животного — только сегодня. Для него ни вчера, ни завтра нема! (От волнения Иван перемешивал русскую речь с украинской.) Он видит машину и как шел к ней тогда, так и сейчас идет. Помочь… А человек за баранкой не понял, дал газу… И тут, себе на горе, троллейбус Вова увидел на остановке, подбежал и начал в гору толкать. А в троллейбусе — переполох. Не понимают они Вовы! А Вова не понимает их… И тут кто-то из стоявших на шоссе кинул в него камень, а потом камни полетели, их там много.) А я в то утро — воскресенье было, помню, — больной лежал с температурой. Ну, пока добежали до меня, позвали, поздно было. К тому времени технику уже вызвали, и она убивала Вову. Она ноги ему переломала поначалу… А он ни одного человека не коснулся, особенно детей берег. Обегал их, рассказывали… Я выбежал, вижу лежит он уже, а техника на нем, как на пьедестале. А весу в ней не меньше, чем в самом Вове. Он дышит, а она — колых-колых… Он дышит, а она — колых, он дышит… Я подбежал, посмотрел он на мэнэ, посмотрив, он… — Иван зарыдал беззвучно, сухо, нутром, а потом открыто, дико, в крик. Он отвернулся, чтобы мы не видели его лица, и рыдал, и бешено кусал, чтобы отвлечь себя болью, кулаки, и не мог затихнуть. Мы раздели его, уложили, я увидел тело, изрытое когтями хищников, и, чтобы увести Ивана от мыслей о Вове, попросил рассказать об этих шрамах.

— Вот, — показал он, — лев царапнул, а тут, за шею, леопард, ногу львица порвала, руку — тоже лев, а губу — тоже леопард, ноготь барс сорвал… Я, — улыбнулся через минуту Иван совсем по-детски, — и с бегемотами работал. До меня не решались. Думали, не понимают они человека. А они умные, бегемоты…

Иван попал в больницу после гибели Вовы. Он упал тогда без сознания подле умирающего слона и с тех нор не мог отойти…

Наутро я поехал в Ереванский зоопарк, чтобы увидеть укрытие, в котором жил Вова долгие годы, складывавшиеся для него в одно нескончаемое сегодня. Показав бывшее жилище слона, сотрудники зоопарка повели меня к молодняку и тут с чисто южным темпераментом стали одаривать львенком. Выло львенку чуть больше месяца, напоминал он большого очаровательного щенка, наблюдал за нами игриво-серьезно, точно догадываясь, что в эти минуты решается его судьба, и в то же время не боясь любых перемен. Поколебавшись, я обратил это в шутку, мягко отверг подарок, но потом, в Москве, ловил себя не раз на сожалении: будь во мне чуть больше мужества или безумия, расхаживало бы по моей комнате нечто великолепное, царственное… И радовала мысль, что существует семья в Баку, которая решилась и воспитывает маленького Кинга заботливо, нежно, умно, как ребенка. Я читал об этой семье в статье С. Образцова.

А через некоторое время не стало и Кинга. Его тоже убили.

О досадных и нелепых обстоятельствах гибели льва, которого с величайшим терпением, даже самоотверженностью воспитывала семья бакинского архитектора Л. Берберова, писалось немало, и они, видимо, известны достаточно хорошо.

Но я вынужден сейчас вернуться к отдельным подробностям этого печального события для того, чтобы передать потом с максимальной достоверностью один из самых странных диалогов, когда-либо имевших место в моем редакционном кабинете.

Лев Кинг, участвовавший в киносъемках, был помещен (разумеется, с семьей Берберовых) на первом этаже обычной московской школы с окнами, выходящими в сад, обнесенный весьма непрочным забором. В саду растут яблони, и, естественно, то и дело сюда лазали ребята. И когда однажды подле окон, за которыми находился Кинг, оказался студент Бауманского института М. с собакой, лев, выдавив лбом стекло, выпрыгнул в сад, и через несколько секунд раздались отчаянные крики человека…

Теперь о диалоге в редакционном кабинете. Посетитель мой, человек лет шестидесяти пяти, с художнически ниспадающими волосами и лицом, как хорошо испеченное яблоко, морщинистым, смуглым, на котором даже явственнее, чем на лицах у современных детей, покоилось какое-то изначальное выражение детской безмятежности, посмотрел на меня одновременно умиленно и твердо:

— Будете выступать с материалом о трагическом исходе великого эксперимента? — Видя, что его не понимают, он уточнил охотно: — В каменном веке человек одомашнил собаку. В бронзовом веке человек одомашнил лошадь. В эпоху научно-технической революции человек начал одомашнивать льва… — Помолчал и повторил первоначальный вопрос: — Будете выступать?

— Видите ли, — попытался я робко возразить, — лично у меня нет уверенности, что дальнейшее развитие нашей цивилизации зависит от одомашнивания льва в той же степени, как в бронзовом веке…

— И тогда, — возвысил он голос при том же ничуть не посуровевшем безмятежно-детском лице, — были маловеры, подобные вам. И тогда убивали жестоко первых одомашненных лошадей, не понимая их нового, — он укрупнил это слово изящным жестом, — отношения к человеку, — и твердо закончил, — льва нельзя было убивать.

— Но позвольте, — старался я понять собеседника, — ведь лев четырьмя лапами, полновесно стоял во дворе обычной московской школы на человеке? В этой ситуации иного решения не существовало. (А молнией мелькнуло у меня в эту секунду: в Ереване-то, в зоопарке, почему не оказалось усыпительных ампул?)

— Вы даже отдаленно не догадываетесь, — с искренним сожалением посмотрел он на меня, — что за тончайшая организация лев! В Кинге эта организация усложнена была дополнительно особым воспитанием до степени высочайшего артистизма. Чуть перефразировав Шекспира, о нем можно сказать словами Гамлета: он лев был, лев во всем. Лев — в смысле человек! А может быть, и в более широком…

— Что же, по-вашему, человек, ну, хотя бы тот, на котором Кинг стоял, — организация менее тонкая?

— О! — улыбнулся он. — Люди в этом смысле разнообразнее львов. Амплитуда колебаний между их душевными организациями шире. Но не будем с вами углубляться ни в философскую антропологию, ни в зоопсихологию. Речь у нас идет сейчас об этом льве и об этом человеке.

— И вы полагаете, что ради этого льва можно было пожертвовать этим человеком?

— Нет, нет… — мягко возразил он. — Хотя… — добавил, подумав немного, — в любом великом эксперименте жертвы неизбежны. Но я, увы, не вижу в вас единомышленника.

Он вышел с резкой капризностью ребенка. А я подумал о том, не столкнулся ли сейчас в форме гротесковой с явлением, несравненно более опасным, когда выступает оно в формах иных, возвышенно-серьезных. Я имею в виду старинный, как сам человеческий род, соблазн бегства от человека, от деятельной, норой тяжкой, даже мучительной любви к человеку в поклонение перед животным, даже в обожествление его. Соблазн этот порой обладает немалой силой и над подлинно добрыми сердцами, создавая иллюзию компенсации: ведь без сострадания, без сочувствия человек не в состоянии ощутить себя этически-содержательной личностью.

Известная формула С. В. Образцова: тот, кто не любит животных, не может по-настоящему любить и людей — не вызывает у меня ни малейшего сомнения. Но разве мало людей, которые любят животных, человека не любя? В этом отношении любопытен философ А. Шопенгауэр, высказавший ряд интересных мыслей о сострадании животным; у него была собака, которую он любил настолько сильно, что не забыл о ней даже в духовном завещании, и все это ему не мешало к людям относиться вполне равнодушно… Действительно, нельзя, не любя животных, любить человека, но, к сожалению, можно не любить его при любви к животным.

В 1876 году, когда отмечалось десятилетие со дня основания «Российского общества покровительства животным», Ф. М. Достоевский посвятил этому событию несколько страниц в «Дневнике писателя». С большим сочувствием говоря об «Обществе», он четко напоминал: не надо забывать о человеке, не надо уходить от человека, лишь постоянная сосредоточенность на человеке может и должна сообщать «Обществу» высший смысл.

Роль «Общества», по мнению Достоевского, состоит в том, чтобы доброе отношение к животным делало и людей добрее, облагораживало их, совершенствовало человеческие отношения, благотворно влияло на воспитание детей. Четко размышляя об этом, Достоевский тут же весьма едко подтрунивает над «Обществом покровительства животным» за то, что оно, чувство меры утратив, оштрафовало на пятнадцать рублей извозчика, стегавшего кнутом лошадь… Замечательно, что осуждает «Общество» тот самый художник, который написал страшный сон Раскольникова — о засеченной насмерть Савраске.

Тотчас же за главой, посвященной десятилетию «Общества покровительства животным», идет в «Дневнике» потрясающая глава «По поводу дела Кронеберга» — о чиновнике, истязавшем дочь.

Эта же логика вещей, ощутимая с великой болью русским писателем-гуманистом, волнует нас с новой, неожиданной силой и в одном из последних фильмов видного американского художника Стенли Крамера, где с дикой жестокостью расстреливают бизонов, а потом убивают и мальчишку, пожалевшего их. Казалось бы, разные эпохи, разные страны (царская Россия и сегодняшняя Америка), но но тем же математически точным законам жестокость к животным, взаимосвязанная с жестокостью к детям, рождается из самой социальной действительности, из того могущественного и страшного, что Достоевский называл в «Дневнике» на тех же страницах «властью золотого мешка». И когда в фильме Стенли Крамера падает подстреленный лихим охотником американский мальчишка, думаешь и о русской (из баснословно далекого XIX века!) девочке, засеченной до полусмерти…

Можно с уверенностью утверждать, что никогда еще у нас отношение человека к животным не было столь сострадательно, нежно, переполнено жаждой общения, ничего подобного не ведали человеческие души в минувшие эпохи. И тут подходим мы к самому щепетильному и самому опасному, в смысле доброго отношения читателя к автору этих строк, месту нашего повествования: к так называемому «феномену чрезмерной любви», хорошо известному педагогам и родителям, когда речь идет о любви к детям. Феномен этот сегодня начинает действовать и в любви к животным. Но, в отличие от нашего отношения к детям, опасность его, разумеется, не в том, что вырастут чересчур избалованные собаки и кошки, он опасен, потому что, обладая обаянием человечности, резко воздействуя на чувства, рождает экзальтацию и моду. Печатью этой моды и экзальтации и отмечен, по-моему, шум, поднятый вокруг убитого в Москве, во дворе школы на Воробьевском шоссе, льва Кинга.

