Ежи Анджеевский НИКТО

Славное имя мое ты, циклоп, любопытствуешь сведать

С тем, чтоб, меня угостив, и обычный мне сделать подарок?

Я называюсь Никто; мне такое название дали

Мать и отец, и товарищи так все меня величают.

Гомер. «Одиссея», песнь IX,

перевод В. Жуковского

1. Последнее странствие Одиссея. Волшебница Цирцея на острове Эе, то есть острове Зари, ныне он Люссин. Цирцея, дочь Гелиоса и Персы, дочери Океана, сестра Ээта, царя Колхиды, отца Медеи. Она прядет и поет, сидя у веретена. Как Пенелопа? Пожалуй, так же, но не вполне — есть различие. Пенелопа после двадцатилетней разлуки будет женщиной, преждевременно состарившейся, и когда Одиссей вернется на Итаку, от ее юной прелести мало что сохранится.

На острове Эе много дубов. Дом Цирцеи стоит на широкой поляне посреди острова. Кругом бродят волки и львы. Это люди, превращенные волшебницей в зверей.

Угощенье: ячменная каша, сыр, мед и прамнейское вино со склонов горы Прамне близ Эфеса или же Смирны.

Сын Одиссея и Цирцеи — Телегон.

Имя Одиссей означает «гневный». Он рыжеволосый, широкоплечий, голубоглазый. Так у Гомера? А возможно, я выдумал.

2. Одиссей хочет побывать на острове Цирцеи вовсе не ради того, чтобы увидеть ее или сына, нет, он надеется, что чары владычицы острова Эй помогут ему второй раз сойти в Гадес,[1] чтобы свидеться там со всеми своими близкими и рассказать им — о чем, собственно, рассказать? О чем намерен Одиссей рассказать? Быть может, он сознает, что уже совершил все, что мог совершить?

Пейзаж, мой особый, то есть состоящий из гомеровских элементов, каким был у Пазолини мир Эдипа.[2]

Может быть, так: море, дубы, виноградники, овцы, козы и свиньи, еще цикады. Воздух неподвижен, словно все в мире замерло. И лишь один раз — гроза. Дальний гром, когда Одиссей думает о путешествии. О том, последнем. Но тяжелая неподвижность воздуха все еще длится. И тишина. Вроде того, как бывает во сне, когда все, чему свойственно звучать, совершается в тишине.

Ночь, и вдруг, среди тишины, запевают петухи. Одиссей не сразу догадывается, что их обмануло сияние полной луны. А что, если Пенелопа — лунатичка? Сетования Пенелопы.

Смутные, отрывочные мысли клубятся в его мозгу.

Густая, темная, фиолетовая шерсть овец. Море темное, как вино.

Металлический звук трубы глашатая.

Они поставили стоймя сосновую мачту и, водрузив ее в распорку на середине корабельного корпуса, привязали мачту канатами и на крепких ремнях из бычьей кожи подняли белый парус. Ветер ударил в середину паруса, зарокотала по обе стороны киля темная, как вино, волна.

3. Толстяк — шут еще при дворе Лаэрта,[3] и его сын — тоже шут. Зовут его Смейся-Плачь, потому что он умеет забавлять не только шутками да прибаутками, но и замечательным плачем. Перебив с помощью Телемаха и преданных пастухов всех женихов, Одиссей замышляет не менее жестокую кару для вероломной челяди. Гомер сообщает, что пощадил он только певца Фемия да глашатая Медонта, однако поэт забыл, что среди слуг, любезных сердцу победителя Трои, был еще шут Смейся-Плачь, чуть постарше своего господина, а в давние годы верный товарищ в юношеских похождениях, ратных упражнениях и любовных проказах царевича. Первый, о ком подумает Одиссей, готовясь к своему последнему странствию, будет, несомненно, Смейся-Плачь. И когда беспощадный штиль на много дней остановит Одиссеев корабль средь морских просторов и солнечный зной будет жечь умирающих от голода, жажды и изнеможения, — именно он, Смейся-Плачь, должен лежать на раскаленной палубе рядом со своим господином и другом и скончаться на несколько минут раньше.

— Миленький мой Одисик, друг мой, — прошепчет он запекшимися, беззубыми устами, — хочется мне позабавить тебя в последний раз… Слушай внимательно и постарайся не умереть со смеху: земля наша — просто круглый мячик, что вращается в беспредельной вселенной!

И тут, совершенно неожиданно, неподвижный воздух начинает слегка вибрировать. Еще немного, и вибрация эта должна превратиться в ощутимое дуновение. Одиссей захочет что-то крикнуть, но губы его уже не могут пошевелиться для крика. И ему лишь почудится, будто он кричит:

— Ветер! Смейся-Плачь, попутный ветер!

— Прости меня, миленький Одисик, — ответит шепотом, однако вполне явственно Смейся-Плачь, — но я почти уверен, что сейчас умру. Отвернись, не то смех может ускорить твою кончину. У меня-то уже нет времени отвернуться.

— Смейся-Плачь! — будет беззвучно кричать Одиссей. — Наш корабль начинает дрожать! Ты слышишь? Ты чувствуешь? Мы плывем!

4. Повесть эту о последнем странствии Одиссея, хотя и неутомимого, но уже изрядно утомленного и стоящего на пороге старости, следует воспринимать совершенно так же, как слушают сны, — понимая, что все, что рассказывается, существует по законам собственной своей реальности, связанной с жизнью, но и независимой от нее. Своеобразный характер этой истории не должен сказываться на ее внешней оболочке — насыщенный многозначностью и недоговоренностью, он должен создавать особую атмосферу доверительности, которая — возможно — необходима прежде всего самому рассказчику.

5. Смерть Пенелопы.

Он просыпался в ночной темноте на своем одиноком резном ложе, весь потный под овечьими шкурами. Звал старую Евриклею, дочь Певсенорида Опса, которую еще Лаэрт много лет назад купил за двадцать быков. Евриклею со смолистою лучиной.

Он бродил по пустынному дому, присвечивая себе лучиной. Вино в глиняных сосудах, мука в прочных, крепко сшитых шкурах, одежда в сундуках, запасы душистого оливкового масла, драгоценности — золото, бронза, дорогие украшения.

6. Странствия Одиссея продолжались десять лет. Троянская война — столько же. Ну и, наверно, лет десять должно пройти с момента возвращения Одиссея до его решения отправиться в последнее путешествие? Но пройдет меньше. В этой повести надо принять срок в девять лет.

7. Исмар Киконийский — греки взяли город штурмом и подожгли. Потом на пьяных греков напали киконы.

Остров Кифера — туда их пригнал штормовой северовосточный ветер.

Лотофаги (западная Ливия) — терпкий напиток вызывает кратковременную потерю памяти, наверно, то было вино из лотоса, колючего кустарника, плоды которого, похожие на ягоды мирта, пурпурно-красные, величиной с оливку.

Циклопы — дети Урана и Геи, одноокие великаны с глазом посреди лба. Дикие и свирепые, они живут в удаленных одна от другой пещерах, зияющих на скалистых горных склонах.

Полифем — сын Посейдона и нимфы Фоосы. Зарезав нескольких овец, греки подкреплялись. Ели сыр из корзин, висевших по стенам пещеры. Вечером Полифем возвращается и огромным камнем закрывает вход в пещеру. Доит коз и овец.

Когда Одиссею удается хитростью спасти товарищей и себя самого, жестоко изувеченный Полифем, воя от боли, спрашивает его имя.

Тот отвечает:

Славное имя мое ты, циклоп, любопытствуешь сведать

С тем, чтоб, меня угостив, и обычный мне сделать подарок?

Я называюсь НИКТО; мне такое название дали

Мать и отец, и товарищи так все меня величают.

НИКТО — стало быть, всякий человек.

Лестригоны — племя злобных людоедов, которые убивают всех Одиссеевых спутников на одиннадцати судах и уничтожают эти суда, лишь Одиссей вместе с товарищами спасается бегством на одном судне и наконец причаливает к острову волшебницы Цирцеи.

8. Уже много месяцев стоит над Итакой знойное марево и беспробудная тишина. Вдали, на горизонте, море и небо соединяет мглистая сизая полоса. Воздух недвижим, как перед грозой. Жестяные листья олив повернуты наружу серебристой своей стороной.

Одиссей и Телемах.

— Ты меня слышишь?

— Да, отец.

— Насколько я сам себя слышу, я, кажется, говорю громко и четко? Громко и четко.

— Да, отец.

— Годы не приглушают и не путают мои слова.

— Ты говоришь громко и четко, отец. Я с детства помню твой голос.

— Память ребенка коротка, она как солнечный луч, тонущий во тьме.

— Моя память, отец, знает только дневной свет.

— Ты не помнишь ни одной ночи?

— Помню цвета, формы, звуки.

— А ночные звуки?

— Я помню сны.

— Ты искал меня?

— Возможно. Не знаю. У меня часто бывали крылья. Я летал.

— Как Икар?

— Икар, наверно, был слаб и труслив. А я силен и отважен. Я твой сын.

— Так ты даже во сне никогда не падал?

— Я парю высоко и легко.

— Значит, ты изведал счастье!

Когда они умолкли, тишина, нарушаемая лишь монотонным стрекотом цикад, словно бы стала еще более глубокой и всепроникающей.

— День ли прошел, — сказал Одиссей, — или месяц, год, десять лет, двадцать?

— Ты спрашиваешь?

— Нет, размышляю.

— Когда ты покинул дом и Итаку, мне едва минуло два года. Странствия твои продолжались столько же, сколько война. Десять лет. Я вырос. Ребенок, мальчик стал юношей.

Он пристально поглядел на сына из-под тяжелых, набрякших век.

— Да, ты уже не мальчик. Но все равно у тебя позади меньше прошлого, чем у меня, и больше, чем у меня, времени будущего.

— Да, оно меньше отягощает и больше умножает надежды.

— Ты играешь мыслями, будто забавляешься стрельбой из лука.

— И ты должен мне желать, отец, чтобы я всегда попадал в цель.

— А если ты нацелился в небо или в пропасть?

— Прости, отец, но у меня, в отличие от тебя, никогда не было возможности проникнуть в Трою в чреве деревянного коня.

— А довелось ли тебе покорить надменный город, десять лет отражавший осаду?

— Ты слышал вопли Гекубы и плач Андромахи?

— Слышал я много воплей и не только женских. Видел пылающие, разоряемые города, убийства, преступления, резню. Я видел ад.

— Греки присудили тебе божественные доспехи Ахиллеса и его меч.

— Я не просил об этом.

— Но ты это помнишь! И даже тебе еще мало твоих странствий, мало того, что певцы превозносят твои деяния и твою славу. Да ты неустанно прославляешь себя сам.

— Ты думаешь, я не хотел бы встретить юношу, вроде тебя, который бы ничего обо мне не знал?

— О, ты нашел бы в нем благодарного слушателя.

Они опять умолкли. Наконец Одиссей очень тихо сказал:

— Сын мой, сын мой! Молодой, красивый мой сын!

Я говорю о прошлом, потому что не очень-то хорошо вижу, когда гляжу в будущее, хотя и не думаю, чтобы оно простиралось далеко —. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

9. Не прошло трех лет после возращения на Итаку, столь прославленного, что о связанной с ним кровавой расправе с искателями руки оставленной супруги еще пели бродячие поэты, — когда Одиссей потерял верную свою Пенелопу. В одну из тихих мартовских ночей она внезапно слегла и, почти не приходя в сознание, после краткой агонии отошла в царство теней.

Царь распорядился торжественно справить похоронный обряд. В чересчур тяжелых для его старых, усталых плеч доспехах Ахиллеса, сгорбившийся, с отсутствующим взором, сопровождаемый Телемахом и старейшинами его царства, он мог произвести впечатление человека, объятого печалью, безутешным горем. Один лишь Телемах догадывался, каковы были в действительности отношения отца и матери. После двадцати лет разлуки и бурных, а порой весьма соблазнительных приключений, Одиссей не сумел во второй раз полюбить верную, но уже немолодую жену, и теперь, когда она навек покинула его, в сердце у него была пустота.

На склоне того памятного дня произошло вот что: вызванные по приказанию Одиссея старой нянюшкой Евриклеей двенадцать развратных рабынь выволокли из пиршественного зала во двор окровавленные и ужасно изувеченные останки женихов, смыли кровь с пола и стен, после чего во дворе, в присутствии Телемаха, они были повешены, а предатель козовод Меланфий был подвергнут жестоким пыткам: ему отсекли нос и уши, отрезали срамные части, отрубили руки и ноги, и он скончался в мучениях.

Зал, прилегающие покои и двор окурили серой, и тогда Одиссей, все еще в нищенских лохмотьях, воссел на трон и, слегка понурив голову, словно не пытаясь скрыть усталости после сражения со столь многочисленными врагами, стал ждать, пока уведомленная Евриклеей о его появлении супруга спустится из горних покоев. Когда ж она, еще не верящая, еще оглушенная шумом страшной битвы, наконец переступила каменный порог и села против неузнанного супруга в свете огня у противоположной дальней стены — Одиссей не нашел в ней, обретенной после стольких лет, той красивой, темноволосой, стройной девушки с глазами, напоминавшими фиалковые краски утреннего моря. Да и как мог он, простившийся с молодой женой, державшей на руках младенца, узнать ее в женщине, хоть и не старой, но чрезмерно увядшей, с неподвижным лицом, которому заостренные черты и потемневшие, тусклые глаза придавали выражение суровости. Промелькнула мысль о вечно юном теле Калипсо и о столь же упоительной прелести волшебницы Цирцеи, и Одиссей еще ниже опустил голову. Певцы, странствующие по землям ахейцев, насочиняли немало красивых слов о той ночи, как бы второй брачной ночи супругов, столь чудесно вновь соединенных.

Между тем то была ночь, невыносимо тяжкая ддя обоих; ему лишь искусственно удалось пробудить в себе желание, она же, покорная, но отвыкшая от телесной близости, вяло, даже неохотно принимала мужнины ласки, и когда мужская его плоть проникла в нее, не ощутила, как бывало, все нарастающего трепета наслаждения. Так и остались оба далекими и чужими друг другу. Одиссей больше никогда не входил в опочивальню жены.

10. Там, где из страшной реки посреди траурных деревьев вытекают три другие реки: река забвенья, река огненная, река, полнящаяся слезами. . . . . . . . . . . . . . . .. . . . Люди часто расспрашивали Одиссея, как было дело с его не вполне доступным уму схождением в недра Гадеса.

— Как там? — спрашивали. — Темно?

