Одиссей слегка усмехнулся и ответил, помедлив, но без какого-либо иронического оттенка:

— Я думаю, Евриклея, что, коль ты выберешь себе в мужья юношу, он будет тебе верно служить всем, чем владеет.

На что Евриклея:

— А Смейся-Плачь останется на Итаке?

Одиссей ответил:

— Почему я должен его оставить? Зрелым мужам всегда труднее рассмеяться, чем молодым людям. Их надо смешить, чтобы они не смешили людей.

— Почему ж его здесь нет?

— Я уже раз тебе не ответил на это.

Опять слышатся металлические звуки трубы глашатая Медонта.

28. Ночь, но еще не поздняя… Опочивальня Одиссея. Он и Евриклея.

Одиссей медленно перечисляет:

— Мелантий, Песистрат, Трасимед…

— Я запомнила имена всех восемнадцати.

— Твоя превосходная память очень пригодится тебе в ведении хозяйства. Но я не цдя того повторяю себе их имена. Я хочу таким способом спокойно и как бы отчетливее еще раз представить их себе. Ничего, они еще крепкие. А их понятливость мне известна не со вчерашнего дня. Не по легкомыслию оставляют они дома, жен и малолетних детей, уж не говоря об имуществе.

— Они, конечно, ради тебя это делают.

Одиссей, несколько удивленный иронической ноткой, прозвучавшей в голосе Евриклеи, с минуту молчал. Потом сказал:

— Быстро ты меняешься, Евриклея. Я ведь еще не уехал.

— Мне же надо постепенно освоиться с той ролью, которую ты мне доверил.

— Правильно. Значит, все идет так, как я задумал.

— Да, все идет так, как ты задумал.

— Впрочем, ты ошибаешься, полагая, что они отправляются в поход только из уважения ко мне. Они еще хотят отыскать своих старших сыновей, своих наследников. Да и мысль о чудесном тронула их остывающие души. Кроме того — вот ты, Евриклея, стала бы ты завидовать моему будущему?

— Если оно видится тебе таким уж соблазнительным и манящим…

— Почему же ты закричала «нет»?

— Потому что этот юноша такой пылкий и чрезмерно в себя влюблен…

— Вот и опять ты, пожалуй, ошибаешься. Что он пылкий, страстный, это-то хорошо — благоразумие и прозорливость лишь в более зрелые годы образуют противовес. А что чрезмерно в себя влюблен? Не думаю. Юноши в его годы прежде всего жаждут преклоняться и любить. Желание быть любимым приходит позже.

— Телемах, еще будучи совсем юным, очень хотел быть любимым.

— Не говори мне о нем.

— Но ты же сказал, что отправляешься его искать и спасти.

— Достаточно того, что я сказал.

— Тоскуешь по волшебнице?

— Я сказал, для чего я должен ее найти.

Евриклея после паузы:

— Я думаю, что в этом покое и на этом ложе слова о чудесах не обязательны.

— А я думаю, что тебя ожидает немало трудностей и вряд ли тебе стоит отказываться от чудес.

— Я и не отказываюсь. Я с благодарностью приняла то, что ты препоручил меня милости божественной Афины и особому покровительству Деметры, богини плодородия.

На сей раз Одиссей не ответил. Оба долго лежали молча. Наконец он сказал:

— Я чувствую себя усталым, но не могу уснуть. Слишком много мыслей роится в голове. Выйду ненадолго во двор, подышу свежим ночным воздухом.

Зная, что ночь теплая, он хотел было выйти нагим, но сразу же передумал и надел хитон.

29. Одиссей прошел наискосок через двор. Опершись о смоковницу, ту самую, под которой он недавно притворялся спящим, стоял Смейся-Плачь.

— Ты меня ждал?

— Вернее, ты меня искал. Вот и нашел. Можешь радоваться.

— Я знал, что ты тут будешь.

— А я — что ты придешь. Долго ж ты собирался.

— Мы еще достаточно долго будем вместе.

— Если ты намерен опять отсутствовать двадцать лет. Эх, великий царь, вместо того, чтобы распутывать, ты только все запутываешь.

— Уж кто-кто, а ты должен знать, что для того, чтобы развязать, надо сперва затянуть узел.

— Да ты только и делаешь, что узлы завязываешь. Вон сколько набрал нынче конопляных канатов.

— Я никого не принуждаю. В том числе и тебя.

— Разница большая! Я буду сопровождать тебя от ума, чтобы по мере сил противиться твоим сомнительным замыслам. Они же — по глупости.

— Найди словечко помягче.

— Если желаешь, изволь. Не по глупости, а по наваждению. Они околдованы мыслью о роскошном путешествии.

— Я верю, Смейся-Плачь. Больше того, я знаю.

— Что покоришь волшебницу?

— Больше!

— Что она передаст тебе свою колдовскую силу?

— Больше!

— И сделает тебя, как ока, бессмертным?

— Возможно.

— И ты пережил бы мою смерть?

— Пришлось бы.

— А боги согласятся?

— Надеюсь. Почему бы им не оказать мне этой особой милости? Они, боги, стали бы от этого еще божественней. Люди бы их сильнее возлюбили, если бы они так уважали смертного.

— Зависть ты в расчет не берешь?

— Ее у всех хоть отбавляй. Но по сути они прежде всего жаждут преклоняться, жаждут гордых владык.

— Допустим. Но что ты станешь делать с бессмертием? Скука будет смертная.

— Смертная.

— Что ты сказал?

— Зато у меня было бы вдосталь времени, чтобы думать о будущем.

— На ложе рядом с Цирцеей?

— Есть и другие ложа, кроме как в супружеской спальне.

— Значит…

— Чего не договариваешь? Ты же знаешь, я этого не люблю.

— Прости, но твое предполагаемое, я даже сказал бы, уже объявленное бессмертие нагоняет на меня робость. Я опасаюсь, сумею ли тогда тебя развлекать и смешить.

— Нет, ты не это хотел сказать.

— Думаешь, не это?

— Уверен.

— В таком случае я забыл, что хотел сказать.

Одиссей побагровел от злости.

— Я должен тебе напомнить? — вскричал он.

— Считай, что меня нет! — крикнул в ответ Смейся-Плачь и исчез в темноте сада.

Я слишком много наговорил, — подумал Одиссей. Но тут же успокоился, сознавая, что все, что знает о нем Смейся-Плачь, как и то, о чем догадывается, никогда, ни при каких обстоятельствах не будет сообщено комулибо третьему. Слишком хорошо были известны Одиссею некие тайны шута, и он нисколько не сомневался, что и сам Смейся-Плачь об этом знает или по меньшей мере догадывается. Например, Одиссей знал, что отец шута, Пахис, по прозванию Толстяк, много лет тому назад умер не от обжорства и не от чрезмерного пьянства, но отравленный собственным сыном, ненавидевшим и отца и его грубоватый, незатейливый юмор. Молодой Смейся-Плачь, который, будучи еще подростком, выбрал себе такое имя, сам признался Одиссею таинственно многозначительными намеками на поминках после погребения Пахиса. Также замечал Одиссей, а верней, не имея точных улик, тут уже только догадывался, что время от времени и, вероятно, от рук шута погибали при загадочных обстоятельствах маленькие мальчики и девочки. Правда, подобные случаи бывали и в давние времена, и поэтому все предполагали, что дети, заблудившись в лесу, становились добычей диких зверей Пожалуй, один лишь Одиссей заметил, что все эт погибшие были калеки, горбатые, хромые или слабоумные.

— Не кажется ли тебе, — спросил он, укладываясь на ложе рядом с Евриклеей, — что Смейся-Плачь имеет какие-то странные наклонности?

— Я больше бы удивлялась, будь у него какие-нибудь другие, — отвечала она голосом совершенно не сонным. — За это, наверно, ты его и любишь и он тебе так необходим.

— Означает ли это, что я люблю странности? Неужели ты считаешь, что и у тебя странные наклонности?

— Если бы я была заурядной женщиной, ты бы давно со мною соскучился и, пожалуй, не доверил бы надзора над твоими владениями.

— Это верно, — сказал он, — ты женщина незаурядная. Думаю, что ты и мужа себе найдешь незаурядного.

— Я всегда старалась все предвидеть.

— И для тебя не бывало неожиданностей?

— Предвидений много, и они разные, а происходит что-то одно.

— Я часто об этом размышляю. Происходит. Но по какой причине? Необходимость? Выбор? Или если выбор — то необходимый ли?

— Пусть Смейся-Плачь ответит тебе на этот вопрос.

— Я отправлю вопрос туда, откуда он пришел.

— Когда дети спрашивают, как построить дом из песка, взрослые им отвечают: постройте сами.

Одиссей после паузы:

— Ты что-то имеешь против Ноемона?

— Он мне нравится. Он тоже странный, даже очень. Но я боюсь, что либо ты ему, либо он тебе, либо наконец оба вы друг другу можете причинить много зла. Я часто с ним беседовала, когда навещала Евмея.

— Вы говорили обо мне?

— Мы оставались вдвоем. Он нередко провожал меня домой. А иногда поджидал на дороге.

— Он?

— Рассказывал о себе, и я — о себе.

— Были признания?

— Просто рассказы.

— Теперь-то я постепенно начинаю что-то понимать, постепенно в голове у меня проясняется. Ты хотела его удержать?

— И да, и нет.

— Удержать для себя?

— Я не хотела, чтобы он увивался возле тебя, как мотылек у огня.

— Ты боялась за него?

— Когда мотылек долго кружит у огня, он может его поколебать.

— Ты заговорила притчами, и на меня сонливость напала. Завтра похороны Евмея. Жаль, что его со мною не будет.

— Навести его в Гадесе.

— Думаю, на земле меня ждет больше дел, чем среди теней. Спи спокойно, Евриклея.

— И ты, Одиссей. Чтоб не было мучительных снов.

— Лучше бы ты мне хороших снов пожелала.

— Хорошие сны ты видишь наяву.

30. На другой день, после погребения свинопаса Евмея, чьи останки сожгли ка костре, присыпали землею да еще придавили тяжелым камнем, и сам Одиссей положил рядом с камнем постуший посох верного старого слуги — итак, после скорбного этого обряда, а также после поминок у бедной хижины умершего, куда слуги Одиссеевы принесли мясо, хлебы и красное вино из дворца, — итак, после обряда печального, но изредка взрывавшегося весельем, когда Одиссей, простясь с Ноемоном, возвращался в окружении родственников, друзей и приятелей домой, — навстречу ему вышла Евриклея и молвила:

— Твой гонец Ельпенор хочет поговорить с тобой.

— У меня для него нет никаких поручений, — хмуро ответил Одиссей, мысли которого еще витали вокруг усадьбы умершего слуги.

На что Ерриклея:

— Но он же не только твой гонец, он еще и родственник, правда, далекий, а все ж родственник. Его дед Еврилох был одним из твоих спутников в преславном плаванье.

— Помню. Это по его наущению его товарищи — хотя муки голода отчасти их извиняют, — перебили на острове Тринакрии быков Гелиоса, за что разгневанный бог наслал на наш корабль ужасную бурю и всех, кроме меня, поразил своими молниями. Я как-то упустил из виду, что мой гонец происходит из Еврилохова рода. Чего же он хочет?

— Я думаю, если он просит выслушать его, он сам тебе скажет.

— Завтра у меня тяжелый день. Я должен проследить за загрузкой корабля.

— Ты с твоим умом решишь его дело и быстро и правильно.

— Много он хочет просить?

— По его меркам, пожалуй, и много. Твоей же мерки я в этом случае не знаю.

— Он совсем молод. И уже многого хочет?

— Чуть постарше Ноемон. У него слава лучшего бегуна.

Одиссей милостиво усмехнулся.

— Ладно, раз он так быстро бегает, пусть прибежит в мой царский зал.

— Твоя воля будет исполнена, — ответила Евриклея.

И действительно, едва Одиссей уселся на богато изукрашенный резьбою трон, створки дверей бесшумно распахнулись, на пороге появился один из стражей и оповестил:

— Господин, твой гонец Ельпенор просит, чтобы ты соизволил принять его и выслушать.

— Пусть войдет, — молвил Одиссей. — Но сперва зажгите светильники, я не люблю, когда в этом большом зале темно.

И молодой гонец, переступив золотой порог, вошел в зал, полный света, хотя и отличавшегося от солнечного, но благодаря множеству светильников и огромных неподвижных статуй, отбрасывавших тени на медные стены, куда более таинственного, чем свет дневной; и хотя он был создан всего лишь людской выдумкой, впечатление было такое, будто входишь в обитель, скрывающую непостижимо глубокие тайны.

Одиссею редко доводилось приглядываться к своему гонцу — приказы или поручения он объявлял в немногих словах, как можно короче, глядя при этом не на того, кто перед ним стоял, а как бы поверх его головы. Поэтому лишь теперь, когда высокий, стройный юноша пружинистым шагом приблизился к нему по мраморному полу, искусно выложенному из красных и черных плит, Одиссей заметил, что юноша красив — удлиненное смуглое лицо, светлые, круто вьющиеся волосы и очень голубые глаза, чистые, слегка косящие, но глядящие смело.

Остановись перед тронным возвышением, Ельпенор поклонился и сказал:

— Приветствую тебя, любимец богов, хитроумный Одиссей. Благодарю, что ты соизволил меня принять, когда того не требуют мои служебные обязанности.

— Тебя зовут Ельпенор? — спросил властитель Итаки.

— Да, господин, — отвечал тот. — Такое имя дали мне, когда я родился.

Одиссей задумался, но в лице его не было печали.

