Кириллов П. Б., 48 лет. Образование высшее: историк. В детстве играл на скрипке, хотел стать, как отец, музыкантом. В юности к музыке остыл, окончил истфак пединститута. Охладел к гуманитарным наукам, углубился в точные. Занимал пост руководителя отдела в торгово-техническом объединении. Накануне ареста закончил работу над диссертацией.
Туманов Л. С., 26 лет. Образование высшее: инженер-радиоэлектроник. После окончания сугубо технического вуза увлекся экспериментальной медициной: высшей нервной деятельностью человека, нейрокибернетикой; потом — литературой, захотел стать писателем. Любимый жанр — гротеск, фантасмагория. Любимые писатели — М. Булгаков («Мастер и Маргарита»), Кафка, Маркес («Сто лет одиночества»). Работал в том же объединении, что и Кириллов. Хороший шахматист.
Рогожин Б. П., 34 года. Образование высшее: физик. После окончания физфака охладел к физике, увлекся экспериментальной медициной, лечением инфразвуком, потом — искусством. «…Показал себя как талантливый студиец, исполнял роли Креона в пьесе Ануя „Антигона“ и Гоуена Стивенса в пьесе У. Фолкнера и А. Камю „Реквием по монахине“. Был не только исполнителем, но и режиссером… Характеристика дана для поступления в высшее театральное училище». Не поступив туда, захотел стать кинорежиссером. Коллекционировал иконы. В последнее время работал ночным сторожем. Познакомился с Тумановым вечером на бульваре. Альпинист, горнолыжник.
Кириллов Б. Д., 72 года. Образование высшее: скрипач. Играл в оркестре местного театра. Коллекционировал фарфор, картины, серебро, мебель.
Гарина М. С., 54 года. Вторая жена Б. Д. Кириллова. Образование высшее: учительница.
Через много-много лет, сидя под конвоем перед старым деревянным барьером, который отделял троих и от зала суда, и от естественной человеческой жизни, Кириллов вспомнит этот осенний день, когда ему с особой силой и, пожалуй, с недетской безнадежностью захотелось пойти в зоопарк. Он увидел, возвращаясь из школы, большую и яркую, как солнце, афишу с резко-желтым изображением тигра почти в естественную величину (хотя он мог и ошибиться, потому что живых тигров не видел никогда) и застыл в муке неосуществленного желания, потом побежал домой, ворвался туда опять с мольбой о зоопарке. Он понимал, что его мольба надоела, но ему было десять лет, и он находился под воздействием удивительных событий: в ту осень и зоопарке появились морские львы, жирафы, кенгуру, и вот теперь — тигр. Мальчик ворвался с воплем о тигре и понял, что опять они никуда не пойдут.
ОН стряхивал пыль с вещей. Они жили тогда не в том большом кооперативном доме, откуда через много-много лет Он однажды утром уйдет с мачехой, чтобы никогда не вернуться, а в старом, небольшом, в комнате с антресолями. Два яруса и деревянная лестница у стены. Самое дорогое было наверху. Сейчас Он стряхивал пыль с менее дорогого. Нежно, замедленно, старой потертой бархоткой ласкал желтую раму овального зеркала на стене… Потом Он перейдет к столику, потом к тумбе… В комнате было тесно от вещей… Потом Он поднимется по лестнице… А там — самое дорогое, там, по выражению матери, Он дышит. И Он будет дышать на самое дорогое до вечера, до самого концерта. И мальчик понял, что они и на этот раз никуда не пойдут, но не удержался и повторил потрясающую новость о тигре. «Ты пойдешь туда с мамой, когда она вернется с гастролей», — пообещал Он, как обычно мягко, даже ласково и неопределенно. «Я хочу сейчас, сегодня, — настаивал мальчик, — я не видел ни живой антилопы, ни даже живой лисы». «Куда они денутся, твои тигры?» — улыбнулся Он. «Они убегут, они не останутся тут», — не унимался сын. И тогда Он подошел к нему, поднял руку, забыв в ней бархотку, мягко поднял, чтобы погладить по голове, утешить, но мальчику показалось, что Он хочет и с него стряхнуть пыль, и он уклонился…
диван красного дерева (первая треть XIX века); два стула красного дерева (первая четверть XIX века); бюро красного дерева, дамское; столик с перламутровыми инкрустациями; столик дамский с перламутровыми украшениями (середина XIX века); комодик французской работы XVIII века; зеркало в овальной раме (первая четверть XIX века); маленький столик XVIII века французской работы с эмалями; столик для нот; шкаф Буль (вторая половина XIX века); скрипка французского мастера Ж. Б. Вильома (XIX век)…»
Они жили с матерью в самой комнате, где стояло, покоилось менее дорогое, и в редкие дни, когда кто-то у них бывал — его одноклассники или ее родня, — их уводили на антресоли и угощали там. Делалось это из хитрости, чтобы успеть убрать печенье или конфеты, если вдруг заскрипит под Ним лестница. Он не разрешал базарить деньги на несущественное, мимолетное. Он не позволял и себе лишнего стакана минеральной воды, научил буфетчицу в театре наливать Ему полстакана боржома с соответствующей половинной оплатой. Им с матерью об этом как об оригинальной шутке рассказал новый артист театра, которого Он заманил, чтобы похвастаться скрипкой Вильома. И должно быть, артиста удивило, что ни мать, ни сын не рассмеялись.
Угощение, пока Он по лестнице поднимался на антресоли, убиралось по-цирковому мгновенно, мать делала это артистично, она артисткой и была, но не фокусы в цирке показывала, а исполняла на эстраде старинные русские песни.
Но однажды они попались. Мать вернулась в тот день с тайными мандаринами — раздобыла в буфете филармонии, — ее веселила эта покупка, и она потащила на антресоли сына и ребят, которые зашли к нему: он тогда болел.
Была зима, темнело рано. Они зажгли лампу, потом вторую: на антресолях и в летний день было сумрачно. Они кидали на маленький столик (XVIII век) мандариновые корки и с набитым ртом весело говорили. Один мальчик рассказал, что он ел ананас, но ему не верили — ананас был тогда чем-то не менее экзотическим, чем кокосовый орех. «Наверное, банан?» — уточняла мать.
«Да нет же, ананас! — яростно повторял он. — Папе подарил один капитан, он был у берегов Испании…» Может быть, из-за разговора об ананасе и Атлантическом океане те мандарины и заняли в его сознании место рядом с тигром, которого он не увидел. Они стали чем-то большим, чем мандарины. Но и как мандарины они были чудесны. Никогда потом ничего подобного он не ел. В них были юг, солнце, океан, и в то же время они нежно таяли во рту.
Мать первая услышала шаги и кинулась к мандариновым коркам. Мандарины были уже съедены, и на столике высился оранжевый холмик, казавшийся живым, теплым. Лестница заскрипела, и мать стала обеими руками засовывать корки в валенки ребятам. Те ничего не понимали, но почуяли что-то недоброе и растерянно ей помогали. Она уминала, уминала корки, пока все резче скрипела лестница, и, когда показался Он, не осталось на столике ни одной. Но Он и не рассматривал поверхность столика. Он дышал — Он дышал запахом далекого берега, далекого солнца. На антресолях стоял резкий мандариновый дух. Он дышал, и ноздри Его раздувались. Потом Он тяжело посмотрел на мальчиков, и те, неловко ступая в набитых корками валенках, побрели к лестнице. Он выключил одну лампу, потом вторую, не посмотрев на жену и сына…
В темноте мандариновый дух усилился, уплотнился, стал почти осязаемым, телесным, — и через много лет в зале суда Кириллов ощутит его кожей лица, когда судья начнет допрашивать Туманова о том, при каких обстоятельствах они первый раз разговорились об этом.
Туманов расскажет, что, поступив на работу в объединение после ряда творческих неудач, он познакомился с Кирилловым, который руководил параллельным отделом, и тот показался ему общительным, мягким и — что самое существенное для будущего писателя — интересным, странным человеком. Они сидели в одной большой комнате, похожей на зал, и, когда однажды вернулись после обеда и нескольких чашек кофе и заговорили о жизни, Кириллов пожаловался на то, что его жизни мешает один старик, и добавил, что он не пожалел бы больших денег, если бы кто-то согласился избавить его… «От одного старика?!» — с великолепной небрежностью, как о безделке, переспросил Туманов. «Может быть, от двух, — не ответив на ироническую улыбку Туманова и опустив голову, уточнил Кириллов. — Он недавно женился». «Туманов! — позвал в эту минуту молодого сотрудника непосредственный руководитель. И когда тот пересек зал, подошел, спросил его: — О чем вы болтаете в рабочее время с Кирилловым?» «О том, что надо убить двух стариков», — ответил Туманов. «Юмористы!» — рассмеялся руководитель. И Туманов рассмеялся: складывалась чисто гротесковая ситуация, а он любил гротеск, любил чистоту жанра.
…Антресоли пахли мандаринами до самого лета, пока не распечатали окон, и до лета на Его лице лежала печать горестной укоризны.
«…Скрипка французского мастера Ж. Б. Вильома; голова женская (коллекционный номер 157); голова женская, подражание Грезу, работа западноевропейского мастера начала XIX века; портрет мужчины, миниатюра на дереве, работа французского мастера конца XIX века; портрет женщины с шалью западноевропейского мастера XIX века; портрет молодого человека, рама золотая, миниатюра; рюмочки, солонки, стопочки, мундштук, набалдашник — серебро; люстра золоченой бронзы с хрусталем и фиолетовым стеклом…»
Когда в суде зачитывали опись коллекции, Кириллов услышал эту люстру — тихое, долгое пение хрусталя. Он ее услышал, хотя естественней было бы мысленно ее увидеть — немыслимой красоты фиолетовое стекло. А услышал, потому что тоже донеслось из детства…
Десять лет Он ждал ее — десять лет жене и сыну рассказывал как о чуде (с тем же почти выражением мечты и откровения в чудесную суть мира, что тот мальчик — об ананасе, об ананасовых рощах). Он рассказывал о ней как о высшей реальности, достижимой лишь немногими избранниками. Одним из них Он и надеялся стать. Но человек, обладавший хрустально-фиолетовым дивом, не отдавал его, не уступал ни за что.
Он умолял, соблазнял, интриговал — люстра оставалась недостижимой, как созвездие Андромеды. Обладатель высшей реальности повторял, что не отдаст ее за все золото мира, потому что это — его душа.
Он ждал; Он говорил: люди умирают, а вещи остаются. Он умел ждать. Нетерпение в Нем можно было заметить лишь в самые последние недели, когда обладатель люстры умирал — чересчур долго. Он ежедневно общался с его молодым, забубенным и совершенно безразличным к высшим реальностям сыном и однажды вечером вернулся с люстрой. Великий покой был написан на Его лице. Он ждал ее десять лет. Вещь играла, искрилась в Его руках, будто бы торжествовала тоже. Он колыхнул — она быстро-быстро заговорила. «Моя, моя, — успокоил Он ее нежно, ладонью. И посмотрел на сына: — Будет твоя — не отдавай ни за что, никогда». И сын увидел по-новому то, что его окружало. Беглые, неосознаваемые уроки, которые он получал раньше, с первых лет жизни, соединились для него в урок тысячелетней мудрости: люди умирают, а вещи живут.
И перезвон люстры донесется до него в зал суда из далекого отрочества как напоминание о великом уроке, когда Туманова начнут допрашивать о его общении с Рогожиным в тот вечер, в кафе, когда они об этом заговорили в первый раз.