— Нет, — отвечал он, — там сияет свет, какого мы на земле не знаем. Не дневной свет, но и не тьма ночная.

— Всегда?

— Там всё — всегда.

— Нет ни дня, ни ночи? Ни времен года?

— Там есть все одновременно.

— Как же это возможно?

— Не знаю.

— А те, кто там обретается, они-то знают?

— Что было спрашивать, если все равно не поймешь?

— А вода Леты?

— Это не вода.

— Опускал ты в нее руку?

— Я бы мог, как это часто делают, описать вам многие сражения, ратные подвиги, странствия и почти фантастические приключения, мог бы рассказать, что такое отвага и что такое страх, что есть верность и что — предательство, многое могу поведать я о делах человеческих, однако на то, о чем вы спрашиваете, я не в силах ответить. Нет слов.

И задумчиво прибавил:

— Я и сам не знаю — может быть, не в том дело, что слов нет, может, просто я позабыл.

11. Вопреки древней легенде, будто Одиссей случайно погиб на берегу Итаки от рук юного Телегона, сына своего от чародейки Цирцеи, — с незапамятных времен в сказаниях, основанных чаще на домыслах, чем на истинном знании, пытались связать преждевременную кончину удачливого победителя Илиона с его последним странствием, в которое он якобы пустился при невыясненных обстоятельствах, но скорее всего уже в пожилом возрасте, как если бы в предчувствии близящейся смерти его обуяла тоска по бурным приключениям прошедших лет.

События прославленные, однако взывающие к потомкам из глубины нераскрытых тайн, всегда манили, манят и ныне воображение поэтов. Если само существование, бытие наше, феномен жизни остается от века и, вероятно, пребудет навек тайной, то ее печать, естественно, оставляет на всем свой след. И в повседневной жизни нашей, подобно созвездиям небесным, указывающим в темноте дорогу путникам, особенно сильное излучение тайны исходит от немногих личностей и столь же немногочисленных событий, которые вследствие необычной комбинации загадочных элементов, заводят нас в запутанные и лишенные ясной перспективы лабиринты неведомого, заводят дальше и глубже, чем могли бы зайти миллионы других смертных. Так было и так будет всегда — полные значения, эти тайны, лишь в домыслах наших раскрываемые, бросают животворный сноп света на тайны менее значительные, и голос неминуемого, окончательного безмолвия звучит тогда особенно настойчиво, мрак озаряется слабым мерцанием — так светится жертвенный плод, развивающийся в недрах женского чрева.

При всем уважении и почтении к старинным преданиям, даже когда они принадлежат к области мифов, легенд и вымыслов, надо полагать, что ни одна из их тайн не окаменевает, но напротив, в ней постоянно пульсирует жизнь, и она способна менять форму, пока находятся люди достаточно страстные и беспокойные, чтобы заново ее открывать.

Данте, чье чувство справедливости следует измерять мерою его осведомленности, поместил Одиссея как участника в предательстве и разгроме Илиона в предпоследний, восьмой круг ада. Из пространного рассказа грешника мы узнаем, что, возвратясь на Итаку после многолетних странствий, он дома пробыл недолго, ибо рассказывает так:

Не возмогли смирить мой голод знойный

Изведать мира дальний кругозор

И все, чем дурны люди и достойны,

И я в морской отважился простор,

На малом судне выйдя одиноко

С моей дружиной, верной с давних пор.

Я видел оба берега, Моррокко,

Испанию, край сардов, рубежи

Всех островов, раскиданных широко.

Уже мы были древние мужи,

Войдя в пролив, в том дальнем месте света,

Где Геркулес воздвиг свои межи,

Чтобы пловец не преступал запрета…[4]

Но хотя у божественного безумца из Флоренции Одиссей так строго осужден на вечные муки, он словно бы следовал заветам Колумба — побуждаемый жаждою знаний, он преступает устрашающую границу, выплывает в необозримые и неизведанные морские просторы, направляясь на юго-запад, и после пяти месяцев плавания, когда они увидели на горизонте огромную гору, — внезапный порыв ветра опрокинул их судно, которое погрузилось в «вечную пучину».

Действительно ли столь неясно обозначенная цель, едва названная потребность поисков знания выгнала Одиссея из дому, оторвала от близких, от царской власти и достатка, обрекая на тяжкие труды и неизвестный жребий? Трудно поверить, что муж столь осмотрительный и благоразумный позволил себя увлечь слепой жажде перемен. И уж вовсе неправдоподобно было бы изображать Одиссея неким Фаустом, который предавался опытам ученой алхимии, чтобы в конце концов прельститься глупой молодостью или же, во второй половине XX века, посвятить себя священническому служению. Нет, нет! Совсем другие чувства и переживания, другие обстоятельства заставили Одиссея покинуть Итаку, к которой он, преодолевая столько препятствий, так упорно стремился целых десять лет. Конечно, можно предположить, что трезвый ум Одиссея помутило внезапное затмение, особенно, когда этот прирожденный авантюрист и соблазнитель достиг преклонных лет. Но что бы ни произошло во время его последнего путешествия, предпринял он его, бесспорно, с полным сознанием того, что затевает нечто немыслимо трудное, и все же как парусам необходим ветер, так и ему — чтобы жить — это необходимо, причем безотлагательно.

Пожалуй, особенно чувствительные слои этой тайны затронул великий греческий поэт первой половины нашего века Константинос Кавафис в стихотворении «Итака»:

Если задумаешь ты до Итаки добраться,

сам ты себе пожелай, чтобы плаванье длительным было,

чтоб приключений в нем было побольше, чудесных событий.

И не страшись лестригонов, ни злобных циклопов,

ни Посейдона гневливого. Ты никогда

их на дороге своей, о поверь мне, не встретишь,

если твой ум будет полон мыслей высоких,

если и дух твой и тело, от зла удаляясь,

пошлых стремлений добычей вовеки не станут.

Ни лестригонов, ни злобных циклопов,

ни Посейдона лютующего не увидишь

ты никогда, если в недрах своей же души их не прячешь

и, сотворив их, твоя же душа пред тобой не поставит.

Мы вправе предположить, что поэт имеет в виду не общеизвестное странствие Одиссея, начавшееся у стен побежденной и сожженной Трои, а путешествие, которое он мог бы — а возможно, даже должен был — совершить. Но что произойдет, если душа в этом странствии будет стремиться не столько к назначенной цели, сколько к очищению собственных тайников? Если пещера Полифема будет пуста, если морскую гладь не замутит мстительный Посейдон, а пленительная волшебница Цирцея окажется обычной смертной, беспомощной старухой, лишенной не только соблазнительных чар юности, но и чародейного жезла, а сын ее будет убогий и телом и духом? Запоет ли победную песнь о прекрасном мире и чудесных героях слепой, внезапно прозрев? Или скорее рухнет на колени и в отчаянии припадет лицом к праху земному? А может, случится что-либо иное?

Тут у нас ни в чем нет уверенности. Любые пророчества уступают в истинности первым беспомощным словам ребенка. Ответ, а вернее, тень ответа является редко, в виде озарения, и самая большая трудность — уловить этот проблеск. До сей поры мы ничего не знаем ни о последнем часе Одиссея, ни о тех многих часах, которые ему предшествовали. Правдивый рассказ о каждой жизни следует начинать, как бы стоя перед высокой стеной, или же, если угодно, у ее подножья. Что там, по другую сторону? И что такое наша песнь? Постепенное разрушение стены, удаление тяжелых кирпичей. Труд этот долгий, скучный, И столь опасный, что песнопевец порой умолкает, чтобы от неосторожного его движения не обрушились руины и не придавили его. . . . . . . . . . . . . .

12. Когда Одиссей, по причинам лишь ему одному известным, решил покинуть Итаку, дела у него самого и в его царстве обстояли примерно так:

гордость, причем гордость оскорбленная, не позволяла Одиссею искать сближения с сыном, добиваться согласия и готовности к уступкам. А впрочем, может быть, он знал, что в его отношениях с Телемахом речь идет уже не о недоразумении и не об уступках или попытках достичь согласия, но о внутреннем отчуждении? Может быть, он освободился от иллюзий, а возможно, их у него не было с самого начала, когда вскоре после внезапной смерти Пенелопы он понял, что его мир — это не мир его сына и что его столь богатый опыт, умноженный на громкую и широко распространившуюся славу, не пробуждают в юноше ни восхищения, ни желания подражать ему?

С оскорбительным спокойствием Телемах однажды сообщил отцу, что он вместе с молодыми своими друзьями, героями из знатнейших родов Итаки, отплывает завтра на заре. И действительно, едва рассвело, они отплыли на трех кораблях. То была первая бессонная ночь Одиссея. Но на рассвете он не встал со своего ложа, чтобы выйти из дому и поглядеть на удаляющиеся паруса. Он знал, как это выглядит, знал также, что ветер им дует попутный.

Одиссей поднялся в обычное время, прошел по пустынным покоям и вышел на двор, тоже безлюдный. Стоял погожий день ранней весны, дышалось легко, ласковый ветерок дул с суши на море, и когда его дуновения чуть усиливались, серебряная листва олив на склонах холмов становилась темно-зеленой. Мир был прекрасен и упоительно молод.

Одиссей набрал поглубже воздуха в легкие, чтобы ощутить во всем теле бодрящую прохладу. Однако чувство усталости не покидало его, даже казалось, что кровь кружит по жилам медленней. Он вздохнул еще раз. После чего вышел за частокол, окружавший дворец и всю усадьбу, и зашагал среди обещающих обильный урожай виноградных кустов. Пологий склон виноградника спускался к морскому берегу. Там Одиссей сел на плоский камень, но, лишь бегло взглянув на далекий пустынный горизонт, сразу же прикрыл глаза и, опершись локтями на широко расставленные колени, слегка сгорбясь, надолго задумался.

13. Ночью он позвал Евриклею. Когда она, ступая почти бесшумно, появилась и, сбросив с себя льняной хитон, скользнула на ложе господина, он взял ее, как делал это много раз в предшествующие ночи, — потом они долго и молча лежали рядом. Огонек масляного светильника едва мерцал в темноте опочивальни.

Наконец Одиссей спросил:

— Сказал тебе Телемах, в какую сторону и с какой целью он плывет?

— Я не спрашивала.

— Мужу надлежит молчать, женщине — спрашивать.

— Я не спрашивала, потому что знала ответ. И ты, Одиссей, его знаешь.

— Ты думаешь, что был бы только один ответ?

— О чем бы я его ни спросила, он бы ответил: не знаю.

— И ты бы поверила, что этот ответ искренний?

— Разве не сказал ты сам только что, что женщина должна спрашивать, а мужчина молчать?

— В постели с женщиной мужчина расслабляется.

— Ты мудрее меня и знаешь больше.

— Да, знаю. Итака постарела. Она стала краем пожилых людей или просто седых стариков. Остальные — это женщины, дети и неоперившиеся молокососы.

— Они быстро вырастут.

— Чтобы покинуть родину?

— Верь им! Верь их благоразумию.

— Ты полагаешь, что искания нового не говорят о благоразумии?

— Телемах…

— Не будем больше о нем говорить, раз он осмотрительнее и благоразумней, чем я.

— Твоя слава, твои бессмертные подвиги…

— Не докучай мне моим прошлым.

— Но я же знаю, что придет день и ты тоже покинешь Итаку.

— Ты читаешь мысли? Неужели твоя мать и впрямь была божественного происхождения?

— О нет, Одиссей, она была обычной смертной и удалилась в край теней незадолго до того, как меня за двад — цать быков отец мой One продал твоему отцу.

— Откуда же ты знаешь, о чем я думаю?

— Я люблю тебя, Одиссей. Знаю я также, что много женщин любили тебя, а ты не любил ни одну.

— Я любил Пенелопу!

— Сперва ты слишком недолго жил с нею, чтобы полюбить ее по-настоящему, потом, когда ее не было рядом с тобой, ты любил ее и тосковал по ней, а потом…

— Договаривай! Чего боишься?

— Боюсь, что ты можешь услышать собственные свои мысли.

— Смелей, Евриклея! А вдруг я не испугаюсь своих мыслей, даже если они окажутся моими врагами. Знаю, тут не помогут мне ни разящий меч, ни искуснейшей работы щит. Итак?

— Когда вы встретились после двадцати лет разлуки, любви уже не было ни у тебя, ни у нее.

Одиссей резко вскочил с ложа.

— Ты лжешь!

Масло в светильнике, видимо, иссякло — постепенно уменьшавшийся язычок огня зашипел и погас.

— Ты лжешь, — повторил Одиссей в темноте.

Евриклея молчала.

— Пенелопа любила меня до конца жизни, — вымолвил Одиссей уже тише, но четко произнося каждое слово.

— Она много плакала, — сказала Евриклея.

— Из-за того, что я перестал ее любить? Да, знаю.

— Нет. Она плакала из-за того, что она не могла тебя полюбить.

— Она тебе признавалась?

— Я была последней из служанок, которой она стала бы делать признания.

— Ты догадывалась?

— Я знала.

— А Телемах?

— Не знаю. За несколько дней до смерти Пенелопа, она тогда была еще в полном сознании, позвала его, и они долго пробыли вдвоем.

Одиссей присел на краю ложа.

— Зачем же я так беспощадно корил себя, что сделал Пенелопу несчастной?

— Она была несчастной, Одиссей.

— Не из-за меня.

— Возможно, ей было бы легче, если бы несчастной сделал ее ты. Неспособность любить может быть еще более тяжким горем.

— Ты думаешь в эту минуту и обо мне?

— Разве слышал ты от меня когда-либо хоть одно слово жалобы?

— Это верно.

— Когда меня привели во двор твоего отца, Лаэрта, мне было четырнадцать лет.

— Не помню.

— А тебе не больше восемнадцати. Пенелопа стала твоей супругой годом позже.

— Ты и тогда была похожа на Пенелопу?

— Мне этого никто не говорил, тогда, вероятно, между нами не было сходства.

— Но потом, с годами?

— И да, и нет. Но какое это имеет значение, если ты меня не полюбил?

— Ты не мечтала быть любимой?

— Я полюбила тебя с первого взгляда. Ты был прекрасен, как молодой бог.

— Боги не старятся.

— Я знала, что ты мудр.

— Мудрость тоже не старится.

— Она растет как дуб. Она зреет как вино.

— Евриклея, Евриклея!

— Я же здесь.

— А если я когда-нибудь покину Итаку?

— Я буду стоять на берегу и провожать глазами парус твоего судна, пока он не исчезнет в море и в небе.

— А потом?

— Потом, Одиссей, это уж мое дело.

— Не будешь меня вспоминать с сожалением?