— Это имя мне приятно. Был у меня когда-то товарищ, носивший такое же имя. Увы, он погиб от несчастного случая. И не сойди я с соизволения небес в Гадес и не встреть его у входа в подземное царство, никто бы и не узнал, что с ним произошло, мы не отыскали бы его тела и не могли бы почтить его погребеньем, а значит, он вовек не попал бы в царство теней. Лишь когда я счастливо вернулся на землю, мы смогли, сжегши найденные нами его останки, возвратить ему естественное право человека, дарованные богами всем покойникам.

— Прекрасная история, господин, — сказал Ельпенор. — А меня она особенно волнует, ибо я, хотя еще живой, но в известном смысле тоже стою у входа. Только войти я хотел бы не в обиталище теней.

— И куда же ты так спешишь?

— Предстать перед богом Гименеем. Вступить в брак.

Одиссей посмотрел на него внимательней.

— Твоя девушка такая же миловидная?

— Она во сто крат красивей. Она красивая и умная.

— А не слишком ли ты молод для уз супружества? Сколько тебе лет?

— Семнадцать.

— А ей?

— Она постарше.

— Ба, стало быть, она знает, что делает. Но чего же ты хочешь от меня?

— Моя избранница из твоей челяди, господин. И я тоже твой слуга.

— Вот и будете оба служить мне. Обратись к ключнице Евриклее, она справит вам свадьбу и назначит положенное приданое.

— Это невозможно, господин, — прошептал Ельпенор.

— Но ты же должен знать, что в мое отсутствие она будет здесь госпожой.

— Да, господин. Я это знаю.

— Ну и как?

Юноша поднял голову, голубые глаза его светились чистотой и невинностью.

— Моя избранница и есть Е ври клея. Поэтому мы оба решили, прежде чем ты уедешь, испросить у тебя согласия и благословения. В твоем дворце женихов не будет, господин.

Пожалуй, впервые в жизни Одиссей не знал, что ответить, но все же ответил, да еще так беспечно, будто уже давно приготовил ответ.

— Она будет тебе вместо матери?

Румянец стыда, а может, и возмущения выступил на лице юноши.

— Я мужчина, господин. А она женщина.

— Что она женщина, об этом я давно знаю.

— А меня как мужчину она тоже знает достаточно давно.

Одиссей крепко хлопнул себя по бедру своей широкой, короткопалой рукой.

— Расчудесная история! Да, поразительные дела могут твориться в семье!

— Я ее люблю, и она меня любит.

— Верю.

— Что за беда, что разница в возрасте? Я приношу в брак свою молодость и мужество, она — ум и прозорливость. Конечно, ты меня мало знаешь и лишь своим быстрым ногам и некоторым телесным достоинствам я обязан честью, что стал твоим гонцом и доставляю твои приказания. Но поверь, рядом с Евриклеей я буду заботиться о твоем имуществе как о своем собственном.

— Не далее как вчера я сказал, что, ежели Евриклея пожелает взять себе мужа, выбор предоставляется ей самой.

— Стало быть, ты согласен?

— Завтра начинаем погружать на корабль снаряжение и продовольствие.

— Я тебе понадоблюсь?

— Ежеминутно. Ты должен быть под рукой. Самое большее через три дня, если будет дуть попутный ветер, мы должны отправиться в плаванье. Чего же ты погрустнел? Вашу свадьбу справим накануне отплытия.

— О, Одиссей! Благодарность моя возрастает с каждым твоим словом. Велишь позвать Евриклею, чтобы и ей сообщить?

— Погоди. Да, я согласен. Но прежде ответь мне на один вопрос.

— Отвечу искренне на любой в меру своих сил.

— Так вот, скажи мне: ты, конечно, думал о том, что если пройдут годы и не вернусь ни я, ни мой сын Телемах, а знати и народу твоя власть будет угодна, то ты сможешь стать правителем Итаки, а твоя жена — правительницей?

— Да, господин. Я об этом думал. Но только со вчерашнего дня. Мы с Евриклеей любили друг друга, не зная, какими милостями ты ее осыплешь.

— По-твоему, она не знала?

Юноша на миг заколебался.

— Не знаю, — молвил он наконец.

Тут Одиссей подумал, что зелья, которыми Евриклея поила Евмея, возможно, имели двоякое действие: лечили так, чтобы побыстрее призвать смерть. Он хлопнул в ладоши, и на золотом пороге вмиг появился страж.

— Найди ключницу Евриклею, — громко и очень отчетливо произнес Одиссей, — и скажи ей, чтобы она как можно скорее явилась сюда.

— Бегу, господин, — крикнул в ответ страж.

Евриклея, видимо, была неподалеку, она явилась тотчас и, подойдя своим ровным, уверенным шагом к царскому трону, стала рядом с Ельпенором. Оба высокие, золотоволосые и голубоглазые, они казались родственниками — его молодость молодила ее, а ее зрелость как бы придавала силы и взрослости его юношескому облику.

— Большую новость сообщил мне твой избранник, Евриклея, — сказал Одиссей благодушно, но вполне царственным тоном.

— Она тебе неприятна? — спросила ключница.

Не дожидаясь ответа владыки, Ельпенор обратился к ней.

— Накануне отплытия, — сказал он звенящим от счастья голосом, — наш господин справит нам свадебное торжество. Это будет самый прекрасный день в моей жизни.

— Для меня он тоже будет прекрасным, — молвила Евриклея.

Тогда Одиссей:

— Я надеюсь, вы проживете еще много прекрасных дней.

И, обращаясь к Ельпенору:

— Ты знал, что твоя избранница была и есть моя наложница?

— Я ему это сказала, — молвила Евриклея. — А если ты не знал…

Одиссей перебил ее:

— Это не имеет значения. Теперь-то я уже знаю.

— Я любила тебя и продолжаю любить, и боюсь за тебя. А тебя, — обратилась она к Ельпенору, — я тоже однажды полюбила и почти с первого взгляда поняла, что буду любить.

— У тебя большое сердце, Евриклея, — сказал Одиссей.

— Лучше скажи, что любовь не знает пределов, — возразила Евриклея. — Не будь вы столь разными, я не могла бы любить вас обоих. Тебя, Одиссей, дополняет Ельпенор, а тебе, Ельпенор, Одиссей придает блеска. Тут и двойственность и единство.

Одиссей рассмеялся.

— Тебе надо было бы любить гермафродита.

— Будь я мужчиной, возможно, так бы оно и было.

31. Позже, ночью. Одиссей и Евриклея.

— Выходит, ты меня обманывала?

— Я думаю, Одиссей, что обманывать может только тот, кто чувствует себя виноватым. Впрочем, не говорила ли я тебе недавно, что я женщина со странностями?

— Ты права, хотя в правоте этой для тебя мало веселого. Ты связываешь свою судьбу с юнцом и, когда он чуточку повзрослеет, ты уже будешь старой женщиной.

— Ты пригляделся к его глазам?

— Они показались мне чистыми и невинными, хотя он немного косит.

— В их ясности я вижу смерть. А слегка косящий взгляд — так ведь такой же и у Ноемона.

Лишь после долгого молчания Одиссей, наконец, спросил:

— И в глазах Евмея ты тоже видела смерть?

— Увидела сразу же, как только в первый раз пришла навестить больного.

— А в моих глазах что ты видишь?

— Огонек светильника слишком тусклый, я не могу хорошо разглядеть твоих глаз, Одиссей.

— Ты их видишь днем.

— Но они чересчур изменчивы, чтобы я могла уловить то, что таится в их глубине. Да ты напрасно считаешь меня волшебницей. Скорее бы Тиресий, блуждающий по царству теней, мог тебе что-то об этом сказать. Думаю, Цирцея тебе поможет, как прежде.

— Я знаю лишь, что мне суждено умереть на суше, что смерть придет ко мне не на море.

— Стало быть, могила у тебя будет достойная.

— Да только — на какой суше?

— Любая будет прославлена тобой.

И опять после долгой паузы:

— Так ты полагаешь, что твой будущий муж долго не проживет?

— Я хотела бы ошибиться.

— А если?

— Сегодня я его люблю, потому что вижу в нем олимпийского победителя.

— Ну конечно, если он такой замечательный бегун, как вы говорите, почему бы ему не завоевать лавровый венок?

Евриклея коротко рассмеялась.

— Не слишком ли прыток он будет и на твоем ложе?

— Поверь, он в этом деле на диво искусен.

— Охотно верю, ты — арена с большим опытом. И надеюсь, еще не один атлет по ней побегает.

— Почему ты говоришь это с оттенком досады, даже презрения? Разве сам ты мало побегал, как ты выразился, по этой арене? Знаю, ты тоскуешь по чародейке Цирцее, ну что ж, скоро отыщешь и ее и ее ложе.

— Когда ты себе взяла этого мальчика?

— Однажды он шел к тебе за приказаниями, а я уже знала, что ты собираешься уехать. Вот и сказала ему, чтобы он, исполнив твое распоряжение, заглянул ко мне.

— Что я хочу сделать Евмея управляющим моими владениями, а в случае его смерти — Ноемона, это ты тоже знала?

— Ноемон не преминул передо мной похвалиться. Но он и не скрывал, что для него находиться при тебе дороже, чем надзирать за твоим имуществом.

— И ты желаешь…

— Желаю, чтобы ты обнял меня и сделал то, что привык делать.

— Я не так выразился. Не желаешь. Ладно. Пусть так и будет. Спрошу по-другому. Почему ты видишь смерть в глазах Ельпенора?

— Избранники богов умирают молодыми.

— Ты не богиня.

— Для него — богиня. Я не хочу, чтобы он старился у меня на глазах.

— А ты на глазах у него. А если ты ему родишь сына?

— Не рожу.

— Ах, так! Значит, я оставляю царство без уверенности в его судьбе.

— А когда ты уезжал молодым, была у тебя уверенность?

— Я был молод! Я оставлял сына, наследника. Да и мог ли я предвидеть, что буду отсутствовать двадцать лет?

— И теперь на какой срок ты рассчитываешь? Навсегда?

— Я этого слова не знаю.

— А как же с горбом? Разве горбатый не обречен навсегда нести свой горб?

— Тебе что, горбун приснился?

— Почему он должен мне сниться? Тут у нас по городу их несколько ходит.

— С горбом навсегда. А если горб растет внутри?

— То, чего люди не видят, о чем не знают и не догадываются, того нет.

Одиссей рассмеялся.

— Горбатая!

Она, тоже смеясь, отвечала:

— Мой стан все еще прям и гибок, такой, как ты любишь.

32. Погрузка корабля шла медленно и вяло. Собралось, правда, множество юнцов, жаждущих дела и проворных, но их суетливость и шум, который они поднимали, лишь усиливали беспорядок, а толку от них было мало. Слуги везли на ослах и мулах глиняные бочки с вином, муку в прочных кожаных мешках, запасы вяленого мяса в больших сосудах, ароматное оливковое масло и сундуки с одеждой; еще везли ценные при любых обстоятельствах золото и медь и, наконец, оружие — луки, копья, дротики, мечи, а также доспехи, шлемы и щиты. Хуже было с погрузкой всех этих богатств на высокую палубу корабля. Сложив привезенное на берег, слуги спешили домой, где их ждала неотложная работа — погода стояла жаркая, хлеба быстро созревали, и с жатвой нельзя было медлить.

Одиссеев корабль стоял у причала — стройный, изящный, послушный рулю, с высокой сосновой мачтой, укрепленной в центре корпуса, но белый парус еще не был поднят канатами из скрученных ремней. Впрочем, длинноволосые гребцы в кожаных гетрах уже сидели на скамьях и держали весла, точно лишь ожидали знака славного вождя, чтобы начать мерно грести. Так приказал Одиссей.

Сам царь стоял несколько в стороне, время от времени отдавая распоряжения, однако он скоро заметил, что в надзоре за работами ему ловко и без заметных усилий помогает юный Ноемон, быстрый, как крылатый дух, наводя порядок там, где поднималась суматоха, отгоняя крикливых, путающихся под ногами мальчишек, подбадривая медлительных и умеряя поспешность, с которой иные слуги хотели бы избавиться от привезенных грузов.

Но не его искал Одиссей нетерпеливым взором в шумной толпе, собравшейся на берегу. Царь отвечал на приветствия и сам первый приветствовал тех, кто вскоре должны были стать его спутниками в плаванье, однако ждал он еще своего шута, будучи уверен, что во время этих приготовлений, а также свадебного пира, столь неожиданно для народа назначенного на завтрашний день, Смейся-Плачь не может не появиться, и не потому, что он был в числе отправляющихся в плаванье, а скорее потому, что он — так полагал Одиссей — не мог бы себе отказать в удовольствии поиздеваться в минуту столь неподходящую и все же столь удобную для осмеяния. Но хотя Одиссей последним покинул пристань и у корабля остались только вооруженные стражи, он, медленно направляясь к дому через виноградники, нигде шута не встретил.

Евриклея, как и каждый вечер, ждала его с ужином. Когда он кончил есть, она сказала:

— Этой ночью не жди меня.

— Понимаю, — сказал он, — ты не хочешь прощальных ласк.

— Прощальные уже были.

Он задумался, потом сказал:

— Умно ты придумала. Я тоже не всякие прощанья люблю. И ты это знала.

— Достаточно давно, чтобы привыкнуть к этой мысли. Кроме того, меня поддерживала уверенность, что ты не знаешь.

В течение того дня глашатай Медонт несколько раз проходил по городу с трубой, возвещая народу о торжествах по случаю свадьбы ключницы Евриклеи и гонца Ельпенора.