Вероятно, мне возразят: разве можно называть модой то, в чем явственно пульсирует чувство справедливости, — доброе отношение к собаке, кошке, одомашненному льву? Я отвечу на это мыслью Паскаля: «Как забава, так и справедливость устанавливается модой». Формы и лики справедливости разнообразны, и, сосредоточиваясь на одной из этих форм или на одном из этих ликов, мы ослабляем влечение наших чувств к остальным, возможно более существенным.

Хотелось бы остановиться на одной любопытной особенности любой моды, имеющей непосредственное отношение и к той, о которой я нишу.) Мода, любая, утрирует подлинное, доводя эту утрировку до парадокса. С особым удовольствием обращает она мертвое в живое и — что печальнее — живое в мертвое. Посмертные маски Шумера и Вавилона поражают веселым выражением лиц, кажется, они найдены не в усыпальницах, а в заброшенных костюмерных старинных карнавалов. Первые улыбки на масках формировались философическим отношением к загробному миру, желанием высказать бесстрашие перед злыми духами. Но мода постепенно утрировала улыбки, шутовское ликование устраняло печать величия и покоя, уместную даже при бесстрашном отношении к потустороннему. Маски силились стать комически-живыми. К подобным же феноменам моды можно, пожалуй, отнести и «Пляски смерти» в эпоху Ренессанса, маскарады с непременным участием старух с косами, роль которых исполняли с пленительным озорством юные, очаровательные особы.

Мода на собак пошла от желания обрести живую подлинность в мире мертвых вещей, а окончилась тем, что и живое стало, по сути, вещью.

Но вещь эта — в отличие от автомобилей и холодильников — может страдать и страдает. Некоторые дома оглашаются днем диким воем собак, так же как вечерами — дикими голосами магнитофонов. Хозяева заняты неотложными, действительно важными делами. Я не говорю уже о тех, кто кидает не на несколько часов, а навсегда, вышвыривает живое существо, устав от него, натешившись им.

Говоря об экзальтации и моде, я не хочу, разумеется, обидеть тех, кто любит животных подлинной, зрелой, одновременно возвышенной и трезвой любовью, нашедшей талантливое отображение в фильмах Сергея Владимировича Образцова.

А тот посетитель, с художнически ниспадающими волосами и детской безмятежностью на челе, появился и второй, и третий раз в моем кабинете, и, когда я окончательно отклонил его попытки поведать миру о «трагедии», он торжественно удалился, заявив:

— Я и мои единомышленники возьмем в ответ на ваше бездушие по львенку, и, если вы расстреляете их, мы воздвигнем Могилу Неизвестного Льва.

Изящным жестом и интонациями он украсил, укрупнил эту фразу большими буквами. И ушел, убежденный в том, что защитил достойно интересы Гуманизма и Цивилизации.

Когда я рассказал одному моему старому товарищу о Вове и Кинге, он заметил: «Эти истории рядом как ломоть черного хлеба и кусок торта». Нет, я не рискну назвать даже в атмосфере моды и экзальтации излишне эмоциональную любовь к животным «кондитерским гуманизмом». Более точным, возможно, будет термин «портативный гуманизм». И тут по логике вещей мы должны вернуться к мысли Паскаля о забаве и справедливости, рассмотреть ее более подробно, «современным оком».

В чем опасность «портативного гуманизма»? От чего уводит нас новая мода, устанавливая определенные формы «забавы и справедливости»?

В 1844 году Оноре де Бальзак, узнав случайно от малознакомого адвоката о том, что должны казнить человека, который из уважения к памяти женщины не захотел рассказать на суде подлинных обстоятельств события, во много раз уменьшающих его вину, оставил на недописанной странице роман, сел в почтовую карету и очертя голову кинулся в далекий городок, забыв на время о «Человеческой комедии» ради участия в живой жизненной драме… Короленко посвятил несколько лет жизни «Мултанскому делу» — и выиграл его, спас от каторги ни в чем не повинных людей… Но чтобы увидеть, ощутить красоту и величие гражданственности, не надо углубляться в историю литературы: достаточно посмотреть вокруг себя. Недавно вышли два тома сочинений Григория Александровича Медынского, в которых запечатлен не только долголетний художнический труд, но и гражданский подвиг писателя. Его письма к заключенным, отмеченные полнотой человеческой самоотдачи, его напряженная борьба за их души, а потом, после освобождения, за их жизнеустройство — летопись мужества и любви к человеку. Эти два тома заслуживают подробного и взыскательного разбора, что, надеюсь, и будет осуществлено нашей критикой. Я лишь хочу отметить, раз речь зашла о гражданственности, что Медынский не только написал «Трудную книгу», у него у самого была жизнь трудная — в истинно возвышенном понимании, — жизнь борца за человеческие судьбы, за торжество нравственных и социальных истин. В его писательской деятельности соединились лучшие гуманистические традиции мировой и особенно нашей, самой совестливой в мире, русской литературы с тем рыцарским пониманием долга перед народом, которое у личности формирует этика революционеров, перестройка действительности по «законам красоты». Сила и — не побоюсь высокого определения (он его заслужил напряжением сердца!) — величие Медынского и в том, что он неодинокая фигура, в нем выражены деятельно-гуманистические, подлинно гражданственные тенденции нашей литературы, нашего общества, государства.

…Не могу, не в силах не рассказать сейчас о моем учителе в журналистике, чудесном литераторе Ин. Андрееве, авторе талантливых книг «Синий час» и «Зеленая ветка». Он умер несколько лет назад на улице от разрыва сердца, он упал, как падают в битве, жизнь его и была битвой за человека. Когда я выразил опасение, не чересчур ли часто и усиленно отвлекается он от чисто литературной работы для непосредственной помощи людям, он ответил словами, запомнившимися надолго: «Спасенная жизнь стоит хорошо написанной книги».

Однажды — он работал тогда в железнодорожной газете — Андреев получил долгожданную командировку на юг, в овеянный романтикой город. В поезде он случайно узнал, что на маленькой станции, которую они через час минуют не останавливаясь, у стрелочника Киселева большое несчастье. Когда он дежурил, загорелся его дом — в полуверсте. Человек видел: горит, но не побежал, остался верен долгу — шли поезда. Жена его тоже в тот час была на работе. И вот уже несколько месяцев они бедствуют без крова. Андреев сошел на этой станции (убедил начальника поезда, и тот распорядился затормозить состав), нашел Киселева, выяснил обстоятельства дела и передал по селектору двадцать строк в газету. Стрелочнику объявили благодарность и выдали солидную сумму на постройку дома. Его послали учиться, и он стал потом начальником станции.

Андреев не написал вещи, ради которой поехал на юг. Он вернулся в Москву и боролся за действенность тех считанных двадцати строк. Но победа, которую он одержал, стоит литературного успеха.

Я рассказал о гражданственности писателей, но этой же высокой одержимостью — помочь, вернуть, спасти! — отмечены и люди «обыкновенные», от литературы далекие.

Долгие годы в Москве, при редакции газеты «Московский комсомолец», существовало учреждение, основанное людьми далеко не комсомольского возраста. Называлось оно «Стол добрых дел и советов».

Самому молодому «столоначальнику», как шутливо называли себя эти люди, было под семьдесят, самому старому — за восемьдесят.

Старые коммунисты, они не могли жить без дела, жить не могли без социального творчества. И нашли это дело, это творчество в том, чтобы в меру сил помогать людям.

Случайно я оказался соседом по даче одного из добрых «столоначальников» — члена партии с 1905 года, персонального пенсионера Кузьмы Авдеевича Веселова (это имя уже известно читателю — я упоминал его в начале книги). И вот помню: по-дачному нерано, начало двенадцатого, за окнами шумит осенний дождь, слышу торопливые шаги — по ступеням, кто-то быстро входит на веранду.

— Разбудите! Экстренное сообщение…

Узнаю этот голос, зову:

— Заходите же, я не сплю.

И он заходит, точнее, заглядывает. В острой седой старомодной бородке поблескивают дождинки, в мокрой руке — письмо.

— Вот, с юга. Вернулся сию минуту из Москвы, а его еще утром получили.

Беру стопку исписанных листков, он уходит.

«Дорогой Кузьма Авдеевич!

Желаю, чтобы и сейчас, и в дальнейшем вы были счастливы и супруга ваша Анна Владимировна — тоже. Желаю счастья и внучке вашей… Сегодня один из самых хороших дней в моей жизни, и я не могу вам не написать. Думаю о вас, недавно мы еще были чужими людьми, а сейчас вы для меня действительно дорогой человек. Сегодня я могу написать о себе: я счастлива…»

Откладываю мокрые, с расплывающимися буквами листки. Да, я помню эту историю. Он рассказывал мне о ней. О том, что решает одно не только нравственно, но и юридически сложнейшее дело.

И вот решил. Вернул человеку веру в добро, восстановил, казалось бы, разбитую судьбу…

«Разбудите! Экстренное сообщение…» А что? Ведь и в самом деле, это — экстренное сообщение, если еще один человек на земле счастлив, и ради него стоит будить ночью соседей.

Участие в социальной жизни многогранно, как сама жизнь. И все грани объединяет деятельная любовь к человеку. Любовь эту можно воплотить в живое дело в любой должности, на любом посту.