— Моя любовь не знает сожалений.

— Евриклея, Евриклея! — повторил Одиссей.

— Ты когда-то в первый раз позвал меня на свое ложе, потому что я напоминала тебе Пенелопу.

— Да, так и было.

— Но во второй раз ты это сделал потому, что я не была на нее похожа.

Одиссей озяб — он лег и, натянув на себя овчины, положил руку на грудь лежавшей рядом женщины. Грудь была теплая, еще гладкая и упругая.

— Ты хочешь? — спросил он.

— Да, — ответила она.

И он вошел в нее, и они долго насыщались все возрастающим наслаждением, после чего оба уснули и не слышали первых утренних петухов.

14. За несколько лет до того. Пенелопа на ложе, словно помолодевшая от сильного жара, но волосы почти совсем седые. Евриклея приводит Телемаха.

— Приветствую тебя, матушка.

— Здравствуй, сын мой. Оставь нас одних, Евриклея. (Евриклея выходит.) Садись, Телемах. Только придвинь табурет поближе, мне трудно говорить громко и внятно.

— Как ты себя чувствуешь, матушка?

— Слушай меня внимательно.

— Слушаю, матушка.

— Я хочу тебе признаться, пока голова у меня еще ясная, в тяжком грехе.

— Ты, безгрешная?

— Да, в тяжком, ибо от всех скрываемом. Даже от моего супруга, и особенно от него.

— Матушка!

— Я не была способна, я не могла любить.

— Матушка моя! Но ведь это он жестоко отдалился от тебя, это у него не было любви.

— Я знаю. Но я перестала его любить намного раньше.

— Прости, я не понимаю.

— Тут нечего понимать.

— Ты полюбила другого мужчину?

— О нет. Я не полюбила ни одного из женихов. Но всю свою жизнь я несла бремя еще более тяжкого греха. Я никогда не любила ни одного мужчину. Не сумела полюбить твоего отца, а потом, покинутая на долгие годы, я сохраняла только память о нем и свою гордость, потому и была верна.

— Стало быть, я — дитя нелюбви?

— Зато ты был и есть любимое дитя.

— Я уже не дитя.

— Я мало знаю о любви, сын мой, но думаю, что если любовь возникла, то она существует долго.

— Ты полагаешь, что отец меня любит?

— Спроси у него.

— Ни за что! — воскликнул Телемах.

Горящими глазами Пенелопа долго вглядывалась в прекрасное лицо сына, так сильно напоминавшее ей былую ее девичью красоту. Наконец она сказала:

— Значит, ты уверен в любви отца?

Телемах опустил голову.

— Мне становится страшно, — тихо сказал он, — что придет день, когда я должен буду этой любви нанести рану.

— Нелюбимое обременяет и томит, — сказала Пенелопа, — любимое — ранит. Но как бы ты ни поступил, при отце всегда останется верная Евриклея.

— Ты знала!

— Но ты не спрашивай, случалось ли мне испытывать к ней ненависть. Поверь, я никогда не хотела ненавидеть ее, не чувствовала в этом потребности. Можно ли ненавидеть любовь?

— Не встречающую взаимности.

— Это уже не наше дело, сын мой. Не мое и также не твое. (После паузы.) Прости, Телемах, я немного устала. Молчание утомительно, но и признания утомляют.

Телемах поднялся и, склонясь к неподвижной руке матери, взял ее в свои ладони и с трогательной нежностью поцеловал. Рука Пенелопы была очень горячей и слегка почерневшей, как гаснущая головешка.

— Прощай, матушка, — сказал он.

— Вернее, до свидания, — ответила она голосом, звучно разнесшимся по опочивальне. — И скажи верной Евриклее, что я хотела бы, чтобы с нынешнего дня мне прислуживала одна из молодых служанок, Анита.

— Твое желание — приказ, — склонился в поклоне Телемах.

И, выходя из покоя Пенелопы, он уже знал, что мать всегда ненавидела Евриклею, ненавидит ее и сейчас, на пороге смерти, о неизбежном приближении которой не может не знать. Когда же он в немногих словах передал Евриклее желание матери, ключница приняла это как нечто вполне естественное и не подала виду, что скрытый смысл последней воли умирающей госпожи дошел до нее.

День знойного лета клонился к закату, и первые сумерки надвигающейся ночи уже окутывали восточную часть острова. Море, потемневшее у берегов, еще искрилось у горизонта в лучах солнца, завершающего поднебесный свой путь и трудовой день.

Телемах стоял на берегу, по-мальчишечьи слегка согнув в колене правую ногу и обхватив руками плечи; он долго смотрел на бескрайние просторы моря и опускающегося над ним солнца, ни о чем не думая, однако не испытывая от этого в душе ни пустоты, ни тревоги. Внезапно у него мелькнула мысль: я не должен ненавидеть Евриклею. И если она и вызвала какое-то чувство, это было облегчение — да, он не обязан смотреть с враждебностью на отцову наложницу, которая в его унылом и неуютном детстве часто заменяла ему мать, когда на Пенелопу находила меланхолия, в ее глазах лишая реальности видимый мир, а в глазах окружающих делая ее похожей на сомнамбулу, неустанно блуждающую по горним покоям. Обе они — Пенелопа и Евриклея — были и схожи меж собою и несхожи. Госпожа была невысокого роста, черноволосая, с глазами цвета темного вина и казалась полной противоположностью высокой, стройной, крепкой служанке, светловолосой со светло-голубыми до прозрачности глазами Евриклее, купленной за двадцать быков. Осанка же у обеих была такая, словно на голове они постоянно несли кувшин с водою или вином, и в легкой походке, сочетавшей прелесть спокойствия и подвижности, во взгляде отличающихся по цвету глаз, было столь поразительное сходство, что вряд ли кто-либо сумел бы отгадать тайну этого подобия, возникавшего из столь непохожих источников. Быть может, разгадку знали только они сами — воздействие лет сказывалось у каждой в том, что, усугубляя различия, углубляло общее сходство. Не могли они не знать, что каким-то таинственным образом в них возрастает это странное, но также чем-то зловещее сродство.

15. Несколько позже, уже после смерти Пенелопы. Одиссей и Телемах. Место любое.

— Ты так много рассказывал, отец, и мне и в более широком кругу о своих воинских деяниях и долгом странствии, ты знаменит, ты окружен славой, даже легендой, множество людей почитают тебя мудрейшим среди греков, но почему-то ни разу не бывало, чтобы ты упомянул, о чем ты думал, покидая царство и родной дом.

— Очень просто, Телемах. Я думал о победе.

— Я-то твоего отъезда не могу помнить, отец, мне еще и двух лет не было.

— Зато я тебя помню, живчик такой был, непоседа. Был ты красивым ребенком, как теперь ты красивый юноша. Волосы у тебя вились пышными светлыми колечками, глаза были голубые.

— Я унаследовал от матери темные волосы и темные глаза.

— О, Телемах! — рассмеялся Одиссей. — Дети для того и существуют, чтобы меняться.

— Когда я подрос и стал уже кое-что понимать, матушка рассказывала, что тебя, отплывавшего с дружиной на трех кораблях, провожала, стоя на берегу, целая толпа — твои родичи, мать со мной на руках, все старейшины твоего царства, юноши, еще не достигшие того возраста, чтобы идти воевать, слуги и служанки. Рассказывала она также, что недалеко от нас стоял Смейся-Плачь, всего на несколько лет старше тебя.

— К сожалению, я не мог взять его с собой. Смех на войне ни к чему. Война — дело серьезное.

— И еще рассказывала матушка, когда попутный ветер отдалил вас от берега, шут начал так уморительно плакать, что, хотя сердца сжимались от горя разлуки и все готовы были зарыдать, все вдруг начали весело смеяться.

— Смех лучше, чем уныние. Годится ли, чтобы воинов провожали погребальным плачем?

— Мать говорила, что с тех пор шута и стали звать Смейся-Плачь.

— Я-то знал этот его фокус. Если я действительно мудрейший среди греков, то Смейся-Плачь второй после меня. Он умеет плакать и всерьез и притворно.

— Всерьез, притворно…

И, немного помолчав:

— Ты тосковал, отец?

— А если бы не это, разве стал бы я так настойчиво преодолевать многие препятствия, мною не заслуженные, но также и заслуженные?

— Я хотел спросить, когда ты начал тосковать?

Одиссей мгновенно, не задумываясь:

— Когда Троя начала гореть. Нет, когда уже сгорела.

— Понимаю. Но вот что трудно мне понять: почему ты, в те годы постоянно и в первую очередь думавший о будущем, теперь все возвращаешься мыслью к прошлому?

— Потому что о будущем я начинаю узнавать больше, чем мне хотелось бы сказать. Больше, чем я мог бы сказать.

— Это ты-то, такой дальновидный?

— В прошлом я вижу себя всегда в окружении людей — друзей или врагов. В окружении. Вижу себя на фоне городов, гор и долин, морей, чудес природы и всех тех красот, которые природа может нам открыть и расточать, когда ей угодно быть благосклонной. В будущем я одинок.

После паузы Телемах тихо:

— А я? Меня ты рядом с собой не видишь?

— Я знаю, что ты задумал.

— Когда я сам еще не знаю?

— Придет день или ночь, и ты узнаешь. А впрочем, думаю, ты уже знаешь.

— Нет!

— А может, ты предпочитаешь именно этого не знать? Увы, сын мой, я не могу тебе помочь. Войны троянской уже нет, во всяком случае, я о ней не слышу.

— Я не мечтаю о троянской войне. Мечты неназванные — они-то и есть самые опасные. Это пропасть!

(Входит Смейся-Плачь.)

Смейся-Плачь. Кажется, я не ошибся. Достопочтенные господа изволили разойтись в мнениях.

Одиссей. Мы просто по-разному задаем вопросы, Смейся-Плачь.

Смейся-Плачь. Весьма назидательная трагедия, хитроумный царь. Бескровная.

Телемах. Ты полагаешь, что отец еще недостаточно видел крови?

Смейся-Плачь. Если что-то любишь, милый мой царевич, лишним оно не бывает. Мой папочка, Пахис, по прозвищу Толстяк, безвременно скончался от обжорства. Ни до того, ни после никто меня не рассмешил сильнее. Подумайте, как он должен страдать, если в подземном царстве Гадеса не существует смеха или же он запрещен.

Одиссей. Ты становишься сентиментальным, Смейся-Плачь.

Смейся-Плачь. Увы, да! (Начинает плакать.) Одиссей. Перестань! Мне совсем не до смеха.

Смейся-Плачь (сквозь плач, все более отчаянный). Так плачь! Плачь, черт побери!

(Одиссей и Телемах оба начинают смеяться все громче и громче. Когда их веселье приобретает карикатурные черты, Смейся-Плачь внезапно перестает плакать и величественно выпрямляется.)

Смейся-Плачь. Сдается мне, я вам уже не нужен, милостивые господа. Если вам удастся прийти в себя, продолжайте свою игру в вопросы. Только сохраняйте благоразумие и не спрашивайте тогда, когда следовало бы отвечать.

(Выходит.)

16. Усадьба свинопаса Евмея, окруженная оградой из плотно пригнанных каменных глыб, находилась на холме, склоны которого, спускавшиеся к морю, были покрыты оливковыми рощами. В дюжину хлевов загонял он на ночь свиноматок, а кабанам разрешал спать во дворе. Четыре чутких пса охраняли хозяйские стада, более чем тысяча свиней была лучшим свидетельством богатства Одиссея — ведь после его возвращения и кровавой расправы с женихами пастухам уже не приходилось пригонять отборных животных на потребу разгульным наглецам.

Евмей, правда, мечтал когда-то, что если Одиссей вернется, то наградит его за верную службу своими милостями, участком земли и женою, но раз уж все произошло таким удивительным, почти сказочным образом, он решил по-прежнему остаться жить в своей убогой хижине, питаться хлебом и сыром, ячменными лепешками и вином, изрядно разбавленным водою, да спать на расстеленных на глинобитном полу козьих шкурах. В повседневных трудах его изменилось лишь то, что он не только с согласия, но и по желанию своего господина зорко следил и умело распоряжался всем огромным имуществом Одиссея, время от времени проведывая стада коров, овец и коз, пасущихся на равнинах. В таких прогулках по разбросанным там и сям хуторам его сопровождал пастух Ноемон, осиротевший в раннем детстве его воспитанник, теперь четырнадцатилетний отрок. Он жил в хижине своего благодетеля, деля с ним ложе из козьих шкур.

Одиссей любил навещать Евмея. Он ценил старика не только за долгие годы верной службы, но и за то — возможно, особенно за то, — что в его хижине нашел первое убежище, когда, оказавшись на острове, то есть как бы достигнув предела своих странствий, он к этой хижине направил первые свои шаги, и именно свинопас, хотя и не узнавший господина под лохмотьями нищего, был тем, кто накормил его и дал приют на ночь. Ноемона тогда там еще не было.

Одиссей всегда посещал Евмея под вечер — этот час тишины и бодрящей прохлады, навеваемой близящейся ночью, напоминал ему тот вечер, да и Евмей, тоже оживляясь от воспоминаний, неизменно потчевал царя тем же ужином. Едва успев поприветствовать гостя, старик спешил в хлев и выбирал самого откормленного поросенка; зарезав его, выпотрошив и осмолив, он насаживал тушу на вертел, чтобы приготовить сочное жаркое, и когда нежное мясо уже шипело, посыпал его белою мукой и подавал сидевшему на скамье у хижины гостю, а в деревянный кубок щедро наливал темное душистое вино из итакского винограда.

Когда бы Одиссей ни пришел, он заставал Евмея сидящим возле хижины. Потому-то и удивился он, зайдя однажды раннею весной в усадьбу Евмея и увидев вместо него сидящего на скамье Ноемона в коротком хитоне, туго стянутом в поясе ремнем. Теперь юноше было лет шестнадцать, и, когда он при виде гостя поднялся, от статной его фигуры повеяло свежестью и красотой молодости. Волосы у него были золотистые, глаза зеленые, продолговатые, слегка косящие, взгляд внимательный, чуткий и вместе с тем вопрошающий. Жадность и холод были в его глазах.

— Ты Ноемон? — сказал Одиссей. — Давно я тебя не видел.

— Привет тебе, божественный муж, — низко поклонился юноша.

Но когда выпрямился, в его глазах не было и тени смущения или покорности.

— Почему не Евмей приветствует меня? — спросил Одиссей. — Неужто он еще не завершил свой трудовой день?

— Он занемог, — отвечал Ноемон. — Велел перед тобой извиниться, что не может встать и приветствовать тебя.