33. Ночною порой Одиссей размышлял вслух:

Судьбы людей, утопающие в пучинах седой древности, вечно будут не познаны в своей истинной, неповторимой сути, равно как мысли их и чувства. Ибо вместе с кончиной человека всяческие деяния его не проваливаются, как предполагаем мы, в забвенье и пустоту многовекового прошлого, но обрастают легендами и песнями, слепленными из крошева, из отрывочных, ненадежных лоскутов, из разбрызганной плазмы, и из них создаются образы, доступные пониманию и существующие на зло всеуничтожающим законам смерти и разложения, послушные, напротив, велениям жизни.

Минуту спустя:

Легенда у меня уже есть. Слава моя возглашается в песнях. Имя мое и деяния мои знают даже те, что родились, когда троянская война уже закончилась. Завтра о ней и о моих странствиях будут знать те, кто только завтра родится. Но где в этих песнях я? Мои мысли, огорчения, сомнения, заботы? Месяцы, дни и часы почти пятидесяти лет моей жизни? Кто из нас двоих подлинный — герой песен или я, живущий? Я живущий — что это значит? Или же своим существованием я сам себя искажаю, и мир делает то же, согласно меняющимся своим обычаям? Я хотел бы…

Внезапно он умолк, потому что какое-то незаметное дуновение загасило огонек светильника. Одиссей хотел было позвать стража, которого умышленно поставил в эту ночь у своей двери, дабы распространился слух о том, что именно эту ночь он проводит в одиночестве, как вдруг из темноты послышался тихий голосок:

— Не зови стража, Одисик. Это я задул светильник.

— Где ж ты целый день шатался?

— Я плакал.

— Изображал источник Аретузы?[10]

— Все плакал да плакал, хотел выплакаться, чтобы во время плаванья уже не плакать.

— И думаешь, тебе это удалось?

— Запасы слез я исчерпал надолго, очень надолго.

— Может, вместе со слезами ты и дурость свою выплакал?

— Она, Одиссей, неисчерпаема. И ты лучше, чем ктолибо, должен это знать.

— Вот новость! Ты что, считаешь меня глупцом?

— Глупость, или, как ты удачно выразился, дурость, бывает тенью мудрости.

— Почему ты загасил свет?

— Чтоб мы могли яснее мыслить. К тому же глаза у меня от плача распухли. Ты мог бы не пустить меня на свое ложе, если бы я об этом попросил.

Одиссей разразился хохотом.

— Вижу, что после долгого плача ты все же вспомнил о своих обязанностях шута.

Смейся-Плачь молчал.

— Где ты витаешь? — спросил Одиссей.

— Невообразимо далеко, — все так же тихо отвечал шут, — потому как ты не хочешь допустить меня на свое ложе, и близко, потому как являюсь тотчас, только позови.

— Ты повторяешься. А может, пришла охота поиздеваться надо мной?

— Я слышал твои мысли. Ты их декламировал как вступление в философскую поэму. Как плоско звучали бы мои насмешки рядом с твоими!

Одиссей натянул на себя овчину — непривычный к пустому ложу, он стал зябнуть.

— Что ты обо всем этом думаешь, Смейся-Плачь?

— Что думает человек, когда летит в пропасть?

— Ты будешь падать вместе со мной.

— На самое дно?

— Кто может знать? Однако я думаю, что каждый человек падает по-своему.

— У меня в этом нет никакого опыта.

Я должен тебе напомнить? — подумал Одиссей, но ничего не спросил.

Тогда Смейся-Плачь заговорил:

— Допустим, что я не сказал правду.

— Допустим, что я догадываюсь.

— Ты скромничаешь. Ты просто знаешь.

— Ну и что с того? Ничто в людях не может меня удивить или устрашить.

— Ты говоришь уже с позиции бессмертного?

— Не все в моей речи было игрой.

— Тем хуже. Я не пролил бы столько слез, кабы ты для прельщения избранников и всего народа ловко пустил в ход только коварные фокусы. Твоя серьезность всегда поражает меня и сильнее и глубже, чем твои хитрые уловки.

— Еще минута, и ты заведешь болтовню о нечеловеческой гордыне.

— Скорее человеческой.

— Ты полагаешь, я проиграю?

— Не знаю, чего тебе желать. Выигрыша опасаюсь, поражению сочувствую, хотя и умеренно.

— Подумай! Смейся-Плачь — шут бессмертного!

— Что мне за радость? После меня у тебя будут другие шуты. Вдобавок я отнюдь не уверен, что ты в качестве бессмертного будешь нуждаться в шуте. Шут в твоем новом положении и новом призвании может оказаться нежелательным. Ты сможешь меня, например, превратить в собаку. Поводок и ошейник уже есть.

— Ты хотел бы быть собакой? Красивым борзым кобелем?

— Если уж быть превращенным, я предпочел бы вести жизнь в облике белки. Прибегал бы на всякий твой зов и ел бы орешки из твоей бессмертной руки.

— Завтра свадьба ключницы с гонцом.

— Шут не просто должен, он обязан знать современную историю.

— Что народ?

— Радуется.

— Искренне?

— Коль изменчивость может быть искренней — да, искренне.

— А обо мне что говорят?

— Прости, всемогущий, но я всего лишь твой шут, а не доносчик. И не слишком ли много ты задаешь вопросов? Тираны осведомляются через посредников. Тебе что, нравится эта роль? Сходи сам в город, побеседуй с народом.

— Мне они солгут. Из трусости. Из желания подольститься.

— Как ты думаешь, если и сбудется твоя мечта о бессмертии, ты обретешь дар читать чужие мысли?

— Слушай, Смейся-Плачь, выйди из угла.

— Конечно, ты, как кошка, видишь в темноте, но ведь ты и так знаешь мое лицо наизусть.

— Покличь стражей!

— Они наверняка спят.

— Так разбуди их.

Стражи у дверей действительно крепко спали, прислонясь к стене, — внезапно разбуженные, они долго и с трудом соображали, где находятся. Одиссей, раздраженно хлопнув в ладоши, громко вскричал:

— Эй, стражи!

Тут они в миг опамятовались и вбежали в опочивальню.

— Сон у вас каменный, — хмуро и угрожающе молвил Одиссей. — А может быть, вам снилось, что вы стоите на страже?

Их молчание он воспринял как признак раскаяния. И сказал уже более мягко:

— Не хотелось бы уезжать с гневом в душе. Потому я прощаю вас. Но этого шута возьмите и выпорите его хорошенько. Не слишком жестоко, но и не слишком нежно. Хорошенько!

Стражи, обрадованные, что избежали наказания, тем поспешней и бесцеремонней схватили шута под руки. Смейся-Плачь не сопротивлялся, только на пороге уперся что было силы ногами и, обернувшись к лежавшему в темноте Одиссею, произнес кротчайшим, немыслимо ласковым тоном:

— Не тужи, Одиссей! Задница у меня железная.

34. Сон Одиссея недолог — заснул он только на заре.

Я быстро бегу. Я устал. Задыхаюсь. Меня ослепляет свет. Я бегу среди света, бегу с закрытыми глазами. Но я знаю, что бегу по коридору, очень длинному и узкому коридору. То в гору, то спускаюсь. Нет, это скорее лабиринт. Когда на миг приоткрываю глаза, я нигде не вижу дверей. Приоткрываю лишь на миг, боюсь ослепнуть. Никаких дверей. Однако я слышу, что за моей спиной время от времени они хлопают с ужасным грохотом.

Он проснулся с таким ощущением, будто ударился о твердую каменную стену. Не сразу сбросил с себя овчины и сел, облокотясь о широко раздвинутые колени. Пели петухи. 35. Одиссей спешил отправиться в плаванье, потому и казалось всем на Итаке, будто время идет быстрее, хотя для него самого оно словно замедлило ход, и он не отдавал себе отчета в том, что бурлившее в нем внутреннее нетерпение обращено прежде всего на окружающих, понукает их, подстегивает, а в нем самом оставляет лишь пустоту — быть может, ради того, чтобы она заполнялась смутной тревогой. Впрочем, в атмосфере свадебного веселья, среди музыки, песен и суматохи, часы полетели быстрее обычного — рассвет раньше озарил небесные высоты и словно быстрее легли на землю тени сумерек, ночью же воцарился буйный, не знающий меры разгул оргий, как если бы сам Вакх с шумливой, буйствующей свитой бродил по острову взад и вперед, находясь повсюду одновременно.

Был месяц июнь, днем стоял нестерпимый зной. Однако ночь обещала принести бодрящую прохладу.

36. В отличие от отплытия двадцать лет тому назад, когда отправлявшихся на троянскую войну мужей провожали, собравшись на берегу, многочисленные их семьи, домочадцы, слуги и простолюдины Итаки, ныне Одиссей пожелал, чтобы подготовленный к плаванью корабль отчалил утром как можно раньше и без толпы провожающих.

— Мы не хотели бы, — объявил он от имени своего и своих спутников, — оставлять позади себя слезы и горестные вопли. Лучше будем думать о радости, с какой вы встретите наше победоносное возвращение. Все мы вооружены как пристало отважным и доблестным мужам, однако едем не за тем, чтобы сражаться и убивать. Мы хотим вызволить нашу молодежь, если ее свобода насильно похищена, и обрести то, что нам назначено и предопределено замыслами богов.

После чего он пошел во дворец и спустился там в подвал, куда велел запереть шута. Изрядно выпившему стражу велел посветить лучиной на лестнице и отомкнуть низкую дверь узилища.

— Теперь можешь идти, — молвил он стражу.

Тот, сильно пошатываясь, стал с трудом подниматься по узким крутым ступеням. Одиссей же, светя себе лучиной, вошел в подвал. Сразу же он ощутил сырой холод. Подвал был небольшой, однако места было достаточно, чтобы Смейся-Плачь мог, опершись спиною о стенку, удобно вытянуть ноги. Рядом стоял полный кувшин с водой и лежала ячменная лепешка, еще не тронутая.

— Приветствую тебя, знатный гость, — сказал Смейся-Плачь, пристально глядя на вошедшего, — садись, пожалуйста, и подкрепись, если проголодался на свадебных поминках.

На что Одиссей:

— Как поживает твой зад?

— Благодарю тебя от его имени, совсем недурно. Хуже с головой.

— А разве с ней когда-нибудь было хорошо?

— Ты же держишь меня ради того, чтобы я изображал полоумного. А в одиночестве я могу думать всей головой. Бедная моя, сожаления достойная головушка, слишком много она думает о тебе.

— Тогда возвращайся к своей роли.

— Увы! Чем тебе хуже, тем быстрее заполняется другая половинка моей головы. Как у Гидры.

— Ты хотел бы, чтобы я для тебя был Геркулесом?[11]

— Знаменитый Геркулес был дурень безумный, но ты его превосходишь, потому как ты дурень по собственному желанию.

— Ты разучился смешить.

— Хочешь, устроим состязание?

— Не буду подвергать тебя такому риску.

— И правильно. Это первое твое разумное слово в этой тюрьме.

— Ты можешь из нее выйти.

— А потом?

— Можешь пойти на берег, где мой корабль стоит на причале и ждет.

— Не поведешь меня на поводке?

— Иди!

— Хочешь разыграть драму в тюрьме? А если ты выйдешь отсюда без головы?

— Велю твою голову отрубить и мне приклеить.

— Прекрасно! Слишком прекрасно, чтобы было возможно. Как же ты будешь приказывать, не имея головы? Собственной головы!

— А такенной своей палкой, шут! Кину палку, вот тебе и приказ. Теперь понял?

— О да, милостивый господин! Начинаю понимать, что ты и впрямь можешь стать бессмертным.

— Тем лучше. Теперь иди!

37. Свадебное веселье. Евриклея и Ельпенор в толпе пляшущих.

Ельпенор. Пошли в опочивальню!

Евриклея. А я хочу танцевать.

Ельпенор. Жена должна повиноваться мужу.

Евриклея. Верно говоришь, женушка.

Ельпенор. Что за насмешки? Тебе же доставлял наслаждение мужчина.

Евриклея. И наслаждение презавидное.

Ельпенор. Ну и что же?

Евриклея. Ничего ты не понимаешь, красавчик Ельпенор. Хотя, может быть, это и хорошо, что не понимаешь. Считай, что двойственность твоей природы — это дар природы.

Ельпенор. Я мужчина, а ты мне какие-то загадки загадываешь.

Евриклея. Не пытайся их разгадать. Не то можешь так быстро и внезапно состариться, что смерти пришлось бы явиться за тобой!

Ельпенор. Я тебя хочу. Идем! И в опочивальню Одиссея!

Евриклея. Не сейчас. Не в эту свадебную ночь.

Ельпенор. Ты обещала!

Евриклея. Но я же не сказала, когда мы войдем в опочивальню нашего владыки.

Ельпенор. Теперь скажешь?

Евриклея. Когда народ этого потребует и когда народ введет нас в царские покои. Мужской своей силой ты можешь отличиться на любом ложе.

Ельпенор. Я для тебя хотел этой чести.

Евриклея. Ты можешь хотеть меня. Но сверх того не желай ничего иного, кроме меня.

38. Одиссей размышляет в подвальной темнице.