Туманов пояснит — под этот казавшийся Кириллову совершенно реальным перезвон, — что он видел тогда в кафе Рогожина второй раз в жизни, узнал в нем человека, который подошел к нему однажды вечером на бульваре, когда он, Туманов, сидел там, с растрепанными чувствами, пьяный, после разрыва с женой, и был с ним мимолетно общителен, хотел успокоить, утешить, и вот теперь они устроились за одним столиком и, пока их подруги танцевали с незнакомыми партнерами, говорили о жизни. Они говорили об обременительной верности женского сердца и непостоянстве мужского, о новом фильме Феллини и о том, что все время не хватает денег. Они были уже пьяны, играл джаз, и Туманов рассказал Рогожину о Кириллове, о том, что существует у них на работе странный человек, то и дело возвращающийся к любопытнейшей теме… Он рассказал об этом Рогожину с острой иронией, играя лицом. Но Рогожин выслушал его совершенно серьезно. И лишь потом, подумав о чем-то, улыбнулся: «Человеческая комедия». И они заговорили опять о женщинах, новых веяниях в искусстве и о том, что денег не хватает катастрофически…
«…Люстра золоченой бронзы с хрусталем и фиолетовым стеклом; нож для разрезания бумаг с ручкой в виде двух фигурок, Западная Европа, XIX век; тарелка с изображением Париса и Елены, Вена, середина XIX века; тарелка с изображением Тристана и Изольды; тарелка с волнистым бортом и пейзажем, Япония, XIX век; кувшин в виде фигуры-объедалы, завод Ауэрбаха, XIX век; вазочка хрустальная, многослойного стекла, с пейзажем, травление, Франция, работа Даума, XIX век; тарелки с изображением арфисток, фарфор…»
Поначалу была одна, потом появилась и вторая — а их лишь две в мире и было. Он искал вторую и на суше, и на воде. Он искал ее, как Тристан — Изольду. И Он нашел ее — эту вторую, с изображением арфистки. Он ее нашел не в антикварном магазине и не у коллекционеров, а у одной старой женщины. Чего стоило ее найти! Он ту женщину улащивал, улещал, но она не хотела расставаться с арфисткой, хотя и жила небогато, твердила, что это память о муже, его подарок в честь рождения дочери.
Он умолил отдать Ему на вечер, — на один-единственный вечер! — чтобы решить одно мучившее Его сомнение, непонятное ей, как не-коллекционеру. Она и на вечер не хотела расставаться, но Он умолил. Дома Он положил их рядом — две арфистки, две в мире, две в мироздании…
А рано утром явилась она и лепетала, что не могла заснуть и не могла дождаться, пока ей вернут ее сокровище. Он горестно, с великим состраданием посмотрел ей в лицо: «Большое несчастье. Я ее разбил». Она молчала. «Я вам хорошо заплачу», — говорил Он. Она окаменела, потом мертвым голосом попросила: «Верните осколки». «Я был в отчаянии, — объяснял Он, — я не понимал, что делаю и… даже осколков нет». Она молчала. «Я вам хорошо…» «Я умру от стыда, если возьму у вас хотя бы копейку», — ответила она. Пошла к выходу, остановилась и заплакала, закрыв руками лицо. «Лучше я умру от голода, чем от стыда! Я не отдавала ее за мешок муки в войну, когда болела, умирала, умерла моя Оля. Это память о нем, о нашей любви. Верните осколки!..» Теперь Он молчал и молчала мать (тогда она была жива), и молчал сын, ему было уже девятнадцать. Женщина отняла от лица ладони, ее лицо сейчас не было мертвым, оно было живым, беспредельно уставшим от утрат. Она ушла. Мать заплакала. Он достал двух арфисток, посмотрел на сына: «Вот на что иду ради… — подумал, — ради…» — и замолк, не найдя определения. Сын подошел к столу, поднял, чтобы лучше рассмотреть, — ведь надо же было понять, ради чего можно на это пойти, — одну из тарелок и увидел, что то же самое делает Он. Они были неотличимы. И услышал: «…ради тебя».
И сын подумал, что Он и на них будет дышать, а когда Его не станет, когда Его не станет…
Туманов. Высок, артистичен, умное, нервное с резкими чертами лицо, отчетливо напоминающее «тип Раскольникова», на редкость красивые, «музыкальные» руки. Отвечает на вопросы четко, без лукавства и страха. Возможно, это объясняется тем, что он единственный из троих, кому не угрожает высшая мера наказания. Он не убивал, он познакомил Кириллова с Рогожиным и помогал потом…
Рогожин. (Убивал он.) В тяжеловатом облике его чувствуется телесная сила. Это, как в народе говорят, матерый мужик. У него непритязательно-простоватое лицо балалаечника и балагура, артельного, компанейского; первоначально кажется, что перед вами душа туристских походов и экскурсионных компаний. Но это восприятие рушится быстро — его ответы и замечания обдуманны и логичны, язык сжат и точен, чувствуется мышление физика. Он неустанно выискивает несоответствия и уязвимые места в показаниях и экспертизах. Он ведет бой. Первоначально все рассказав и даже показав, он теперь все отрицает. Выходит он из себя лишь тогда, когда демонстрируют на суде видеомагнитофонные записи его откровенных показаний с выездом на места событий. Потом самообладание к нему возвращается. Оно поразительно, если учесть мощь обличающих его доказательств. Ловишь себя на мысли, что он и в самом деле неплохо играл Креона в «Антигоне» Ануя и Стивенса в пьесе У. Фолкнера и А. Камю «Реквием по монахине», роли, в которых исследуется тема, во все века волновавшая мыслителей и художников, — убить человека.
Кириллов. Сидит, резко ссутулившись, низко наклонив голову, уйдя этой маленькой, лысой, с седыми волосиками над мальчиковыми ушами головой в поднятый, как от сильного ветра, воротник пальто. Лица его не видно, оно утаено. Он совершенно неподвижен, будто уснул. Но при первом же обращенном к нему вопросе поднимается быстро, как мальчик за партой, желающий понравиться учителю. Он называет убитого Он. В этом «Он» чувствуется и отстраненность, и непредвиденное отождествление с собой — он точно говорит о себе самом в третьем лице. Но вот он садится, и перед нами опять не мальчик, а уснувший старичок. И самое запоминающееся в нем — сочетание мальчика и старичка.
Когда же он начал быстро стареть? В тридцать? В сорок? Или в тот день, когда не решился поехать один в зоопарк — посмотреть на живого тигра? Или когда его руки ощутили тяжесть тарелки с арфисткой? В этом доме не старели одни вещи. И это нестарение вещей имело, казалось, самое непосредственное отношение к одряхлению людей. Он не помнит Его нестарым. Он не помнит нестарой мать.
Однажды он подошел к туманному зеркалу в старинной раме и увидел себя старым. В этом доме были старинные, вечно юные вещи и старые люди, которые, казалось, никогда не были юными.
В его жизни были детство и старость. Из детства он перешел в старость, как переходит непринявшееся деревцо от нераспустившихся почек к усыхающим ветвям.
В этом доме, где самодержавно царило ее величество коллекция, был ОН — ее могущественный Первый Министр и были верноподданные — мать и сын. Это было малое государство с совершенно четкой системой социально-этических отношений, с непреложностью устоев и традиций. Когда мать заболела и не могла выступать на концертах, она стала, уже под шестьдесят, натурщицей. Она сидела неподвижно, ее писали молодые художники, и она получала за сеансы те немногие деньги, которые полагаются одетой, сидящей натуре. Это было теперь для нее единственно возможной формой служения Ее Величеству и послушания Первому Министру.
Но была в этом государстве одна особенность, делавшая его иерархию непрочной. Один из рядовых верноподданных должен был наследовать высшую в королевстве должность Первого Министра Ее Величества. Поэтому, когда умерла мать, верноподданных рядовых не осталось. Были Первый Министр и Его единственный наследник. А государство без рядовых верноподданных не государство.
Он сознавал, он ощущал, что чувство общности с вещами, которые окружали его с детства, углубляется день ото дня. Он относился к ним более трезво, чем Он, — без фанатизма обладания и безумия ревности, но существовать без них, без надежды стать их полновластным господином — или рабом? — уже не мог.
После работы (он был исполнителен, точен и, не найдя себя в исторических исследованиях и педагогике, занял хорошее положение в солидном объединении), — после работы он шел не к жене и сыну, а к Нему, ненавидя Его с детства, потому что там были эти картины, вазы, Мебель, этот фарфор и это серебро. С чувством ненависти и любви, отвращения и собачьей верности он переступал порог дома, где царили вещи, с которых Он по-прежнему с той же нежностью стряхивал пыль…
Но королевство оставалось недолго в составе Первого Министра и Его единственного наследника, появился новый человек, новая жена Первого Министра. Теперь их опять было трое. И было неизвестно, кто из двух рядовой верноподданный. И коллекция утрачивала бесконечную ценность цельного сокровища, достающегося одному. Она сохраняла ее лишь при условии завещания, узаконивающего полноту, безраздельность обладания за ним, сыном, или за ней, новой женой.
Завещание Он после женитьбы составил, но не раскрыл его сути, объявил тайным. В этом доме тайна жила все время (были тайные мандарины, теперь появилось тайное завещание).
Новой жене было за пятьдесят, она боялась одиночества и хотела семьи и покоя. Она была новым человеком в государстве Ее Величества, чувствовала, что резко нарушила социальную иерархию, ощущала углубляющуюся день ото дня напряженность отношений и страдала. Ее жизнь долго не складывалась, и она желала тишины и уюта, она понимала, что дом — это любовь, а не вещи. Она убеждала мужа отдать сыну половину коллекции, больше половины, отдать полностью. Чтобы в доме была тишина, а не ужасное молчание. Потому что нет в мире ничего дороже любви и тишины. Тишины любви. Он повторял одно: «Когда я умру, не раньше, а пока я жив!» — и раскидывал руки, защищая Ее Величество. «Когда я умру…»
Но ей удалось убедить Его дать сыну деньги. «У него жена, сын, надо порадовать его и их, ради меня». И он дал, отрывая от Ее Величества, пять тысяч.
Эти пять тысяч и были обещаны Туманову и Рогожину — половина до, половина после.
Вечером, за чаем, когда, казалось, царило не молчание, а долгожданная тишина, сын нарушил эту тишину рассказом, что один человек обладает замечательными иконами, ничего в них не понимая. «Познакомь меня с ним, — потребовал Он, — немедленно познакомь». Через день Рогожин позвонил старому Кириллову, объяснил, как надо ехать.
Последнее, что Он в жизни увидел, было образом «Богоматери от бедственно-страждущих», и Он потянулся к нему — может быть, первый раз нерасчетливо и безоглядно, — потому что сам все чаще ощущал себя бедственно-страждущим: от него отвернулись честные коллекционеры, его ненавидел сын, и у жены несколько дней назад обнаружили опасную опухоль (что тоже было домашней тайной). Он был стар и, наверное, опять останется один. Он потянулся к дивному лику, держа за руку жену, — они сидели в креслах, лицом к стене, увешанной иконами, и этот лик был последним, что Он увидел на земле.
Из ванной вынырнул, шел, босой, большими неслышными шагами, нависал Рогожин с железной палкой в руке. Он разделся донага, чтобы не замарать одежд, и ввел себе адреналин, чтобы возбудиться.
Я опускаю подробности, не умещающиеся в человеческом сознании.
Когда были извлечены из реки трупы, стало известно тайное завещание — сын получал ВСЕ.
«…Тарелки с изображением арфисток; лампа в виде Амура, стоящего на коленях, бронза, XIX век; ваза для фруктов, серебро, XIX век; подсвечник золоченой бронзы, XIX век; лампа трехслойного стекла; самовар медный, клеймо фабрики И. Ф. Копырзина в Туле, XIX век; фарфоровая фигура Амура в нищенском одеянии…»
«…Фарфоровая фигура Амура в нищенском одеянии; шкаф низкий, с белой мраморной доской, XIX век; кофейник серебряный, позолоченный, с резным орнаментом; картина „Итальянец с итальянкой“ работы западноевропейского мастера XIX века; подстаканник серебряный, золоченый, с изображением храма Христа Спасителя; ваза с изображением Петра Великого, роспись завода Софронова; ложка для горчицы…»
Почти любое судебное дело, в особенности же дело об убийстве, заключает в себе загадку, если не ряд загадок. Судебное разбирательство исследует их, освещает, разрешает, и, когда судьи выходят из совещательной комнаты, загадок для них оставаться не должно, за исключением тонко-психологических, допускающих дискуссионные суждения, неизбежных и в любом несудебном деле. Для писателя же загадки остаются. Они остаются и тогда, когда вина подсудимых доказана.