Инженер технадзора дорожного управления Иван Федорович Гаврилов делал все, чтобы, как говорил сам, «спасать худо построенные дороги», воевал с горе-строителями, не подписывал липовых актов, осматривал, изучал новую дорогу, будто она для него лично построена. Когда однажды он отказался подписать акт об окончании дорожных работ, потому что была уменьшена толщина асфальта, и аргументировал собственное решение формулой: «Выйдет дорога из строя — пострадает государство», а ему отпарировал начальник дорожно-строительного участка: «Был один французский король Людовик XIV, он говорил: „Государство — это я“. Не подражайте ему!» — Иван Федорович Гаврилов памятно ответил: «Да, государство — это я. Хоть я и не король!» Он ответил это истинно по-королевски, потому что действительно искренне чувствовал: государство — это он.

Новая дорога была его личным делом, потому что он понимал: по этой дороге поедут люди, и они были ему дороги — незнакомые люди, с неизвестными судьбами, неведомо куда и по каким неотложно будничным делам спешащие, — родные люди, его современники и соотечественники…

Умная, деятельная любовь к человеку, наверное, единственная из любовей, которая никогда не может быть чрезмерной.

Вот еще одна жизненная история. Московской учительнице Антонине Александровне Стрельцовой (она любительница стихов) однажды попались два сборника, написанных неизвестным автором — Александром Сергеевичем Тереховым. Она потом случайно (при любви и интересе к людям, человеку подобные случайности далеко не случайность) узнала, что Терехов лежит в больнице — в Москве. Она решила навестить его, познакомиться. И поехала в больницу, страшно волнуясь.

Открыла дверь в палату, увидела человека в темных очках, подошла боязливо, объяснила сбивчиво, что она тоже учительница, читала его стихи… Как он обрадовался, оживился… «Я рад, что вы пришли… У меня нет в Москве родных, а сегодня мой день рождения».

Тоже совпадение случайное, странное: именно в день рождения она приходит к человеку, оказавшемуся в незнакомом городе, в больнице.

Но ведь если бы не поехала, то и не было бы этого странного совпадения. А если бы, читая и перечитывая его стихи, не захотела познакомиться с их автором, то и не поехала бы. А если бы не любила вообще стихов, то не открыла бы и этот сборник. Но в этом случае она уже и не была бы Антониной Александровной Стрельцовой, а совсем, совсем другим человеком… Вот и получается, что странные до неправдоподобности совпадения объясняются на редкость просто — в данной истории тем, что Стрельцова была Стрельцовой, а Терехов — Тереховым.

С хорошими людьми, которые имеют мужество всегда оставаться самими собой, часто приключаются интереснейшие вещи.

Антонина Александровна поставила цветы в воду (она пришла с цветами просто так, как полагается ходить в больницу, а оказалось, подарок ко дню рождения) и поздравила Александра Сергеевича. Он рассказал ей, что, мальчиком, в оккупированной деревне был жесточайше избит и изуродован фашистами, на его глазах расстреляли мать, он долго болел, потом поправился, начал ходить, писать стихи…

Недавно решил Терехов побывать на родной Орловщине, посетить школу, в которой учился до войны, — он почетный пионер этой школы. И вот но дороге из Ульяновска в Орел через Москву ему стало хуже.

Через несколько дней Стрельцова опять поехала в больницу. Терехов рассказал ей о жене, сыне и дочери, которых он может только обнять, но не увидеть.

«Перед силой души этого человека, — написала потом в письме А. А. Стрельцова, — свои собственные невзгоды кажутся мелкими, незначительными».

Умение встречать, видеть хороших людей — талант, доступный каждому. Чтобы обнаружить этот талант, вовсе необязательно ехать в больницу к незнакомому человеку.

Вот письмо, автор которого тоже по-своему талантлив:

«Когда сносили наш старый дом в Сокольниках, предлагали нам три отдельные квартиры, но ни дочери, ни зятья не согласились отделиться от бабушки. Так мы и въехали в одну большую квартиру все вместе, зато душа семьи, ее глава и хранительница — бабушка Серафима Ивановна — осталась с нами.

Да и как мы могли без нее? Она так легко и весело решала все наши проблемы и жизненные неурядицы. Когда ее младшая дочь провалилась на экзаменах в институт, дед гневался, а бабушка сказала, что она даже рада, так как ученость ума не прибавляет. „Бери, Маша, иголку в руки и покажи свое искусство“, — прибавила она. И действительно моя тетка всю жизнь замечательно шьет и хорошо зарабатывает, и все вокруг нее ходят нарядные. А еще до моего рождения в доме, где жила бабушка, был пожар, и все вещи сгорели, семья плакала, а бабушка смеялась: „Вот и прекрасно, начнем сначала, а то заросли вещами“. Разбивалась чашка в доме, бабушка всегда говорила: „Слава богу! Давно она мне надоела“.

Жизнь у нее была нелегкая, но радости почему-то не отняла. В войну она проводила на фронт сына, дочь и зятя (дед был инвалидом). На сына получила бумагу: „Пропал без вести“. Нас, всех остальных, бабушка увезла в эвакуацию. И среди первых моих детских впечатлений есть такое: самолеты бомбят поезд. Мы лежим в яме, на земле. И я из своего укрытия пристально слежу за бабушкой, которая выносит из горящего вагона маленьких детей — в соседнем вагоне везли детский дом — и одного за другим, а то и по двое, но трое на руках бегом относит в заросли кустарника. Самолеты летают низко и поливают беженцев из пулеметов. А она как будто не видит этого.

Разместили нас потом в деревне под Кировом. И помню, как бабушка приходила с полевых работ, уставшая, и приносила овощи, но никогда не давала нам одним все съесть. „Сначала спросим, чем сегодня сирот кормили“, — говорила она, и мы шли в соседнюю избу, где поселили детский дом, и бабушка разворачивала из телогрейки чугунок с картошкой, а дети кричали: „Добавка пришла!“

И там, в эвакуации, и позже, в Москве, бабушка на каждый Новый год наряжалась Дедом Морозом и придумывала разные игры для взрослых и детей. Вообще всеми праздниками распоряжалась она, и чей-нибудь день рождения обсуждался заранее сообща: подарки, шутки, розыгрыш.

Но когда в дом приходило горе, бабушка плакала навзрыд и горевала открыто и очень сильно. Помню, как неистово она просила прощения, стоя у гроба своего мужа: „Прости меня, Христа ради, что не любила тебя, не берегла, что перечила тебе при всяком случае, что не кормила тебя, как надо, и вообще сгубила я тебя, Миша…“ Хотя она любила, и берегла деда, и всегда делала вид, что его слово решающее в семье. Она добавила ему несколько лет жизни своим уходом за ним, когда он уже не мог вставать.

Сейчас моей бабушки уже нет в живых. Но она всегда у меня перед глазами, как живая. Как бы она поступила? Что бы сказала? Так я часто думаю, оказываясь в безвыходной ситуации. Такая правда от нее исходила. Правда чувств и поступков, ума и сердца, правда души.

Когда ее внук, а мой брат Саша решил разводиться, бабушка сказала: „Иди проветрись, поживи где-нибудь, подумай, а тогда решай. Наташку я из дому не отпущу, я ее дочерью на твоей свадьбе назвала“. Саша около года снимал комнату, а потом вернулся к своей Наталье и сказал: „Я без бабушки жить не могу“.

Однажды я спросила бабушку, какие годы ей запомнились больше всего, в какой возраст она хотела бы вернуться. Мне самой было двадцать четыре, и я надеялась, что бабушка скажет: „В твой“. А она задумалась, глаза ее затуманились, и ответила: „Хотела бы, чтобы лет тридцать шесть — тридцать восемь мне опять стало…“ Я ужаснулась: „Бабушка, разве тебе молодой не хочется стать?“ Она смеется: „Это ты про двадцать лет, что ли, думаешь? Это пустой возраст. Еще ничего человек не понимает. А вот сорок — это да!“ Кажется, мимолетный разговор, а как скрасил он мне жизнь! Свое тридцатилетие я встретила с радостью. Вот, думаю, приближаюсь к любимому бабушкиному возрасту…

Жизнь у меня, как у всех, течет. Бывают минуты, когда кажется, что с ума сойдешь от отчаяния. И, как спасение, вспоминаю бабушку, и думаю: нет, еще не все потеряно. Она умела радоваться жизни до своего последнего дня.

Е. Константинова, медсестра. Московская область».

А. А. Стрельцова поехала к человеку незнакомому совершенно, открыла в нем красоту души, которая будет согревать ее всю жизнь, и сама доставила ему часы большой радости. Медсестра Е. Константинова увидела эту красоту в родной семье. А семья Пыхтеевых из Омска, подобно Кузьме Авдеевичу Веселову, захотела помочь человеку нелегкой судьбы…

В одном из номеров «Литературной газеты» были опубликованы письма заключенного Ивана Бакшеева — человека изломанной, тяжкой судьбы. И вот что семья Пыхтеевых решила:

«Здравствуйте, уважаемая редакция!

Нас очень заинтересовала судьба Ивана Бакшеева. Решили послать ему письмо с вашей помощью. Надо же ему опереться на кого-то на первых порах, а вы пишете, что у него только старенькая мать».


«Здравствуйте, Иван!

В „Литературной газете“ прочли ваши письма. Решили написать вам. Вы скоро выйдете на свободу, надо будет с чего-нибудь начинать. Вот мы и предлагаем вам: приезжайте в наш город.

Вы пишете, что хотели поработать в большом молодежном коллективе на заводе или на стройке. Наш огромный, с почти миллионным населением, город — сплошная стройка. И еще. Вы любите машины. У нас в городе автохозяйства, есть автодорожный техникум с вечерним отделением. Если вы приедете к нам в Омск, мы вас встретим и поможем устроиться на работу. У нас большущая рабочая семья: есть и студенты, и рабочие, и врачи, и летчик, и преподаватель института и т. д. Так что вы сразу обзаведетесь массой друзей. Вы любите машины — у нас в семье два шофера. В них вы найдете единомышленников. Вы любите книги — у нас в семье тоже любят читать, есть уже приличная библиотека. Может быть, это письмо несколько суховато, но мы надеемся, что вы поверите в нашу искренность.