Теряешь хладнокровие, Одиссей. Я всегда так старался его сохранять, сознавая, сколь многими противоречивыми страстями одержим. Под прославленным моим хитроумием таятся жестокость, грубость и мстительность. Под красноречием — презрение. Под клятвами — вероломство. И все эти страсти объединяет и сплавляет воедино спесь. (После паузы.) Я стал настолько неосторожен, что допускаю, чтобы собственный мой шут нагло проникал в собственную мою совесть. В прежние времена я с удовольствием велел бы вырвать ему язык. Скажи я ему об этом, он наверняка бы ответил, что тогда бы я сам онемел. (После паузы.) Да разве он совершил преступление, за которое я мог бы его осудить? Шут-преступник — звучит забавно. Преступник — это человек, желающий вторгнуться в мысли и чувства другого, — тоже звучит недурно. Путешественники рассказывают, что в некоей далекой стране жуки, которых чтят как священных и называют скарабеями, питаются навозом и в нем откладывают яйца для продолжения рода. Зачем же мне терзаться своими пороками, когда они могут стать священны, подобно тем жукам, вскормленным гнусной пищей? Не позволяй себе, Одиссей, ни мгновения жалкого малодушия! Гони сомнения и мысли, отравляющие покой. Лучше высказывай их вслух, услужливые слушатели всегда найдутся, чтобы их ловко оспорить. Принимая их ложь за правду, ты выиграешь вдвойне: будешь великодушен к лжецам и не смутишь глупость глупцов.

39. С наступлением ночной темноты Одиссей, как и наметил заранее, повел новобрачных во дворец. За ними с факелами, бурно веселясь от выпитого вина и свадебных потех, повалил народ с плясками и песнями.

— Куда ты ведешь нас, господин мой? — спросила Евриклея.

Одиссей ответил:

— Куда же еще мне вести вас, как не в опочивальню новобрачного?

— Но это же твоя опочивальня, Одиссей, — молвила Евриклея.

— Вот видишь, Евриклея! — радостно вскричал Ельпенор. — Разве я был не прав, желая хотя бы в первую брачную ночь обнять тебя на ложе господина?

Уже на пороге Евриклея остановилась и сказала:

— Тебе, Одиссей, не надо бы именно таким образом напоминать мне о своем присутствии. Память у меня хорошая.

На что Одиссей, слегка понизив голос:

— Я в этом не сомневаюсь. Но ты плохо поняла мое намерение. Я только хотел, чтобы вы вошли в мою опочивальню с моего дозволения. Я уезжаю, это верно. И на какой срок — не знаю. Но это отнюдь не означает, что я забираю с собой всего себя. Народ должен знать, что, даже отсутствуя, я присутствую здесь и правлю. Через тебя. Итак, входите!

После чего он затворил за ними двери и медленно пошел средь расступавшейся толпы, внезапно притихшей, — все понимали важность мгновения и почтили его безмолвием более красноречивым, нежели любые прощальные слова.

За воротами усадьбы Одиссея ждал Ноемон. Ктонибудь чужой мог бы принять его за Гермеса, присланного богами.

— Все твои распоряжения исполнены, господин, — сказал он.

— Явились все? — спросил Одиссей.

— Семнадцать.

— Гребцы?

— Они знают, что на заре мы должны отплыть.

— Я уж не спрашиваю, как тебе удалось собрать моих почтенных спутников на берегу так рано.

— Это твои уста, господин, сыграли на волшебной флейте.

— Я вижу, ты не прочь себя похвалить.

— Я скорее хвалю уста своего господина.

— Чем же заняты мои почтенные друзья?

— Сидят вокруг костра, угощаются и веселятся.

— Смеха много?

— Твой шут их забавляет.

— Легко догадаться, что за мой счет.

— Только тебе легко такое подумать.

— Болтает небось, что к концу путешествия я стану бессмертным? А они смеются! Хорошо, даже очень хорошо! Пускай смеются. Мне ничуть не вредит, что степенные мужи относятся к нашему походу как к веселому приключению. Смех — попутный ветер для серьезных парусов. Запомни хорошенько, Ноемон, что во сто крат легче управлять людьми, любящими веселье, нежели закованными в серьезность, как в ратные доспехи. Смех сбивает с толку, как блуждающий огонек на болоте. Довольно того, что в компании весельчаков я один сохраняю серьезность.

— Меня ты тоже причисляешь к весельчакам?

— Сова Афины вылетает вечером. Проводи меня на берег, Ноемон!

40. В ту первую брачную ночь молодой Ельпенор знатно потрудился на Одиссеевом ложе, девять раз оплодотворив своим могучим семенем лоно супруги. Наконец, к исходу ночи он уснул, утомленный любовной забавой и мечтая о повторении. Евриклея же, услышав по его дыханию, что юный ее красавец заснул, накинула легкую хламиду и бесшумно выскочила из опочивальни; словно помолодев от ночного наслаждения, она легко пробежала по усадьбе, затем по саду, пока, ничуть не запыхавшись, не оказалась наконец на гребне холма, склоны которого, поросшие виноградниками, полого спускались к морю.

Был час той особой тишины, неподвижности воздуха и бодрящей прохлады, когда ночь еще не завершилась, а день, ощущаемый в своих предвестниках, еще не наступил. Воздух был прозрачен, взор проникал вдаль без помех, и Евриклее не пришлось напрягать глаза, чтобы в жемчужно-голубом просторе увидеть высокий белый парус, недолго остававшийся неподвижным, — вот он, подобно крылу огромной птицы, затрепетал над темным корпусом корабля и через несколько минут начал быстро удаляться.

Евриклея все стояла на краю виноградника, высокая, стройная, с ниспадающими на плечи золотистыми локонами. Начинало светать, и в первых лучах зари обозначилась в полутьме граница меж небом и морем. Не сводя глаз с уменьшающегося белого паруса, Евриклея подняла руку и, протянув ее к уходящему вдаль кораблю, опять застыла в неподвижности, будто прощальным этим жестом хотела заодно указать направление попутному ветру.

41. Ветер действительно дул попутный, погода на диво была неизменно благоприятная, гребцы были опытные, а главное, вождь превосходно знал дорогу, так что плаванье к острову волшебницы Цирцеи шло без каких-либо помех. Одиссей рассчитал, что, коль не встретятся им неожиданные препятствия, то корабль за трое-четверо суток должен достигнуть берегов Эй. Почтенные мужи, оставив позади все заботы и труды, да кстати избавившись от семейных и супружеских обязанностей, с полной свободой предавались на досуге пированью, разговорам, а главное, безудержному веселью — беспечное и щедрое на выдумки оно как бы витало над ними, осеняя своим покровительством быстро идущий корабль.

Одиссей иногда подсаживался к друзьям, принимал участие в беседах, хотя чаще предпочитал одиночество, чтобы в стороне от шумной компании, обычно на носу корабля, спокойно размышлять, — слушая громкие речи подвыпивших спутников, он убедился, что если в ту последнюю перед отплытием ночь байки шута о бессмертии Одиссеевом, возможно, и возбуждали некое насмешливое настроение, то теперь на эту тему не произносилось ни единого слова, — напротив, всеобщее веселье, как бы очищенное от малодушных сомнений, звучало прямотаки триумфальными нотами, давая герою понять, что в буйных этих забавах таится благоговейное преклонение.

Однажды к погруженному в раздумья Одиссею подошел Смейся-Плачь; он постоял довольно долго за спиной у господина, но его как бы не замечали, тогда он кашлянул.

— Ты мне не нужен, — сказал Одиссей, не оборачиваясь.

На что Смейся-Плачь:

— У тебя впереди еще так много одиноких минут.

Зачем уже теперь их искать?

— Уходи, — молвил Одиссей.

В этот миг, словно до сих пор он был где-то тут невидимкой, появился Ноемон.

— Прикажешь убрать наглеца? — тихо спросил он.

— Уходите оба, — приказал Одиссей.

Его приказание было выполнено.

42. — Давно я тебя не видел, оруженосец Ноемон.

— Ступай к пирующим. Меня не надо развлекать.

— Тебе так уж весело?

— Отцепись от меня!

— Сказал младенец материнской груди.

— Слушай, шут, я не люблю насмешек, когда они в меня метят.

— А зависть, что как змея жалит тебя в сердце, любишь? Ох, красавчик! Я давно вижу тебя насквозь. Кабы Одиссей видел, какие бури в тебе бушуют…

— Зачем же ты лезешь в пекло? Впрочем, в нем-то самом бури еще похлеще. У него они старше.

— Вот именно, — сказал Смейся-Плачь, — именно это я и хотел тебе напомнить.

— Предостерегаешь?

— От затишья после бури.

43. Много раз, подогретые вином, спутники расспрашивали Одиссея о стране циклопов или лестригонов, этих великанов-людоедов, которые некогда учинили столь ужасное опустошение в рядах мужей, возвращавшихся из Трои. А Полифем? Разве не интересно было бы увидеть воочию, как живет он, ослепленный мудрейшим из мудрецов, который, вероятно из духа противоречия, так удачно назвал себя «Никто»? А лестригоны, неужто и теперь они так неслыханно жадны до человечины?

— Любопытство ваше, — отвечал Одиссей, — несомненно, говорит об уме вашем и неколебимой отваге. Я горжусь, что рядом со мною находятся такие спутники. Но все же полагаю, будет благоразумней, если наше любопытство на этот счет мы успокоим, сперва нанеся визит волшебнице Цирцее. Достигнув главной цели нашего плаванья, мы, думаю, будем лучше вооружены на тот случай, ежели, например, кровожадное племя лестригонов опять станет нам угрожать, а лишившийся глаза Полифем выкажет во сто крат больше хитрости и злобы. Подумайте об этом, славные мужи. Ноемон, позаботься, чтобы кувшины не были порожними. Эта ночь обещает быть не менее прекрасной, чем прошлые. Как можно думать про сон в такие часы, когда ветерок ласкает тело и корабль наш мчится вперед над морской пучиной? Надеюсь, вы не откажетесь от еще одного жирного барана? Не будем скупиться на вино и яства! У волшебницы Цирцеи всего вдоволь.

На что старший из мужей, Телемос с волчьими глазами, когда-то славившийся как забияка и соблазнитель, отвечал:

— Хорошо говоришь, Одиссей. Из уст твоих льется чистый мед мудрости. Пусть дерзкими приключениями увлекается молодежь. А путешествие почтенных мужей должно быть прежде всего веселым. Радости жизни принадлежат нам!

Тут Антифос, уже беззубый и рано покрывшийся морщинами, зато славившийся богатством, прибавил:

— Я полагаю, что боги глядят более благосклонным взором на веселящихся людей, чем на дерзость и чрезмерно опасные затеи.

— Что я вижу? — вскричал Одиссей. — Наши чаши пусты! Побыстрее наполни их, Ноемон, выпьем в честь богов, дабы они и впредь были столь же милостивы к нам, как до сих пор.

44. Одиссей размышлял так:

Почему когда я вижу его издали, то хочу, чтобы он подбежал ко мне, но также и не хочу этого? Почему я сам хочу к нему подойти, а обычно поступаю наоборот? Почему я говорю: уходи, когда он приблизится, и в то же время сознаю, сколь сильно во мне желание, чтобы он оставался подле меня? Что за причина, что я не говорю того, чего хочу, а говорю то, чего не хочу? У меня было несколько мальчиков, но я брал их на свое ложе больше из любопытства, чем по страсти. Что ж до него — во всяком случае так мне кажется, — то, войди он хоть раз в мою опочивальню, я не захотел бы его отпустить, оставил бы у себя навсегда. Если бы он внезапно умер, исчез, запропастился куда-нибудь, я бы сильно по нему тосковал, сильно страдал бы. Неужели это любовь, если, жаждая ее, я одновременно чувствую враждебность, отталкивающую меня от нее? Но зачем мне щадить его, если мне придется его пережить? И если я буду отказывать себе в любзи, к чему тогда мне вечное существование? Неужели так должно быть, чтобы каждое желание жило вопреки своей обреченности на смерть? (После паузы.) Все десять лет странствий я искал обратную дорогу, а может, причиной столь долгих скитаний было желание бежать?

45. Он хлопнул в ладоши. Явился Ноемон, как всегда мгновенно и бесшумно.

— Что прикажешь, господин?

— Позови шута.

И когда тот не спеша приблизился, Одиссей, кивком отослав Коемона, спросил:

— Вот скажи мне, ты, глупый мудрила, кто я, потвоему, такой?

— Это зависит от роли, которую ты хочешь сыграть, дорогой мой.

— Ну, скажем, героя.

— Значит, ты труслив, как шакал.

— Тогда — влюбленного.

— Как тебе известно, Нарцисс утонул, ища свое лицо в зеркальной глади вод.

— В таком случае — тирана.

— Не спеши. Ты и так можешь не то, что ходить, но скакать, топча других.

— Я вижу, тебе ничем не угодишь.

— Когда овчина коротка, укрыться трудно, миленький.

— Тогда предложи что-нибудь ты сам.

— Чтобы ты наплевал на меня и на мои советы?

Казалось, Одиссей на сей раз уже ничего не ответит, однако он вдруг сказал:

— Чувствую, что я устал, Смейся-Плачь. Чем ближе цель нашего плавания, тем сильнее гнетет меня усталость.

На что шут:

— Это хорошо, Одиссей, даже очень хорошо.

— Твоя старая песня.

— На твой же старый текст.

— Почему твое «хорошо» всегда звучит уныло, даже зловеще?

— Потому что так ты слышишь.

— Никакого утешения, ни капельки бодрости!

— Ты не из тех, кто действительно нуждается в утешении.

— Но если я его жажду?

— Желание — не всегда признак срочной необходимости.

— А ты — желаешь?

— Извини, Одиссей, такого ответа в моем репертуаре не имеется! Пока прощай! Но если ты опять собою заинтересуешься, позови меня.

— Погоди! Ты же все-таки шут.

— Вернее, играю роль шута, что, впрочем, одно и то же. И уверенность в этом побуждает меня и к себе относиться шутовски. Лучше позови Ноемона и прикажи ему поводить тебя по лабиринтам его красоты.