Во имя чего и почему они убили?! Эти два вопроса не давали мне покоя и до, и во время, и после суда. Они — Рогожин и Туманов. Мне были неясны и мотивы совершенного ими убийства, и его истоки. На фоне уникальной, но в то же время анатомически четкой и выпуклой истории Кириллова они казались размытыми, ускользающими.
Во имя чего? Ответ будто бы лежит на поверхности. Ради денег — пяти тысяч. Но… (разрешу себе отвлечься на минуту от вопроса о несоразмерности этой, да и любой, суммы и совершенного ими деяния) разве не могли они получить их, не убивая?
Я не допускал мысли, что они будут убиты. Мы договорились с Рогожиным одурачить Кириллова, получить деньги обманом, не убивая. Мы понимали, что Кириллов в этой ситуации будет молчать. Вероятно, я и потому был убежден в том, что они не будут убиты, что мы, пожалуй, никогда не говорили об этом с Рогожиным совершенно серьезно. Вы помните, что дело началось с полушутливого разговора в кафе. Сама мысль, что мы можем лишить жизни двух человек из-за пяти тысяч выглядела для меня, да, казалось, и Для Рогожина, совершенно нелепой. И в то же время нам нестерпимо хотелось получить эти деньги. Тем более что Кириллов совал их нам в руки. Нам хотелось получить их, не убивая. В общем, был задуман план плутовского романа… (Даже в стенах тюрьмы он артистичен, изящен, рассказывает легко, иронически улыбаясь, играя лицом.) Мы получаем от Кириллова половину до мнимого убийства, потом старик с женой едут к Рогожину, чтобы познакомиться с его коллекцией икон, он их задерживает на сутки, мы получаем вторую половину, выпускаем стариков и посмеиваемся в душе над неудачливым отцеубийцей. Как думал Рогожин их задерживать? Было два варианта. Первый: силой — с помощью двух неизвестных мне людей, обычно помогавших Рогожину в поисках и перепродаже икон. Но этот опасный вариант мы оба рассматривали как запасной — для острокритической ситуации, если не удастся первый, тонко-психологический. Он заключался в том, что Рогожин открывал сам старику и его жене все. И чтобы у них не оставалось сомнений, набирал номер телефона Кирилловых, давал старому коллекционеру трубку параллельного аппарата, сообщал сыну, что убийство совершено, и обсуждал вопрос об окончательном вознаграждении. После этого не поверить было нельзя. И в том состоянии душевного потрясения, в котором старый Кириллов должен был находиться, он покорялся Рогожину полностью — оставался на сутки в его доме с иконами, цветным телевизором, интересной библиотекой, чтобы сын, увидев его живым, не убил действительно сам… Мне, а Рогожину в особенности, этот вариант казался безупречным, потому что, учитывая все особенности человеческих характеров и отношений, мы подошли к нему, мы его обсуждали как чисто художественную ситуацию… Утром 16 марта мне позвонил Кириллов, сообщил, что старик с мачехой поехали к Рогожину и тот будет ждать их рядом с домом, на автобусной остановке. Старик никогда Рогожина не видел, а Рогожину Кириллов-сын за несколько дней до этого старика показал на улице. Поскольку тот весьма гордился тем, что хорошо известен коллекционерам города, его не должно было удивить, что Рогожин его узнает. Когда я услышал, что они поехали, меня охватило острое беспокойство. Я понял, что игра зашла чересчур далеко. Что мне известно о Рогожине? О старом коллекционере? Как они себя поведут? Я подумал вдруг, что передо мной живые, непредсказуемые люди… И я помчался на такси, чтобы опередить старого Кириллова и его жену. Рогожин уже стоял, похожий на героя американского вестерна. Отрубил: «Убийства, Леня, не будет». Но сообщил и то, что обманули те двое молодых людей, не явились, поэтому запасной вариант исключается. Потом опять успокоил: «Не волнуйся — задержу». Я вернулся домой, через час он мне позвонил, у него был совершенно мертвый голос, и уже по одному этому голосу я понял с ужасом… Что было потом, вам известно.
Мы, вероятно, не узнаем никогда, почему не удалось Рогожину осуществить «тонко-художественный замысел» и собирался ли он вообще его осуществить? Но мы узнали, что существовала «игровая ситуация», за которую заплачено человеческими жизнями.
Кто-то однажды заметил о несостоявшихся актерах: игра не стала их жизнью, и поэтому жизнь стала игрой. Для Рогожина делом жизни должна была стать наука: физика. Для Туманова — ультрасовременная инженерия. Этому их учили в вузах; потом они недолго работали в солидных НИИ, само название которых вызывает почтение: первый — как физик, второй — как радиоэлектроник; потом — после мимолетного увлечения нейрокибернетикой и лечением инфразвуком — они из науки, из инженерии, по существу, уходят. Рогожин помышляет о театре, оставляет и это намерение, становится в тридцать пять лет сторожем, собирает иконы и мечтает о кинотриумфах; Туманов устраивается в торгово-техническое объединение на работу, весьма далекую от того, что, казалось бы, увлекало его раньше, не затрагивающую его души, и помышляет о том, чтобы посвятить себя литературе.
Они все время меняют роли — не доиграв одну, уже репетируют новую. Они все время уходят.
Судья. Вы говорите: ушел из ресторана и вернулся к ней через неделю. Можно подумать, что речь идет об обыкновенном ужине и малознакомой женщине. А ведь вы ушли с собственной свадьбы, оставив в разгар торжества невесту, родственников, гостей.
Туманов. Мне стало не по себе…
Судья. Зачем же вы женились на женщине, с которой вам стало не по себе в первый же вечер совместной жизни?
…Адвокат (бывшей жене Туманова). Какие положительные черты в характере подсудимого вы могли бы назвать?
— Доброта и общительность.
Человек, разумеется, существо непростое и малопредсказуемое — может «очнуться» талант, может по-новому раскрыться душа, но при этом не должна страдать целостность личности, ее единство.
Доктор делается писателем, но не умирает и как доктор, потому что и медицина, и литература для него формы познания человека и облегчения его мук. Инженер уходит в искусство, забирая самое дорогое, что нажили его ум и сердце в «первом воплощении». И уходят они тогда, когда не уйти не могут. И при любом уходе есть величина, которая остается неизменной, величина эта — труд. Именно ею измеряется и ценность писателя, который вчера был доктором, и ценность доктора, который завтра будет писателем. Жизнь, лишенную труда, Стендаль любил сопоставлять с кораблем, лишенным балласта, волны им играют, буря опрокидывает…
Труд, воплощенный в живые ценности, — высшая реальность, без которой человеческая жизнь, при самом фантастическом обилии интересов и увлечений, делается бессмысленной.
Если нет в жизни высшей реальности — труда, страданий (в корневом понимании — «страда»!), то нет и нравственности. Она так же не нужна человеку, как не нужен компас кораблю, лишенному балласта, — излишняя роскошь, забавная игрушка, совершенная безделка, какая разница, где юг, где север (добро и зло), если тобою играет море. Сегодня ты физик, завтра актер, послезавтра сторож. Тут самое милое дело быть по ту сторону добра и зла.
«Но почему, — мысленно слышу вопрос читателя, — почему, несмотря ни на что, их не облагородило общение с яркими и тонкими явлениями искусства — Камю, Ануем, Маркесом, Феллини, Антониони…»
«…Ложка для горчицы; часы бронзовые в стеклянном корпусе с надписью „Глубокоуважаемому Георгию Николаевичу Соколову от податной инспекции Рязанской губернии“; хлебница, клеймо „Хеннеберк в Варшаве“, XIX век; барометр, клеймо „Иозеф Покорны, Париж — Одесса“, XIX век; самоварный поднос, никелированный, с монограммой: „Столоначальнику Г. М. Титченко с нижайшим…“; табакерка бронзовая с литым рельефом; Амур среди завитков; чаша с изображением нагой девушки с лебедем, XIX век; шкаф французский начала XIX века; часы мастера XVIII века, поющие, без маятника и циферблата…»
Существуют различные формы и уровни потребительства. Самые утонченные — самые опасные — имеют дело с вещами одушевленными или даже с самой жизнью, обращенной в вещь. Конечно, достаточно опасен и человек, усердно потребляющий вещи неодушевленные. Но, что ни говорите, модные тряпки — это не талантливый роман писателя, имевшего несчастье стать модным, а автомобиль не икона. Человек, ненасытно потребляющий одушевленное, по существу, совершает непрерывно бескровные убийства — он убивает красоту, он убивает любовь. В этом мистика потребительства.
Судья. Почему первая ваша жена покончила с собой?
Рогожин. Не могла расстаться со мной, любила.
Судья. Вот показания: «Унижал…», «Растоптал…», «Угрожал…». Она работала воспитательницей в детском саду? Почему же после трагедии вы говорили, что она была журналисткой и погибла в авиационной катастрофе?
…Адвокат (брату Рогожина). Назовите положительные черты в характере подсудимого.
Брат Рогожина. Общительный и добрый.
Любое потребительство избирательно, в особенности же это относится к его высшим формам и уровням.
Столоначальник Титченко с великим усердием потреблял самоварный чай с вишневым вареньем, но чаепитие философски не оправдывал; Раскольников философски оправдывал убийство, но потребителем не был. Самый опасный тип сегодняшнего мещанина — самоварно-интеллектуальный гибрид столоначальника с Раскольниковым, гибрид, при котором столоначальник утрачивает бездумную чаенаправленность, а Раскольников — дар душевных мук.
И Креон в «Антигоне», и Стивенс в «Реквиеме но монахине», роли которых исполнял Рогожин, философски оправдывают убийство, дают социально-этическое обоснование собственной жестокости и беспринципности. Было бы полнейшим абсурдом полагать, что Рогожин убил, потому что их играл; менее абсурдно думать, что избрал эти роли не случайно — он потреблял интеллектуальные мотивы неинтеллектуальных действий и показал себя большим мастером возвышенной аргументации в невозвышенных ситуациях.
Когда он начинает коллекционировать иконы, то конечно же мотивирует это безмерной нежностью к национальным сокровищам и одновременно устанавливает цены, по которым их можно перепродавать; когда он отказывается на суде от первоначальных откровенных и подробных показаний, то объясняет их появление желанием искусственно создать судебную ошибку, обнажить ее каркас и тем самым помочь одному хорошему человеку, осужденному безвинно (существует параллельно и литературно-художественный мотив: пережить состояние без вины виноватого и написать об этом); когда на суде же он пытался изобразить в роли вероятного убийцы человека, непричастного к этому делу, и ему замечают, что это бесчестно, он отвечает почти дословно репликой из пьесы, роль в которой исполнял:
«Никому не известно, как он будет себя вести, пока его собственная жизнь не стоит под угрозой. За жизнь надо бороться…»
Чтобы явления искусства облагораживали душу, нужно (помимо наличия души) чувствовать реальность тех великих этических ценностей, которые за данными явлениями (будь то «Мастер и Маргарита» или «Антигона» Ануя) существуют — любви, добра, сострадания, и весьма желательно, наконец, чувствовать ценность человеческой жизни, ибо ради утверждения ее все это создано. Нет более наивной иллюзии, чем полагать, что искусство иллюзорно, что можно любить его, не любя жизни, не любя человека, как любят мираж. Думаю, что нельзя, относясь несерьезно к жизни, относиться к искусству серьезно…
Судья. Кому вы рассказывали до ареста об убийстве?
Туманов. Надежде Д., я не выдержал мук совести и однажды ей рассказал…
Судья. Той самой Надежде Д., которую вы уговаривали согласиться на пластическую операцию?
Туманов. У нее (показывает) большой нос…
…Адвокат (Надежде Д.). А положительные качества есть у подсудимого?
Надежда Д. Он добрый, даже чересчур добрый для мужчины и общительный…
Они были «добрыми» и «общительными»… Разумеется, это не имело ничего общего с подлинной добротой и подлинной общительностью.
Они были «добрыми» и «общительными», потому что это помогало им жить бездумно и легко, не утруждая души и ума.
Если бы нужно было односложно определить, что же объединяет, что же роднит трех этих, несмотря ни на что, весьма разных людей, сидящих сейчас рядом, за старым деревянным барьером, я ответил бы, понимая все несоответствие данного, казалось бы нестрашного, термина тому, что они совершили: потрясающая несерьезность.