Передайте привет от нас начальнику вашего отряда Матвееву, который так вам помогает обрести веру в себя, в жизнь. Чувствуем, что это умный, сильный человек. Когда думаешь о ценностях жизни, то именно такие люди, как Матвеев, утверждают в мысли, что жить стоит, такими людьми сильна и прекрасна жизнь.

Когда получите это письмо, напишите нам обязательно. Надеемся, что наша семья сможет стать вам полезной. Привет вашей маме».

В последнее время порой возникают — на читательских конференциях и в печати — споры о том: кто он — интеллигентный человек? В чем суть социологических и нравственных критериев, более или менее точно определяющих данное понятие? Мне кажется, если отвлечься от сухих «теорий» и обратиться к «вечно зеленому древу жизни», то вот вам и ответ: большая советская семья Пыхтеевых, где и рабочие, и врачи, и шоферы, и студенты, — семья подлинных интеллигентов.

Можно взять бывшего заключенного, человека, которому особенно нужны и тепло, и участие, и твердая рука.

Можно взять к себе в дом еще одного льва… Можно никого не брать к себе в дом…

Это вопрос нравственного выбора. Каждый должен решать его сам в соответствии с собственным пониманием смысла жизни и иерархии ценностей.

И разумеется, в соответствии с собственными склонностями, складом души, симпатиями.

Вот последнее: о симпатиях и склонностях души тоже весьма важно помнить, потому что подлинный гуманизм разнообразен, широк, как сам человек, в толковании его любой ригоризм неуместен, и было бы несправедливо полагать, что тот, кто берется воспитывать льва, менее гуманен, чем тот, кто зовет к себе в дом бывшего вора или убийцу для окончательного его жизнеустройства и возвращения в наше общество.

Но автор этих строк тоже, как говорится, человек с определенным складом души и определенными симпатиями, и он не хочет перед читателем лукавить: эти симпатии на стороне семьи Пыхтеевых.

Может быть, потому, что я часто бывал в судах и колониях и видел то, что ранит сердце надолго.

А теперь вернемся к мысли о широте гуманизма, о его неохватном разнообразии и увидим мысль эту — живую — в образе генерала, который в первые, самые тяжкие недели войны вернул «солдатика» Ивана Щербаня к слону Вове, чтобы тот не зачах без ухода и от тоски. Конечно, «солдатик» был одноглазый и хворый, но кашу-то в походной кухне он варить мог! А генерал подумал, рассудил и удовлетворил ходатайство ереванских властей, вернул его к Вове. Возможно, и тут не обошлось без склонности души, и генерал любил особой любовью слонов. Мне хочется, чтобы сегодня он был жив и читал эти строки…

А Ивана Щербаня лечили, лечили и вылечили. Он получил двух молодых слонов, они-то и исцелили его окончательно. Он получил их в Бресте, ехал с ними по тем самым местам где некогда они с Вовой голодали, укрывались от бомб, он ехал сейчас по мирной, обильной земле, дети тянулись к хоботам, совали булки и яблоки.

Мимолетное возвращение к чудакам

Я упоминал уже о книге «Бескорыстие», когда говорил о неожиданной для меня, большой и интересной читательской почте, вызванной рассказами о хороших людях. Думаю, что настала очередь познакомить с некоторыми из этих писем.

Для тех, кто не читал «Бескорыстие», я, чтобы не пересказывать, выпишу лишь строки некоторых эпиграфов к ее главам, надеюсь, что в них содержится вся необходимая для понимания сути книги информация. «Не могу я жить без боя и без бури, в полусне» (из стихов юного К. Маркса); «Жить с пользой для своего отечества и умереть, оплакиваемым друзьями, — вот что достойно истинного гражданина» (декабрист М. Ф. Орлов); «Поспешай делать добро» (русская народная пословица); «Человек, не имеющий понятия об истине, никоим образом не может быть назван счастливым» (Сенека)…

Я рассказал о людях, которые поспешают делать добро, живут с пользой для Отечества и имеют понятие об истине. Этих людей я не выдумал; они были названы подлинными именами. Письма, которые я получал после выхода книги «Бескорыстие», можно разделить на «бескорыстные» и «небескорыстные».

Вот как образец письма «бескорыстного» строки, написанные ленинградской читательницей Т. Иноземцевой:

«Описание ваших встреч с людьми необычайного душевного богатства заставляет о многом задуматься, о многом вспомнить, многое в своей (уже почти полностью прожитой) жизни переоценить. Те люди, о которых вы говорите, что они „рождаются рыцарями“, обладают душевными качествами, подобными врожденному таланту художника, писателя, музыканта. Они обладают талантом самоотдачи. Но не всегда этот талант находит пути и способы выражения… Вы говорите, нужно уметь сопереживать чужую радость как собственную. Я думаю, это не все: ведь сопереживание не только чужой радости, но и чужой беды, горя как своего столь же обогащает человека и часто является стимулом к бескорыстным поступкам.

Я переживаю встречи с вашими героями не одна, а с моими друзьями-единомышленниками. И я постараюсь, чтобы этих друзей было у нас с вами еще больше. Отнеситесь к моему мнению как к мнению рядового читателя, „умеющего сопереживать“».

Подобное совершенно «бескорыстное» письмо соблазнительно отнести к жанру так называемых эмоциональных писем, которые больше богаты чувством, настроением, чем мыслями, новыми фактами… Эмоциональные письма больше радуют, чем обогащают. Это письмо можно было бы отнести к жанру чисто эмоциональных писем (отнюдь не уменьшаю их ценности, ведь чувство — великая реальность), если бы не строки о том, что автор его постарается переживать радость от встреч с хорошими людьми со все большим числом единомышленников. Это уже чувство, воплощенное в действие — действие, делающее жизнь лучше.

Если чисто эмоциональное письмо — это «чувство в себе», то тут начинается та самая самоотдача, которая содержит высшее оправдание человеческой жизни, человеческих отношений. Это — письмо эмоциональное, и действенное, и совершенно «бескорыстное».

А вот образец письма «небескорыстного».

«…Извините, я даже не представилась. Саша Шмындина, учащаяся культпросвет-училища города Елабуги. Вы должны нам помочь. Конечно, если не найдется времени на это письмо, то будем считать, что я вам его не писала.

Теперь по порядку. Городу 405 лет, самобытный, небольшой, со следами глубокой старины. Тут писать можно очень много, но лучше видеть все своими глазами. Достаточно сказать, что город известен уроженцами Шишкиным, Н. А. Дуровой и поэтессой Цветаевой; древним Апанивским могильником.

Но это все прелюдия…

В общем, я думаю, вы мало чего поняли из моего путаного письма. Ну, хорошо, давайте представим так.

КамАЗ от нас в 20 километрах; и вот однажды, когда вы захотите отдохнуть, то обязательно приедете к нам. На пристани встретит вас, сверкая, белоснежная башня Чертова городища. И тут вы увидите удивительный город, как в Венеции (правда, я там не была). Сквозь дымку сизого тумана — купола. И особенно один стройный, летящий в небо шпиль. Кажется, что эта легкость призрачна и колокольня или упадет, коснувшись главой реки, или уплывет.

А потом вас встретят экскурсоводы и тепло поведают о доме-музее Шишкина (который сейчас реставрируется, но со скрипом), о Дуровой, о Цветаевой, о многих знаменитых людях, о многом интересном.

А что, если Елабугу сделать городом-музеем, а?

Лучше всего, если бы вы приехали и посмотрели, уговаривать бы не пришлось.

А приехать вам очень легко, возьмите командировку в Н.Челны, а потом к нам.

Я, наверное, очень нехорошая, не зная человека, навязываю чего-то. Все-таки вы должны же что-то смочь. Да?

…Крупицам вечности нужны старания…

До свидания. Саша.»

Письмо возвышенно-«небескорыстное»… Неизвестно, станет ли когда-нибудь Елабуга городом-музеем (хорошо, если будет сохранена бережно та живописная старина, которая отпечатывается навсегда в сознании и сердце человека, даже мимолетно увидевшего этот удивительный город), но не подлежит сомнению, совершенно бесспорно, что Саша, написавшая письмо с высокими мыслями о любимом городе, похожем на Венецию, в которой она не была, что она сама по себе не менее удивительна, чем ее город.

Полчаса перед сном

1

Известно, что явления искусства волновать могут и людей с холодным сердцем — для этого нужна лишь большая эмоциональная восприимчивость. Поэтому, когда Анна Георгиевна Жеравина из города Томска написала мне, что герои одной из последних моих книг («Узнавание») — люди минувших веков, сочетавшие в себе художественный талант с большой совестью, заставили ее по-новому посмотреть на жизнь и собственную судьбу, она, по сути, ничего существенного о себе не рассказала.

Через месяц я получил второе письмо от Анны Георгиевны, из которого понял, что «Узнавание» было лишь искрой, которую ветром занесло в пороховую бочку. И вот бочка воспламенилась и на куски расколола тишину. Но оглушен и ослеплен при этом был лишь один человек — сама Жеравина. Потому что пороховой бочкой была ее душа.

Принято думать, что нравственные потрясения переживают лишь великие люди и знаменитые литературные герои. Второе письмо Анны Георгиевны Жеравиной взволновало меня тем, что подтвердило давнишнее мое убеждение, — нравственное потрясение, открывающее новое содержание в жизни, может быть уделом любого человека. Для этого нужно совсем «немного»: подспудная, так сказать, подземная работа души, которая и делает ее подобной пороховой бочке, ожидающей неминуемой искры…

Что же открылось Жеравиной? Ее вина перед людьми. Дабы читатель понял меня точно, тороплюсь добавить, что по нормам самых строгих законов — и юридических и, пожалуй, нравственных — Жеравина ни в чем перед людьми не виновата. А тороплюсь я добавить это потому, что сегодня само понятие вины мы склонны толковать чересчур поверхностно, упрощенно и формально. В нашем — порой излишне «юридическом» — понимании виноват лишь человек, совершивший явно или тайно зло. Но мы не склонны усматривать виновность в поведении человека, не совершившего добра, когда он мог его совершить, или не сумевшего ответить добром на добро. Однако еще полбеды, когда не строги мы к окружающим, хуже, когда мы не строги к себе самим.