— Он болен?

— Да, болен, но в сознании.

— Проведи меня к нему, Ноемон! Впрочем нет, я сам пойду.

— Исцели его, господин, — сказал юноша.

Одиссей, уже на пороге хижины, остановился — в голосе юноши ему послышалась не просьба, но скорее приказ.

— Ты думаешь, я обладаю силой, присущей лишь богам?

— Если ты сумел обмануть бдительность троянцев, провести циклопа Полифема, перехитрить чародейку Цирцею и совершил множество других славных деяний, блистающих хитроумием, — почему бы ты не мог справиться с недугом? Прошу тебя!

— Ты слышишь свой голос?

Ноемон слегка усмехнулся.

— Евмей говорит, что он звучит приятно.

На что царь:

— Евмей знает тебя и дольше и лучше, чем я, — наверно, он прав.

И он вошел в хижину. Там, на обычном своем ложе из шкур, укрывшись лохматым покрывалом из овечьей шерсти, лежал Евмей.

— Что ж это ты, Евмей? — весело спросил Одиссей. — Притворяешься недужным?

— Именно так, добрый мой господин, — отвечал Евмей с расстояния как будто более далекого, чем то, что отделяло его от гостя. — И кажется, совсем недурно притворяюсь.

Ноемон, вошедший вслед за гостем, стоял позади, и Одиссей ощущал на своей шее его дыхание. Раздраженно передернув плечами, он подошел к лежащему. Лицо Евмея с впалыми, давно небритыми щеками было воспаленное, чересчур широко раскрытые глаза лихорадочно блестели.

Ноемон мгновенно подвинул Одиссею табурет с искусной резьбой. И хотя божественный гость уже не раз сиживал на этом давнишнем своем подарке, теперь, подумал* он, ему приятней было бы сидеть на вязанке хвороста, которую ему радушным жестом указал когда-то верный свинопас.

— Ноемон, — сказал Евмей, — приготовь к ужину все, что полагается.

Одиссей махнул рукой, давая понять, что это лишнее.

— Не бойся, господин, — успокоил его больной, — Ноемон, хотя и молод, а хозяйничает не хуже меня. В эту пору ты же обычно бываешь голоден, Одиссей.

— Верно! — снова засмеялся Одиссей. — В твоей хижине у меня всегда пробуждается аппетит, и я знаю, что ты всегда его утолял вкусным угощеньем.

— Так взгляни на очаг!

Над очагом и впрямь жарился на вертеле поросенок.

— Сейчас будет готов, — сказал Ноемон.

Одиссей с минуту молчал. Чело его омрачила забота.

— Ты страдаешь?

— Я намного старше тебя, Одиссей, — отвечал Евмей. — Когда ты родился, мне было примерно столько же лет, сколько теперь Ноемону.

— Ты крепкий, не поддавайся.

— Ты же знаешь, Одиссей, я только однажды участвовал в сражении, к тому же проигранном, — тогда меня, царского сына, захватили в плен финикийцы и продали твоему отцу. Но, хотя в прошлом у меня нет ратных подвигов, я смерти не боюсь.

— Я знаю, ты смел душой.

— И все же не настолько, чтобы мне не хотелось пожить при Ноемоне, пока он не возмужает, чтобы с твоего дозволения и по твоей милости он мог унаследовать мое место свинопаса и управляющего всем твоим имуществом.

— Ты не умрешь. Не думай об этом. Я пришлю к тебе ключницу Евриклею, она в болезнях разбирается и знает, какими зельями их лечить.

— Пенелопу она не сумела спасти.

— Она простая смертная, как ты и я. Да Пенелопу уже никакие лекарства не спасли бы. Боги оказали ей милость.

Долго молчать им не пришлось, Ноемон тут же поднес на деревянной доске искусно нарезанного поросенка. Затем налил в деревянный кубок итакского вина.

— Приемный твой отец прав, — сказал Одиссей. — Ты и впрямь отличный хозяин. Садись, поешь вместе с нами. А ты, Евмей?

— Благодарствуй, великодушный Одиссей. Мне теперь довольно хлеба и воды.

— Да благословят боги нашу трапезу, — молвил Одиссей.

За трепезой и после нее они долго беседовали, был уже поздний час, когда Одиссей, заметив по лицу и голосу больного, что он утомлен, встал и попросил Ноемона проводить его со двора.

Ночь была беззвездная, темная, лил дождь, и дул сильный, но теплый ветер. Запахнув мягкий плащ, Одиссей сказал:

— Я не напоминаю тебе, чтобы ты ухаживал за верным моим Евмеем, я знаю, ты это делаешь от души и с уменьем.

— Разреши проводить тебя, Одиссей, — сказал юноша.

— Я знаю дорогу и хорошо вижу в темноте.

— Но дорожки размокли, стали скользкими.

— Почему ты не говоришь прямо, что хочешь мне что-то сказать или о чем-то спросить?

— Ты угадал, господин.

Одиссей, минуту помолчав:

— Ну что ж, идем.

Ноемон скрылся в дверях хижины и почти тотчас же выбежал к Одиссею уже без хитона, совершенно нагой.

— Я люблю весенний дождь.

— Понимаю, — отвечал Одиссей. — В твоем возрасте и в такую вот погоду мы с ровесниками устраивали гонки и состязания.

— У меня нет ровесников. Вернее, они есть, но я их не люблю.

— Ты гордый?

— Они надоедают мне своей любовью.

— Тебе не нравится быть любимым?

— Нравится лишь тогда, когда это люди, которых я люблю или мог бы полюбить. Нет, не так — которых хотел бы полюбить.

Нагое тело юноши светилось в темноте, он шел легко, как бы танцуя, ступни его, казалось, едва касаются мокрой земли. Когда они вышли за каменную ограду, окружавшую Евмееву усадьбу, Одиссей приказал:

— Говори!

— Я вижу, мой приемный отец не напрасно называет тебя великодушным…

— Я обещал, что, когда свершится назначенное, ты останешься служить у меня как достойный, я надеюсь, преемник Евмея.

— Я хотел просить тебя о другой милости.

— Просишь ты так, будто требуешь. Пожалуй, можно опасаться, как бы со временем ты не оказался слишком суровым надсмотрщиком за моими пастухами.

— Я хочу тебя просить, нет, умолять, когда ты решишь отправиться в новый поход…

Дождь почти перестал, только редкие, тяжелые капли падали с дубов, меж которыми они шли.

— Я не помышляю о новых походах.

— Но если так случится?

— Ты расстался бы с Евмеем?

— О нет! С ним я ни за что не хотел бы расстаться. Но ведь он был бы тебе надежным товарищем.

— Для опасных и трудных походов он слишком стар, а ты слишком молод.

— Зато он самый преданный из всех твоих слуг, а я пред тобой преклоняюсь.

— Наслушался небось песен обо мне и о моих подвигах?

— Преклоняюсь из-за того, что ты еще совершишь.

Одиссей рассмеялся.

— И как, по-твоему, что я совершу?

— Не знаю.

— Преклоняешься перед тем, чего не знаешь?

— Потому что то, что я знаю, я могу только любить.

— Вот как! А ты сам хорошо понимаешь, что говоришь?

— О да, господин! Понимаю вполне.

— Да, удивительный ты юноша.

— Это говоришь ты? Самый удивительный из удивительнейших?

Дубрава кончилась. Одиссей остановился. Остановился и Ноемон. Был слышен лай собак, стороживших Одиссееву усадьбу. От тела юноши пахло молодостью и дождем.

— Возвращайся, — сказал Одиссей. — Завтра пораньше я пришлю Евриклею.

— Не забудешь о моей просьбе?

— Думаю, ты сам позаботишься, чтобы я не забыл.

— Я-то могу напоминать, но решить можешь только ты.

И он повернулся, чтобы уйти, но Одиссей положил ему руку на плечо.

— Что ты сам ценишь больше — любовь или преклонение?

— То, пред чем я преклоняюсь, я могу полюбить.

— То? Птицу, мотылька, цветок?

— Все.

— Так возлюби сны этой ночи.

— Не знаю, придется ли мне видеть сны. Я должен бодрствовать.

17. Одиссей и Смейся-Плачь. Место любое. Но вероятней всего огромный, богато изукрашенный зал Одиссеева дворца. Покой этот внутри — о чем забыл песнопевец — весь сиял, будто озаренный солнечными лучами или лунным светом. Стены были обшиты медью, карнизы окрашены в голубой цвет, двери позолочены, потолочные балки покрыты листами серебра. По обе стороны величественных двустворчатых дверей стояли золотые и серебряные псы, по преданию, передаваемому из поколения в поколение, изваянные самим Гефестом. Вдоль стен тянулись скамьи, покрытые богато вышитыми коврами. Золотые статуи с лицами юношей держали в поднятых руках наполненные оливковым маслом светильники, дабы вдоволь было света на вечерних и ночных собраниях, а также на пирах. В глубине продолговатого зала на возвышении, покрытом смирненским ковром, — тронное кресло с резными подлокотниками, отделанное золотом, серебром и перламутром.

(Вначале Одиссей один. Он сидит на троне, задумавшись и слегка сгорбившись, что заметно его старит. Через некоторое время входит Смейся-Плачь и, едва переступив порог, падает на колени.)

— Приветствую тебя, владыка самого могущественного царства в мире.

— Подойди.

— Боюсь, я пришел не вовремя. Ты что, к исповеди готовишься? Грехи вспоминаешь?

— А если так, то что?

— Ничего, конечно.

— Если ты сумеешь хоть ненадолго вести себя чуть посерьезней, ты пришел как раз вовремя.

— Я всегда серьезен.

— Ты всегда играешь.

— Роль-то эту не я написал. Я в точности такой, каким вы хотите меня видеть и какой я вам нужен. Ведь я — общее добро.

— Ты своей ролью наслаждаешься.

— Я получаю за нее милости и подарки.

— Если ты и дальше будешь так рассуждать, нынче от меня ничего не получишь.

— Наш царь неплатежеспособен?

— У меня перед тобою то преимущество, что все тексты своей роли я пишу сам.

— Потому они такие дрянные.

— Это как посмотреть.

— Потому они такие ненатуральные.

— Ты хотел сказать — неискренние?

— Я сказал именно то, что хотел сказать. Заплакать мне, что ли?

(Смейся-Плачь разражается хохотом, но, видя невозмутимое лицо Одиссея, делает отчаянные усилия, чтобы вызвать у него смех, — изображает трагические рыдания, притворное отчаяние, вопит и стонет. На сей раз, однако, ему не удается вызвать у Одиссея и тени улыбки, даже полуулыбки. Он все же не сдается.)

— Иди потужься! Облегчи желудок! Там, в нужнике, найдешь подлинную свою натуру, ты, дерьмовый игрок, продувшийся до последней крошки дерьма!

Одиссей, немного помолчав:

— Пожалуй, это смешно. Но смеяться мне не хочется. И все равно твоя взяла. Я прикажу казначею, чтобы выдал тебе из казны золотой ошейник из тех, что предназначены для моих любимых собак. И можешь идти. Я хочу побыть один.

— Чтобы перед самим собой играть несчастного?

— Твоя назойливость мне надоела.

— Это одна из моих добродетелей.

— Ты всегда поешь одну и ту же песню. Заводи новую.

— А текст? Ты напишешь?

— Актер актеру? Игрок игроку? Импровизируй!

— Дай тему.

— Как король шел на войну.

Трубы пели песнь ему…

— Которая корова много мычит, та мало молока дает…

— Ну, ну, без преувеличений! Была бы корова породистая да молочная…

— Как король шел на войну,

Снился страшный сон ему…

— А когда вернулся с войны?

— Пока прощай. Пойду за золотым ошейником.

18. Еще один разговор Одиссея с шутом. Окруженный оградою сад Одиссея занимал обширный квадратный участок невдалеке от усадьбы. Там рядами росли груши, смоквы, гранаты, оливы и яблони, на пологом склоне — виноградники, а в самом низу — овощи и цветы. По саду, причудливо петляя, струился небольшой ручеек, и дальше он, все ускоряя течение, вливался в море около пристани.

Жаркое сентябрьское предполуденное солнце еще сильно припекало, когда Одиссей, как обычно в последнее время, погруженный в думы и не уделяющий внимания хозяйству, вышел со двора и, шагая вперед без определенной цели, очутился под тенистыми ветвями своего сада — там, под старой смоквой, он неожиданно наткнулся на шута. Смейся-Плачь спал, свернувшись калачиком, на шее у него был золотой ошейник. Одиссей постоял возле него и, когда уже собирался уйти, вдруг передумал, громко и продолжительно выпустил газы, после чего улегся рядом и, полулежа, подперев рукою голову, стал внимательно смотреть на спящего.

— Это было в праздник Аполлона-Солнца, — наконец заговорил он, — когда день равен ночи. Мне было не больше четырнадцати лет, тебе чуть поболе, но ростом я был выше и крепче сложен, а потому выглядел старше. Оба мы еще не достигли тех лет, когда можно участвовать в состязаниях по стрельбе из лука. Но у нас были самодельные луки, и мы могли устроить на отдаленной лесной поляне собственные состязания. Ты уже с детства был шутом, все так и звали тебя Смейся-Плачь, и мы надеялись, что и на этом празднестве ты дашь нам повод повеселиться всласть. Тебе выпало стрелять последним, мы окружили тебя плотным кольцом, любопытствуя, какую потеху ты нам приготовил. Мы были уверены, что смеху будет много, потому что ты, натянув тетиву, пустил стрелу, глядя куда-то в сторону. И я до сих пор не знаю, случай ли то был или безошибочность твоего глаза, но ты единственный из всех нас попал в самую середку красного кружка, который я собственноручно нарисовал на коре старого дуба. Никто не засмеялся, и мы приступили ко второй попытке. Стрелы наши вонзались в кору дуба совсем рядом с красным кружком, но ни одна из них не угодила так точно, как твоя. Были мы еще мальчишками и чувства свои скрывать не научились. Мы стояли нахмурившись, и наверняка каждый в душе желал тебе при втором выстреле позорно промахнуться — тогда мы могли бы посмеяться над твоей неловкостью и считать первое попадание просто случайностью. Наконец настал твой черед. Теперь ты натягивал тетиву очень старательно, и мы были убеждены, что ты трусишь, но ты вдруг поднял лук и пустил стрелу в небо. Она мгновенно исчезла из наших глаз, а воздух в тот день, как бывает раннею весной, был не вполне прозрачен, в нем дрожало легкое марево, и мы не заметили, когда и куда упала твоя стрела.

— В дубовую рощу, — сказал Смейся-Плачь ничуть не сонным голосом.