«Интеллигент» — понятие и нравственное. И в этом качестве оно подразумевает великую серьезность в отношении к работе, жизни, культуре.
Не скрою, и до суда, и во время его, и после я думал, что они вынесли из высшей школы не как «технари» (термин, не имеющий ни малейшего отношения к подлинно интеллигентным инженерам и ученым), а как личности? В общении с ними поражает мировоззренческая пустота, отсутствие идей и идеалов. Но ведь и отсутствие мировоззрения тоже… мировоззрение, ибо вакуум заполнен бешеной жаждой успеха любой ценой, в любой области: если не в физике — то в искусстве, если не в радиоэлектронике — то в литературе. Личность не ищет, она мечется. То есть, если быть точным, то она мечется, потому что ищет, но не реального дела, не реального в реальной ситуации самовыявления, сопряженного с самоограничением, а порой с непризнанием, мятущаяся личность ищет эффекта. Отсюда ее расположенность к моде.
Меня не оставляет все время мысль, что перед нами люди с высшим образованием! Разве оно не подразумевает и образование личности — образ нравственно-содержательного, мыслящего существа.
В этом судебном разбирательстве, когда речь шла об окружении Рогожина и Туманова, мелькали инженеры, пишущие киносценарии, студенты, обшаривающие церкви в поисках икон, мелькали люди интеллигентной по видимости деятельности, поразительно бездеятельные в ней. В собственном окружении ни Рогожин, ни Туманов белыми воронами не выглядели; те же, кто этот мирок осуждал, называли их «интересными, но несерьезными людьми».
Человек, видящий в себе интеллигента, читающий великие романы, соприкасающийся с тонкими, яркими явлениями в духовной жизни человечества и при этом относящийся к жизни несерьезно, — циник. Не лишено интереса, что первоначально циниками (киниками) называли философов и их последователей в обыденной жизни, освобождающих вещи от покровов, рассуждающих о них трезво, обнаженно и резко. Сегодняшние же циники, наоборот, набрасывают на вещи несвойственные им покровы, скрывающие самую суть. На никелированный поднос, некогда подаренный столоначальнику, они водружают тома Булгакова, Ануя, Кафки. А серебряный старинный подстаканник будто бы любят ради изображенного на нем храма Христа Спасителя.
Но пока не разразится та или иная трагедия, не говорим: «Циник», мы говорим мягко, почти ласково: «Он интересный, но несерьезный человек». И даже это «но», почти невесомое, рассматриваем как осуждение, несоразмерное вине, забывая, что подлинно интересными могут быть лишь серьезные люди, что «несерьезный человек» — это гораздо серьезнее, чем нам кажется, цинизм начинается с несерьезности, как начинается с насморка проказа.
Но не пора ли вернуться к старому Кириллову? А мы и не уходили от него, он все время тут, рядом…
В этом судебном деле поражает на первый взгляд обилие случайностей: Кириллов и Туманов случайно оказываются в одном объединении, даже в одном рабочем помещении; Рогожин случайно подсаживается на бульваре к незнакомому ему ранее Туманову; Туманов потом в кафе, вечером, — тоже случай! — узнает симпатичного незнакомца, и они устраиваются за одним столиком, чтобы уже не расставаться… И наконец, именно тогда Рогожину особенно нужны были деньги, чтобы вернуть большой долг одной любимой женщине (одалживая порой у женщин, которых было в его жизни несметно, он оставлял расписки, составленные в строгом соответствии с юридической формой).
Случайностей в этой истории столько, что в единстве они создают впечатление чего-то глубоко неслучайного. Все эти случайности объединены, сосредоточены будто бы мощным магнитным полем. Какая-то сила сцепила их так, что не расцепить.
Это — сила Ее Величества Коллекции.
«…Часы мастера XVIII века, без маятника и циферблата; суповая ложка, серебро; вольтерьянское кресло, начало XIX века; 83 фигурки из фарфора, имеющие музейную ценность; лампа настольная, белого металла, на овальной подставке из красного мрамора; около двухсот изделий из хрусталя, стекла, фаянса, имеющие музейную ценность; портрет генерала неизвестного французского художника начала XIX века; фарфоровая фигура: мальчик, играющий со львом…»
Вещи. Море вещей.
Вещи? Море вещей? Но ведь это — картины, поющие часы, скрипки! В той нормальной, нравственно-содержательной жизни, которая шла за стенами кирилловского дома, они вещами стать не могли, они ими стали именно в этих стенах.
Когда к людям относишься как к вещам, обращается в вещи и лучшее, что создано людьми. Кириллов создавал вещный мир. Он создавал его с аскетическим обожанием, для себя одного. Но по логике вещей мир этот, став избыточным, ожидал его сына, Туманова и Рогожина.
Вещизм-аскеза переходит в вещизм-вакханалию…
Вещизм и цинизм, объединившись, становятся убийственной силой, они становятся силой, обладающей убойной мощью, несравненно большей, чем нужно для физического уничтожения двух человек.
Вещизм, помноженный на цинизм, убивает.
В повседневной жизни мы этого не видим и об этом не думаем, ибо редко сталкиваемся с замечательными частными коллекциями и жестокими убийствами; вещизм и цинизм в их нетрагическом, будничном выражении кажутся если не невинными, то не убийственно опасными. А они опасны именно убийственно, ибо будничное переходит в трагическое еле уловимо (как детство — в старость) и поздно думать об этом в ту минуту, когда из ванны, как из пещеры, выбегает с дубиной первобытно-жестокое, даже в шкуру необлачившееся, адски жаждущее комфорта существо.
Кириллов (высшая мера наказания). По мере судебного разбирательства усиливалось со дня на день, с часа на час и с минуты на минуту его телесное одряхление. И он все больше и больше становился похожим на Него. Настолько похожим, что один старый коллекционер, войдя в судебный зал, отпрянул в ужасе: ему показалось, что там, за барьером, сидит Он, убитый. Сидит тот, кто всю жизнь искал редкие вещи, но любил и музыку. Он любил фарфор и скрипку, Моцарта и серебро, и Ему казалось, что Он отдал им жизнь, но на самом деле Он жизнь положил на то, чтобы вырастить собственного убийцу. За барьером сидел он и Он.
Рогожин (высшая мера наказания). Перед судебным разбирательством он письменно заявил, что у него есть «козырь», который полностью разрушит систему обвинения. В начале судебного разбирательства он открыл, что это его алиби. В ночь накануне убийства и утром, когда оно было совершено, он находился у второй жены, с которой после развода поддерживал любовные отношения. Его видели ее мать, ее соседи. Когда допрошенная в суде бывшая жена, ее мать и соседи заявили, что не видели его ни ночью, ни утром, он не особенно удивился, объявив их поведение заботой о чести женщины. А в это время в коридоре суда сидела та, кто должна была стать его третьей женой.
Туманов (пятнадцать лет заключения). Когда закончили допрашивать женщину, которая его любила и которой первой рассказал он о содеянном, уверив, однако, потом, что было это не в действительности, а в его воображении, потому что он обдумывает новый фантасмагорический сюжет, когда ее допросили, он с разрешения судьи к ней обратился, говорил, что чувствует бесконечную перед нею вину… А в зале сидела его мать, ничего не понимающая в фантасмагориях и мало читавшая в жизни, потому что жизнь у нее была тяжкой: она поднимала сына одна и понимала сейчас одно: его уведут на бесконечный ряд лет, оставив ей лишь рукописи, с которыми она вернется в тот город, в тот двор, где он играл мальчиком.
В зале сидела и мать Рогожина. Она, солдатская вдова, тоже детей одна поднимала, и подняла троих, и дала троим высшее образование.
Лишь у Кириллова не было в зале родной души. Жена от него отвернулась, отреклась.
Я видел Кириллова после суда. О матери он говорил: «Она была имманентно красива». О Нем: «Он был дурным человеком». И повторил: «Дурным человеком». «Дурным…» Я ответил, что, по-моему, человеческая жизнь обладает бесконечной ценностью и, если мы решим, что нас уполномочили отделять для убийственного суда «дурных» от «хороших», мир станет пустыней в обозримом будущем. «Бесконечной ценностью?.. — переспросил он. — И моя?..» «И ваша».
Потом он рассказал мне о детстве и о старости. В конце рассказа улыбнулся, недоумевая: «Поверите, я ведь никогда не был в зоопарке…» Помолчал, все больше старея. «Я тут иногда вижу сны…» Но его уже уводили. Он уходил, обреченно закинув за спину руки, в последнем земном полосатом одеянии, под конвоем, кажущимся чересчур усиленным рядом с его старчески-иссохшей, почти бестелесной фигуркой, — истаял в сумраке тюремного коридора.
«…МАЛЬЧИК, ИГРАЮЩИЙ СО ЛЬВОМ; ПОРТРЕТ МАДАМ РЕКАМЬЕ; ЛОПАТКА ДЛЯ РЫБЫ; ВАЗА В ВИДЕ УРНЫ…»
После опубликования судебного очерка «Коллекция» я получил письмо из небольшого города Моршанска от бухгалтера Лидии Петровны Кучеровой.
«…Мне и моим товарищам хотелось бы узнать о дальнейшей судьбе коллекции Кириллова, убитого собственным сыном. В чьих руках она сегодня, кого радуют эти бесценные вещи — картины мастеров живописи, старинный фарфор, художественное серебро. Быть может, они стали опять „яблоком раздора“, сеют вражду и ненависть, вызывают страшные мысли и желания? Когда у нас в райпотребсоюзе читали и обсуждали ваш очерк, то раздавались голоса: „А хорошо ли, а этично ли это — собирать у себя дома художественные ценности?“ В нашем городе нет ни одной порядочной картины, надо ехать в область, если хочешь насладиться Шишкиным или Айвазовским, а у солидного коллекционера ими увешаны все стены, а то и на чердаке лежат, пылятся. Но ведь художники для тысяч и миллионов людей писали… Высказывались и совершенно иные суждения, что, собирая картины, или фарфор, или иконы, человек сохраняет их для народа от разбазаривания и бесхозяйственности и коллекционер — фигура в обществе нужная. Кто-то напомнил о том, что несколько лет назад вы же, кажется, писали об одном старом коллекционере, который подарил небольшому городу несколько тысяч картин[6].
Хотелось бы узнать о дальнейшей судьбе и этой коллекции. Если нам не изменяет память, была открыта целая картинная галерея, местная Третьяковка?»
То, о чем я расскажу, можно рассматривать как развернутый ответ читателям, которые задавали мне вопрос о смысле, о высших целях собирательства «этой (по выражению автора одного из писем) загадочнейшей страсти, заставляющей порой и нравственного человека совершать безнравственные поступки: бессердечно обманывать, извлекать дивные вещи из хаоса бед и несчастий».
Оттенки «загадочнейшей страсти» я имел возможность наблюдать в кулуарах суда, когда рассматривалось дело об убийстве Кириллова. Коллекционеры большого города собирались сюда с утра и сидели, ходили, общались, молчали, чего-то ждали до вечера… Конечно, они думали, говорили и о подсудимых, и об обстоятельствах дела, но по-настоящему волновала их судьба вещей, которые стыли в пустом, опечатанном доме. Богатейшая коллекция, вызывавшая в течение десятилетий удивление, зависть, восхищение, ревность, оказалась ничьей. О ее возможной дальнейшей судьбе в кулуарах суда рождались легенды. Собственно говоря, у коллекционеров не было юридических оснований рассчитывать на то, что она окажется в чьих-то частных руках: единственный сын Кириллова, которому тот завещал все, лишался наследства, как лицо, участвовавшее в его убийстве (тем самым наследства лишалась и семья сына). Не имели отношения к коллекции и родственники второй жены Кириллова (убитой с ним), ибо ценности были собраны в бытность первой его, покойной жены. Тем не менее кулуары суда в те дни напоминали тайный аукцион — «загадочнейшая страсть», не желающая порой мириться с нормами морали, не хотела мириться и с юридическими нормами, шепотом назывались вещи, фантастически росли цены… Но странно, наблюдая оттенки этой абсолютно чуждой мне страсти, я не испытывал ни антипатии, ни неприязненного непонимания тех, кто ею одержим. И не потому не испытывал, что их понимал. Нет! Я не понимал совершенно: как это можно думать, волноваться, неистовствовать из-за вещей, когда рядом, за стеной, в зале заседания, решается — жить или умереть трем человеческим существам, и уже трагически погибли от их руки двое, и сидят, окаменев, с сухими, бесслезными лицами матери подсудимых.