46. Сон Одиссея.

Где я нахожусь? Неужели это мой тронный зал? Но почему тут так темно? Почему страж не зажег светильники в руках моих золотых статуй? Я сижу на своем резном троне, покрытом богатым ковром, или, может быть, мне лишь мерещится, что я сижу? Ощущение такое, словно я не существую, и все же, не существуя, я есмь. Я чувствую порывы холодного ветра — видно, двери зала открыты. Я хочу позвать: стража! однако от страха голос застревает в гортани. Но вот недра мрака чуть светлеют. Какое странное сиянье! Как будто мраморный пол с одной стороны начал дымиться, вроде бесконечно длинного жертвенного алтаря. Кто это там? Вдоль медных стен движутся чередой какие-то старики, женщины, дети. По одной стороне плакальщицы в черных накидках и черных капюшонах бредут, держа в руках факелы, опущенные, однако, пламенем к полу, отчего и кажется, будто дым идет от него. А у противоположной стены столь же медленно и торжественно шествуют люди в белом, они, правда, без факелов, зато сами излучают свет и несут белые цветы лотоса, раскрывающиеся только ночью. Стойте! — хочу я крикнуть, но голоса нет, я только слышу этот крик внутри себя…

47. Ноемон склонился над спящим Одиссеем и слегка дотронулся до его плеча.

— Господин! — шепнул он.

Одиссей тотчас проснулся и, еще сидя в постели, пристально посмотрел на склонившееся к нему лицо.

— Земля, господин! — молвил Ноемон, выпрямляясь.

Тогда Одиссей проворно вскочил с ложа, ему даже не пришлось приставить ладонь ко лбу, чтобы увидеть в розовом свете зари фиолетовую полоску суши на горизонте.

— Эя, — сказал он, однако без удивления или радости.

Оба долго стояли рядом и молчали, прислушиваясь к ритмичному плеску весел, окунаемых в воду. Наконец Одиссей сказал:

— Насколько иным казался мне этот остров много лет назад, когда я увидел его впервые.

— Более красивым? — спросил Ноемон.

— Не знаю, — отвечал Одиссей. — Я был моложе.

— Ты не знал Цирцею, господин.

— Теперь я тоже многого не знаю.

— Думаешь о Телегоне?

Одиссей внезапно засмеялся.

— Когда-то он мне приснился в забавном виде. Но это было давно. О, меня все больше охватывает уверенность, что все было давно.

Ноемон перестал вглядываться во все более отчетливо проступающие очертания острова. Опустив веки с длинными ресницами, он уставился на доски корабельной палубы.

— Когда начинаешь новую жизнь, — сказал он, — конечно, должно казаться, что все было давно.

— Что можешь ты знать о новой жизни?

— Жизнь начинается еще в более молодые лета, чем мои.

— Новая? Нет, природа только повторяет поры года, но ни одну не создает заново.

— Разбудить твоих спутников?

— Думаю, что после веселых ночных бесед они спят крепким, здоровым сном.

— И как же быть, господин?

— Последи, чтобы, когда они проснутся, у них было вдоволь вина и им не пришлось трудиться его искать, чтобы промочить пересохшие глотки. Пока они мне не понадобятся. Хотя я был бы не прочь, чтобы волшебница, по давнему своему обычаю, несколько изменила их облик. Но что я вижу? Наш шут тоже развлекается, бодрствуя. Подойди-ка поближе, раз ты проснулся так рано. Уж наверно, твои тонкие ноги стосковались по суше.

Смейся-Плачь низко поклонился.

— Они пойдут в пляс, если прикажешь.

— Даже если я скажу им — «спокойной ночи»?

— Они сразу ответят — «добрый день».

Одиссей поднял руку.

— Покамест я велю умолкнуть твоим устам. Ты, Ноемон, тоже молчи. Ветер попутный, корабль наш мчится быстро. Одному мне известен удобный вход в залив. Я сам стану за руль.

48. Земля встречала их тишиной, безлюдьем и пышной, но одичавшей растительностью. В прежнее пребывание на острове Одиссей во время одиноких прогулок неплохо изучил его и помнил, что дорога от пристани к дому волшебницы не дальняя, что проходит она по склонам плодоносных виноградников и через вековую дубраву, а затем внезапно выводит на широкую поляну, где среди приветливых садов и хозяйственных строений белеет дом Цирцеи, хотя и не большой, однако неземным своим сиянием и богатством искусных украшений изумляющий пришельца, внушая мысль о несомненном присутствии божественных сил.

Вооруженный бронзовым копьем и мечом Одиссей шел первым, за ним, слегка сутулясь, Смейся-Плачь не без труда и со все большим азартом прокладывал себе путь среди буйно разросшихся, но уже бесплодных виноградных кустов. Море густой зеленой чащи доходило им почти до плеч. Тянувшаяся по гребню холма дубрава нависала как темно-зеленая, почти черная туча.

Одиссей на минуту остановился, припоминая, стоит ли такая же тишина теперь, как та, что поразила их, когда они оказались на каменистом берегу. Да, такая же она и теперь, а может быть, еще более глубокая и всеобъемлющая. Но он также помнил, что тогда, уже идя по протоптанной средь виноградника тропинке, он слышал доносившиеся издалека вой волков и рычанье львов. Теперь же молчали даже цикады, ни один звук не колебал недвижный утренний воздух. И от этой тяжелой, гнетущей тишины казалось, что остров необитаем. Увы, очень скоро должно было выясниться, что это вовсе не так, — чары, еще более грозные, чем прежде, ожидали пришельцев, и таинственные превращения, столь жестокие, что неподготовленному к ним разуму человеческому впору было прийти в изумление и в смятение. Ноемон и Смейся-Плачь пока ничего не спрашивали, но в их молчании было больше беспокойства, даже тревоги, чем если бы они пытались подбодрить себя неуместной болтовней.

49. Когда же они после долгого и трудного пути вышли наконец из мрачной лесной чащи, глазам их предстало зрелище настолько удивительное и вместе с тем пугающее разнузданным бесстыдством, что они могли подумать, будто спят и видят сон.

На поросшей травою и всякими сорняками поляне голый, весьма проворный и статный молодец гонялся за четырьмя растрепанными ведьмами, тоже голыми, но если он совершенством телосложения напоминал лесного бога, то ведьмы лицом и телом были старухи, со сморщенными обвислыми грудями, вздутыми животами, тощими бедрами, однако запавшие старческие глаза их лихорадочно вспыхивали, когда они по-звериному увертывались от похотливо протянутых рук молодца, неуклюже подпрыгивая, будто в танце, повизгивая и хихикая, похожие на кикимор, вдруг вынырнувших из болотной топи. Давно ли началась эта развратная игра, пришельцы знать не могли — старухи с виду были не утомлены, да и молодец словно бы только что выскочил из соседнего сада после крепкого сна и, разгоряченный снами, предавался этой необычной любовной забаве. В конце концов он поймал одну из старушек, она, впрочем, не сопротивлялась, повалил ее на траву, а когда принялся по-мужски ее обхаживать, остальные три в сторонке по-прежнему приплясывали, попискивали и покрикивали, но уже не изображали притворное бегство — потом, взявшись за руки, они окружили по-скотски совокуплявшуюся пару тесным хороводом и стали мерзкими квакающими голосами подгонять обоих, выказывая огромное удовольствие. Вдруг они остановились, с жадным любопытством склонились над парочкой, и тишину, внезапно воцарившуюся на поляне, прорезали два кратких вопля, один мужской, звучащий веселым ликованьем, другой — пискливый, тонкий, как иголка. Тут лохматые ведьмы расступились, вскочил на ноги самец, стала подниматься умиротворенная ведьма, и любовная игра, видимо, должна была возобновиться, так как молодчик, широко расставив ноги, уже протягивал с бравым видом крепкие свои руки к стоявшей ближе старухе, когда Одиссей, жестом приказав обоим спутникам остаться на опушке дубравы, направился в одиночку на середину поляны, вооруженный грозным копьем и Ахиллесовым мечом.

Первой, вероятно, его заметила та, что в это время поднималась с земли и еще стояла на четвереньках, в положении суки, — именно она издала крик тревоги. Будто от прикосновения волшебной палочки замерли и три остальные, а завидев приближающегося к ним мужчину, взвизгнули и с проворством отнюдь не старушечьим разбежались в разные стороны и исчезли из виду, словно их ветром сдуло. Остался на поляне только юноша, все еще вызывающе раскорячив ноги и упершись руками в тугие бедра, всем своим видом показывая, что готов к любовному бою.

Одиссей еще издали увидел, что у юноши лицо Телемаха, Телемаховы темные глаза, смуглое лицо и черные, слегка вьющиеся волосы. Но он знал, что это не Телемах, а приблизясь еще на несколько шагов, понял, что красивое лицо юноши это лицо недоразвитого идиота, и то, что издали казалось красивым, вблизи представало уродливо искаженным — темные Телемаховы глаза глядели бессмысленно, и огонек безумия тревожно мерцал в них, приоткрытые, изящного рисунка уста безобразила глупая гримаса, только тело отличалось безупречной красотой, возможно, даже еще более совершенной в юношеской своей свежести, чем у Телемаха, тоже пленявшего стройностью сложения.

Сдернув с себя льняной плащ, Одиссей хотел прикрыть им плечи юноши, но тот, оскалив зубы, издал гортанное рявканье и попятился.

— Твое имя Телегон? — ласково спросил Одиссей.

— Те…те…го…го… — запинаясь, выдавил из себя юноша. И огонек безумия, плясавший в его слишком темных, бессмысленных глазах, заметался от страха.

— Не бойся, — молвил Одиссей. — Я Одиссей с Итаки. Значит, ты мой сын Телегон. Я приехал, чтобы увидеть тебя после долгого отсутствия, а главное, навестить твою мать. Матушка во дворце?

Телегон стоял, все еще широко раскрыв рот и весь набычившись.

— Ма…мма…кка…кка… — произнес он.

Одиссей бросил плащ сыну под ноги.

— Прикрой свою наготу, сын мой. Ты уже не мальчишка. Ответь, мать твоя, волшебница Цирцея, дома?

Телегон неожиданно засмеялся, но смех его был страшен, — не смех, а жуткий хохот злобного, спесивого кретина. Хохоча, он хлопал себя по голым бедрам и выпячивался перед Одиссеем, чтобы тот полюбовался его мужскими статями.

Лицо Одиссея потемнело от гнева, но он быстро овладел собою и, не глядя на сына-выродка, направился к дому. Дом Цирцеи выглядел как прежде, но в чем-то и изменился — хотя очертания его были прежними, однако белоснежные некогда стены потемнели как бы от плесени и казались более низкими и неровными, также строения в глубине усадьбы словно бы вросли в землю, и эти перемены тем больше бросались в глаза Одиссею, шагавшему смело, но без неразумной торопливости, чем выше поднималось в безоблачном небе солнце и чем отчетливее рисовались в свете и зное близящегося полдня очертания предметов средь полной тишины и безлюдья.

Входные двери дома были раскрыты настежь, но когда Одиссей хлопнул в ладоши раз и другой, никто не вышел его встретить. С минуту он постоял, колеблясь, однако, ощутив вдруг непривычную слабость, быстро принял решение и, оборотясь к спутникам, стоявшим на опушке леса, громко позвал:

— Ноемон.

Юноша в мгновение ока с удивительной легкостью пробежал довольно большое расстояние и, остановясь возле Одиссея, молча обратил к господину вопрошающий взор.

— Ни о чем не спрашивай, — сказал Одиссей. — Пока я и сам теряюсь в догадках. Действительность, увы, может превзойти самое буйное воображение. Боюсь, что нас ждет еще немало неожиданностей. Посему вооружимся терпением и смело пойдем им навстречу.

— Для чего ты позвал меня, господин? — спросил Ноемон. — Одного меня?

Одиссей ответил:

— Потому что знаю — ты, где надо, умеешь молчать и ни о чем не спрашивать.

И, словно опережая сомнения Ноемона, прибавил:

— Смейся-Плачь слишком много думает, и он любит копаться в тайнах. Нет, нет, не обижайся. Ты тоже умеешь думать, но по-иному.

— А ты мыслишь и так, как он, и так, как я?

— Допустим.

И, точно испугавшись, что сказал слишком много, Одиссей поспешил прибавить:

— Если только сравнение тут вообще имеет какой-то смысл. А пока идем искать волшебницу. Вдруг ей нездоровится, тогда наш неожиданный приход должен ее развлечь, а может быть, и вылечить.

У самого входа в дом Ноемон обернулся. Телегон все еще стоял посреди поляны в той же позе, как если бы все происшедшее было пустячным событием сравнительно с его играми. Старушки, возможно, наблюдали за чужаками, но их не было видно.

— Это и есть Телегон? — спросил Ноемон.

Одиссей бросил на него равнодушный взгляд.

— Неужели я ошибся, ценя в тебе добродетель молчаливости?

— Прости, господин, — ответил Ноемон. — Считай, что вопроса не было.

— Постарайся оправдать мое мнение. Не разочаруй.

— Я знаю, сколько потерял бы.

— А об этом суди поосторожней, — возразил Одиссей. — Никто не способен сразу оценить потерю. С течением времени наши потери либо уменьшаются, либо возрастают.