— Думал меня провести, притворившись спящим? Так я же давно знаю, что нюх-то у тебя на диво чуткий.

Смейся-Плачь, не подымая век, повернулся на спину и, лежа все еще с зажмуренными глазами, прикрыл их обеими ладонями, прикрывая кстати и лицо.

— Брось, под листвою смоквы солнце не может тебе мешать.

— А почему надо закрывать лицо только от солнца?

Можно так же поступать, если не хочешь видеть тень. (После паузы.) Так что моя стрела упала в лесу. А ты спросил: Ты хотел попасть в солнце? Тогда один твой родич крикнул: Святотатец!

— А ты ответил: Ошибаешься, Линос. Я хотел послать стрелу в дар Аполлону, пополнить его колчан, из которого он вынимает летучие стрелы, чтобы убивать ими на долгие месяцы белую зиму с ледяным дыханием. И ты ушел.

— Я не слышал вашего смеха.

— Потому что никто из нас не смеялся. Потом я искал тебя.

— Знаю. Помню.

— Говорить дальше?

— Ты нашел меня под вон тою смоковницей, я плакал.

— Я и тогда не засмеялся. Я стал рядышком на колени, краем хитона утер твои слезы и поцеловал тебя в губы.

— Помню.

— Мы были подростками, но мы понимали, что такое уважение. Признай, что мы хоть на минуту умели быть искренними.

— Признаю. Только не подтверждай этого повторением того поцелуя. Да я теперь и не плачу.

— Благодарю тебя.

— Поблагодари лучше свой огорченный вид.

Одиссей после паузы:

— Скажи, догадываешься ли ты, в какую сторону и к какой цели поплыл мой сын с товарищами?

— Только догадываюсь.

— Куда глаза глядят и без определенной цели?

— Можно сказать и так.

— То же самое ответила мне Евриклея.

— Твоя ключница — женщина умная.

— Она сообщила мне еще многое другое, достойное размышления.

— Ты непременно должен со мной поделиться?

— И хотел бы и не хотел бы.

— Надо выбрать что-то одно.

— Я уже выбрал. По крайней мере пока.

— Едучи куда глаза глядят, можно куда-то приехать, и даже не имея цели, можно порой ее достигнуть.

(Когда после паузы Одиссей начинает говорить, Смейся-Плачь убирает ладони с лица и открывает глаза. Они у него очень грустные, но глядят внимательно.)

— А знаешь, Смейся-Плачь, я иногда завидую сыну.

— Только иногда?

— Минуты печальной зависти бывают у меня часто, и все они схожи.

— Обороняйся!

— Я так часто в жизни оборонялся!

— Нападая.

— Пусть так. Но не всегда.

— Твои побеги тоже были своего рода нападениями.

— Я стремился на Итаку. А до того — на троянскую войну. Теперь я порой чувствую себя беззащитным.

— Бессильным.

— Пожалуй. Беззащитным, бессильным…

— Навсегда?

(Одиссей разражается хохотом.)

— Мужской силы я не утратил, успокойся.

— Насколько мне известно, я не женщина и не молоденький, хорошенький мальчик.

(Одиссей после паузы.)

— Старик Евмей болен.

— Я его навещаю.

— А может, Ноемона?

— При случае.

— И как ты считаешь?

— Считаю, что он поправится.

— Евриклея говорит то же самое. У вас удивительно совпадают суждения и мнения.

— Не следует ли мне жениться на твоей ключнице? Шут и ключница — превосходная пара была бы. Как ты думаешь?

— Попроси ее руки.

— Требуется твое согласие.

(Одиссей опять после паузы, как если бы ему трудно заговорить.)

— Евмей…

— Тревожится за тебя.

— Почему он сам не может мне этого сказать? Я же был у него.

— Верные слуги не показывают своей тревоги о персоне господина.

— Выходит, ты не был верным?

— Я твой шут. А верность и неверность шута — они тоже шутовские.

— Опять за свое?

— Ты сам того хотел.

— Извини.

— Можно считать, что ты спасен, если ты еще хочешь и умеешь просить извинения.

— Почему же Евмей тревожится за меня?

— Потому что, как я тебе сказал, он догадывается…

— Но если я не знаю, куда себя девать, как дальше жить?

(Смейся-Плачь молчит.)

— Почти всю жизнь я это знал. Теперь не знаю. Не вижу будущего. Не вижу себя в будущем.

— Сперва так спрашивает мальчик, потом муж, перед которым ряд старческих лет.

— Вопрос — пустяк! Ответа не могу найти.

— Может быть, ты неправильно ставишь вопрос?

— Ты знаешь меня с детства. Сумеешь ли подсказать мне хоть один правильный вопрос?

— Прости, если я буду говорить цветистым слогом, но вопрос это как бы женское лоно, а ответ — мужское семя. Чтобы произошли роды, женщина должна быть плодовитой, а мужское семя живительным.

(Одиссей смеется.)

— Ты что, хочешь меня сделать двуполым?

— А разве природа не двуполая? Войди в себя как в женщину и оплодотвори сам себя, как делает мужчина. Пустые игры — скажешь ты и будешь прав, если так скажешь. Смертельно важные игры — ответишь ты и будешь прав, если так ответишь. Конец. Точка. Теперь мне надо лишь просить у тебя прощения за то, что я изменил — не надолго, правда, но все же изменил — своему призванию. Но — господин приказал, слуга исполнил.

— Отдавай золотой ошейник!

— Он нужен для новой собаки?

— Сними его.

— О нет, господин! Не вели мне расстаться с любимой игрушкой.

— Я не шучу…

— А я не слышу.

(Шут внезапно вскакивает и, ловко перекувырнувшись раз-другой, удаляется, забавно подпрыгивая.)

19. Сон Одиссея.

Синева. Сперва очень густая, но чем больше я к ней приближаюсь, тем она светлее, жиже, прозрачнее — цвет неба, уже насыщенного первыми тенями ночи, а за ним будто открываются гигантские занавеси, ворота, створки, и толща вод подступает к светлеющей его поверхности. Но все равно синева. И когда это постепенное прояснение на миг прекращается, из синевы — или не из нее — возникают двое юношей, как близнецы схожие, оба темноволосые и темноглазые, оба в одинаковых золотых доспехах, я узнаю доспехи Ахиллеса, но тут два меча и два щита. Телемах! — кричу я. Тот, к кому я обращаюсь, улыбается приветливой девичьей полуулыбкой Пенелопы и, слегка приподняв руку, указывает на стоящего рядом, говоря звучным голосом Телемаха: Вот он, Телемах. А мое имя Телегон, привет тебе, отец. — Привет, отец, — повторяет Телемах. — Разве ты не знаешь, что мы близнецы, дети одного отца и одной матери? — Онемев, я не знаю, что сказать. Наконец неуверенно спрашиваю: Ваша мать Пенелопа? — Оба разражаются смехом, одинаково по-девичьи звонким и слегка задорным. Меня же охватывает страх, мне вдруг кажется, что оба они на шаг попятились, а синева вокруг них потемнела. Ну да! — кричу я. — Ваша мать Цирцея! Моя возлюбленная волшебница Цирцея! — Ты сказал, — промолвили оба в один голос. Где она? — спрашиваю. — Ждет тебя, — отвечают оба, также в один голос. Тогда я кричу: Ведите меня к матери-любовнице! — И что же я вижу? Что вижу? Небесный облик, божественную мечту. Те же, что некогда, прелестные четыре девушки в одеяниях прозрачных, как крылья стрекоз, заняты приготовлениями к пиршеству: одна накрывает кресла пурпурными ковриками, вторая придвигает богато инкрустированные столики, третья наливает в серебряную амфору темное, крепкое прамнейское вино, последняя же разжигает огонь под треножником, чтобы согреть гостям воду для омовения. Двое юношей, сияющими лицами подобные Гермесу, стоят рядом со мною справа и слева. А вот и мать-любовница спускается с высоты, словно на облаке или в колеснице богов…

20. Он разбудил Евриклею и рассказал ей сон.

— Она ничего не говорила? — спросила Евриклея.

— Что-то говорила, — ответил он, — но я не помню что. Ты думаешь, Телемах мог отыскать остров волшебницы?

— Ты хочешь к ней вернуться?

— Я хотел бы увидеть сына.

— Двух.

— То был сон.

— Товарищей Телемаха ты не видел?

— Может быть, она, по своему обыкновению, превратила их во львов и волков.

— Твоих спутников она когда-то превратила в свиней. Почему ж она не могла сделать то же с юношами из дружины Телемаха?

— Да, это возможно. Гермес ведь явился только мне, принеся зелье, охраняющее от коварных чар.

— Жаль, что твой сон так внезапно прервался. Может быть, она и тебя обратила бы в какое-нибудь животное. Например, в козла.

— Меня?

— Если она посмела преобразить во льва славного прорицателя Тиресия из Фив?

— Он был слепой и старый. Впрочем, что ты говоришь? Я же видел Тиресия в подземном царстве Гадеса, и он там предсказывал судьбы. К сожалению, не до конца.

— Я предпочла бы не знать дорог, ведущих ко всем известному рубежу.

(Одиссей смеется.)

— Может быть, мне удалось бы получить помощь у благосклонных ко мне богов и обмануть тех, кто мне враждебен. Но Тиресий…

— Ты это когда-то рассказывал на агоре…[5]

— Помню. Это было еще до отъезда Телемаха.

— Ты рассказывал…

— Не слишком подробно.

— Помню.

— Удивляюсь тебе, Евриклея. Твоя память с годами как будто молодеет.

— Повторить?

— Сон у меня прошел. Да скоро уж и рассвет.

— Множеству собравшихся там ты говорил так: «В некую ночь среди рычанья львов и воя волков, этих бывших людей, превращенных волшебницей, нимфа Цирцея доверила мне одну тайну, и поверьте, достойные мужи, что то была тайна, тщательно охраняемая богами. Цирцея сказала: Я знаю, что в некий день ты меня покинешь. Ищущего можно убить, однако уничтожить снедающий его таинственный голод невозможно. Так что задерживать я тебя не буду, когда ты пожелаешь искать свой жребий. Но так как я тебя люблю, я открою тебе тайну, которой не ведает ни один смертный. Ее когда-то знал прорицатель Тиресий, но во время его плаванья по морю я омрачила разум его товарищей, и, едва они сюда явились, я обратила его в льва, а их в волков. — Это он, Тиресий, рычит? — спросил я, вслушиваясь в звуки, доносящиеся из недр мрака. — Нет, — отвечала нимфа, — я из жалости отняла у него голос. Но теперь слушай внимательно! Когда ты оставишь позади Геркулесовы столпы,[6] у которых кончается власть богов, ты очутишься среди невообразимо огромного и глубокого моря. Где-то в его беспредельных просторах находится остров…»

— Помню! — вскричал Одиссей. — Я зажмурил глаза, подумав, что, не видя, я буду лучше слышать, и я спросил: Как же он называется? — Тот остров, — отвечала волшебница, — это Остров Счастья. — Я снова спросил: И что на нем? — Она ответила: На том острове живут только счастливые люди. — Все? — спросил я. — Да, — ответила она. — А что такое счастье? — Не знаю, — сказала волшебница. — И ты не спрашивай, потому что никто этого не знает. — Даже боги? — спросил я. Она ж в ответ: Это они предоставили смертным. — Тогда я сказал: Мое имя Никто. — Это значит «все», — прошептала волшебница.

— И это все, — сказал Одиссей, помолчав.

— Да, — подтвердила Евриклея, — все.

На что Одиссей:

— Теперь я и сам не знаю, что было сном, а что моим рассказом. Где правда, а где игра?

Евриклея молчала.

— Помоги мне, — прошептал Одиссей.

— Не я дала тебе имя Никто, — еще тише возразила Евриклея.

21. Одиссей и Смейся-Плачь. В тронном зале, который Одиссей особенно любил, ибо мог там без помех размышлять; пройти туда без вызова дозволялось только верному шуту. Даже с ключницей у царя был как бы безмолвный уговор считать этот покой неким святилищем.

— Все размышляешь, божественный Одиссей?

— А ты мне нравишься в золотом ошейнике.

— Я думал, я всегда тебе нравлюсь.

— Тебе не свойственно употреблять слово «всегда».

— Слишком много исключений я видел.

— Ну, в тот раз ты обиделся понапрасну.

— Я опять боюсь, что ты, как давеча в саду, потребуешь от меня неприличной услуги.

— Хорош из тебя шут, если ты не умеешь сыграть серьезного человека?

— Если надо играть, я не против. Но мне сдается, что ты и сам развратился, отошел от общепринятого, и меня намерен развратить.

— Ввергнуть в духовный блуд, хочешь ты сказать?

— Охотно поделюсь им с тобой, но при одном условии.

— Если только не потребуешь бессмертия…

— Подари мне золотой поводок.

— Согласен. Только короткий.

— Я смогу тебя укусить. Безопаснее было бы — длинный.

— Вроде каната канатоходца?

— Не будь не в меру щедрым. Довольно и такой длины, чтобы я мог бегать вокруг тебя. Слишком короткий поводок вынуждал бы меня к неприличной фамильярности — наример, лизать твои ноги и сандалии, а это услуги не столь важные.

— Я хотел бы… Впрочем, не важно, что я хотел бы. Ты прав.

— Я даже не спрашиваю, в чем и когда.

— А теперь можешь идти.

— К твоему казначею?

— И возвращайся с поводком.

22. У моря. Одиссей и Смейся-Плачь. Одиссей ведет на золотом поводке шута, который подпрыгивает и лает. В какой-то момент Одиссей останавливается.

— Собственно, я уже перестаю понимать, кто из нас двоих господин, а кто слуга.

— Соединяет нас поводок, но держишь его ты и ты ведешь.

— Исполняя твои капризы, проказник.

— Но какие капризы могут быть у шута?

— Если б я отвечал как тебе хочется, я сказал бы «шутовские». Но, отвечая так, я и самого себя сделал бы шутом.

— Ты всегда славился быстротой и правильностью определения самых запутанных ситуаций.

(Одиссей бросает золотой поводок на песчаный берег.)

— Это всего лишь цепь, божественный Одиссей. А на ее конце — твой шут.

— Не удивляйся, если я в некий день брошу нечто большее.

— Тогда ты и золотую цепь прихватишь.

— А может, я не захочу тебя взять. Вот оставлю тебя вместе с ошейником и с этой цепью.

— Бедный ты мой божественный Одисик! Я слишком хорошо знаю правила твоих игр. Ты мечешься в поисках подвигов лишь потому, что тебя всегда увлекает какая-нибудь одна игрушка, и у тебя нет времени связать ее с другими. Загадочным ты стал бы только тогда, когда бы сам для себя перестал быть загадкой.