Не понимал. Но понимал зато, что на тайном аукционе мог оказаться и герой старого моего несудебного очерка «Дар» — Александр Семенович Жигалко, будь аукцион этот несколько десятилетий назад… И не испытывал неприязненного непонимания того, действительно загадочного, что видел вокруг себя, ибо помнил о духовном перевороте, пережитом одним из самых страстных коллекционеров, и верил в возможность духовного переворота для любого из тех, кто меня окружал.
Четыре тысячи картин подарил А. С. Жигалко молодому городу на Каме — Чайковскому: полотна Тропинина, Репина, Серова, Левитана, Васнецова, Шишкина, Айвазовского, Крамского, Поленова, Архипова, Малявина, Рериха, Бенуа, Сомова, Кончаловского, Юона… Он собирал их шестьдесят лет — рылся в бездонных дореволюционных развалах, лазал по непролазным, с вековой пылью, чердакам, выменивал у угрюмых скряг и получал в дар от молодых, беспечных живописцев, не ставших еще известными, покупал легко у несведущих людей и трудно уламывал искушенных сверхзнатоков; он и сам увлекался живописью, писал (служа инженером по железнодорожному ведомству).
Он посвятил собирательству жизнь, стал обладателем несметных сокровищ и отдал это небольшому городу на Каме, оставив себе то скромное, быть может, самое дорогое — по воспоминаниям, по касательству к его духовному миру, — что уместилось на стенах одной комнаты. Он отдал и был тихо, беспредельно рад, что непрошеный этот и, в сущности, непомерный дар не отвергли (а ведь отвергали раньше два города), что он нашел в Чайковском добрых и разумных хозяев, не высокопарных болтунов, умеющих с возвышенной речью отвести дарующую руку, когда она обременительно тяжка, а людей деловых, четких, которые нашли достойное помещение, решили все «нудные», далекие от «чистого искусства» оргвопросы, открыли постоянно действующую галерею.
Сегодня ее посетили полмиллиона человек (население Чайковского 60 тысяч).
Но перед тем как рассказать более подробно об этой галерее (то есть ответить на вопрос читателей о дальнейшей судьбе коллекции А. С. Жигалко), хочется поделиться тем, что мне открылось, что я узнал уже после опубликования очерка «Дар».
Александр Семенович умер 21 апреля 1973 года; последний год его жизни был особенно духовно, нравственно насыщен, по-новому осветил эту большую, сложную судьбу.
Мы виделись с Александром Семеновичем Жигалко время от времени, мне запомнилось, как он улыбался: редко, с видимым усилием, «будто открывали заржавленную дверь» — писал об этих трудных улыбках Л. Н. Толстой.
Однажды мы сидели у него дома, пили чай — сам хозяин, его гость из Чайковского, директор местного маленького музея, энтузиаст, организатор картинной галереи Николай Петрович Кузьмин и я, — сидели в небольшой комнате, о которой в очерке «Дар» было неосторожно написано: «…я посмотрел на стены, увешанные картинами рама к раме, видимо теми немногими, что остались от большой, в четыре тысячи полотен коллекции; стояли картины и на полу; чувствовался в этом канун дороги, что-то временное, вокзальное, и мне показалось, что даже в диковинном живописном беспорядке антикварного магазина больше уюта».
Я говорю «неосторожно написано», потому что эти строки имели непредвиденные последствия. К Александру Семеновичу после опубликования очерка стали ходить непрошеные посетители, они шли именно как в антикварный магазин, чтобы купить, они ехали издалека, соблазняли, уламывали, называли баснословные суммы.
— Я уже трех сегодня выставил, — сообщил мне, как виновнику беспокойства, с легкой укоризной Кузьмин, пока Жигалко расставлял чашки, — один оказался особенно настырным. «Не уеду, — говорит, — все равно, буду жить в „Волге“, пока не куплю».
— И не уедет, — подтвердил, улыбаясь, Жигалко, — вот он…
Я подошел к окну — поодаль, за летними тополями, виднелась «Волга».
— Останусь ночевать, — твердо решил Кузьмин.
— Чайковский — мой ангел-хранитель, — улыбнулся опять Жигалко. И опять показалось мне, что отворилась «заржавленная дверь».
Александру Семеновичу было восемьдесят шесть. Но умирать он не собирался. Он думал о жизни, думал и говорил о том, что этой осенью или будущей весной поплывет по Волге и Каме в Чайковский. Разумеется, в Чайковском он уже бывал (на открытии галереи разрезал торжественную ленту), но тогда добирался поездом, а хотелось именно поплыть — великими реками, в радость. И говорил он о будущей весне уверенно, как бессмертный. Нет, он умирать не собирался, я это повторяю, чтобы лучше, объемнее и точнее понять то, что через несколько минут совершилось за чаем.
— Помечтали, а теперь о деле, — суховато, чуть иронично заговорил Жигалко и обратился к Кузьмину: — Поедете послезавтра, захватите и это.
— Что это? — застыл Кузьмин, уже понимая, но не решаясь поверить.
— Это… — Посмотрел Жигалко на стены, увешанные немногими, от четырех тысяч оставшимися, самыми последними (а точнее, самыми первыми, потому что с них-то в начале века и началась его коллекция), самыми неотрывными от его жизни вещами.
И Кузьмин, мечтавший тайно и явно об этом бесценном, редчайшем (эскизы Репина, рисунки Серова, экспромты Коровина), что может сообщить галерее в Чайковском особое очарование, растерялся от неожиданности и от будничности, что ли, нового дара.
— Нет, Александр Семенович… — забормотал он, тоже весьма немолодой, почти восьмидесятилетний, забормотал беспомощно, как ребенок.
А Жигалко молчал, не отрываясь от стен, но взгляд его неподвижным не был: он медленно-медленно перемещался, плыл, плыл по реке, в которой отражались деревья и облака, лица милых женщин и огни вечернего Парижа, пустынные волжские берега и одинокие церкви — все то мимолетное, ускользающее, зыбкое, все те мгновения жизни, которые хотела навеки остановить кисть художника, — плыл по реке, бесконечной, как человеческая жизнь… Потом также молча, с небольшим усилием поднялся, подошел к стене, поднял руки… Высокий, угловатый, со странно поднятыми, как бы раздумывающими о чем-то руками, он стал вдруг похож на одряхлевшего Дон-Кихота, который, в отличие от героя Сервантеса, решился на великое опасное странствие, когда сил для него уже почти не осталось. Он снял эскиз Репина и рисунок Серова, подошел к Кузьмину, положил ему на колени, повернулся опять лицом к стене, постоял, подумал, шагнул, поднял руки… Когда стена заметно обнажилась, а сам он устал, то сел за стол, потрогал чашку, заметил:
— А чай-то остыл. — И, помолчав, опять улыбнулся, даже будто бы не нам, а себе самому, улыбнулся и подумал вслух: — Время — собирать, и время — дарить. — И обратился уже непосредственно к нам: — Понимаете?
Мы ответили, что понимаем.
— Нет, — не поверил он, — не понимаете. Чтобы это понять…
И тут Жигалко высказал мысль, напоминающую почти дословно одну из излюбленных мыслей Л. Н. Толстого: понимать вещи — это побывать в них, а потом выйти из них. «Нужно, — читаем в „Круге чтения“, над которым работал Толстой в конце жизни, — пленение и потом освобождение; очарование и потом разочарование; увлечение и охлаждение. Тот же, который находится еще под очарованием, так же как и тот, который не был очарован, — одинаково не могут понимать». (Эта мысль у Толстого соседствует с мыслью о том, что мудрость отнюдь не достояние людей особенных, она доступна любому человеку.)
Я уже второй раз ссылаюсь на Л. Н. Толстого, и конечно же не случайно. Дело не в том, что его мудростью объяснима поздняя мудрость Жигалко, — в сегодняшнем мире, пожалуй, нет человека, тайны сердца которого не объяснял бы гениальный художник и мыслитель. К данной же человеческой истории Толстой имеет отношение исключительное.
Я вынужден сейчас коснуться обстоятельств и отношений, о которых не принято писать в документальной литературе, они достояние литературы художественной, берущей человека безбоязненно, со всем хорошим и дурным, явным и тайным, великим и ничтожным, что составляет его существование, ибо тут острие плуга при глубинной вспашке никого конкретно не поранит. Я вынужден переступить порог, нарушить табу, чтобы совместно с читателем лучше понять моего героя. Делаю это с разрешения женщины, о которой пойдет речь ниже, — Ольги Ивановны Тарасевич.
После опубликования очерка «Дар» я получил от нее весной семьдесят второго письмо. Рассказывалось в нем о первых месяцах войны, о бомбежках Москвы и о картинах…
— …Мы уходили после сигнала воздушной тревоги в бомбоубежище, устроенное в овощном подвале соседнего большого дома. Одни, помню, были тут с детьми на руках, другие — с узлами домашнего скарба, а у нас с Александром Семеновичем в руках были завернутые в наволочки и простыни картины. Помню, одна умилительная старушка спросила меня: «Какая у тебя икона, милочка?» А это были Левитан, Репин… Когда фашистские танки подходили к Москве, мы увезли самые ценные картины в поселок «Семхоз» под Загорском, но, так как и там падали бомбы, Александр Семенович решил зарыть картины в землю. Он вырыл в сарае большую и глубокую яму и опустил туда, как в могилу, снятые с подрамников, завернутые в клеенку и упакованные в ящики любимые свои картины. В те дни стоял крепкий мороз. А.С. был спокоен за сохранность картин. Мы уехали в Москву. А недели через две неожиданно наступила оттепель! Надо было немедленно ехать в «Семхоз», спасать картины. Помню, как он волновался, когда начал копать землю и понял, что там — влага. Он боялся за картины, а я тогда боялась за него, что сердце не выдержит. Некоторые полотна оказались значительно поврежденными. А.С. разложил их на столах и на полу в комнате, которую мы в поселке снимали; затопили печь, но надо было следить за температурным режимом. К счастью, по соседству жила семья художников и скульпторов — Чураковых. Молодой С. Чураков (впоследствии он участвовал в реставрации картин Дрезденской галереи) помог Александру Семеновичу спасти поврежденные полотна.
А враги подходили все ближе и ближе. Наступили критические дни. У Александра Семеновича тогда возникла мысль: нанять лошадь и телегу, погрузить картины и ехать в глубь леса, к северу от Загорска. Теперь эта мысль кажется неправдоподобной… Но тут наступил перелом. Фашистские войска были отброшены от Москвы. Мы вернулись в город…
Они вернулись, и они расстались, казалось, навсегда.
«Если ты разлюбил, я тебя не виню.
Разве можно за это винить?
Из остывшего пепла не вспыхнуть огню,
Не скрепить обгоревшую нить.
Но тебе я забыть никогда не смогу,
Что ушел ты не в мирном году,
А когда был наш город в огне и в снегу
И одна я встречала беду».
(Это — ее стихи, написанные тогда.)
«Ты оставил меня в темном доме одну,
Разрубил наш сердечный союз…»
Они были мужем и женой восемнадцать лет.
Те самые восемнадцать лет, когда и составился основной фонд коллекции.
Судьба диковинно соединила этих людей: ее, с устремлением от себя — отдавать, одарять, и его, с захватом к себе — стяжать, собирать.
(В конце их совместной жизни она совершила нечто мало постижимое для него: собственный дом в Арбатском переулке, находящийся под охраной, как памятник архитектуры, передала безвозмездно Моссовету — дом этот молодая советская республика оставила ее семье за немалые заслуги. Конечно, передачу дома Моссовету можно было объяснить и тем, что убирать его и поддерживать тяжело, но ведь и передачу четырех тысяч картин государству — через ряд долгих десятилетий — тоже можно, резко заземлив «возвышенное деяние», объяснить и тем, что тяжело сохранять в рядовых условиях, обладая в Москве двумя или тремя комнатами, большую коллекцию. Подобные соображения, объясняя, казалось бы, все, не объясняют, в сущности, ничего, ибо не касаются духовно-нравственных мотивов деяния.)