После чего они вошли в дом волшебницы. Долго искать не понадобилось. Они обнаружили ее в просторном покое, который прежде — когда Одиссей гостил здесь со своими спутниками — предназначался для мужских сборищ. Волшебница сидела за ткацким станом — то было ее любимое занятие — на кресле, искусно выложенном слоновой костью и серебром и покрытом мягкой шерстью. Она, видимо, не сразу заметила появление чужих людей, но наконец подняла глаза от стана. У Одиссея внутри все оцепенело, и он почувствовал, что стоящий рядом Ноемон также ошеломлен. Да, то была прежняя волшебница Цирцея, однако так странно преображенная, что, будучи собою, она в то же время была своей противоположностью. Перед глазами новоприбывших была девочка-подросток и одновременно дряхлая старуха, как бы начало жизни и ее конец, соединенные и вместе с тем неслиянные, перемешавшиеся так странно, что то, что могло показаться пленительным, пугало и отталкивало, а вместо сочувствия немощной дряхлости неудержимый хохот одолевал глядящего. Вероятно, Одиссей воспринимал это диво по-иному, чем его юный оруженосец, — разноречивая смесь в чудовище, неожиданно представшем перед ними обоими, как бы излучала злую, но также веселящую силу, и зрелый муж, равно как юнец, оба опустили головы, борясь с ужасом и неодолимым смехом.

Тут Цирцея голосом древней старухи, не забывающей, однако, о своем сане, проговорила:

— Приветствую вас, знатные и, вероятно, славные мужи! Как вас звать-величать? Из какой страны прибыли и что желаете найти или приобрести в моей уединенной обители? Впрочем, если вам это неудобно, можете не отвечать. Я и так догадываюсь, что вы посланцы кого-либо из могучих богов, сумевшего бесконечно долгое время сохранять благоволение к моей особе, дабы наконец задобрить Зевса-громовержца и умерить его гнев, порожденный минутною вспышкой, оказывая тем надлежащий почет моей божественной персоне. Вы, несомненно, знаете, из сколь знатного рода я происхожу. Думаю, однако, что в необычных сих обстоятельствах будет не лишним напомнить, что общим нашим отцом, сиречь моим и славного царя Колхиды Ээта, был могучий Гелиос. А матерью моей была Перса, дочь Океана, который, как вам известно, уже в давние времена был Зевсом лишен власти над морями и принужден уступить ее Посейдону, не теряя при этом своего величия, хотя злые языки распускали разные слухи на сей счет. А говорю я об этом вам, верные наперсники всегда благосклонной ко мне Геры, говорю о судьбе моего достойного деда потому, что у меня есть основания полагать, что высшие Силы, обрушившие немилость на моего прародителя, включили и меня в семейную опалу. Чем же я-то провинилась? Неужели тем, что, происходя из божественного рода, была одарена божественными свойствами или, скромнее выражаясь, привилегиями? И могла наслаждаться вечно неизменной красотой и равно благодатью вечного существования? Но сядьте, прошу вас. Божественной Гере будет приятно, если я вас любезно приму и угощу. Правда, отдыхать вам придется на жестких скамьях, но вы не дивитесь здешней простоте, она хотя незатейлива, зато не утратила изначального благородства. Вы, думаю, наслышаны о печальных здешних делах, раз уж боги допустили, чтобы мое имущество, богатые мои наряды были подло разграблены чернью, столь гнусным образом отблагодарившей меня за доброту и милости, которые я неизменно оказывала всем прибывавшим на остров. Надеюсь, что сидя на сих твердых лавках, вы легко вообразите себе богато вышитые ковры, некогда их покрывавшие. Мои прислужницы, нимфы источников, лесов и священных рек, текущих в море, вскоре явятся сюда и принесут душистое прамнеиское вино и яства, достойные столь высоких гостей.

Когда гости, онемевшие от изумления и смущения, уселись на одну из лавок бывшего парадного зала, Цирцея погрузилась в задумчивость, словно вслушиваясь в ей одной доступные звуки небесных сфер, затем она вдруг изящно распрямила сгорбленную спину и продолжила свои признания — теперь, однако, она говорила голосом юной девушки, то и дело прерывая свой рассказ серебристым смехом:

— Мне всегда были любезны мужчины, особенно молодые и статные, хотя и пожилые иногда умели показать себя молодцами на ложе, забавляя меня своим прытким живчиком и пробираясь в уютную норку. Ха, ха, хи, хи! То-то расчудесные были забавы! Какая девица, достойная так называться, чурается любовных утех? Разные мореходы приставали к моему острову — ибо моя красота и чарующий нрав создали ему громкую славу, которая возбуждала у путешественников любопытство и страсть. Ах, как это было упоительно и чудесно! Разве виновата я, что обладала роскошным юным телом, чьи потребности, по сути столь естественные, не мог надолго утолить ни один мужчина, даже самый пригожий и самый искусный в обхождении с жаждущим радости телом? Почему же вы не смеетесь? Это же так забавно! Я сочла бы себя грешницей и преступницей, если бы остановилась на одном любовнике, отказывая прочим в радушном приеме. Божественные предки создали меня для наслаждения, и я, наслаждаясь сама, щедро его раздаривала. О, мужчины, юноши, отроки! О, божественный миг древности, когда из двуполой пучины Хаоса сотворились могучий фаллос Урана и податливые недра Земли-Родительницы. Разве вас не радует, что природа вас наделила таким миленьким и веселеньким живчиком? Что до меня, я всегда радовалась, когда могучий насильник хватал меня в объятия и целую ночку забавлялся со мною. Откуда же мне, девчушке, жившей вдали от сложных интриг Олимпа, было знать, что одного из мореходов, столь прекрасного, что он мог бы сравниться с Ганимедом, облюбовал сам Зевс и пожелал им полакомиться? Зачем он дозволил моему милому пускаться в дальние странствия и высадиться с товарищами на моем острове? Забавно, правда? Ох, только подумаю об этом развратном старикашке, не могу удержаться от хохота. И с чего это он так на меня взъелся, с чего разъярился? Мальчишечка был премиленький, и если я, вопреки своему обычаю, оставила его на целых три ночки и три денька, разве это было таким уж преступлением? Как вы думаете? И когда он сделал свое дело, я ведь не превратила его ни в кабана, ни даже в хорошенького поросенка. А могла в шкуру волка нарядить. Вот и выл бы ночами, убаюкивая меня, лежащую в объятиях другого красавчика или же зрелого мужа. Зато я его превратила в миленького, хорошенького львенка. А почему бы и нет? Я, наделенная могучими чарами, всегда заботилась о счастье своих красавчиков. И надо ли вам рассказывать, какие бесчинства и хитрые козни творил сей известный нам властелин? Я-то не превращалась в лебедя, в быка, в орла, не пробиралась коварно в облике мужчины в чужие спальни, — если не ошибаюсь, я, хотя и общалась столь часто со стихией мужского пола, осталась девицей, пусть не в буквальном смысле, но в высшем. Не правда ли, все это очень забавно? Но, как вы знаете, всемогущий наш вспыльчив, даже очень. Устами своего посланца Гермеса, прежде всегда приносившего мне одни добрые вести, он на сей раз изрек мне чрезмерно суровый приговор. Послание его было грозным, но и смехотворным. Увы, не помогли мои объяснения, что миленький львенок весел и игрив, что я часто, когда соскучусь, зову его, кормлю кровавым мясом козы или барана и даже, когда он умильно ласкается и своим горячим язычком лижет мое тело, я охотно позволяю ему кое-что. Надеюсь, вы не сочтете это развратом? Правда ведь? Любовные ласки, соблазны и игры — они как шар, отлитый из чистого золота. Где его ни тронь, всюду коснешься золота. Разве не так, любезные гости?

На этот вопрос, как и на все предыдущие, она не ждала ответа, хотя бы от одного из двоих мужчин, слушавших ее в напряженном молчании, и наверняка продолжала бы свою болтовню, но тут в светлом проеме дверей показались четыре старухи, такие же голые и лохматые, как раньше, любопытно зыркающие по залу бегающими глазками.

Двояколикая Цирцея горделиво выпрямилась и степенным скрипучим голосом молвила:

— Почему вы медлите, ведь я уже трижды вас звала? Разве не видите, лентяйки, что у нас важные гости? А ну-ка, живо несите лучшее вино да угощенье. Передайте лодырю Телегону, чтобы он поскорей изжарил самого жирного барана.

Одна из старушек запищала:

— Пусть он сперва от всех нас возьмет то, что ему с утра положено! Это же нам во вред, ты гонишь его работать, когда он с самой главной работой еще не управился.

Цирцея захихикала серебристым девичьим смешком. Но в ее ответе прозвучал голос другой стороны ее облика:

— Мне-то мужественный Телегон изъявил свое почтение и любовь еще на рассвете, а ваши дела меня не касаются, и я о них знать не желаю. Единственная ваша обязанность — выслушивать и живо и умело исполнять мои приказы.

Старухи тут стали подталкивать одна другую да хихикать, тогда поднялся Одиссей и, сильно ударив бронзовым копьем об пол, крикнул:

— Слышали приказ вашей госпожи? Или я должен вам напомнить, в чем состоит повиновение слуг, и отлупить вас по задницам этим вот копьем?

Взвизгнув хором, старухи скрылись. Цирцея же, раскинувшись в кресле, как разморенная жарою мужичка, запричитала:

— О люди, о добрые люди-человеки! Смотрите, как жестоко я обижена, смотрите и плачьте, а я-то уже все свои слезоньки выплакала и теперь нуждаюсь в чужих слезах, в слезах добрых людей. Как беспощадно со мною обошлись, когда разъяренная толпа дюжих молодцов, презрев мою девичью божественность и дарованные мне привилегии, осадила мой дом, ворвалась внутрь с дикими воплями, разграбила мое имущество, похитила мои богатства. И никто об этой страшной несправедливости не вспомнит. А потом тоже творились злодеяния, от которых кровь леденеет в жилах. О люди, люди добрые, где ж тогда были боги? Бешеная орава, опустошив дом, разбежалась по усадьбе, разорила мои хлева, коровники и конюшни, учинила бойню невинной скотины. А когда уже близилась ночь, ужаснейшая из всех в моей жизни, эти вары разожгли на дворе десятки костров и стали жарить зарезанных свиней и ягнят. Не пощадили и мой сад — не только посбивали плоды, оголив пышные деревья, но из непонятной мне мести или просто от дикой потребности уничтожения всего, что вокруг живет и плодоносит, ломали отягощенные плодами ветви, топтали упавшие наземь фрукты, да с такой яростью, что из зрелых апельсинов и лимонов живительный сок брызгал фонтаном, сами же громилы, измазанные кровью животных, мокрые от фруктового сока, воняющие потом и мужским семенем, насытившись едою, еще раз ворвались в мои покои и тут, в этом зале, уже разоренном и пустом — о люди, люди, слушайте внимательно, люди добрые! — многократно оскорбили мою девичью честь, бесстыдно утоляя свою звериную похоть…

Тут, обхватив обеими руками голову, Цирцея зарыдала в голос, изливая горе в таких душераздирающих сетованиях, словно все эти дела давних лет повторяются снова перед ее глазами.

И так же внезапно, как зашлась вполне деревенским, бабьим причитаньем, она вдруг разразилась веселым девичьим смехом. Одиссей, ошеломленный этим резким переходом, даже не почувствовал, как ладонь Ноемона легла на его руку, опиравшуюся о скамью. Когда ж это дошло до его сознания, он руку не отдернул, только глянул на юношу, и опять ему пришлось удивиться — в близко поставленных, чуть косящих глазах Ноемона он увидел не испуг и не замешательство, но бдительную холодность и любопытство. Уже свершилось, — подумал он. И почти одновременно мелькнула мысль — нет, этого никогда не будет.

А Цирцея со степенностью пожилой женщины обратилась к ним:

— Думаю, первый голод и жажду вы уже утолили. Как видите, Громовержец покарал меня с беспримерной жестокостью, и ныне я живу тут в глуши и спокойно, с достоинством жду неведомого мгновения, когда нить моей жизни будет перерезана, — хотя, как вам известно, мне по знатности моего рождения была дарована вечная жизнь. Что ж, я без сожаления покину свой уединенный приют и без страха переступлю порог мрачного подземного царства, где правит мой благородный кузен. Однако по нетерпению, заметному на ваших полных достоинства, хотя и молодых лицах, я вижу, что вам хотелось бы поскорее сообщить переданную мне весть. Не мне сдерживать вас или назойливо подгонять. Сами решайте, в какое время уместно это сделать.

Прежде чем успел подняться Одиссей, со скамьи вскочил Ноемон и своим звонким, девичьим голосом повел речь:

— Слова ваши справедливы, благородная и достопочтенная госпожа. И если вы готовы благосклонно и милостиво выслушать нас, то не дивитесь, что вперед выступил младший, ибо по природе своей мы хотя и не божественного происхождения, но принадлежим к тем сонмам небесным, что кружат по окраинам неба, — там стерты границы лет, и души воплощаются в те или иные телесные формы лишь для целей свыше определенных. Признание наше, что мы не обладаем полностью божественными свойствами и способностями, наверно, должно вас опечалить, о, непреклонная носительница фамильных доблестей, ибо тем самым и наше посланничество не несет печати окончательного. Мы не послы высшего ранга, мы всего лишь посредники, а посему должны вам открыть не приговор всемогущих сфер, но лишь обещание, что в должное время таковой будет вам передан послом полномочным. Мы же сюда прибыли с одной целью — чтобы затем поведать, где следует, о нынешней вашей участи, ибо сколь ни известен некий факт, он обретает особую значительность, когда выражен словами. Вторая же цель нашего присутствия здесь, достойная госпожа, принести вам дар надежды, светлой и радостно бодрящей, как весеннее утро. Благодарим за гостеприимство, за оказанную честь, вселившую в нас новые силы. Однако именно поэтому мы грустим, что пребывание здесь, не по нашей воле, не может продлиться, и нам пора собираться в обратный путь.