(Одиссей садится на песок. Смейся-Плачь, помешкав, следует его примеру.)

— Почему ты не женился, Смейся-Плачь?

— Найди женщину, которая бы в браке искала шутовства?

— Но ведь отец твой, Толстяк, нашел такую и вдобавок породил тебя.

— Верно. Однако моя матушка умерла при родах, потому как мы оба смеялись: и родильница, и новорожденный. Мужчины легче переносят бремя смеха.

— Тогда возьми себе мальчика.

— А какое ты дашь ему приданое?

— Я надеюсь, даже уверен, что вполне весомое. Тебя! А в придачу оставлю тебе усадьбу, имущество, землю… Мало?

— Нет, нет! Ты так не шути! Ты без меня не уедешь, я тебе нужен. Что ты будешь делать без меня?

(Одиссей разражается громким, грубоватым смехом.)

— Попался, Смейся-Плачь, попался! Попался шут на удочку! И кому? Шуту! Кто из нас шутов лучший?

— Лучший заплатит.

— С удовольствием это сделаю, возьму тебя с собой. Вместе с ошейником и с цепью. В далеких странствиях все пригодится. Ведь можем мы, например, попасть в трудные передряги, в беду, даже оказаться в нужде. Тогда золото особенно ценно.

— В таких обстоятельствах у меня был бы товар в тысячу раз ценнее.

— Согласен. Но мною торговать могли бы только боги. Все же я думаю, у тебя хватило бы ума и расчетливости, чтобы до этого не дойти. Мое божественное исчезновение принесло бы погибель прежде всего тебе самому.

(Смейся-Плачь задумчиво.)

— Ты так думаешь? Возможно. А может, и нет? 23. У хижины Евмея. Одиссей и Евмей.

— Подумай, Евмей, сколь благосклонна к нам судьба. Я уже думал, что ничто земное тебе не поможет и что ты своей кончиной заставишь меня еще раз пуститься в странствие.

— Ты взял бы Ноемона? Куда бы ни направился?

— Нет, твоего приемного сына я бы не взял.

— Я знаю, он молод, но он отважен и не по годам разумен. Ты имел бы в нем верного оруженосца.

— Но прежде всего он был бы мне нужен здесь. Ну да, ты не понимаешь. Надеюсь, тебе все станет ясно, если я скажу так: в случае если бы ты удалился в царство теней, именно Ноемона — впрочем, по твоей же просьбе — я хотел бы, уезжая, оставить своим преемником, дабы он управлял в моих владениях вплоть до моего или Телемахова возвращения.

— Когда я тебя об этом спросил, я не предполагал, что ты задумаешь пуститься в новое плаванье.

— Тебе жаль, что ты остался жив? Ноемон возле тебя счастлив. Возможно, я слишком долго с ним беседовал в ту ночь, когда ты занемог, зато я многое о нем узнал.

— Знаю, он пошел тебя проводить, ночь была темная, и лил сильный дождь.

— Когда он вернулся, он тебе все рассказал?

— Он мог бы быть твоим сыном.

Одиссей задумался, потом сказал:

— Я тоже так считаю. Но ты не спросил меня, куда отправился бы я, если бы ты скончался.

— Я ждал, что ты сам мне скажешь.

— Так вот, собрав дружину бравых воинов и крепких гребцов…

— Молодых было бы маловато.

— Многие из тех, кто достиг зрелого возраста, еще куда как крепки. Вместе с ними и при их помощи я бы добрался до острова волшебницы Цирцеи.

— И остался бы у нее? Или привез бы ее на Итаку?

После долгого молчания Одиссей ответил:

— Прежде чем принять решение, я бы попросил волшебницу, чтобы она еще раз помогла мне спуститься в Гадес.

— Но ведь мудрый Тиресий уже рассказал тебе, что конец твоей жизни придет в старости, будет легким, и не на море он тебе назначен, а среди народа, которому ты даровал счастье.

— Не очень-то я помню это Тиресиево пророчество. Евриклея недавно мне напомнила, что с прорицателем дело как будто было по-другому. Но ведь ты тоже был на агоре, когда я рассказывал о своих подвигах?

— К сожалению, ссора меж пастухами помешала мне тогда оставить пастбище, где шла драка. Ты сам, однако, неоднократно рассказывал о своих подвигах и приключениях здесь, у моей хижины, а я в свой черед пересказывал твои славные деяния Ноемону.

— Нет, не Тиресия хотел бы я искать в подземном царстве Гадеса. Пусть прорицатели знают то, что знают, да помалкивают. Мне незачем знать свою судьбу. Тогда приключение, именуемое жизнью, утратило бы свою живительную пользу. Да, конечно, смерть неизбежна для всех живущих, но бывает она такой разной. Я не желаю знать, когда, где и как буду умирать. Хочу лишь одного — чтобы я сам мог познать тайну умирания. Упаси меня, Зевс, от внезапной, неожиданной смерти! (Подумав.) Да, знаю, можешь не говорить. Ты во время последней своей болезни, уже примирясь с мыслью о смерти, думал о Ноемоне, и я однажды ночью уверил тебя, что займусь его судьбою. Чтобы ты мог умереть спокойно.

— Да, тогда я мог бы умереть спокойно.

— И ни на минуту…

— Нет, была такая недобрая минута, когда я, открыв глаза после неглубокого забытья, увидел стоявшего у моей постели Ноемона, и я пожелал, чтобы, если умру, пусть и он уйдет из жизни со мной. Но то была одна минута, помрачение ума, недоброе наваждение.

— Завидую, что у тебя была эта минута. Ты был счастлив!

Евмей тихо:

— Да, был счастлив. Но счастьем греховным.

— Ты был счастлив!

Оба долго молчали. Потом Одиссей заговорил:

— Все-таки я тебе еще не объяснил, ради чего хотелось бы мне еще раз сойти в подземное царство. Тебя хотел я там увидеть. Тебя забрать с собой. Ты молчишь?

Ты даже не спрашиваешь, почему именно о тебе молил бы я благосклонную ко мне Афину ходатайствовать перед подземной царицей?[7] Ищи причину в Ноемоне.

— Он пред тобой преклоняется.

— Но если бы тебя не стало, он мог бы меня полюбить.

— И что, тебе была бы в тягость его любовь?

— Хуже того, я мог бы сам воспылать к нему страстью. А я для любви не создан.

— Ты никогда не любил, господин?

— Я лишь охотно поддавался прихотям любви, если называть любовью нежные хлопоты, любовные наслаждения, мимолетную влюбленность.

— А сына, Телемаха?

— Не помню. Возможно, любил. Но уже не помню. Если угодно, в этом случае я предпочитаю не помнить. А Ноемона я не хотел бы обидеть.

— О, господин, ты, стало быть, его не знаешь.

— И не хочу с этой стороны знать. Впрочем, о чем мы тут толкуем? Ты жив, Ноемон при тебе.

— А если у тебя найдется другой повод отправиться в плаванье?

— Быть может, странствия — это мое предназначение, как и моя потребность в них?

(В воротах усадьбы Евмея появляется Ноемон и своей легкой, но ничуть не торопливой походкой приближается к сидящим возле хижины.)

— Привет тебе, Ноемон! Думаю, ты в благодарность за чудесное выздоровление приемного отца уже принес в жертву Гадесу и Персефоне лучшего козленка и самого откормленного кабана.

— Я ждал, пока ты соизволишь разрешить этот благочестивый обряд. Стада ведь твои.

— Разумно говоришь. Итак, делай, что я приказал. Не скупись с жертвой, будь щедр, как если бы твои руки были моими. (Улыбается.) Э, нет, я не хотел бы их отдать тебе навсегда. Твои руки тоже достаточно умелы. Но прежде чем примешься за работу, послушайте оба, ты, Евмей, и ты, Ноемон. Вам первым хочу я сообщить, поскольку вы будете первыми среди девятнадцати мужей, мною избранных, чтобы сопровождать меня в путешествии, которое я хочу предпринять. Не благодарите. Ежели это дар, он может оказаться невообразимо тяжким бременем. Не спрашивайте также, когда я намерен начать путешествие, куда направляюсь и зачем. Равно не спрашивайте, кого я назначу, чтобы во время моего отсутствия жил в моем доме и управлял моими владениями. Остальных семнадцать спутников я выберу себе сам.

— Мы доверяем тебе, Одиссей, — молвил Евмей, — и, ничего не зная, чувствуем себя так, будто знаем все.

— И ты, Ноемон, чувствуешь то же самое?

— Раз ты спрашиваешь, значит, знаешь ответ. Тебе, так много знающему и понимающему, лучше всех известно и то, что любопытство юноши отличается от любопытства зрелого мужа.

— И опять твоя речь разумна. Но не забывай, что юношеский голод нелегко утолить.

— Ты хочешь сказать, что он обостряет аппетит?

Одиссей рассмеялся особенным своим смехом — чуть ироническим, но веселым.

— Глаза, обычно холодные, настороженные, горят как у молодого волка. Евмей, твой приемный сын напоминает мне иногда голодного волчонка. Будьте спокойны! Вскоре я приду сам или пришлю вам весть с гонцом. Однако слову «вскоре» вы должны придать неизбежный в данных обстоятельствах растяжимый смысл. А ты, Ноемон, не забудь совершить жертвоприношение.

24. Сон Одиссея.

Мрак. Сплошной мрак. А может быть, я ослеп? Перестал видеть? Но почему я ощущаю во всем теле такую страшную тяжесть? Неужели это мрак так гнетет? А может, Ахиллесовы доспехи, в которые я замурован, как в камень? Что я ощущаю? Тревогу? Испуг? Страх? Удивление? Боязнь? Я знаю, что сейчас произойдет нечто более значительное и во сто крат более неведомое, чем воображают моя тревога, испуг, страх, удивление, боязнь. Мне хочется что есть силы закричать: Ноемон, ты меня слышишь? Скорей на помощь! Но уже поздно. Уже две невидимые могучие руки обрушились на мои плечи и меня, тяжелого, как скала, и как скала не сопротивляющегося, волокут в пучину мрака. Куда вы меня ведете? — спрашиваю я. Они отвечают одновременно голосами близнецов Телемаха и Телегона: Туда, куда ты велел. — Я? — спрашиваю. — Если ты еще остаешься самим собой. — Почему я такой тяжелый? — спрашиваю. Они отвечают: Для нас ты не тяжелый. Мы голые. Я опять спрашиваю: Вас зовут Телемах и Телегон? — Нет, — говорят они, — наше имя Ноемон. — Два Ноемона? — спрашиваю. А они: Мы и один и два. — Значит, ваша родина Итака? — говорю я. Они отвечают: Ты наша родина. — Значит, вы меня любите? — кричу я. А они: Поэтому я тебя казню, мы тебя казним, бросим в пропасть…

25. Одиссей проснулся с криком, весь в поту. Он еще чувствовал, что падает в бездонную пропасть, и хотя, тяжело дыша, уже сидел в постели, ему все чудилось, что недавнее видение было не сном, а кошмарной явью. Стояла, вероятно, поздняя ночь, когда он заметил, что мрак в его опочивальне очень слабо, а все же разгоняет язычок огня в светильнике, мысли его обрели некую ясность: Кто же это со мной так коварно играет, кто придумывает эти жестокие забавы, кто изменяет в моих снах и лица и голоса, кто стремится предательски заманить меня в сети?

— Евриклея, — произнес он довольно громко и приободрился, услышав, что голос его не дрожит. — Ты спишь?

— Нет, — ответила она отчетливо, будто и не спала.

— Ты слышала?

— Тебя, верно, мучил страшный сон?

— Я тебя разбудил?

— Кажется, нет. А возможно, я еще не уснула понастоящему.

— Значит, еще не очень поздно?

— Ты долго не мог уснуть.

— Морфей охотно и заботливо услуживает только молодым.

— К тебе он тоже долгие годы был благосклонен.

— Ах, Евриклея, когда старые друзья перестают быть друзьями, они легко становятся врагами. Даже сон смущают.

— Я вот никогда не помню снов, — сказала Евриклея.

На что Одиссей быстро ответил:

— Я тоже. Наверно, они не слишком интересны.

— Во всяком случае менее интересны, чем явь.

Они долго лежали молча. Наконец Евриклея сказала:

— Так ты, Одиссей, уже принял свое важное решение?

Он рассмеялся.

— Проницательность твоего сердца ничем не обманешь.

— А ты хотел бы?

— Теперь уже нет. И пусть не будет тайной, прежде всего для тебя пусть перестанет быть тайной: завтра поутру верный глашатай Медонт оповестит народ, что за час до захода солнца всем надлежит собраться на агоре. Там я сообщу свое решение.

— А если они будут против?

— Положись на мой дар убеждения.

— Слушать тебя будут не молодые люди, как было тогда, когда, отправляясь на троянскую войну, ты созвал такое же вече. Нет, пожалуй, не такое.

— Практические доводы разума легче доходят до людей зрелых, чем до юнцов, которых прежде всего прельщают обильные соблазнами приключения военного похода, слава ратных дел и надежда на богатую добычу.

— И все же?

— Не считай старейшин Итаки сборищем глупцов. Я не потребую от них ни воинской отваги, ни чересчур тяжких трудов. Союзнику Посейдона не будут, как некогда, мешать враждебные ветры и коварные бури. Нет, я нарисую девятнадцати избранникам такие заманчивые картины, что это будет как сказка. Брось, Евриклея, не тревожься. К чему эти опасения! Я знаю здравомыслие своих земляков, но знаю также, сколько реальной правды таится в каждом чуде. Игра моя будет чистой, как вода из источника.

И, помолчав, добавил:

— Источник лучше не ищи.

— Ты, видевший подземные реки — текущую забвением, струями слез, огненную и ужасающую — должен знать все тайные источники. Я о них спрашивать не буду.

— И правильно. Впрочем, уже завтра, прежде чем солнце завершит свой дневной труд, ты узнаешь всю правду. А теперь, поскольку к нам обоим сон этой ночью не очень-то благоволит, хотел бы я спросить твоего совета, ибо речь идет прежде всего о тебе и о твоей судьбе.

— Я тебе уже когда-то говорила, тоже ночной порой, что, если ты отправишься, я с тобой прощусь, а остальное уж мое дело.