Странной была жизнь двух этих людей с постоянной явной и тайной борьбой центробежных и центростремительных сил: от себя и к себе. Но перетягивала, побеждала его сосредоточенная сила — сила мужчины, искателя сокровищ и кладов, сила собирателя — одновременно и пирата, и аскета.
И в этом доме, как в доме Кириллова, безраздельно господствовала Ее Величество Коллекция. И эта жизнь, как и жизнь семьи Кирилловых, полна была подробностей, ранящих душу навечно.
…Вот вечером пьют они чай: он, она и его дочь от первой жены, Ирина (Ольга Ивановна была второй женой А. С. Жигалко), пьют бедный чай из старых, некрасивых чашек на пустом столе, и не может она, жена, хозяйка, поднять головы, потому что его дочь бывает редко-редко и конечно же любит, как все дети, пирожные и варенье. И он молчит сурово, во власти важных дум. А за белым морозным окном — метель. И дочь после чая уходит. «Ты видел, на ней парусиновые туфли». Он молчит. «Твоя дочь в летних туфлях зимой. В окно посмотри». Не поднимая головы, он направляется в соседнюю комнату, к Репину, Серову, Коровину…
Он и от нее в войну, уже немолодой, под шестьдесят, ушел к ним, ушел в последний поиск, в последнюю большую охоту, в ту круговерть безумных, странных, невероятных ситуаций и возможностей, которые во все века открывали войны и любые социальные потрясения перед коллекционерами. К его чести, в войну коллекция почти не увеличилась, но это, как и дальнейшие события его жизни, было ей неизвестно и уже безразлично.
«Как же надобно было меня обидеть,
Чтоб не стала я плакать, любовь храня,
Чтоб не стала я даже тебя ненавидеть,
А чтоб заживо умер ты для меня!»
Он и умер для нее — заживо. Она осталась одна — детей у них не было, — с чувством великого поражения… И лишь в том утвердила собственную личность, что не потребовала, не оставила у себя ни одной картины, хотя чисто юридически существенная часть коллекции была ее собственностью. Она осталась одна с чувством поражения, и, если бы тогда нашелся кто-то, открывший ей в будущем победу, она ни за что бы не поверила…
Об этом старая женщина рассказала мне в один из ясных дней поздней московской осени, в засыпанном желтой листвой саду дома Л. Н. Толстого в Хамовниках. В том, что мы выбрали именно это место, не было ничего нарочитого или искусственно-тенденциозного: она живет рядом, и после недавно перенесенного инфаркта сидеть в саду ей лучше, чем в комнате. И в то же время сидели мы в хамовническом саду не случайно, потому что поселилась она по соседству ради этого дома, ради этого сада. Толстой был человеком, который открыл ей тогда в будущем победу и которому она не поверила, несмотря на то что он Толстой.
— Я осталась одна, надо было жить, зарабатывать. До войны я печатала и стенографировала беспрерывно, коллекции нужны были деньги. А в войну бумаги не писали, а жгли, поэтому я долго ire могла найти дела. Долго, пока меня не познакомили с Николаем Николаевичем Гусевым, секретарем и биографом Толстого. Это и решило мою судьбу, я стала с ним работать. Десять лет он диктовал мне воспоминания о Льве Толстом, материалы к его биографии. Десять лет я жила в атмосфере мыслей и чувств Толстого. Я рассказала Николаю Николаевичу мою историю, он меня успокаивал, утешал. «Человеку, которого вы любили, откроется истина». «Да не верю я вам», — говорила я. «Вы не мне, вы Льву Николаевичу верьте», — отвечал он серьезно, даже торжественно. Ну вот… потом раны постепенно уврачевались, я опять вышла замуж за умного, доброго, талантливого человека, жила с ним душа в душу, похоронила и опять осталась одна.
Когда появился ваш «Дар», я… это, наверное, странно, непонятно… я обрадовалась, будто бы не Чайковскому, а мне подарили это. И я ему, Александру Семеновичу, написала: «Вы красиво и мудро закончили вашу собирательскую деятельность». Он мне ответил, я опять написала, он мне опять ответил… Потом я поехала к нему, он был тогда нездоров и не мог выйти из дома. Мы не виделись тридцать лет, он сидел на балконе, увидел меня, показал, куда нужно войти… Я поднялась, он стоял на пороге. Дальше я ничего не помню. Я не помню дальше ничего. Я помню одно — он рыдал…
Темнело в саду: в окнах толстовского дома отразился закат; листопад усилился. Мы решили отдохнуть, помолчать.
В пустых сумеречных комнатах охватывало чувство покоя: не шли часы, стыли вещи, замирали шорохи, и лишь на пороге его кабинета с раскрытыми томами и, казалось, непросохшими, неостывшими рукописями что-то мощно подкатывало к горлу.
«Чтобы поверить в добро, — писал Л. Толстой в „Круге чтения“, — надо начать делать его».
«…и эта твоя деятельность зажжет в тебе любовь к человечеству, которая и будет последствием твоей деятельности, направленной на добро».
«Делай только то, что духовно поднимает тебя, и будь уверен, что этим самым ты более всего можешь быть полезен обществу».
Потом мы опять сидели в саду; она рассказывала:
— Тогда заживо умер, теперь воскрес из мертвых. Я ощутила то духовное единение с ним, о котором мечтала давным-давно, в нашей жизни. Я говорю о высшем, духовном единении, и лишь о нем. После войны он тоже построил новую семью — третью за его большую, долгую жизнь; он любил жену, Надежду Петровну Любарскую, и она его любила, ухаживала за ним.
А я опять стала писать стихи.
«Мы в нашей повести живой
С последней встретились главой,
С главой, в которой я и ты
У роковой стоим черты.
Еще одну, еще одну
Страницу я переверну,
И вижу я — совсем близка
Ее последняя строка…»
Я написала это весной семьдесят третьего, за три дня до… Умер он в больнице от воспаления легких. Доктор, который был при нем в последние минуты, рассказал мне, что он умер улыбаясь.
«Когда ты явился на свет, ты плакал, а кругом все радовались; сделай же так, чтобы, когда ты будешь покидать свет, все плакали, а ты один улыбался».
Быстро темнело, в окнах толстовского дома засветились лампы, резче стал запах листьев.
— Он умер старым, и он умер молодым — лишь через несколько лет после духовного рождения. Вы поверите, я совсем не чувствовала его старости, мне казалось, что полвека назад он был старее.
Вдова А. С. Жигалко Надежда Петровна Любарская, картины, которые были подарены ей при жизни, отдала Чайковскому.
Ну а что стало с девочкой, которая в летних туфлях ушла в московскую метель? Она умерла. Она умерла, когда я писал эти строки, — кандидат искусствоведения, старейший сотрудник ВГИКа Ирина Александровна Жигалко. Она была человеком ярким, талантливым, душевно Щедрым, работала с М. Роммом в его творческой мастерской, у нее учились А. Смирнов, A. Михалков-Кончаловский, у нее учился B. Шукшин, которого она нежно любила и который нежно любил ее.
Когда А. С. Жигалко, склонясь к мысли отдать коллекцию народу, советовался с ней, она обняла его.
Ирина Александровна тоже передала Чайковскому все, что подарил ей отец.
Надежда Петровна Любарская и Ирина Александровна Жигалко после кончины Александра Семеновича передали картинной галерее более четырехсот полотен и рисунков (Репин, Серов, Архипов, Кончаловский, Юон).
Никто не оставил себе ничего.
Над Чайковским — большие осенние облака, они мягко отражаются в Каме. Город стоит на великом водном пути: полмиллиона человек, посетивших картинную галерею, — это лесорубы Сибири, украинские учителя, строители с Дальнего Востока, шахтеры Кузбасса, московские кинематографисты, врачи из Карелии, белорусские агрономы. Плывет по Каме народ, отдыхая, странствуя, перемещаясь, и поднимается на берег, и видит…
«Могли ли мы мечтать о Репине, о Левитане в ранее неизвестном нам небольшом городе. Это — чудо!»
«Ни в одной из галерей, ни в одном из музеев не видели в подобном изобилии Коровина, уезжаем с сердцем, переполненным радостью».
«За время путешествия от берегов Невы до Перми мы посетили немало галерей, ваша особенно запала в память».
«Мы были у вас лишь несколько часов, миг жизни, но он войдет в сердце навечно, как писал поэт: „Жизнь ведь тоже только миг, только растворение нас самих во всех других как бы им в даренье“».
В центре первого зала галереи висит портрет А. С. Жигалко и рядом текст дарственного акта:
«Настоящим на основании ст.257 Гражданского Кодекса РСФСР я, Жигалко Александр Семенович, передаю безвозмездно собранную мной коллекцию картин, графики, скульптур Чайковскому народному музею для организации картинной галереи. Пусть они будут достоянием народа…»
О художественной, эстетической ценности галереи в Чайковском можно рассказывать долго (недавно вышла первая, посвященная этой галерее монография). Мне же хочется сосредоточиться на ее этической ценности, на тех нравственных последствиях дара А. С. Жигалко, о которых он, быть может, и не помышлял.
Чайковский — небольшой, тихий, непривычно тихий для нашего века город; в залах галереи — самая полная, самая торжественная в этом городе тишина, а в ней — в тишине тишины — живут, думают, растут дети. Порой кажется, что дети города не уходят отсюда, их можно увидеть тут в любой час, даже утром, когда им полагается быть в школе. И ничего удивительного в этом нет — с открытием галереи в школах ввели факультативы по изобразительному искусству. Самое неожиданное в этой неожиданной галерее маленькие — пятнадцати-шестнадцатилетние экскурсоводы, мальчики и девочки, которые в летние месяцы, когда тысячи туристов посещают город и экскурсоводов взрослых, штатных, недостает, водят по залам экскурсии, рассказывая им о великих художниках, о портретах и пейзажах… А по существу, они рассказывают о духовной жизни народа, запечатленной на этих холстах, в этих рисунках, вводят людей во владение богатством, которому нет и не может быть цены. Есть что-то трогательное в том, что в Чайковском во владение этим богатством вводят дети.
А осенью, зимой и весной, когда экскурсантов гораздо меньше, они в этом покое, в этой тишине учатся — учатся чему-то более существенному, чем понимание искусства, учатся пониманию мира и пониманию человека, учатся пониманию мира человека, пониманию того тайного огня, который сквозит в чертах мужчин и женщин минувших эпох, пониманию красоты и ранимости, которыми во все века отличалась человеческая душа, и нежности к ней, сегодняшней, еще более ранимой и нередко еще более красивой…
Эти залы — царство детей. И восходящая сила их чувств и мыслей, их маленькие и уже большие души, быть может, самый большой подарок А. С. Жигалко Родине.
Я мог бы подробно рассказать о том, как ежегодно Чайковский отмечает день рождения Александра Семеновича. О том, что решением исполкома горсовета он стал первым почетным гражданином, и о том, что многие художники и коллекционеры посылают в дар созданной им галерее картины и рисунки; я мог бы рассказать подробно о большой и ценной библиотеке по изобразительному искусству, которую вдова Жигалко Любарская передала Чайковскому; мог бы рассказать о бескорыстии этой семьи, выполняющей и высказанное, и невысказанное в последней воле любимого человека с той безупречностью, когда хочется поклониться за неформальное, возвышенное понимание долга и за душевную широту.
Но мне хотелось более подробно рассказать о детях, именно о них, потому что тут я вижу завершение (или новое великое начало) большой и сложной, такой загадочной и, в сущности, такой понятной, в чем-то страшной, но и прекрасной в то же время жизни моего героя.