Явно растроганная этими словами, Цирцея встала, и, когда сделала несколько шагов к гостям, обнаружилось, что она хромает на левую ногу. Вглядываясь в Ноемона голодными глазами, она издала свой серебристый смешок.

— Хи, хи, хи! Будь у меня прежняя волшебная власть, я бы охотно испытала тебя в постели, мальчик, а потом, ублаженная и охваченная томной слабостью, в которой всегда играет новый порыв желания, я бы превратила тебя в львенка. Ах, бедненький, такой хорошенький мальчик, можешь пожалеть, что этого не произойдет. Но если бы ты не так спешил, мы могли бы…

И вдруг, сменив шутливый тон на повелительный:

— Я поняла. Все ясно. Покорствуя воле владык, я не буду вас удерживать. За переданную весть благодарствуйте. Она была мне необходима. Она укрепит мой дух в грядущие дни. Я буду их считать и уповаю на то, что не потеряюсь в их множестве. Хочу к своим словам прибавить лишь одно — как правильно ты, юноша, заметил, в высоких сферах все известно, однако факт, выраженный словами, обретает особый вес. Вот я и хотела бы, чтобы они там, где следует, знали, что юнец, носящий имя Хриз и силою моих чар обращенный в львенка, после избавления от них по воле верховных сил, стал во главе разнузданной толпы, которая, как я уже сказала, причинила мне столько зла. Именно он оказался особенно свирепым, наглым и бесстыжим. Нанесши мне пинок, это он повинен в том, что, как видите, я слегка припадаю на левую ногу. Но говорю я это не затем, чтобы обвинять, а чтобы напомнить Громометателю, сколь осмотрительно должен он выбирать любимчиков среди смертных.

Одиссей довольно долго шептал что-то на ухо Ноемону, после чего тот сказал:

— Достойный мой товарищ говорит, что в свое время знавал некоего Хриза, прорицателя Аполлонова в городе Троаде вблизи Трои.

— Троя? — переспросила Цирцея. — Странное название. Где этот город? Впервые слышу такое название. А Хриз не один на белом свете. Не думаю, чтоб тот жестокий и развратный малый мог обладать священным даром провидения. Но почему об этом не сказал мне сам твой друг? Он ведь не немой?

— Нет, госпожа, — произнес Одиссей с некоторым усилием, и голос его прозвенел как натянутая струна, — я просто боюсь, чтобы мой голос не напомнил тебе когото, кого ты когда-то очень хорошо знала.

— Очень хорошо знала? — величаво удивилась Цирция. — Я кого-то очень хорошо знала? Кто же это такой? Я никогда не прилагала стараний к тому, чтобы хорошо узнать кого бы то ни было из смертных. Не думаю, что подобное знание было бы мне хоть чем-то полезно или необходимо. Наклонности моих зверюшек я, правда, изучила очень даже неплохо, признаю, ибо провела среди них немало приятных часов, удовлетворяя их естественные нужды. Но хорошо знать смертных? Это не моя страсть. Пусть занимаются этим те, кому это нужно. И какое же имя носил тот человек, которого, по вашим словам, я якобы знала и даже очень хорошо?

— Одиссей, царь Итаки, — сказал Одиссей.

На сей раз Цирцея даже не удивилась, холодное равнодушие придало ее двойственному лицу вид застывшей маски.

— Одиссей? Царь? Итака? Странные вещи рассказываешь ты, благородный пришелец. Не исключаю, что среди многих других мог сюда забрести и смертный с таким именем и из тех мест. Но вы-то, призванные исполнить столь важное поручение, конечно, не предполагаете, что я у каждого спрашивала его имя, а хоть бы и так, разве могла бы я их всех запомнить?

Тут вмешался Ноемон:

— Слова твои резонны, госпожа. Я же тебе с самого начала сказал, что мы не принадлежим к божественному племени, и как люди смертные, хотя во многих смыслах от остальных отличающиеся, мы, возможно, говорим о делах смертных не вполне ясно и понятно для тебя, по рождению происходящей из высших сфер. Угодно ли тебе еще что-нибудь нам сообщить?

— О да, — отвечала Цирцея. — Хочу поблагодарить вас за труд, за обещанную мне надежду. А также проститься и попросить извинения, что не провожаю вас с надлежащими почестями, — я слишком слаба, и каждое усилие причиняет мне боли несносные. Ах, еще прошу сказать где следует, что причастность к недугам смертных нисколько, ну нисколечно меня не сблизила с их племенем.

— Это понятно, госпожа, — молвил Ноемон. — Божественный дух трудно, а то и невозможно заставить измениться. Правда, наше мнение тут мало что значит…

Цирцея засмеялась и всплеснула руками.

— Ах, как мне нравятся такие скромные мальчики! Обычно они бесстыжие, невоспитанные, а любовные забавы с распутниками…

Но эта ее выходка, пусть и не первая, словно бы не дошла до Ноемона.

— Божественный дух трудно, — повторил он, нисколько не смутившись, — а то и невозможно заставить измениться. Правда, наше мнение тут мало что значит, но мы не преминем передать вашу мысль.

— Понимаю, — опять с достоинством отвечала Цирцея. — Прежде всего я благодарна за вашу добрую волю, она же, полагаю, порождена вдохновением свыше и несет мне добрую надежду. Прощайте, достопочтенные гости-посланцы. Надеюсь, что тот, кто явится сюда после того, как вы исполнили свою миссию, откроет предо мною светлое будущее.

50. Когда они вышли из дома, двор был пуст. Старух и след простыл, также не было никаких признаков, что где-то поблизости мог находиться Телегон. У обоих было, однако, ощущение, что откуда-то из темных, им неведомых укрытий за ними внимательно и враждебно следят, и хотя они не ожидали какой-либо коварной западни, обоих кидало то в жар, то в холод.

Лишь выйдя за пределы треклятой ограды, они остановились, с облегчением вздохнули и переглянулись. Первым заговорил Одиссей:

— Ловко ты выкрутился в этих весьма необычных обстоятельствах, Ноемон.

— Это похвала или упрек, господин? — спросил юноша.

— Сам рассуди.

— Я полагал, гоподин, что среди всех этих чудес мне будет легче говорить, чем тебе.

Одиссей провел рукою по лбу и по глазам.

— Нет, господин, — сказал Ноемон, — к сожалению, то был не сон. А может быть, к счастью?

Одиссей пристально посмотрел на него.

— Догадываюсь, о чем ты думаешь.

— Догадываешься или знаешь?

— И на сей раз ответь себе сам.

— Я уже это сделал, господин, — быстро ответил Ноемон.

С еще далекой лесной опушки до них донеслись короткие, но в этой тишине хорошо слышные возгласы. Это звал их, забавно размахивая руками, Смейся-Плачь. Одиссей помрачнел.

— Ему не надо знать, — сказал он. — По крайней мере, пока.

— Думаешь, разболтает? — спросил Ноемон.

— Нет, он не болтун, когда знает, что болтать опасно. Но я не хотел бы, чтобы он сейчас стал расспрашивать. Сперва я сам должен ответить себе на разные вопросы этой загадочной, непонятной истории.

И опять Ноемон сказал:

— Не с сегодняшнего дня я знаю, что тебя, господин, покорить можно скорее молчаньем, нежели разговорами.

Одиссей глянул на него исподлобья, враждебно.

— Немало знаний у тебя собрано и не по возрасту разумно уложено в голове, но иногда в твоих размышлениях что-то обрывается и нить благоразумия лопается от чрезмерных желаний.

— Я уже понял, господин, в каком месте порвалась нить. Тебя не покоряют, ты сам покоряешься.

— Вот именно! — засмеялся Одиссей. — И будет хорошо, если ты эту оборвавшуюся нить завяжешь прочным узелком.

Ноемон тоже развеселился.

— Уже сделано, господин. Гордиев узел соединил во мне ярмо с дышлом царской колесницы.

— И ты будешь ждать, пока я его разрублю?

— Я уже второй узел закрепляю. Связываю нетерпение.

— Правильно поступаешь. А теперь идем!

51. Одиссею хотелось, чтобы разговор с шутом был коротким, но он понимал, что стоит решительно высказать такое желание, и Смейся-Плачь сразу догадается, что посещение прошло не так, как его мыслил себе герой. Вопреки ожиданиям лицо шута не выражало никакого любопытства, оно казалось совершенно равнодушным, а если и было слегка озабоченным, то озабоченность эта вряд ли выходила за пределы будничных дел мира сего.

Одиссей все же спросил:

— Надеюсь, ты не соскучился, так долго ожидая нас?

Смейся-Плачь ответил на свой лад, однако совершенно бесцветным голосом:

— Напрасный вопрос. Разве тебе неизвестно, славный воин, что только глупцы скучают в своем собственном обществе?

— Верно! Итак, порадуемся тому, что ты провел время с самим собою мудро и что наше дальнее путешествие счастливо достигло цели.

— О боги! — воскликнул Смейся-Плачь. — Стало быть, вы нашли Телемаха?

— Увы, нет. Он покинул остров волшебницы за несколько дней до нашего прибытия. Мы, вероятно, разминулись.

— О да, конечно! — кивнул Смейся-Плачь. — Мы, вероятно, разминулись. Таков нормальный ход людских судеб. Легче прибыть, чем найти. Надеюсь, однако, что я уже могу приветствовать в твоем лице нового бессмертного и что супружество с волшебницей сообщит и тебе ее чудесную силу.

— Можешь думать об этом предмете все, что тебе заблагорассудится. А пока, не мешкая, отправляйся на пристань, чтобы сообщить моим любезным и отважным товарищам, что все идет хорошо. И пусть они там не тревожатся и с полной свободой предаются и далее бодрящим пиршествам, а также беседам за чаркой душистого вина. Если уж слишком заскучают обо мне, ты, я надеюсь, сумеешь их развеселить. А славные наши гребцы пусть будут готовы к тому, что в любую минуту я могу дать знак к отплытию. Вот, кажется, и все. Теперь, милый мой Смейся-Плачь, ступай и смотри не слишком выбивайся из сил. Мне с моим оруженосцем еще придется здесь осторожно и благоразумно уладить кое-какие дела. А потом — в путь, мой бравый воин смеха! До скорой встречи!

52. Когда Смейся-Плачь скрылся в чаще дубравы, они пошли по ее опушке — попросту никто из двоих не знал, куда идти. Первым заговорил Ноемон:

— Кажется, я знаю, господин, о чем ты сейчас думаешь. Примерно думаешь ты следующее: Тот, кто слишком много знает, не должен существовать. Поэтому я его убью. Мне будет его жаль, но еще больше я бы жалел самого себя, доведись мне жить в постоянной неуверенности и страхе, как бы этот юнец, такой проворный, но также вспыльчивый, не выступил однажды против меня и не осмеял бы меня перед моим народом. Клевету опровергнуть нетрудно, особенно когда хула исходит из уст легкомысленного юнца, но я слишком хорошо знаю, как прочно оседают в умах дурные вести и как разрастаются они вопреки всем разумным опровержениям.

Одиссей:

— Я вижу, ты читаешь чужие мысли.

— Твои мысли, господин, для меня не чужие.

— Они принадлежат мне.

— Любовь творит еще не такие чудеса, ведь она сама величайшее чудо из чудес.

Лишь после долгого молчания Одиссей сказал:

— Теперь я действительно должен тебя убить.

Он, однако, отвел взгляд, заметив, что глаза юноши вспыхнули радостью.

— Так сделай это, господин. Но если бы ты выслушал мою первую просьбу…

— Можешь не кончать. Я знаю, что я должен сделать прежде всего. Взять в руки меч.

— Однако ты мог бы сделать так, чтобы я умер счастливым.

— Лжешь! — жестко сказал Одиссей.

— Я говорю правду, господин.

— Значит, обманываешь самого себя. Кто познал счастье, тот желает, чтобы оно длилось в том же виде, в каком уже раз проявилось.

И после паузы:

— Мудрая Евриклея была сто раз права, когда, узнав, что я беру тебя в плаванье, вскричала «нет»!

— Почему ты обычную зависть называешь мудростью?

— Ты ошибаешься, Ноемон. Мудрость — это когда знают, хотя и не зная всего.

— В этом смысле каждый может быть мудрым.

Одиссей рассмеялся.

— К счастью — не каждый. Мудро знать — означает знать в определенную минуту. Ты, например, выказал не только потрясающую сообразительность, но именно мудрость, которая меня всегда поражает в тебе, таком юном…

— И пугает. Потому что между влюбленными существует сходство.

Одиссей, помолчав:

— Ты уже знаешь, что я тебя не убью, во всяком случае, сейчас. Я не хотел этого разговора, но могу вместе с тобой забыть о нем. Спрячемся в лесную тень, полуденное солнце печет слишком сильно.

Внезапно Ноемон воскликнул:

— Господин!

В этом коротком возгласе были предупреждение, тревога, но также пылкость влюбленного, и Одиссей, инстинктивно схватившись за оружие, с молниеносной быстротой обернулся и увидел на расстоянии всего в несколько шагов огромную фигуру обнаженного Телегона с поднятой для удара палицей — тут он метнул в юношу бронзовое свое копье с такой силой, что острый наконечник глубоко вонзился в грудь нападавшего, и силой удара прекрасное тело его было подброшено вверх, скорчилось в смертной судороге и, словно подбитая птица, рухнуло на землю. Несколько конвульсивных движений, и, распростершись, оно замерло — только теперь, когда опустившиеся веки скрыли безумие бессмысленных глаз — идеальная, безупречная красота погибшего поразила обоих, стоявших возле него.