— Мудрая ключница, позволь в этом случае соединить оба наших ума и житейский опыт обоих. Ведь твоя судьба с моей судьбою, а моя с твоей были соединены слишком долго, чтобы даже при разлуке я не оставил тебе часть своего жребия. Так оно есть и не может быть иначе. Неразумно и неестественно было бы разрывать то, что естественным ходом вещей было признано и как бы освящено. Итак, поговорим о деле! После долгих размышлений, многократно взвесив все «за» и «против», я решил, что ты, Евриклея, как женщина мудрая, опытная и снискавшая всеобщее уважение жителей Итаки, возьмешь на себя управление всем имуществом Одиссея. Молчи, пока ничего не говори! Выслушай до конца. Я знаю, что предлагаю тебе бремя, но ведь оно для тебя не в новинку, ты легко несешь его, причем не со вчерашнего дня. И ты настолько хорошо меня знаешь, чтобы в минуту колебаний услышать в душе мое мнение. Честь? Разумеется, но ты, Евриклея, сумеешь быть достойной ее и более того — придашь ей новый блеск. Зависть, морока с лентяями, с непослушанием строптивых? Ты сумеешь вовремя их усмирить как искусный всадник горячего жеребца. Женихи? И эти найдутся. Но не такие грубияны и не такие наглецы, как те, что домогались руки Пенелопы, а точнее, моего царского трона и моих богатств. Если сочтешь уместным для тебя и для моих дел полезным, возьми себе мужа. Уверен, что это будет человек достойный тебя и преданный мне.

— Но если ты лучших заберешь с собой?

— Я возьму самых подходящих. Они должны быть здоровыми, умелыми, в меру бойкими. Что ж до ума, мне достаточно Евмея и его приемного сына. Также шута, этого, пожалуй, прежде всего.

— Евмей после болезни еще слаб…

— Он быстро придет в себя. Ноемон у него отличная сиделка. К тому же выезжаю я ведь не завтра. Время меня не торопит. Осмотрительность и дальновидность — вот мои верные спутники. Условие только одно.

— Оно будет выполнено, — молвила Евриклея, — парадный зал будет заперт, никто, кроме тебя, не сядет на твой царский трон. Разве что…

— Телемах, если он вернется, то вернется со мной.

На что мудрая ключница:

— Извини, Одиссей…

— Я знаю, о чем ты хочешь спросить. Что делать, если оба мы не вернемся? К тебе явится гонец с моим перстнем и скажет, как распорядиться с царством.

— Но я тоже смертна.

Одиссей задумался.

— Что же тогда?

— Завоеватель всегда найдется, — ответил он, все еще думая как бы о другом.

— А если явятся двое или несколько?

— Понимаю, может победить самый худший. Но даже они сеют семена, которые не погибают.

И, помолчав:

— Не заглядывай, Евриклея, так далеко в будущее. Лучше будем печься о собственной славе и о славе нашего времени.

И, еще помолчав:

— Ты, однако, не сказала мне, что думаешь обо всем, что я тебе сказал.

Но тут со двора послышался громкий и звучный голос Ноемона:

— Одиссей, Одиссей!

26. Ночь была тихая, звездная, и хотя Ноемон бежал ко дворцу Одиссея так быстро, как только мог, дорога средь могучих многовековых дубов, спускавшаяся далее по прибрежным холмам в виде тропинки, казалась ему гораздо длиннее, чем та, которую он столько раз проделывал как гонец, передающий господину донесения слуги. Он не испытывал ни отчаяния, ни даже скорби. Главное, стремился поскорее оказаться перед разбуженным от сна Одиссеем и сообщить ему то, что должен был сообщить. И если что-то он и чувствовал, то прежде всего упоительную легкость своего тела, свободное свое дыхание, быстроту ног и много вольного пространства в груди — сердце билось ровно, лишь чуть-чуть ускоренно, как бы помогая быстрому бегу.

Только перед воротами Одиссеевой усадьбы он остановился и натянул на голое тело короткий хитон, который, выбегая из дому, впопыхах перекинул через плечо. Ворота, как на грех, были заперты. Он забарабанил по ним кулаками. Чуткие собаки ответили дружным лаем. Они сбегались к деревянным воротам, заливаясь все громче и громче. Ноемон собак не боялся, но сразу смекнул, что оголтелый лай всей своры вряд ли разбудит коголибо из челяди, а если и разбудит, то вряд ли заставит выйти во двор. И он сделал несколько шагов вдоль ограды, согнувшись и ощупывая камни, не найдется ли такого, на который можно было бы опереть ногу. Наконец подходящий камень нашелся, Ноемон вскочил на выступ, где с трудом уместились пальцы одной ноги, и, едва не потеряв равновесие, успел все же ухватиться обеими руками за край ограды; теперь он легко подтянулся вверх и мгновенно, будто с разбега одолевая препятствие, спрыгнул на землю, уже на той стороне, куда ему надо было попасть.

В тот же миг его окружили собаки, захлебываясь от бешеного лая. По мечущимся во мраке силуэтам он понял, что это огромные лохматые псы с пышущими жаром пастями. Ноемон застыл на месте в белом своем хитоне и, вмиг сосредоточась, хотя и улыбаясь, издал немыслимо высокий вопль, голос его был напряжен, как струна, но струна, соблазнительно вибрирующая и все повышающая тон, пока звук ее не ушел куда-то очень высоко, выше звезд, там раздалась еще торжествующая трель и — наступила тишина, завороженная свора перестала лаять, и когда Ноемон направился к темневшему вдали дворцу, собаки расступились и побежали вместе с ним, держась вровень, когда он ускорял шаг.

— Одиссей! — закричал юноша. — Одиссей!

И минуту спустя:

— Проснись! Ты очень нужен!

Но когда вызванный его криком появился в дверях, высокий, широкоплечий, рыжеволосый, в одной лишь наброшенной на плечи хламиде, но с мечом в правой руке, Ноемон не кинулся навстречу.

— Евмей умер? — спросил Одиссей приглушенным голосом.

— Ты сказал, господин, — отвечал Ноемон.

— Он страдал?

— Он скончался во сне.

— Стало быть, из сна ночного перешел в сон вечный.

— Раз ты так говоришь, наверно, так и было. Ты будешь искать его в Гадесе? Правда, обещание это ты дал ему еще живому, полагая, что он так скоро не умрет…

— Если Одиссей дает обещание, он держит слово. К сожалению, обещание, данное тебе, я не смогу исполнить. Оно, как и данное Евмею, имело условный характер, однако приемный твой отец умер, что ж до живых, тут наши намерения могут изменяться. Скончайся Евмей вечером — да что я говорю? — на час раньше, ты получил бы то, что я торжественно обещал твоему приемному отцу.

— Без моего ведома?

— Так он тебе ничего не сказал?

— Должно быть, не успел. Он уснул сразу же после твоего ухода. Но о каком еще обещании ты говоришь, если ты дал одно и то же Евмею и мне?

— Обещание, Ноемон, не существует само по себе, средь пустыни, неизменное, как вечность. Обещание воплощается в жизнь в окружении меняющейся обстановки, которая состоит из реальных условий и обстоятельств. Я сказал твоему приемному отцу — дабы в царстве теней он был спокоен! — что ежели его постигнет смерть, то во время моего отсутствия ты будешь жить в моем дворце и управлять всеми моими владениями.

— Но потом ты нам обещал, что мы будем сопровождать тебя в плаванье.

— Верно. Евмей и ты.

— Но если Евмея уже нет в живых?

— Я решил сделать управляющей и хозяйкой моего имущества ключницу Евриклею. Это уже сделано. Ты опоздал.

— Я никогда не мечтал о том, чтобы править в твоем отсутствии.

— Тем лучше. Не испытаешь разочарования.

— А второе твое обещание тоже не имеет силы?

— То обещание относилось к вам обоим.

— Стало быть, я один в твоих глазах уже ничего не стою? Почему так? С какой коварной целью ты соединил нас в нелепую пару близнецов? Если Евмей умер, тогда я тоже не должен жить. Чего ж ты медлишь? В руке у тебя меч. Убей меня, чтобы тебе не надо было исполнять обещание.

В этот миг из тьмы вынырнул Смейся-Плачь — разумеется, в золотом ошейнике с прикрепленным к нему золотым поводком.

— Я вижу, достопочтенный наш повелитель препирается с пригожим юношей. Ссора в годину смерти — дело не зазорное, это случается и в самых лучших семьях.

Одиссей, подавляя гнев:

— Ты подслушивал?

— Ба, кто не подслушивает, у того зарастают уши.

— Значит, плохо подслушивал, потому что никакой ссоры тут не было и нет.

Смейся-Плачь. Ты один умеешь так красиво и ловко подтверждать отрицая.

Одиссей (Ноемону). Ты-то чего молчишь?

Ноемон. Еще не знаю, то ли ты меня боишься, то ли хочешь мне мстить.

Смейся-Плачь. А может быть, тут зависть? (Одиссею.) У этого юнца задатки поэта. Ты не заметил в нем своих собственных мечтаний? Только в его пока неумелых вспышках уже теперь больше правды, чем во всех твоих хитрых играх.

Одиссей. Чепуху несешь, Смейся-Плачь. Мое призвание — оружие, а не песни.

Смейся-Плачь. Мало ты еще нарассказывал сказок о своих ратных делах? Ну конечно, ты прославлял и других отважных и погибших мужей. Женщин, коварных и соблазнительных! Да невиданных, грозных чудовищ!

Одиссей. Да, я прославлял Ахиллеса, Патрокла, Агамемнона, даже Гектора.[8]

Смейся-Плачь. Шут не обязан тягаться в справедливости с Миносом.[9] Он не изрекает приговоров, он только тычет указательным пальцем в брюхо. Да, в брюхо, почтенный Одиссей! Чтобы там, в брюхе, заурчало.

Одиссей. Неглупо, неглупо! Но сейчас ночь, и хватит нам болтать. Возвращайся домой, Ноемон. Приготовлениями к приличествующим случаю торжественным похоронам я займусь сам. А ты, Смейся-Плачь, приходи завтра под вечер на агору. Впрочем, труба глашатая не раз огласит город своими металлическими звуками. (Ноемону.) Ступай, чего ж ты ждешь? Смейся-Плачь откроет тебе ворота. Ах, да! Ты тоже приходи на агору. Тогда узнаешь, как Одиссей держит свои обещания. Собственно, называть это обещаниями, пожалуй, не стоит. Правильнее было бы сказать «намеки», по меньшей мере двусмысленные и столь рискованные, что напоминают неуверенные шаги по жерди, узкой, как лезвие меча. До завтра.

(Уходит.)

Ноемон даже не глянул в ту сторону, он стоял, понурив голову, а когда ее поднял, глаза его были полны слез.

— Помоги мне, Смейся-Плачь, — сказал он прерывающимся голосом, но с настойчивой требовательностью в тоне.

Из хлевов доносилось хрюканье свиноматок и кабанов. Шут минуту поиграл своей золотой цепью, тихонько ею позвякивая.

— Так мало пролил ты слез по умершем, что у тебя их еще вон сколько из-за живого?

— Не издевайся. Судьба уже довольно поиздевалась надо мной.

— Хочешь моего совета?

— О нем-то я и прошу. Правда, я хотел бы попросить у тебя не только совета.

— Эге, красавчик! Не скачи так прытко. Я шут, а не сват.

— Ну что ж, слушаю твой совет.

— Возвращайся спокойно домой и у одра приемного отца поразмысли о себе и о своем будущем.

— О чем мне размышлять? Насчет моего будущего Одиссей уже все решил.

— Но ты можешь изменить его замысел.

— Говори яснее.

— Твои вопросы — это вопросы мальчика или слабой женщины. И что же, по-твоему, решил Одиссей?

— Что в лучшем случае я займу место Евмея.

— Я готов на миг снова поверить в твою юношескую наивность.

— Я убью себя. Нет, сперва я убью его, предателя.

Смейся-Плачь хохотнул коротко, но отнюдь не весело.

— Сдержи себя до завтра. Завтра вечером на агоре Одиссей произнесет одну из своих замечательных великих речей. Может, даже самую великую, потому что наверняка — последнюю. Но на агоре твоя судьба еще не будет решена окончательно. Ты просил моего совета, я готов его дать. Одиссей задумал дальнее путешествие. Цели его я не знаю, даже и не догадываюсь. Он эту цель объявит на агоре, ведь он царь, он должен объяснить народу, зачем, ради каких важных дел опять покидает Итаку. Однако он бы не был самим собой, если бы объявил всю правду. Сомневаюсь, впрочем, что он сам ее знает точно и определенно. Зато я знаю, что ты будешь в числе его спутников.

— Стало быть, он меня все же выбрал!

Смейся-Плачь опять побренчал цепью.

— Это знаю я, а он еще колеблется. Ты ему нужен.

— Слушай, будь у меня золото, я бы тебя осыпал золотом.

— Того золота, что у меня есть, на мои нужды хватает. Но раз уж я взялся тебе советовать, то слушай: откажись от соблазнительных приманок рискованной игры и оставайся на Итаке.

— Ты шутишь! Влачить жалкое существование убогого свинопаса? Такому юноше, как я? На Итаке без Одиссея?

— Твой приемный отец ждал его целых двадцать лет.

— Я не Евмей!

— Да, верно. Ты наделен красотою тела, чего он был лишен, но у тебя нет мудрости, которой он был богат. Так что ты действительно нищий, ибо телесную красоту время быстро уродует и уничтожает.

Ноемон, однако, не слушал его.

— Открой ворота, Смейся-Плачь! — воскликнул он. — Побегу домой, чтобы порадовать душу Евмея.

Смейся-Плачь, оставшись один, говорит сам с собою, но вслух:

— Какое счастье, что покойники неспособны плакать.

27. От недолгого, чуткого сна Ноемона пробудили далекие, но хорошо слышные звуки трубы глашатая. Было уже светло, однако не очень поздно. Вскоре пришли четыре женщины омыть и подготовить к погребальному обряду тело Евмея. Солнце приближалось к зениту, когда прибежал гонец от Одиссея и передал Ноемону приказ господина — явиться, не мешкая, во дворец.

Ноемон не выказал удивления, хотя внутри все у него затрепетало от радости и тревоги. Он охотно побежал бы, как в ту ночь, но опережать гонца было неприлично, а тот, хотя по обязанности бежал, однако бежал неспешно, ровно, с отлично отработанной сноровкой опытного гимнаста, привычного к преодолению больших расстояний и к длительному напряжению.

Ноемон знал, что задавать гонцу вопросы не положено, а потому бежал молча, прилаживая свой нетерпеливый бег к профессионально размеренным движениям спутника, который был всего на год-два старше. И все же он не мог совладать с беспокойством, сердце его металось в груди, как пойманная в силки куница. Смятение и тревога, вероятно, отражались на его лице, так как гонец, искоса бросив на него равнодушный взгляд, спросил:

— Ты устал?