…Когда в суде разбиралось дело об убийстве Кириллова и шел в кулуарах тайный аукцион, некто высокий, респектабельный и уже старый выпалил на взлете азартной минуты, что за одну из действительно бесценных и редких вещей может выложить… И с разбегу назвал цифру удивительную, фантастическую. И тогда юный, небрежно и бедно одетый, видно, начинающий коллекционер наивно осведомился, не ослышался ли он, действительно ли располагает респектабельный подобной суммой. «Милый, рассмеялся тот, — моих денег достанет на пять человеческих жизней, на пять жизней, голос его надломился, — соответствующих моим желаниям, моим капризам, на пять моих жизней!»
Он высказался, потух, удалился, а я подумал: «Ну, зачем ему пять жизней? Зачем нереальных пять жизней, когда достаточно одной действительной, чтобы не умереть никогда».
P.S. Увлекшись судьбой коллекции А. С. Жигалко, не ответил четко на вопрос моей корреспондентки Н. П. Кучеровой о дальнейшей судьбе коллекции Б. А. Кириллова. За отсутствием наследников она передается в музеи.
В Туле, в местном музее, была устроена необычная выставка — в одном большом зале можно было увидеть и старую живопись голландских, французских, испанских, итальянских художников, и русскую мебель XVIII века, и работу мастеров декоративно-прикладного искусства Японии, Египта, Греции, и даже археологические редкости. Эти несоединимые по музейным канонам вещи объединяло лишь одно: имя коллекционера, чьей собственностью они раньше были. Имя Елены Васильевны Гречениной. Умирая, она завещала коллекцию Тульскому художественному музею. Ее памяти и была посвящена выставка.
О ней рассказал мне подробно московский журналист, который, будучи в Туле, посетил и художественный музей. Особенно понравились ему картины мастеров XVII столетия: «Деревенский пейзаж» Давида Тенирса Младшего, «Зубной врач» и «Окулист» А. Бота, «Версавия» Говарда Флинка, «Мужской портрет» ученика Рембрандта Фердинанда Боля, полотно неизвестного французского художника «Шествие Вакха», напоминающее по теме и исполнению мощные работы великого Пуссена.
Журналист, посетивший выставку, рассказал и о картинах старых испанских мастеров, чья подлинность была удостоверена искусствоведами из Мадрида, о русской мебели XVIII века — зеркалах, столах, буфетах, царственно допотопных, как исчезающие виды животных, и вызывающих то же чувство почтения и боли; он говорил о наконечниках к стрелам, которыми пользовались первобытные охотники, и о разных археологических диковинках, а я ожидал с нетерпением рассказа о Елене Васильевне Гречениной.
Кто она? Как оказалось у нее это богатство? Почему она завещала его Туле?
И вот я услышал:
— О дарительнице почти ничего неизвестно. Судя по моим беседам с сотрудниками музея, личность она малопримечательная… В молодости была, кажется, инструктором альпинизма, потом, в пожилом возрасте, работала кассиршей в комиссионном магазине, имела на веку, кажется, трех респектабельных мужей. Неинтересная личность, писать о ней не будете.
— А местная печать, — поинтересовался я, — писала о ней?
— Не о ней — о выставке, картинах. Были большие статьи. О Гречениной в них лишь упоминалось. С естественной теплотой…
Я поехал в Тулу. Выставка была уже закрыта — картины поместили в отделе европейской живописи, интересном и разнообразном; мебель тяжко покоилась в коридоре дирекции; остальное ушло пока в запасники. Я попросил директора — милую, интеллигентную женщину, поддерживавшую, как выяснилось в первые же минуты, с Гречениной душевно-деловые отношения в последние месяцы ее жизни, — показать мне завещание покойной дарительницы. Я бы с большей охотой почитал ее письма. Но писем не оказалось — Елена Васильевна, видимо, писать не любила. А вот завещаний было несколько. При первом беглом ознакомлении это удивляло — ведь в них назывались одни и те же картины, одни и те же вещи, но стоило перечитать, сопоставить, как делалось ясно, что не совсем одни и те же — все время добавлялось что-либо новое. В самых последних завещаниях это новое было настолько, что ли, малосущественным в сопоставлении с остальным — старинный веер или фарфоровая чашка, — что не верилось: неужели во имя этой невесомости переписывался, заново юридически оформлялся солидный документ?
Мне посчастливилось больше, чем журналисту, побывавшему тут до меня, когда самый осведомленный о Гречениной человек — директор музея была в отпуске. Она рассказала, что Елена Васильевна поражала ее каким-то высоким и торжественным отношением к коллекции: от бесценных картин до не имеющих, казалось бы, особой ценности мелочей. Она растворялась в коллекции, как можно раствориться в любимом человеке, и она ощущала ее живую, странную цельность, будто бы это и не вещи были, а судьба.
Но о судьбе самой Гречениной я, по сути, ничего нового не узнал. Хотя нет! Мне показали номер старого, дореволюционного русского журнала «Нива» 1912 года, а в нем портрет кисти известного в то время художника Н. Сергеева — я увидел красавицу в странной шляпе с заморским пером на горделиво-небрежно откинутой голове, с каким-то замкнутым, «роковым» и в то же время затаенно ожидающим чего-то, девически доверчивым лицом, вызывающим в памяти строки юной Ахматовой: «У меня есть улыбка одна: так, движенье чуть видное губ. Для тебя я ее берегу…»
Вернувшись в Москву, я узнал, что этот портрет Елены Васильевны в двенадцатом году был выставлен на Невском, в витрине одного из художественных салонов. Мне рассказал об этом человек, который стоял тогда перед этой витриной.
Судьба Елены Васильевны Гречениной открывалась мне не строго хронологически, в последовательном, четком соединении дат и событий, а в том живом беспорядке, который, наверное, естествен, когда пытаешься воскресить человеческую жизнь, наполовину забытую, наполовину ставшую легендой, в памяти тех, кто не забыл. По мере того как совершалось чудо воскрешения, эта жизнь вырисовывалась все более странной, даже, пожалуй, неправдоподобной, и не потому, что заключала в себе какие-то удивительные события (хотя и удивительные события были), а потому, что в одну судьбу были соединены судьбы, казалось бы, несоединимые, как собраны были в одном зале музея «Деревенский пейзаж» Давида Тенирса Младшего, японская ширма и орудия первобытных охотников. Я мог бы, конечно, сейчас выстроить эту жизнь четко хронологически, но мне хочется, чтобы читатель пережил со лигой поиск, может быть, самой труднодостижимой истины — истины о «неинтересной личности».
…В начале семидесятых годов один человек, старый-старый, но статный, даже изящный, как бывают изящны мужчины, работающие, невзирая на самый почтенный возраст, шел в старый московский переулок к одной старой-старой женщине, с которой он познакомился шестьдесят лет назад, когда они — московский студент-юрист и петербургская курсистка — оказались в одной «общеобразовательной экскурсии» в Италию (подобные экскурсии устраивало тогда некое научно-техническое общество). В старом московском переулке он бывал часто с тех пор, как старая женщина второй раз овдовела. По дороге ему виделось одно и то же: Венеция, толпа у собора, где только что кончилась служба, и восторг этой толпы, когда появились молодые русские, восторг непонятный, пока они не догадались, что, в сущности, он относится к одному человеку — к ней. «Bella donna! Bella donna! — восклицали восторженно итальянцы. — Bella donna!» Они аплодировали, жестикулировали, они танцевали от радости. И молодой человек, московский студент-юрист, видя, как шла она в расступающейся перед ней радостно-возбужденной толпе итальянцев, понял тогда, что девушка не просто хороша собой, а ослепительно красива, и разделил энтузиазм толпы.
…Теперь он медленно поднимался по лестнице старого московского дома, ему открывала старая-старая женщина, он заходил в большую комнату, на стенах которой висели портреты и пейзажи старых художников. Он садился в старое кресло, они пили чай из старых фарфоровых чашек, потом она устраивала небольшой концерт: записи старых итальянских певцов, Шаляпин, Собинов. Он узнавал в ней черты женщины на портрете, который остановил его на Невском в двенадцатом году, когда, тоскуя после Италии, он поехал из Москвы в Петербург и, идя к ней, увидел портрет раньше ее самой. Она посещала тогда курсы археологического института и работала машинисткой (большая небогатая семья) в департаменте железнодорожной отчетности. Замуж она вышла за петербургского студента-медика Успенского. Когда началась война, он уехал в действующую армию, в военно-полевой госпиталь. Она последовала за ним.
О человеческой жизни рассказывают не одни лишь более или менее туманные воспоминания или романтические портреты, но и неподкупно трезвый язык документов.
1914–1916: Медицинская сестра военно-санитарного поезда № 85 (Северо-Западный фронт); ранение в ногу и отравление удушливыми газами. Увольнение с военной службы. Возвращение в департамент железнодорожной отчетности на должность машинистки.
Ноябрь 1917 — июнь 1918: Машинистка 326-го военно-полевого госпиталя; второе ранение.
Сентябрь 1918 — май 1919: Делопроизводитель северо-западного округа путей сообщения (Петроград); слушательница партийных курсов при Петроградском горкоме РКП (б), возглавляет домовый комитет бедноты Надеждинского района.
Май 1919 — октябрь 1922: Делопроизводитель санитарной части 11-й армии Каспийско-Кавказского фронта (Астрахань); сотрудница санитарного управления Ярославского военного округа; сотрудница штаба особого назначения при Ярославском губкоме партии, где организует для работниц фабрик и заводов курсы красных сестер; член губернской чрезвычайной комиссии по борьбе с сыпным тифом; помощник военного комиссара Ярославского эвакуационного пункта (в ярославских госпиталях увеличивает количество коек для сыпнотифозных, за что получает благодарность от Главсанупра); военно-политический инспектор при санчасти Туркестанского фронта; старший делопроизводитель Чарджоуского военного лазарета, начальник санитарно-просветительного отдела Туркфронта (Ташкент). В 1922 году окончательно уволена с военной службы по болезни.
С ноября 1922 года работала в разных учреждениях Москвы, — в частности, три года кассиром комиссионного магазина Деткомиссии при ВЦИКе (вся выручка этого магазина шла в пользу беспризорных детей)…
Но тогда она уже была не Успенской, а Гречениной. В восемнадцатом году ехала она к Успенскому в его госпиталь, ехала в военно-санитарном поезде, командовал которым человек с суровым лицом, военврач Валерий Александрович Греченин. Она не вышла на той станции, где ожидал ее муж, и больше никогда не видела его. Она поехала дальше с Гречениным и была с ним до его последнего часа, пока он через два десятилетия не умер в горах от сепсиса, стерев ногу и отнесясь к этому поначалу беспечно, совсем как в «Снегах Килиманджаро», хотя воспоминания их, когда они поняли, что он умирает, естественно, были иными, чем у героев Хемингуэя.
Валерий Александрович Греченин был альпинистом, коллекционером, книголюбом и меломаном, И Елена Васильевна разделила все его увлечения.
Однажды они нашли полотно художника XVIII века в сарае — им была покрыта поленница.
Греченин не терпел ни в чем дилетантизма — Елена Васильевна поняла это с самого начала. И она стала подлинным коллекционером и подлинной альпинисткой. Она полюбила картины ради картин и горы ради гор. В институте физиотерапии, где работал Греченин — он был видным врачом-невропатологом, — его называли «сердитым доктором». Суровый облик этого человека часто вводил людей в заблуждение, и они печалились, когда надо было радоваться.
Одна старушка, которой нужны были деньги, узнав, что доктор, живущий по соседству, интересуется картинами, понесла ему неизвестно как оказавшихся у нее «малых голландцев» и запросила по неведению анекдотически малую цену. «Ведь и картины-то, батюшка, небольшие». Валерий Александрович рассердился ужасно, повел ее к искусствоведам, консультировался долго, узнал настоящую музейную стоимость, а старушка, чувствуя себя несчастной, оттого что доставляет массу забот занятому человеку, повторяла в каком-то беспамятстве искреннего раскаяния: «Уж ты извини, батюшка, старую дуру, картины-то больно малы…»
Умирал Греченин мужественно, с чувством иронии к себе, опытному врачу, погибающему от стертой пятки. И с чувством какой-то неземной, что ли — может быть, потому что в горах, — любви к женщине, которая увидела в нем и поняла самое существенное, чего раньше не видели и не понимали. Это выражение мужественности, иронии и любви отпечаталось на его лице, когда он лежал уже мертвый. Она похоронила его в Нальчике, у подножия гор.