Жеравина с исключительной (на мой взгляд, неоправданной) строгостью осудила себя за неблагодарность — за неблагодарность к людям, без которых она не состоялась бы не только духовно, но и физически. При этом неблагодарность она поняла не как забвение или гордыню, а тоньше, человечнее и в то же время энергичнее — она ее поняла как отсутствие деятельной памяти, которая может выражаться бесконечно разнообразно.

Ведь можно никогда не забывать о хорошем человеке и в то же время, будто бы не забывая, не думать о нем деятельно, с большой душевной самоотдачей. Чувство вины, охватившее Жеравину, заключалось в том, что она, Анна Георгиевна, жила как бы сама по себе и как бы сама по себе — тихо, безболезненно — жила память о людях, не будь которых, она, Анна Георгиевна, не жила бы давно на земле.

Сейчас, перед тем как подробнее рассказать о совершившемся озарении, я постараюсь показать логику той работы души, которая делает подобное озарение возможным. Для этого я поначалу говорить буду не о тех, кто любил Жеравину, — любил настолько самоотверженно, высоко и действенно, что сегодня, особенно сейчас, ей кажется: при воспоминании об этой любви сердце может остановиться от нежности, — я буду говорить о тех, кто ее не любил, даже ненавидел.

2

Первый раз она столкнулась с ненавистью, когда, окончив истфак Томского университета, пошла работать в школу учительницей. В ее классе был такой переросток — Ваня. На каждый урок она шла как на бой, потому что Ваня этот, которого одноклассники боялись и не любили за большую физическую силу и угрюмство, сосредоточил все неприятие мира, в котором чувствовал себя одиноким и непонятым, на ней — учительнице. И чем терпимее — до мягкотелости — она относилась к нему, тем непримиримее он ненавидел ее. Он рисовал на уроках ее портреты, изображая настолько нескладной, нелепой, что даже самые добрые мальчики и девочки не могли удержаться от нехороших улыбок. Уроки истории были для него, по существу, уроками рисования, и рисовал он одного человека — ее. Она не жалела ни педагогического мастерства, ни даже педагогических ухищрений, чтобы расположить его к себе, — он по-прежнему рисовал. Если бы собрать эти портреты воедино, получился бы, наверное, солидный том.

Он не окарикатуривал ее, рисуя, это были не шаржи, а именно рисунки — его безжалостное видение учительницы. Она чувствовала, что ее силы на исходе, что она не сегодня-завтра сорвется, изорвет очередной рисунок, может быть, даже ударит «художника». И понимала, что это было бы ужасно. А он, как ни в чем не бывало, рисовал, и весь класс наблюдал за необычным «поединком» между Ваней-переростком и молодой — вчерашней студенткой — учительницей. Она рассказывала на уроках истории о самоотверженности, духовном богатстве человека — он с непроницаемым лицом рисовал. И тогда она, чувствуя себя побежденной, решила уйти из школы. Но на самом деле побежден был он.

Я расскажу чуть позже, чем закончилась эта история, а сейчас, перескочив через ряд лет, перейду ко второму человеку, ненавидевшему Жеравину. Она тогда уже работала не в школе, а в университете…

3

Как говорится, волей судеб она была вовлечена в пренеприятную историю: судили одного из ее студентов — веселого, доброго, милого, обаятельного, душу общества, любимца факультета, судили за дело, в котором соединились цинизм и ребячество: он по чужим паспортам получал напрокат вещи и открыто торговал ими на рынке. Само собой разумеется, он был пойман и изобличен, истфак послал в суд общественного обвинителя. И вот этот общественный обвинитель, тоже студент, на первом же судебном заседании начал защищать подсудимого, стал де-факто общественным защитником. Сыграли тут роль, наверное, и искреннее раскаяние виновного, и его большие успехи в учении, его обаяние, давнишняя любовь к нему товарищей. Общественный «обвинитель-защитник» отстаивал интересы подсудимого с темпераментом Плева-ко, и судьи, казалось, склонны были отнестись к его аргументам с сочувствием.

Появилась надежда, что дело идет к условному наказанию. Жеравина эту надежду убила: она потребовала реального наказания. Она осудила беспринципно-сентиментальный гуманизм общественного «обвинителя-защитника», студент получил совершенно реальное наказание — ушел в колонию.

Через годы, отбыв это наказание, он вернулся в Томск, в университет. Более того, он вернулся к ней, потому что его по-прежнему увлекал тот раздел истории, которым она издавна занималась, — жизнь крестьян Сибири второй половины XVIII века.

Он ни разу не посмотрел ей в лицо. А она кожей лица ощущала его ненависть. На экзаменах она неслышно выходила из комнаты, оставляя его один на один со вторым экзаменующим, чтобы — казалось ей — эмоционально помочь студенту, но, наверное, и потому, что ненависть его ощущать было нестерпимо.

Она хотела объяснить, почему тогда на суде была жестока, но, человек трезвого ума, понимала, что теперь, когда он отсидел, отстрадал, объяснять это малоубедительно. Они жили в университете бок о бок: он — с ненавистью к ней, она — с внутренней беззащитностью перед этой ненавистью.

Заговорил он с ней первый раз не на историческую тему и посмотрел ей в лицо первый раз на торжественно-праздничном вечере в честь окончания университета: подсел к ней за стол, и она вдруг поняла, что он все понял, вернее, узнал…

А дело было в том, что тогда, в драматический момент суда, говорила не она, уверенная в себе, хорошо устроенная в жизни женщина (и муж, и дети, и любимое дело при ней), — говорила голодная, раздетая, несчастная до ужаса девочка, обреченная на умирание.

Была война, она недавно потеряла мать, погибшую нелепо и страшно под колесами поезда, отец, тяжело больной человек, ходил по деревням, столярничал, сторожил огороды. Она оставалась одна в старом, деревянном, нетопленном доме, с нехитрым, но жизненно необходимым добришком, которое сохранилось от мирной жизни. Ночью воры тихо выставили стекло и унесли все: ботинки, чулки, туфли, рубашки, посуду; особенно жалко было ей шубку, которую перед войной подарила ей мать (жалко до сегодняшнего дня). Дело было зимой. Выйти утром из дому ей было не в чем. Она села на пол и даже не зарыдала, а бесслезно затряслась от отчаяния. Потом стала собирать разные нелепые тряпки, чтобы, обернувшись в них, пойти в школу.

Эта девочка, возненавидевшая воровство люто, навсегда, через бездну лет и потребовала вору реального наказания.

…Они сидели рядом за веселым столом, и она чувствовала: ненависть убита пониманием, ибо он теперь тоже увидел в ней ту девочку — видимо, ему кто-то рассказал о ее жизни.

В тот вечер и углубилась, должно быть, в ней мысль, которая зародилась несколько лет назад после какого-то таинственного, неожиданного окончания безмолвного «поединка» с тем остервенело рисовавшим ее мальчишкой. Но чтобы стала ясна эта мысль, надо досказать историю, оборванную на полуслове.

4

Она шла между партами, стараясь не замечать ту, которая на ее уроках была более мольбертом, чем партой. И конечно, не удержалась, посмотрела. Он рисовал. Рисунок был почти закончен, и это была она.

Это была она, увиденная если и не добрым, то беспристрастным оком, которое не романтизирует, но и не уродует. Это была она, настоящая. Мальчик поднял голову, опустил — урок окончился; это был его последний рисунок.

Несмотря на любовь к рисованию (бесспорно, странноватую), он поступил в медицинский институт, и однажды на улице она увидела, что навстречу ей бежит большой, нескладный детина, улыбается всем лицом и тянет — как лапу — руку. Это был он: они гуляли по весеннему городу, говорили, он открывал ей душу доверчиво, как ребенок, хотя был уже не ребенком, а мужчиной. Он рассказывал о том, что было ей — учительнице его — известно и раньше, но теперь она понимала это как бы по-новому: детство без родителей, непонятость, одиночество.

Но ее-то, Жеравину, желавшую ему добра, он за что ненавидел?!

Вот тогда-то, в первом откровенном объяснении с ним, зародилась у нее мысль, получившая завершение через ряд лет на выпускном вечере в университете, когда к ней неожиданно подсел человек, которого она бестрепетной рукой послала в колонию.

Мысль эта на первый взгляд может показаться странной: немотивированная доброта, как и немотивированная суровость, рождают непонимание, порой переходящее в ненависть.

Эта мысль, из которой высветилось потом особое состояние души, называемое мной — возможно, излишне патетически — озарением, и оформилась у нее окончательно на том выпускном вечере в университете. Ее доброта, ее суровость не были мотивированы, потому что уникальность человеческих душ и судеб выпадает из общих, ярко очевидных мотивов. И эта уникальность нуждается в уникальных же формах общения. То есть речь идет об особенно бережном отношении к человеку, к которому мы добры или суровы. О том, чтобы он понимал, почему именно мы суровы или добры, и именно к нему, и именно сейчас, и чтобы он ощущал зерно, из которого доброта или суровость вырастает.

Но несмотря на важность данного соображения, оно было не более чем ступенью к последующим мыслям о том, что особенно бережны мы должны быть к душевной жизни людей, которые делают нам добро или относятся к нам сурово. Потом она, Жеравина, из этой наивно-этической формулы изымет упоминание о суровости и оставит в ней лишь доброту, исходя из собственной, тоже уникальной, судьбы. Потом она заменит определение «бережны» на определение «памятливы», тоже имея в виду собственную жизнь. Потом она отнесется строжайше к себе самой, обвинив себя в неблагодарности.

5

Она вернется опять памятью к тому ледяному военному рассвету, когда девочка, казалось бы обреченная на смерть, опустилась в холодном обокраденном доме на пол. Она была одна в мире — без хлеба, без чулок, без шубки.

…Тот мальчишка-переросток мучил ее, потому что боялся узнать добро, он как бы заслонялся рисунками от доброты, которая должна — или может — обмануть, не оставив в жизни уже ни малейшей надежды на что-нибудь хорошее; она же узнала в жизни добро в том, почти неправдоподобном, объеме, который можно сопоставить с морем или небом. И что же? Чем ответила на это?