Ноемон слегка покраснел.

— Ночью я пробежал эту дорогу в два раза быстрее. Туда и обратно.

— Я гонец, мой мальчик. Бегаю взапуски только на состязаниях.

— Я это знаю, Ельпенор.

— Ты знаешь мое имя?

— Я знаю все знаменитые имена Итаки. И не только Итаки.

Ельпенор слегка прибавил скорости.

— Если ты в беге столь же искусен, как в ответах, можем попробовать потягаться.

Тут Ноемон вырвался вперед как стрела, пущенная из туго натянутого лука. Несколько минут он бежал впереди. Но вскоре Ельпенор догнал его и они побежали уже рядом, потом Ельпенор начал обгонять Ноемона — сперва на шаг, потом на несколько шагов, расстояние между ними все увеличивалось. На миг Ноемону показалось, что он слабеет. Но уверенности в себе он не терял. Что с того, что голая спина Ельпенора и его необычайно длинные, стройные ноги уходят все дальше? Довольно долго Ноемон не прибавлял ходу, и гонец, видно, это почувствовал, потому что слегка замедлил бег. И тогда Ноемон опять устремился вперед, стремительный как стрела или молния небесная, и хотя Ельпенор мгновенно сообразил, что ему грозит обгон, и резко набрал скорость, через несколько минут он остался позади. Правда, в ворота Одиссеевой усадьбы они вбежали плечо к плечу, оба чуть запыхавшиеся, но улыбающиеся.

— Сколько тебе лет, Ноемон? — спросил Ельпенор, когда они подходили к дворцу.

— Шестнадцать, — отвечал Ноемон.

— Если будешь упражняться, — молвил Ельпенор, — и разумно следить за своим телом, ты, возможно, через несколько лет удостоишься олимпийского венка.

— После тебя, Ельпенор, — возразил Ноемон.

На что гонец совершенно деловым и равнодушным тоном сказал:

— А теперь, как мне приказано, я проведу тебя, Ноемон, пред лицо господина.

— Веди, — молвил Ноемон и даже не удивился, что вполне спокоен, что все противоречивые чувства улетучились и в душе воцарилась умиротворенность, даже любопытства он не испытывал. Все уже свершилось, — подумал он. И с этой мыслью вошел вслед за Ельпенором в великолепный тронный зал.

Огромное помещение было озарено светом, лившимся через открытые отверстия в потолке. От золотых статуй юношей со светильниками в поднятых руках исходило ослепительное сияние. На креслах пылал пурпур ковров. Медная обшивка стен также светилась мерцающим заревом. Одиссей неподвижно сидел на троне в глубине зала, опершись обеими руками на резные подлокотники тронного кресла, он был в тени, и потому всем входившим в зал, наверно, казалось, что он сидит где-то очень далеко, и эта удаленность его как бы не уменьшалась — во всяком случае так ощущал Ноемон, приближаясь к тому, кто, по его мнению, должен был сейчас решить его судьбу.

Ельпенор подошел к трону. И, как полагалось, торжественным тоном произнес:

— Приказ твой исполнен, господин, я привел к тебе юного Ноемона. Вот он!

На что Одиссей:

— Оставь нас теперь одних. А стражам у дверей накажи не впускать никого, кто мною не был зван.

(Гонец Ельпенор уходит.)

— Приветствую тебя, Ноемон. Сейчас ты узнаешь, зачем я тебя призвал. Садись на какой-нибудь табурет слева от меня. Но сперва поклонись Евриклее, она к тебе благоволит.

Лишь теперь Ноемон оглянулся вокруг — войдя в зал, он не сводил глаз с сидевшего вдали Одиссея — и заметил ключницу, сидевшую справа от трона, вблизи одной из статуй, но не в ее тени, а напротив, в ярком свете, исходившем от осиянного солнцем золота.

— Женщины пришли? — спросила она.

— Да, — ответил Ноемон, слегка склонив голову, — тело моего приемного отца в хороших руках.

И он сел на место, указанное Одиссеем. Тогда царь заговорил:

— Я призвал вас обоих, тебя, мудрая Евриклея, и тебя, Ноемон, приемный сын моего верного слуги, который, к великому нашему горю, отошел в царство теней. Я хочу, чтобы вы внимательно и не опережая моих слов льстивым поддакиванием выслушали то, что я вам скажу сейчас, а мужам, которые соберутся к вечеру на агоре, сообщу позже. Почему именно вас я призвал, объяснять не стану. Можете усматривать в этом что вам угодно — приказ, прихоть, даже просьбу.

— А где Смейся-Плачь? Почему я его не вижу? — спросила Евриклея.

— Ты приметлива, — молвил Одиссей. — Действительно, я тоже что-то не вижу моего шута в этом зале. Вероятно, я не передал ему своего пожелания. Не думаю, однако, чтобы это было от невнимания или забывчивости. Ты еще что-то хочешь спросить, Евриклея?

— Нет, господин, — отвечала она.

— А ты, Ноемон?

— На языке у меня вертится слишком много вопросов, чтобы я мог из них выбрать один самый важный.

— Правильно, — сказал Одиссей, — и я не исключаю того, что, уходя из этого зала, ты унесешь ответов гораздо больше, чем у тебя вопросов.

— То есть, уйду счастливым?

— Если окажешься способен нести такое бремя. Но к делу! Итак, нынче вечером я скажу собравшимся следующее: «Почтенные мужи, мудрые… нет, мужи благоразумные и достойно вступившие в зрелый возраст! Долго размышлял я, созывать ли вас на агору и сообщать ли то, что намерен сейчас сообщить — а именно то, что устами Гермеса велела открыть вам неизменно благосклонная ко мне божественная Афина. Я не хотел бы, чтобы вы подумали, будто это она вещает моими устами. Речи богов не всегда понятны для смертных, и посему, когда боги желают объяснить свои замыслы и предсказать далекое будущее, они неизменно призывают молодого Гермеса, дабы он, равно искусно владеющий языком божественным и человеческим, сообщал нам самую суть, имеющую особое значение — для него же во времени нет преград, ему открыты все три, из коих время грядущее наиболее таинственно.

Всем вам, полагаю, известно, что мой сын Телемах и несколько десятков юношей из знатнейших родов недавно покинули Итаку на трех судах, не сообщив никому ни причин, ни цели своего путешествия». Ты что-то хотела сказать, Евриклея?

— Не удивись, Одиссей, — молвила она, — если в этом месте услышишь среди собравшихся шум.

— Понимаю, что вы удивлены, — продолжал Одиссей, — ибо те юноши, а также мой сын Телемах распространяли слухи самые различные. Однако противоречия в их доводах и рассказах были столь явны, что трудно не счесть их вымыслом. Избыток резонов и их взаимоисключающие разноречия еще раз подтверждают справедливость мнения: где слишком много доводов, там нет ни одного истинного. И меня день за днем осаждала тяжкая забота.

Посему вы легко можете себе представить мое изумление и испуг, вместе с огромным облегчением, когда предо мною, сидевшим в своем покое и погруженным в невеселые думы, вдруг появился божественный Гермес в давно мне знакомом обличье юноши и я тотчас его узнал, ибо лишь наделенный божественным могуществом мог проникнуть в зал, прямо через стену, не открыв охраняемых стражами дверей. Смущенный противоречивыми чувствами, я молчал. Тогда божественный Гермес изрек такие слова: «Привет тебе, Одиссей, мудрый и славный отвагою муж! Божественная Афина, неизменно к тебе благоволящая, велела тебе сообщить, что твой сын Телемах, юноша доблестный, но отчаянный, замыслил вместе с товарищами приплыть на трех судах на остров Эю, застать врасплох волшебницу Цирцею, вынудить ее отказаться от чародейских козней и открыть свои мрачные тайны, после чего они намерены завладеть островом и подчинить его своей власти».

Как ты думаешь, Евриклея, среди собравшихся опять послышится шум?

— Думаю, что да, — ответила ключница.

— Удивление и угрозы?

— Думаю, ты достигнешь того, чего хочешь.

— Я тоже так полагаю, — ответил Одиссей. — Правда придает силы, но бывает и страшной.

И он продолжал:

— «Гермес, — вскричал я, — мой сын погиб. А также его товарищи. Надо не знать чародейку Цирцею, чтобы воображать, будто без помощи сверхъестественных сил удастся обезвредить ее могучие и коварные чары». Гермес ответствовал: «Ты мудро говоришь, Одиссей. Кто лучше тебя знает эту опасную соблазнительницу? Но ведь некогда божественная Афина при моем посредничестве спасла тебя и твоих обращенных в свиней товарищей, посему и в тяжкую нынешнюю пору богиня желает еще раз предотвратить беду, известив тебя, как ты должен поступить». На что я сказал: «Я весь обратился в слух и благодарю тебя и богиню». Тогда Гермес продолжал: «Теперь суда Телемаха, подгоняемые попутными ветрами, быстро приближаются к острову Эе. От цели их отделяет менее чем один день пути. Я знаю, что они надеются причалить к острову вечером, дабы ночью совершить вооруженное нападение на дом Цирцеи, никем, как тебе известно, не охраняемый, ибо нимфа, дочь Океана и Солнца, полагается на свои чары и прислуживают ей всего несколько девиц, а ночи она проводит с избранным ею любовником, которого, лишь только он ей наскучит, она, повинуясь прихотям своим, обращает в льва, волка или свинью. Невеселый жребий уготован твоему сыну, Одиссей, и такая же опасность грозит десяткам потомков благороднейших семей Итаки. Лишь ты один, по словам божественной Афины, можешь предотвратить бедствие и даже превратить поражение в победу». Как вы догадываетесь, достойные мужи, я не мог не спросить: «Как же мне это удастся?» — «Все зависит от твоих собратьев», — молвил Гермес. И он кратко растолковал мне, как он себе это представляет. «Ты подберешь себе, — сказал он, — девятнадцать надежных спутников и не мешкая взойдешь с ними на быстрокрылый корабль, чтобы в несколько дней — ведь с Посейдоном ты примирился и он не будет чинить тебе препятствий — добраться до острова волшебницы Цирцеи. Пусть не смутит вас, коль в доме нимфы вы не найдете Телемаха и его товарищей. Это будет означать, что, взяв от них все, что ей было нужно, или же ни в одном из них не найдя ничего привлекательного, — известно ведь, что ей более по вкусу мужчины зрелые, чем юнцы, — она превратила их всех в животных. Когда предстанешь перед нею, ты об их судьбе не спрашивай. Цирцее ведомы всевозможные чары, однако мысли она читать не умеет. Ты же, недоступный ее оболыценьям, сделаешь с нею все, что пожелаешь. Ты можешь сделать ее своей рабыней, вынудить открыть все ее тайны или, ежели тебе будет угодно и желательно, завладеешь островом и будешь на нем царствовать, хотя, по-моему, ты скорее посадишь на трон Эй своего сына Телемаха, а сам с товарищами вернешься на Итаку, дабы украсить прежние деяния новою славой, и вдобавок вернешься еще более могущественным, ибо будешь владеть чарами волшебства». Тут шум, Евриклея?

— Последняя часть фразы кажется мне неудачной, — сказала Евриклея. — Она может возбудить справедливые или несправедливые опасения, как бы ты, наделенный волшебной силой, не стал злоупотреблять властью. Иметь властелином волшебника, это, знаешь ли, мало кому приятно.

— Ты права, — молвил Одиссей. — Эту деталь я скрою, хотя, с другой стороны, мой народ достаточно хорошо меня знает, чтобы понимать, — если я и прибегну к волшебству, то лишь для его блага.

— Ты полагаешь, что властелин может быть в чем-то уверен?

— Неуверенность, Евриклея, — лучшая опора для уверенности. Есть ли что ненадежнее, чем натянутый канат, по которому идет канатоходец?

— Ты и это намерен сказать на агоре?

— Что я намерен сказать собравшимся, то я уже сказал. Хотя на этом вся эта история не кончится. Я должен буду вызвать по очереди тех, кого хотел бы взять с собой.

— Ты думаешь, они согласятся? Пуститься в опасное плаванье в возрасте, пусть и не старом, но уже далеко ушедшем от молодости?

— А ты думаешь, что только молодые жадны до приключений? Не у всех, конечно, но у многих юношеские желания с годами становятся острее. Что ж, коль согласятся не все, кого я наметил, согласятся другие, третьи, пусть и самые последние.

— Ты их унизишь!

— Напротив! Если все прочие струсят.

— Тогда продолжай.

— Мне уже остается сказать не так много, хотя и это будет не лишено значения. Когда окончательно определятся имена моих семнадцати спутников — сперва я говорил о девятнадцати, это мое любимое число. Первый — я. А последний… Хотя не достигший возраста зрелых мужей, Ноемон, приемный сын покойного свинопаса Евмея, хочешь ли ты, по доброй воле, без всякого принуждения, сопровождать меня в качестве оруженосца?

Евриклея и Ноемон оба вскочили со своих мест.

— Нет! — вскричала Евриклея.

— А ты, Ноемон?

— Да, господин, — ответил юноша звенящим голосом, — я буду верно служить тебе всем, чем владею.

— Садитесь оба, — сказал им Одиссей.

Когда они повиновались, он снова заговорил как бы на агоре:

— «И под конец хочу вам сообщить нечто отнюдь немаловажное. В моем отсутствии кто-то должен взять на себя надзор за моими владениями, дабы не повторилась достойная сожаления история прошлых лет. Все вы знаете ключницу Евриклею, и мне известно, что вы уважаете ее за ум, рачительность и неизменное желание творить добро. Много лет она была верной подругой одинокой, осаждаемой наглыми женихами Пенелопы, незабвенной моей супруги. Была она также воспитательницей моего сына Телемаха. Посему я и хочу сделать ее управительницей моих владений. Всем моим слугам надлежит слушаться ее и делать все, что она прикажет. Жить она будет также во дворце, но не в покоях для челяди, пусть сама выберет приличествующее ее сану помещение. Да сопутствует ей Афина своей мудростью и да одарит ее Деметра изобилием плодов. Если же случится так, что и на сей раз объявятся женихи, — ибо женщина она пригожая и достойная внимания одиноких вдовцов — выбор супруга я предоставляю ее благоразумию и проницательности, разумеется, если она пожелает вступить в брак».

На что Евриклея:

— Почему ты, Одиссей, говоришь только об одиноких вдовцах? Ведь я могу взять в мужья красивого юношу. Десятка полтора еще осталось тут незрелых юнцов, они уже не дети, хотя и не мужи.

Загрузка...