Умирая, он завещал богатейшую, с уникальными изданиями научно-медицинскую библиотеку Институту физиотерапии.
Вернувшись в Москву, она выполнила его волю. Было это накануне нового, сорокового года.
Елена Васильевна, овдовев, жила затворницей, но в новогоднюю ночь она была не одна — за столом с ней сидели две девушки: Тамара и ее подруга. Тамара была с детства очарована хозяйкой дома — она бывала в нем часто при жизни Греченина. Валерий Александрович устраивал у себя музыкальные вечера: он играл на фисгармонии, даже сам сочинял музыку. Эти вечера посещал врач Беляев с дочерью Тамарой. Вот она и была с подругой у Елены Васильевны в ту новогоднюю ночь.
Лет через тридцать эта самая Тамара, теперь Тамара Владимировна, и не Беляева, а Буевская, сыграет большую роль в судьбе коллекции, а тем самым и в судьбе самой Елены Васильевны. Я писал выше, что судьба эта открывалась мне в живом, даже, уточнил бы я сейчас, в живописном беспорядке, но была в ней одна четкая непреложность: те, кто вошел не в судьбу даже, а в дом Елены Васильевны — ради музыки или ради картин, — оставались в ее жизни надолго, навсегда и если уходили, то как Валерий Александрович.
— В Елене Васильевне было безупречно все: речь, манера держаться, одежда…
Общение с ней непрерывно и все время по-новому радовало. И удивляло. Иногда — женщина из девятнадцатого века, в которой чувствовалось что-то бальное. Не старомодная, а старинно-изящная. Иногда — современней нас, юных, настоящая альпинистка. А ту новогоднюю ночь я не забуду никогда. Нас было трое. Играла музыка, Чайковский — «Пиковая дама», «Времена года»: «Январь», «Февраль»… На столе были разложены веточки ландыша. И это сочетание зимней музыки с летним, лесным волновало особенно. С каким-то высоким артистизмом дарила Елена Васильевна в ту ночь нам радость. Ей хотелось, чтобы нам было хорошо. Может быть, сознание, что она украсила нашу жизнь, утишало ее боль. Потом я убедилась: она не могла жить, не радуя, не украшая. И делала это особенно настойчиво тогда, когда болела душа… Стоило ее увидеть, как рождалось ожидание чего-то неожиданного и необыкновенного.
Если бы я писал вещь художественную — рассказ, повесть — и волен был бы распоряжаться судьбами и отношениями героев, то именно сейчас, после этой новогодней ночи, в старомосковском переулке появился бы старый-старый студент-юрист…
Но в реальной жизни появился Анатолий Мелентьевич Кожебаткин — легендарная личность, один из первых русских летчиков, летавших с Сергеем Уточкиным. Он и стал ее третьим мужем. Кожебаткин коллекционировал старинную русскую мебель.
Большой, живописный, седой, надежный, чудаковатый, он был этой мебели под стать. Они объединили коллекции и судьбы. Но больше, пожалуй, судьбы, чем коллекции: в годы первой мировой войны Кожебаткин летал над теми самыми полями, по которым шла сестра милосердия Успенская, у них была масса волнующих воспоминаний.
Они жили в ладу до последнего часа, расставаясь лишь на лето, когда она уходила в горы, а в горы уходила она ежегодно. Она стала инструктором альпинизма, учила молодых. Кожебаткин в летние месяцы усердно реставрировал мебель — он стал в этом деле большим мастером.
Старинная мебель не захватила ее с такой силой, как старая живопись. И все же, чем дальше, тем больше волновали ее этот монументальный буфет, и бездонное кресло, и туманное, но по-прежнему нелживое зеркало. Хотя к зеркалу она подходила реже, чем к остальным любимым вещам Кожебаткина.
Когда они поженились, ей было больше пятидесяти, ему — за шестьдесят.
Через тридцать лет в старом арбатском переулке можно было увидеть старую женщину, которая останавливала людей и упрашивала их, чтобы они пошли к ней домой — рядом, — где украшают стены дивные картины, а у стен стоит дивная мебель. Она рассказывала об этом в булочных, на остановках автобуса. От нее мягко, полушутливо отмахивались, но бывало, что и шли — из любопытства или из жалости. Через час или два, покидая большую комнату, в которой, несмотря на обилие вещей, царил воздух, они расставались с хозяйкой радостно-растерянно и почтительно. И возвращались часто опять. Но самыми большими событиями в ее жизни были организованные экскурсии — из Дома ученых, университета, различных НИИ.
Иногда она устраивала музыкальные вечера. Ей было уже далеко за восемьдесят. И странности ее, чудаковатости люди неглубокие склонны были объяснять возрастом, но разумнее и истиннее это было объяснить любовью. Любовью к тому, что составляло ее жизнь. Ее все чаще мучила мысль, что эти портреты, пейзажи, и фарфор, и разные редкости почти никто не видит. Ведь бывали дни, когда не удавалось затащить к себе ни одного человека — все бежали по неотложным делам, и бывали месяцы, когда она не видела ни одной экскурсии. Она жаловалась Тамаре Владимировне Буевской на то, что сокровище ее похоронено. Она страдала. И тогда Тамара Владимировна начала искать музей…
Хотелось, чтобы он был недалеко от Москвы и располагал новым, большим помещением (не для запасников ведь дарят). Этим пожеланиям и отвечала Тула. Буевская однажды вернулась оттуда с большой радостной вестью: можно писать завещание! И можно начать передавать еще при жизни…
Елена Васильевна писала, переписывала, уточняла, чтобы не нарушить сложной цельности дара…
Работа над завещанием потребовала от нее не меньше усилий, чем последнее — за несколько лег до этого, в день ее восьмидесятилетия, — восхождение на Эльбрус. Тогда она ощутила, что жизнь исполнена, завершена, большая-большая жизнь, в которой были войны, битва за жизнь, сыпнотифозные ночи, и любовь, и горы, и старые картины. Это было ее последнее восхождение. Больше ей не разрешили подниматься в горы.
Тогда-то в переулках и появилась старая, скромно одетая женщина, останавливающая незнакомых людей… И все чаще и чаще поднимался к ней по лестнице с лекарствами старый-старый человек, некогда остановленный на Невском ее портретом в витрине художественного салона…
Теперь этот портрет можно увидеть в Туле — он переехал туда с коллекцией. На вас посмотрит юная женщина, увенчанная каким-то диковинным пером, посмотрит умиротворенно и умудренно, будто обещая: «Я сегодня тебя одарю небывалыми в мире дарами», посмотрит с той нерастраченностью чувств, с той жаждой любви и понимания, на которые человеческое сердце не ответить не может.
«Я внимательно слежу за всеми сообщениями, которые появляются в газетах и журналах. Хочу сообщить вам, — хотя вы, наверное, и сами обратили внимание, — о двух самых крупных дарах: члена-корреспондента Академии наук СССР А. А. Сидорова и В. С. Калабушина, человека менее известного, чем А. А. Сидоров, но тем не менее тоже замечательного.
Поскольку вы все время пишете о высших целях собирательства, вам интересно будет узнать, как распорядились эти два коллекционера собранными ими богатствами.
А. А. Сидоров — известный искусствовед передал в Музей изобразительных искусств имени Пушкина семьсот рисунков замечательных художников XV–XX веков, В подаренной им народу коллекции есть даже рисунок великого Брейгеля! Но на этом маститый коллекционер не успокоился, он передал вскоре Третьяковской галерее семь тысяч — подумайте, семь тысяч! — работ русских и советских художников. Какая широта души, размах, щедрость. Вот уж действительно собирал человек не для себя — для народа, для всех нас.
Какой-нибудь маловер усмехнется: нашли чем удивить, ведь это не „рядовой“ человек, а крупный, известный ученый! А вот вам дар „рядового“.
В. Калабушин, он инженер, ряд десятилетий работал на Дальнем Востоке. Серьезно и страстно он увлекался искусством Дальнего Востока и собрал коллекцию, в которой есть вещи уникальные. У него одного они и были. Даже в Эрмитаже отсутствовали. И тоже передал государству — в Музей восточных искусств. При этом он передал и богатейшую библиотеку, тоже по искусству Востока.
Дар его оценивается более чем в миллион рублей!
Не буду утомлять вас менее масштабными историями, но, кажется мне, государство никогда еще не получало от коллекционеров столько даров, как в последние годы.
«Статья Евг. Богата „Время дарить“ побудила и меня решить вопрос о дальнейшей судьбе моей коллекции.
В течение ряда десятилетий я собирал боны и монеты различных стран и веков. Сегодня в моей коллекции имеются достаточно редкие вещи: железная монета с изображением серпа и молота, отчеканенная в 1918 году в Германии, в округе Вейсенфельс, где был создан Совет рабочих, крестьянских и матросских депутатов, разгромленный в том же году (эту монету можно рассматривать как реликвию немецкого рабочего класса); бумажные ассигнации Великой французской революции; итальянские денежные знаки времен Гарибальди; бумажные американские доллары времен борьбы между Севером и Югом…
После публикации статьи „Время дарить“, где рассказано о художественной картинной галерее в городе Чайковском, я обратился в партийные и советские организации этого города с просьбой о том, чтобы они приняли и мой скромный дар — мою коллекцию.
С моей коллекцией, которую я начал собирать в 1923 году, когда вступил в отряд юных пионеров-ленинцев, и собирал всю жизнь, я расстаюсь сейчас с чувством большого удовлетворения.
«В последнее время многие наши писатели пишут о власти вещей над человеческими душами. Хочу поделиться некоторыми моими мыслями, мыслями человека, который любит вещи и в этом смысле, может быть, является одним из прототипов ваших отрицательных героев.
В красивых вещах запечатлен человеческий труд, мастерство и любовь к человеку. Соприкосновение с ними не может не радовать, потому что в них, в этих вещах, тепло рук подлинных мастеров. Особенно относится то, о чем я говорю, к вещам старинным…
Но… То, о чем я напишу вам, можно было бы начать и без „но“, но…
Опять „но“! Когда речь идет о вещах, это „но“ непременно возникает. Будто бы надо в чем-то оправдываться. Да не собираюсь я оправдываться ни в чем! Я лишь хочу сказать вам, что вещи живут в определенном времени. Понимаете? Хорошо себя чувствует вещь тогда, когда она существует в собственной эпохе. Часы замечательных часовщиков XVIII века хорошо себя чувствовали в XVIII веке. Книжный шкаф, сработанный мебельщиком начала XIX века, великолепно ощущал себя в том времени. Фарфоровые чашки наших первых заводов хорошо чувствовали себя, были, посмею сказать, счастливы в XVIII веке, в начале XIX, пока не стали перекочевывать из домашних буфетов на музейные стенды.
Вы думаете, я себе противоречу? По видимости, конечно. Написал, что люблю старинные вещи, и тут же „прописал“ их в давно минувших временах. Ведь в квартире моей сегодняшний настольный календарь показывает 1977 год, а не 1777-й, как должен был бы показывать, согласно некоторым предметам.
И тут я вас, наверное, удивлю. Дело в том, что я это люблю не как „вещи“, для меня это нечто иное. Например, старинные часы не ходят. В старинном книжном шкафу стоит несколько очень старых книг, а вся моя библиотека покоится на сегодняшних стеллажах. А если говорить о кресле, то чаще всего я сижу не в нем (оно работы XVIII века), а перед ним. Я не пользуюсь этими вещами как вещами, я общаюсь посредством них с теми, кто их создал, с их временем, с их непревзойденным мастерством и душевной сосредоточенностью: я имею в виду сейчас мастеров, а не созданные ими предметы.
И как это ни странно, подобные отношения дают не только этим замечательным вещам власть надо мной, но и мне дают власть над ними. Это власть человека конца XX столетия.
Можно увлекаться чем угодно, но не надо уходить ни от какого времени, в том числе и от времени, в которое ты живешь. И не надо уходить от людей, которые живут в одно время с тобой. Можно уйти ведь не только в вещи, верно?
Любой такой уход рождает явление, которое лично я называю: Феномен чрезмерной любви…