Тогда, погибающая от голода и холода одинокая девочка, она могла не понимать — точнее, не могла понимать — душевного состояния тех, кто обогревал ее (и сердцем, и чисто физическим теплом), кормил, одевал, читал ей и формировал ее душу для большой жизни. Она лишь ела, пила, читала, оттаивала — но теперь-то, теперь не пора ли понять что-то самое важное и рассказать об этом людям?

Она не помнит уже, было ли это до того ледяного утра, когда она увидела, что все из дому унесли, или в один из последующих дней: учительница арифметики и одновременно библиотекарь Галина Ивановна Крыжан, самый суровый и суховато-неприступный человек в школе, посмотрела на нее дольше обычного; в лице учительницы появилось страдание — да, конечно, это было после того несчастного утра, — девочка даже для военных лет одета была немыслимо. Крыжан в тот же вечер повела ее к себе домой пить чай. И она пошла и ходила потом ежевечерне ужинать к Галине Ивановне, которая и одела ее во что-то… Потом Крыжан ввела ее в семью Жени Качинской, девочки, эвакуированной с матерью из Ленинграда, — в семье этой жила еще одна девочка, родственница Жени, и, конечно, тут нашлись разные детские вещи: платьица, чулки, туфли. Теперь она ужинала не у Крыжан, а у Жени Качинской. Мать ее отваривала картофель, девочки получали по картошке с кусочком масла и хлеба.

А Галина Ивановна Крыжан сосредоточилась на духовной жизни Анны Жеравиной. Она ввела ее в библиотеку, в тайные библиотечные недра, ходила с девочкой вдоль полок, рассказывая о писателях, особенно часто о Тургеневе, которого, видимо, особенно любила. (Как это по-российски, думает сегодня Жеравина, едва-едва накормив и одев, повести тотчас же к Тургеневу: совсем в духе возвышенного идеализма тургеневских героев!)

С тех пор, с тех дней она и запомнила на всю жизнь «Асю», «Первую любовь», «Вешние воды». Сегодня ей кажется, что именно тогда, в недрах библиотеки, в соседстве с миром Тургенева, решилась ее судьба и она поняла что-то самое важное в жизни, но на самом деле тогда, конечно, материальная сторона существования — чай, картошка, туфли — была дороже, существеннее. Чай с картошкой, как понимает она сегодня, нужны были, чтобы выжить, Тургенев — чтобы жить.

Потом они вдруг все ушли из ее жизни… Куда-то уехала Галина Ивановна, вернулись в Ленинград Женя Качинская с матерью и второй девочкой…

Она понимала, что расстается с ними навсегда. Но по-настоящему поняла она это лишь сегодня, через тридцать с лишним лет… Она наяву больше не видела их никогда, а в том озарении, которое недавно разрыхлило ее намять, они вышли, выплыли из мглы лет, резко очертились, ничуть не постарев, но и не стряхнув с себя страшной печати войны: женщины были аскетически юными, а девочки совсем взрослыми. У одной не было пальцев на руках, они были обморожены и ампутированы. В беспалой этой руке и сегодня держит она картофелину с кусочком масла.

Но когда все они ушли из ее жизни, рядом с ней было уже два человека, которые сыграли в судьбе ее исключительную роль: Ирина Ароновна Стром, классная руководительница, и Мария Кузьминична Бачилло, директор школы.

6

Однажды Ирина Ароновна — ей конечно же было известно, как живет девочка, — пошла к ней домой, и ее, учительницу, потрясла та обнаженная нужда, которую она увидела. (А в ту пору могла потрясти лишь нужда, сегодня даже непредставимая…)

Анны не было дома, и учительница раскрыла тетрадку, лежавшую на колченогом столе. В ней была запись от 8 марта, девочка вернулась от подруги и писала, как страшно ей в доме, где нет ни еды, ни топлива…

Ирина Ароновна и Мария Кузьминична решили на обнаженную судьбу ответить обнаженным милосердием.

Они учредили в школе особые награды: за успехи в учении и общественной работе, и награды эти — совершенно заслуженные — получал чаще остальных один человек — Анна Жеравина. Вручались награды открыто и торжественно, самой дорогой — чудом! — был маркизет на кофточку. И чудо запомнилось навсегда.

Помимо этого Мария Кузьминична давала все время ей деньги (видимо, собираемые родительским комитетом, но, наверное, и личные). Получив деньги первый раз, девочка почувствовала себя униженной: одно дело вещи, выдаваемые в виде заслуженных наград, а деньги… Она растерялась, чуть не заплакала и услышала: «Ты не хуже остальных, ты их любимей», — и больше никогда не чувствовала себя униженной, получая деньги от Марии Кузьминичны.

Через ряд долгих лет, уже студенткой Томского университета, она, будучи во время зимних каникул в Новосибирске, зашла к Марии Кузьминичне и, вернувшись от нее, обнаружила вдруг в кармане у себя деньги, положенные туда потихоньку…

Раз уж речь зашла о более поздней, студенческой, поре жизни Жеравиной в Томске, куда она уехала из Новосибирска, мечтая стать историком, изучающим особо дорогую тему о бытии сибирских крестьян, — надо упомянуть еще об одном эпизоде. На первом курсе ей было материально особенно тяжело, стипендии не хватало даже на самое необходимое, и вот однажды в общежитие университета зашел один из новосибирских учителей с большой посылкой: в ней были и сахар, и масло, и консервы (год был тяжкий, послевоенный), и деньги в посылке тоже были. Это все собрали ее учителя и послали с одним из коллег, уезжавшим в Томск на курсы повышения квалификации.

Вот тогда она первый раз чуть не разревелась.

7

…Сегодняшний читатель, написавший мне два письма, Анна Георгиевна Жеравина живет жизнью наполненной, напряженной: она читает на историческом факультете Томского университета курс но истории нашей страны периода феодализма (тема ее научных изысканий история крестьян одного из уголков Сибири во второй половине XVIII века — увлекает ее все сильнее); читает она и особый курс по истории русской культуры; она руководит курсовыми и дипломными работами студентов; она интересуется деревянным зодчеством, она ведет дом (любящий муж, дети — дочь и сын — учатся в университете и школе), но она ведет и дневник, чтобы не ослаблять внимания к собственной душе…

И вот, несмотря на занятость, не оставляющую, казалось бы, минуты для нового дела или увлечения, у нее появились особые полчаса, полчаса перед сном, когда она думает сосредоточенно о людях, которые помогли ей в жизни. Она думает о них сосредоточенно, возвышенно, с той духовной самоотдачей, на которую только способна. Она думает, и это ее очищает. Думая о них, она как бы общается с высшим в человеке, в духовном мире человека. Она уверена, что и им нужно, чтобы она о них думала.

Получилось это само собой после ряда безуспешных попыток найти какие-то более действенные и открытые формы выражения чувств. Она думает тихо (почти тайно) о людях, которые помогали ей не тихо и тайно, а открыто, на виду у всех (иначе и нельзя было ей помочь).

Поначалу в замысле она размахнулась на книгу и даже дала ей название: «Перед именем твоим…» Думала она даже отложить работу о сибирских крестьянах второй половины XVIII века (о которых пишет тоже не сухо-научно, а стараясь показать их радости, огорчения, удачи, потрясения), чтобы «не частным порядком», как делилась она со мной во втором письме, а «во всеуслышание», «перед всем миром», как говорили в старину, поблагодарить тех, кто не дал ей умереть.

Но, человек трезвого ума, она быстро поняла, что портреты дорогих ее сердцу людей надо писать «художественно», а «дара художественности» у нее, Жеравиной, нет. Она почувствовала себя беспомощной от неумения высказать благодарность «во всеуслышание», и, должно быть, от беспомощности родились эти тихие, неслышимые миром полчаса перед сном. Мысль ее ширилась постепенно — поначалу думала она лишь о тех, кто кормил ее, поил, одевал, а потом и о людях, будто бы не одаривших ничем, но запавших в душу навсегда, казалось, забытых, а на самом деле незабываемых. А незабываемы они потому, что одарили ее чудом собственного существования, собственной личности.

Вот учительница литературы Александра Фоминична Есина… (Опять учительница! Но что поделаешь, если до замужества семьи у нее не было, была школа, ее школа, одухотворенная лучшими, гуманными началами нового общества…) В детстве Жеравина, несмотря на щедрость добрых людей, часто голодала — и это мешало думать о чем-нибудь, помимо еды, но на уроках Есиной о еде она никогда не помнила, должно быть, потому, что утолялся иной, высший, духовный голод.

А до Есиной, даже до войны, в первом классе, была первая учительница — Зинаида Ивановна, она любила на уроках петь, и это не удивляло детей, им даже казалось естественным, что учитель не говорит, как обычные люди, а поет: на большой перемене Зинаида Ивановна раздавала булочки, последние, довоенные, которые запомнились тоже.

Мысль ее ширилась все больше, она обращалась к людям, которые помогли ей в жизни лишь тем, что выслушали в тяжелые минуты. Не пожалели времени, чтобы выслушать, чтобы утолить голод но общению с понимающим человеком.

Их всех надо поблагодарить или хотя бы сообщить им, что они не забыты. Но как? Поехать к ним? Письма написать? Но у двух самых дорогих — Марии Кузьминичны Бачилло и Ирины Ароновны Стром — она и раньше (одна или с дочерью) бывала постоянно, а адреса остальных неизвестны, и даже фамилии — что поделаешь! — забыты. Остались в памяти лишь лица и голоса…

Наверное, думала она, не умея найти лучшего, чем полчаса перед сном, мы начинаем забывать, утрачивать это чувство, отмирающее постепенно, как отмирают все человеческие чувства, если их не развивать, — чувство благодарности. То, что мы называем сегодня благодарностью, или чересчур вещно (в обязательном ассортименте с дорогим подарком), или чересчур риторично. А между тем по нравственной целомудренности и стыдливости это чувство можно сопоставить только с любовью, да и то первой…

Получает все большее распространение ужасное слово «отблагодарить» — глагол, который не может жечь сердца людей по той простой причине, что сердце как раз и не нужно — ни тому, от кого исходит это действие, ни тому, на кого оно обращено. Сердце успешно заменяют коньяком, духами и иными предметами как первой необходимости, так и роскоши. В самом лучшем случае — цветами.

Слово же «благодарить» угрожающе отходит в разряд словесных архаизмов, утрачивая первоначальную образную содержательность: дарить благо, не вещь, а именно благо. Дарить себя. А «спасибо» из возвышенно-старинного («спаси тебя бог») становится поверхностно-автоматическим, наподобие французского «мерси».

Мучаясь беспомощностью, она думала, думала обо всех этих людях в те полчаса перед сном, которые становились постепенно самыми важными минутами в ее жизни, и вдруг поняла однажды, что в ней начинает что-то меняться, как бы стушевываться, утрачивая резкость очертаний, тот этический максимализм, который раньше ее отличал. Она не уверена, что теперь столь же решительно, без колебаний, потребовала бы реального наказания для студента, нахватавшего по чужим паспортам потрепанного добра. И может быть, и с Ваней-переростком сумела бы закончить «поединок» быстрее и великодушнее: ведь он, как выяснилось потом, был не менее одинок и несчастен, чем она в детстве. Невообразимо же, чтобы Марию Кузьминичну или Ирину Ароновну рисовали на уроках с остервенением и они не углубились бы отважно в нравственную суть ситуации, не разрешили бы ее милосердно и мудро, не теряя на это ни одного лишнего дня!..

8

Чтобы понять душевное состояние тех, кто был добр к ней, надо самой стать такой же, как они. Этот метод понимания единственно надежный и единственно достойный.

Она чувствовала, что становится мягче, добрее, и она понимала: люди, одарившие нас однажды (даже мимолетно), одаряют нас навсегда, на всю жизнь, если мы о них не забываем.

Неблагодарность страшна не потому, что она обижает тех, кто отнесся к нам с пониманием и добротой, — хотя и этим, конечно, страшна! — но основной, самый фундаментальный ее ущерб в том, что она обделяет, обедняет нашу собственную душу.

Крестьянин XVIII века, жизнь которого она давно исследует, говорил: «Спасибо тому, кто поит и кормит, а вдвое — тому, кто хлеб-соль помнит!» Не оттого ли хорош вдвойне помнящий о добре, что он и лучше становится вдвойне, и одарять нуждающихся будет в два раза больше, чем одаряли его самого?

Нужно помнить.

И это — все? И именно в этом озарение? Ведь речь идет о самом элементарном: никогда не забывать о человеке, который в общении с тобой был Человеком.

Да, пожалуй, все… Нравственные озарения невозможны без осознания уникальности человеческих душ и форм человеческого общения, но сами по себе озарения эти совершенно бесхитростны, разочаровывающе обыкновенны. Они естественны, как естественно накормить голодного ребенка, о каком бы голоде ни шла речь — тела или души.

ФРАГМЕНТЫ ИЗ БУДУЩЕЙ КНИГИ

Ю. Ионов: моя северная одиссея

«Почему я вам пишу? Чем необычна моя тридцатичетырехлетняя жизнь? Вначале она складывалась как у многих: школа в маленьком городке, потом вуз в Москве, горячая студенческая пора — пора возмужания, социального созревания, хотя бы в самом сжатом виде. И когда один мой старший по возрасту сосед по общежитию начал открыто смеяться над моими — а в общем, нашими общими — идеалами, уверяя, что через пяток — десяток лет я буду мыслить точно так же, я после долгих споров заявил, что готов встретиться с ним через 10 лет и убедить его в обратном. То было знаменательное время, когда был опубликован для обсуждения, а затем утвержден на съезде проект новой Программы нашей партии с содержащимся в ней моральным кодексом строителя коммунизма. Я даже во время летних каникул носил в кармане измятый номер „Правды“ с проектом Программы, и заявление моему тогдашнему оппоненту оказалось, так сказать, клятвой верности новому коммунистическому кодексу нравственности…

Потом — распределение на Север, работа инженером сплава на Печоре, заочная учеба в Литинституте имени Горького, переход в редакцию местной газеты, кипение в текучке общественных дел: парторг редакции, бессменный член бюро райкома комсомола. В известной мере типичная „северная“ неустроенность, полупоходный быт как-то помешали быстро устроить личную жизнь, но в то же время располагали к более тесным духовным контактам с коллегами по основной и общественной работе, соседями по общежитию, дому.

Приехав на Север вроде бы ненадолго, я остался здесь уже на второе десятилетие. И незаметно получилось так, что для окружавших меня полутора-двух десятков людей примерно моего (иногда моложе, иногда старше) возраста я стал неким нравственным авторитетом, опорой в разрешении сложных житейских коллизий. Они советовались со мной по самым сокровенным вопросам своей жизни, приходили просто излить душу, обращались за помощью — в том числе и материальной — в беде. Я старался помочь каждому в меру своих сил, и сообща нам действительно легче удавалось выходить из своих жизненных затруднений. И столь же незаметно со многими из этих людей у меня сложились исключительно близкие, исключительно доверительные отношения, как если бы это были лучшие из числа моих кровных родственников. Общение с ними доставляло мне огромное наслаждение, особенно когда давало ощутимые нравственные плоды, хотя и стоило многих хлопот.

Мы искренне и горячо полюбили друг друга, как любят друг друга члены одной крепкой семьи или как любили друг друга не родные по крови, но родственные но духу „новые люди“ в романах моего земляка Н. Г. Чернышевского. Мы делили вместе горе и радость… Коллектив становился на моих глазах своеобразной семьей: а в сознании моем выковывалось уже угадывавшееся ранее сердцем убеждение в том, что это и есть путь к коммунизму в области этической, что коммунизм как этическая категория будет невозможен до тех пор, пока между реально сосуществующими формально неродными людьми не установятся отношения духовного родства, истинного братства, как это, собственно, и заповедано в моральном кодексе строителя коммунизма.

В своей личной жизни строгий к себе почти до аскетизма, до „рахметовских гвоздей“, я был столь же строг и к моим сотоварищам, требуя от них, например, терпимее, тоньше и участливее относиться к недостаткам и слабостям друг друга (но и совместными силами изживать эти недостатки!), призывал их не поддаваться мещанским предрассудкам примата мира вещей над миром духовных ценностей. Совместно отмечая наши большие и малые праздники, мы устраивали безалкогольные банкеты, дарили друг другу недорогие, но с очень глубоким смыслом подарки. И мы так и жили — наполненно, трудно и весело.

Наполненно, потому что я призывал их уже сегодня добиваться того всестороннего совершенства, о котором говорится в Программе партии, никогда не переставать учиться, расти, совершенствоваться во всем. Трудно, потому что нам и сообща не всегда удавалось избегать жизненных драм и несчастных любовей, потому что мне так и не удалось привить товарищам абсолютной трезвости, предотвратить навсегда те или иные стычки и конфликты между ними. И весело, я бы даже сказал, счастливо, потому что мы жили все же лучше, дружнее и спаяннее тех, кто больше придерживался старых, индивидуалистических и эгоистических привычек, мещанских предрассудков. Почти всякое, даже мимолетное общение превращалось для нас в маленький праздник для души. Люди, вливавшиеся в наш коллектив, охотно принимали его традиции, а люди, случайно сталкивавшиеся с нами, например командированные из республиканских газет коллеги, присматривались к нам и подчас завидовали этой нашей атмосфере.

И так же незаметно получилось так, что мои товарищи стали считать меня как бы главой нашей импровизированной семьи-коммуны и вроде бы в шутку называть „отцом“, „батей“, „папашей“ и т. д., я их — соответственно — „детьми“, а по отношению друг к другу они стали тем самым „братьями“. И поскольку эти звания для родственников по духу, по нашему мнению, должны быть чем-то почетным, мы на письме эти термины семейного родства начинали с большой буквы: „Сын“, „Брат“, „Сестра“. А ведь с иными приходилось общаться уже только путем переписки, так как по различным житейским обстоятельствам некоторые из нашей среды меняли местожительство, работу и т. д. Но мы с нетерпением ждали писем друг от друга, были едва ли не самыми деланными гостями друг для друга в период отпускных путешествий.

Естественно, чтобы быть нравственным авторитетом для современных взрослых людей, чтобы с полным моральным правом призывать их к идеалам всестороннего совершенства, я должен был сам не только оставаться до предела взыскательным к себе, но и тоже по возможности во всем совершенствоваться, быть во всем образцом. И уж если я работал, то старался работать за двоих, если учился, заочно оканчивая второй институт, то учился отлично, если нес общественные нагрузки — то добросовестно, если от природы не мог похвастаться здоровьем и физическим могуществом, то устранял эти изъяны, всякую свободную минуту занимаясь гимнастикой, лыжами… Доставалось это нелегко.

А сколько сил отнимали повседневные житейские заботы о моих подопечных. Одного, после случайного пьяного конфликта, надо было мирить с женой; другого, наоборот, разуверять в том, что его неожиданная невеста — образец нравственности, как ему показалось в минутном умопомрачении; третьего, слабого духом, напротив, требовалось вновь уверить в ценности жизни и в ошибочности мысли о самоубийстве из-за крупных неприятностей по работе. Одной из наших „коммунарок“ я терпеливо помогал освоить секреты новой для нее профессии; другой, долгое время остававшейся без квартиры, нес в общежитие свою раскладушку (а сам перебрался просто на топчан, на котором, впрочем, без особого сожаления сплю уже лет пять); третьей, у которой не совсем удачно сложилась личная жизнь, нес в роддом с огромным трудом найденные в разгар северной зимы живые цветы, рискуя совсем не так быть понятым обывателями.

Со временем к нашей семье-коммуне стали тяготеть и люди с трудными, изломанными судьбами, которых немало на таких вот окраинах страны. И как отрадно было видеть, что и они просветлялись, мягчели душой, когда с ними обращались истинно по-человечески. Помню, как я одевал в дорогу возвращавшегося в Ленинград после административной высылки за тунеядство одного заблудившегося в жизни человека, а он говорил мне: „Никакая мать так не собирает в первый класс своего сына, как ты меня!“ — и в глазах этого сорокалетнего, пережившего блокаду, прошедшего через наркологический диспансер мужчины стояли слезы, как стояли они у него как-то еще раз до этого, когда он принес мне в подарок и молча вручил маленький букетик собранных по дороге скромных полевых цветов. Так же он встречает меня теперь и на ленинградском вокзале, когда я посещаю этот недавно узнанный мною город, и ведет меня в свою комнату, и не знает, чем угостить.

В общем, слезы в глазах у меня и моих взрослых подопечных потом не раз стояли во время расставаний на долгие годы и новых встреч всего на несколько часов… Они были такими светлыми и такими красноречивыми, эти слезы, и мне никогда не жаль будет их.

Мы расставались, принимали в свою среду новых людей, и они с нашей помощью быстрее и легче обживались на неласковой этой широте. И пухла папка, в которую я складывал письма.

Мне иногда говорят, что, не посвяти я этому странному, на взгляд обывателя, „эксперименту“ столько сил и времени (и это наряду с напряженной основной работой, ответственными общественными нагрузками, заочной учебой во втором вузе), я, с моими двумя дипломами и послужным списком бессменного комсомольского и партийного активиста, мог бы сделать отличную карьеру в хорошем смысле этого слова. То же самое и с „обычной“ семьей. Ведь отнюдь не какая-то неполноценность, не опасения остаться старым холостяком толкнули меня на создание некоего „суррогата“ семейной общности. Я совсем не выгляжу уродом и, насколько мне известно, способен внушать симпатии женщинам самых разных возрастов. В иные моменты мне и самому очень не хватает самого единственного, самого неповторимого, самого близкого человека, а в придачу еще одного-двух родных маленьких человечков. Более того, я постоянно надеюсь, что и это у меня впереди, было бы здоровье и время.

Но когда вслед за этим я думаю о том, что в разных концах страны есть десяток людей, которые уже сегодня мне ближе, чем иные самые близкие, кровные родственники, в домах которых я едва ли не самый желанный гость (гак же как и они для меня), я прихожу к выводу: одного того, что мы есть друг у друга и что наша жизнь стала от этого намного богаче, достаточно, чтобы считать все эти годы прожитыми мною не напрасно. И я, с моей усидчивостью, целеустремленностью, волей, не имея в активе ни кандидатской диссертации, ни элементарных атрибутов материального благополучия после 12 лет работы на Севере, мог бы уже сейчас умереть со спокойной совестью, хотя конечно же с неутоленной жаждой жизни.

Ну, а пока… Вот снова в течение последнего месяца я снял со сберкнижки весь свой НЗ — около тысячи рублей — и раздал моим приемным родственникам: потому что один из них играл свадьбу (а ведь каждому хочется, чтобы такое событие прошло не хуже, чем у других); другой получил единственную возможность сделать покупку, о которой давно мечтал: а третий просто не рассчитал своего бюджета в длительной командировке — с кем не бывает! На книжке у меня осталась пятерка, а с 27 рублями я лечу в Сыктывкар на пленум общества „Знание“. Лечу совершенно спокойный, зная, что и там есть мне близкие люди, которые постараются сделать для меня все, что может оказаться нужным в дальней командировке. Так было всегда… Так — теперь уже командировка позади — случилось и на этот раз.

Вот, собственно, и все. Конечно, сумбурно и запоздало. Но если я не выговорюсь вот так, найдя неожиданный повод, мой душевный (житейский) опыт может пропасть бесследно. А он, как мне кажется, может оказаться полезным; он, по крайней мере, побуждает задуматься всех тех, кто всерьез мечтает готовить себя к вступлению в коммунистическое общество.

На то ведь мы и коммунисты.

п. Троицко-Печорск, Коми АССР».

Рабочий Иван Черногорский: мой сад!

«Хочу обратиться к Вам с вопросом, который не дает мне покоя. Лет пятнадцать назад посадил я на крутом, бесплодном склоне растущего оврага сто штук деревьев яблонь и груш. Я знал прекрасно, что в интересах страны и народа следует бороться с наступающими оврагами, и решил посадить сад. Приближалось столетие годовщины рождения В. И. Ленина, и я посадил именно сто деревьев в честь вождя трудового народа.

Пять раз сад погибал, уничтожали люди, козы, зайцы, мороз… Я снова сажал сад. Если среди вас есть человек, который понимает землю, мир растений, он поймет, как было трудно пять раз садить в поле сад.

И вот в защиту ленинского сада появилась статья в газете „Вечерний Харьков“, и однажды, собрав два ведра мичуринских слив, я привез их на стол редакции. Спасибо вам, добрые люди, что поддержали, примите мой скромный подарок. Все, что созревает в том саду, я раздаю людям, да они и сами не стесняются брать, ведь сад выращен для них, людей.

Чего в нем теперь только нет! Яблони, груши, сливы, вишни, черешни, абрикосы, виноград, розы, кизил, барбарис, облепиха, актинидия, черная рябина, лимонник китайский. Сейчас ветви яблонь от тяжелых плодов лежат на земле.

Я работаю на заводе и сад вырастил в выходные дни. Я инвалид войны, но ничего — вырастил.

Когда я по воскресеньям вижу десятки, сотни людей, стучащих костяшками в домино — из года в год, всю жизнь, — сердце переворачивается. Мудрец Александр Твардовский умолял не играть в домино, ибо в том мире, Аида, единственное занятие — домино.

Когда я узнал, что в Переделкино умирает великий поэт, я оформил отпуск, я сорвал лучшие цветы и поехал к умирающему Твардовскому. Он улыбался, искренне, счастливо улыбался цветам, он знал, что они — это труд, самая Великая Святыня в этом мире…

Теперь рядом со мной хорошие ребята. Они говорят, вернешься с работы, отдохнешь часик и такая появляется жажда поработать в саду, нет, не ради денег, не ради доходов, а просто охота совершить что-то красивое для общества. Это не пустые слова. Это стремление человека к великому и прекрасному.

Но не все они удерживаются на большой высоте, кто-то и падает…

Есть ли основание для большой тревоги о человеческой душе? По-моему, есть…

У каждого поселка, у каждого городка и города имеются рядом пустующие, не пригодные ни к чему земли. (Я не призываю отбирать земли у совхозов и колхозов, высшая мудрость в том, что земля является государственной, общенародной собственностью!) Но больно и обидно видеть пустующие, необработанные земли! Как полезна людям клубника! Давайте же, дорогие братья, друзья, ее выращивать! Давайте начнем кампанию не временную, а постоянную, неустанную, ежемесячную, ежегодную за то, чтобы каждый непригодный для колхоза, совхоза клочок земли был облагорожен, окультурен!

Больно, обидно видеть, как иногда скучно, постыдно, бесславно живут люди, а ведь они могли бы жить как боги. Сад, книги, цветы, музыка, шахматы, песни и высшее наслаждение — труд!

Харьковская область, г. Южный».

И. Касьянова: мое хобби

«Хорошо бы издать для юношества поэтический сборник, куда вошли бы лучшие русские поэты, и составить „Избранное“ из их стихотворений, выбрав из них самые высокопоэтические, такие, которые без музыки уж сами музыка. Сборник должен быть в красивом переплете, на хорошей бумаге и издан таким большим тиражом, чтобы его везде можно было купить и он стал бы настольной книгой для юношества.

У нас издан четырехтомник русских поэтов, но, во-первых, его нигде невозможно купить, во-вторых, он очень объемист, в него кроме красивейших, высокопоэтических стихотворений вошло много довольно посредственных, но многие изумительные по своей выразительности и музыкальности стихотворения не вошли в сборник. Вероятно, составители его полагали, что эти прекраснейшие стихотворения, обретшие новую жизнь в песнях и романсах, будут слушаться в музыке. Но часто ли они звучат в передачах и много ли их осталось в магазинах грампластинок?


Я составила такой сборник в 250 машинописных листов, напечатала на машинке и переплела. В него вошли лучшие стихотворения А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, Н. А. Некрасова, А. К. Толстого, С. Я. Надсона, А. А. Блока, Ф. И. Тютчева, А. А. Фета, А. В. Кольцова, С. А. Есенина, А. Н. Плещеева, А. Н. Майкова, Ф. Сологуба, А. Н. Апухтина, И. И. Козлова, И. А. Бунина, Н. М. Языкова, А. И. Одоевского, И. П. Мятлева, Я. П. Полонского, А. А. Дельвига, Н. П. Огарева, А. И. Полежаева, Д. В. Веневитинова, В. Я. Брюсова, Е. А. Баратынского, К. Ф. Рылеева, П. А. Вяземского.


Мне пришлось проделать большую работу. В районных и заводских библиотеках можно найти лишь разрозненные томики некоторых поэтов. Мне пришлось сидеть в Исторической библиотеке, выбирать из полного собрания сочинений лучшее и переписывать. Но некоторых поэтов и там нельзя было достать, потому что они не были изданы, как, например, Кукольник. А какой своеобразный поэт, одна его „Прощальная песня“ чего стоит, а „Рыцарский романс“, а „К Молли“ („Не требуй песен от певца“), а „Жаворонок“, а „Колыбельная“, а „Попутная песня“ и многие другие. Недостающие стихотворения мне пришлось списывать с грампластинок. Это очень кропотливая работа.

Я уверена, что если бы такой сборник был издан (конечно, гораздо полнее, чем мой), то юношество зачитывалось бы этими стихотворениями, заучивало бы их наизусть, пело.

У меня часто бывает молодежь. Должность моя скромная: техник в одном из НИИ, но тем не менее дом мой не пустует, мои гости задают мне самые разно-

образные вопросы: о музыке, о поэзии, о великих людях, часто вопросы неожиданные, но неизменно умные, глубокие.

В этих вопросах огромное желание ощутить сопричастность мировой культуре. Понять собственное я, понять я — в меняющемся мире.

г. Москва».

Загрузка...