— Я хотел убить влюбленного, — прошептал Одиссей, — а убил сына. Как это могло случиться, как ему удалось так неслышно подкрасться к нам? Он, наверно, долго шел следом за нами.

Ноемон сказал:

— Ты, господин, думай прежде всего о том, что предотвратил отцеубийство.

— Я совершил худшее. Я убил безумного, а они любезны богам.

— Кто же направил твое копье?

— Отец, желавший втайне и этой смерти. Я сожалею, что не перебил всех, не оставил позади себя только трупы, раз уж меня обманула надежда. Кто велел ему следить за нами и предательски убить? Та несчастная или эти жуткие старухи?

— Если ты мне дашь свое оружие, я пойду спрошу.

— Нет, довольно и этой крови. Я не ищу мести, я не жажду ее.

— Тогда прислушайся к голосу жалости.

— Я ничего не слышу. Хотя нет, это неправда! Я слышу собственное смятение, умиротворенное смертью. В жилах этого мальчика текла моя кровь.

— Отрава умопомрачения была в нем не от твоей крови.

— Возможно. Да это не имеет значения. Единственное, что мы можем сделать для бедняги, это отнести его к воротам усадьбы, чтобы там могли его подобрать и похоронить согласно обычаю. Он, конечно, тяжеловат, но и мы не бессильны. Мы должны это сделать, хотя бы ради того, что, не ровен час, и моему первородному сыну может понадобиться подобная услуга. Понесем же это тело, избавленное уже от земных наслаждений и страданий. Но пойдем мы другой дорогой, не той, по которой шли сюда. На той дороге нас сопровождало радостное ожидание, на этой с нами будут попранные скорбь и надежда.

— Ты чувствуешь себя обманутым?

— Я никогда не чувствую себя жертвой!

И тогда они подняли с земли тело Телегона и понесли туда, куда сказал. Одиссей. Положили труп у раскрытых ворот. Двор был пуст. Полуденный зной раскалял землю.

53. Сон Одиссея.

Тяжело дышать. Невозможно закрыть глаза. Только опущу веки, они сами поднимаются. Вокруг меня трое. Высокие, худые, окутанные черной тканью, в их вьющихся волосах змеи, в угрожающе поднятых руках — бичи. Я гнев! — кричит одна. Месть! — возглашает вторая звенящим голосом. Ненависть! — третья. Вдруг они расступаются и передо мною оказывается обнаженный Ноемон, не далее, чем на расстоянии вытянутой руки. Убей! — кричат фурии. Убей! — говорит Ноемон и, приблизясь, льнет ко мне горячим своим телом, обнимает обеими руками, прижимает к себе. Я хочу его оттолкнуть, но все мое тело, недвижимое и тяжелое, будто залито застывшей бронзой. Убей, — шепчет Ноемон у самых моих уст…

54. Он пробудился с пронзительным чувством сожаления, что сон прервался. Ноемон спал неподалеку, лежа навзничь, подложив руку под голову. Но спал он, видимо, чутко, потому что при первом движении Одиссея мгновенно проснулся и раскрыл ничуть не затуманенные сном, внимательно глядящие глаза.

— Я тебя разбудил? — спросил Одиссей.

— Нет, господин, — отвечал юноша, — я уже сам хотел проснуться.

— Тебе снился дурной сон?

— Напротив, слишком хороший.

Одиссей:

— Я-то думал, благосклонный сон откроет мне, что делать дальше. Но напрасно надеялся.

— Ты хочешь возвратиться домой, господин?

Одиссей задумчиво:

— Порой мне кажется, что я предпочел бы не знать, чего я собственно хочу.

— Но ведь тебе неведом страх.

— Да, так было.

— Но и теперь так есть.

— Эх, мальчик, вера не заменяет знания.

— Но знание укрепляет веру.

— Ноемон, мой пылкий, упрямый Ноемон! Закон любви, к счастью или к несчастью, распространяется не на всех.

— Но разве люди не стремятся создавать других по своему подобию?

— И что толку во вдохновении, которое уже в зародыше несет печать конца, то есть смерти?

— Ты так сильно жаждал бессмертия?

— Не знаю. Возможно. Довольно, что я о нем думал.

— Тантал и Сизиф тоже о нем думают — вернее, должны думать, чтобы его проклинать.

— Почему ты именно о них вспомнил? На мне не тяготеют преступления, совершенные ими. Скорее я думал о человечестве, которое мог бы осчастливить.

— Ты, не желающий осчастливить одного человка?

И внезапно, не дав Одиссею разразиться гневом, омрачившим его чело, Ноемон с жаром воскликнул:

— Понимаю! Знаю, чем и как я могу тебе услужить. Дозволишь сказать?

— Только покороче и дельно.

— Возвратясь на корабль, ты скажешь так: «Боги пожелали, чтобы волшебница была предупреждена о моем прибытии. Она приняла меня с почетом и сразу же сообщила, что Телемах с товарищами, а главное, с супругой из знатного и богатого рода вскоре вернется на Итаку. По сему поводу на острове нашем воцарятся великая радость и веселье, ибо супруга Телемаха прекрасна лицом и привезет богатое приданое. Боги еще держат совет, ибо по некоторым вопросам пока не пришли к согласию. По этой-то причине до тех пор, пока все не будет решено окончательно, волшебница учтиво попросила меня оставить Ноемона у нее, дабы, когда придет надлежащий час, она могла послать его как гонца». Вот и все.

Одиссей на сей раз задумался дольше обычного, потом сказал:

— Выходит, ты хочешь меня покинуть?

— Я останусь здесь. Мое отсутствие только прибавит тебе уважения в глазах народа, господин.

— А ты не подумал, что я, возможно, буду по тебе скучать?

— Ты слишком мудр, господин, чтобы долго предаваться такому чувству. Не жалей о силе волшебства, коли ты действительно желаешь добра своему народу. Смотри, что стало с волшебницей Цирцеей, полагавшей, что она вечно останется юной, прелестной соблазнительницей. Да что я буду говорить тебе о коварной силе чар, когда ты в этом смыслишь куда больше меня, стоящего лишь на пороге житейского опыта. А я? Что я? Я заменю Телегона, буду ублажать старушек тем, чего ты был вынужден их лишить. В конце-то концов, надо же вознаградить обиженных. А мне это недорого обойдется. Я сумею их обуздать, чтобы не брыкались.

— Довольно! — вскричал Одиссей, побагровев. — Довольно нести вздор! Не прикидывайся дурачком, не то я подумаю, что в тебе больше злобного коварства, чем есть на самом деле. Избавь меня от напрасной злости, во мне и так накопилось бешенства сверх меры. И не питай чрезмерных иллюзий. Если тебе случается отгадывать мои мысли, то я знаю твои мысли, еще и не родившиеся. Итак, запомни: Одиссей не даст опутать себя даже самой пылкой любовью, как бы ни была она ему приятна, не даст, даже если порой и думает — хоть мимолетно, — что мог бы ей поддаться. Не играй со мною в любовь, ты можешь наткнуться на такое, чем подавишься. Не хватай раскаленное в огне железо. Обожжешь руки. Не искушай, потому что я найду способ избавиться от собственных искушений.

Первая ночная тень затуманила небеса, когда они, выйдя из дубравы, остановились на прибрежном холме и, видя внизу, у пристани, белый парус, начали молча спускаться по склону, заросшему одичавшим виноградом.

55. Впереди шел Одиссей, в нескольких шагах за ним — Ноемон. Пробираясь, как давеча, через чащобу разросшихся лоз, Одиссей размышлял:

Возвратиться на Итаку, да, возвратиться на Итаку. Я знаю, что это суждено, но все, что меня там ждет, — мне противно и возбуждает презрение к самому себе. Быть может, это рок стал на моей дороге беспощадным напоминанием о том, что я, столь высоко вознесенный, могу стать не символом носителя счастья, а просто тираном, еще более опасным, чем прочие, потому что он способен сделать невозможное возможным? А может, еще есть время принять дар любви и, наслаждаясь им, самому пожелать одарять? О, Одиссей, витающий между недосту ной божественностью и обычным земным бытием, которым, однако, довольствуются сонмы смертных! Я даже ке думаю, что скажу тем дурням, которые теперь скорее всего веселятся, заливают вином собственную никчемность вместе с жалкой старостью, чтобы в одурманенных их мозгах блеснули блуждающие обманные огоньки. О, если бы властелину в минуту душевного смятения было дано стать поэтом, он запел бы песнь, быть может, жестокую, однако куда более прекрасную, чем все песни бродячих певцов. Так не отказаться ли мне от власти и не поискать ли в пустыне, куда некогда удалился мой отец, свершений любви как источника свершений поэзии? И угодить, о глупец, в неволю? Чтобы, подобно шуту, носить ошейник и поводок, только невидимые чужому глазу? О, проклятое бремя лет! Почему мне не двадцать, когда так легко отдаешься в любовное рабство? Но разве ты когда-либо желал этого? Любовная бездна сводилась для меня к обычному ложу. Быть может, поэтому и влекло меня так сильно к Цирцее — я был уверен, что ни она, ни я в объятиях друг друга не утратим здравого смысла. И я тешился любовью скорее с магией и спал в объятиях волшебства, нежели видел в Цирцее живую женщину. А что, если сейчас остановиться, высказать то, что я хочу и не хочу высказать, и отложить до зари возвращение на корабль?

56. — Вижу по твоему лицу, что ты все еще на меня сердишься.

— Только это ты сумел увидеть?

— Я сам себе запрещаю смотреть глубже.

— А ты попробуй. Зачем ты закрываешь глаза?

— Чтобы лучше видеть.

— И увидел?

— Я, господин мой, не мальчик на одну или на две ночи.

— Я давно это знаю.

— И потому ты, наверно, правильно делаешь, отталкивая мою любовь.

— Когда-то ты говорил о преклонении.

— Это было так давно.

— А ты знаешь, что может произойти завтра?

— Любовь, господин, страдает близорукостью. У тебя же зоркость сокола.

— О, Ноемон, мой Ноемон, мне тоже иногда хотелось бы закрыть глаза.

— Потому что ты знаешь, что они у тебя внутри.

— Если бы так…

— Если бы?

— Нет! Ночь — опасная пора для путников. А она уже спешит к нам и высылает вперед все более темные тени. Поспешим и мы, чтобы попасть на корабль до темноты.

57. Пошатываясь и громко вопя, топчась каждый сам по себе, а по существу все в одной куче, они натягивали лукк, чтобы пускать трепещущие стрелы в небо, на котором уже мерцали первые звезды. Увлеченные потехой, они даже не заметили, как Одиссей и за ним Ноемон оказались на палубе. Первый увидел их Телемос с волчьими глазами, знаменитый некогда забияка и соблазнитель.

— Привет тебе, Одиссей! — воскликнул он, — не лучше ли ты себя чувствуешь, ступая по собственной земле, чем бродя по чужой стране? Когда двинемся в обратный путь?

— На рассвете.

— Так повеселись с нами. Возьми свой лук и присоединяйся к состязанию. А вдруг кому-нибудь из нас удастся подстрелить звезду.

И он пустил стрелу, которая полетела не в вышину, а куда-то в сторону, в сгущающийся над водою сумрак.

Одиссей отошел в сторону, сделав Ноемону знак рукою оставаться на месте. На корме стоял Смейся-Плачь. Одиссей знал, что найдет его там, и спросил:

— Почему ты не забавляешься вместе с другими лучниками? Занятие превосходное, но для меня слишком серьезное.

— Вот именно! — отвечал шут. — К тому же я никудышный стрелок. Если б я начал стрелять из лука, пожалуй, все звезды бы вниз попадали.

Одиссей, помолчав:

— Ну же, смелей! Почему ты ни о чем не спрашиваешь?

— Вопросы тебя сердят, молчание удивляет. Может, заплакать?

Тогда Одиссей, сам не вполне понимая, зачем это делает, рассказал шуту все, что произошло в доме Цирцеи. Смейся-Плачь слушал, как бы не слушая, глядя на темно-фиолетовое море. Когда же Одиссей закончил, оба долго стояли молча, и тишина на корме казалась еще более глубокой, потому что поодаль на палубе крики становились все громче, свист стрел пронзал нестройный шум охрипших голосов.

— Так и не скажешь мне, что ты обо всем этом думаешь? — спросил наконец Одиссей.

На что шут ответил:

— Думаю, что ничего необыкновенного не произошло. Вместо возвышенного священнодействия тебе показали безобразный маскарад.

— Ты думаешь, то была игра? Притворство?

— Все зависит от того, как назвать.

— А смерть Телегона?

— Смерть не противоречит правилам некоторых игр. Хочешь услышать мораль? Будь доволен, что жив вернулся. И можешь продолжать свою чудную игру.

— Я вернулся не один.

— Отказываюсь от комментариев.

— А если я их потребую?

— Пойду лучше сшибать звезды.

— Сперва скажи гребцам, или нет…

Он не закончил, потому что на середине палубы поднялся особенно громкий шум, толпа взревела свирепо и алчно и как бы выплюнула из себя кость — из полутьмы выбежал Ноемон в изодранном хитоне, почти нагой и, кинувшись к Одиссею, обхватил его обеими руками, прижимаясь всем телом, лихорадочно дрожавшим.

— Спаси меня, господин, — зашептал он умоляюще, но, как всегда, в голосе его чувствовался требовательный оттенок.

А за ним из темноты повалили мужи — взлохмаченные волосы, искаженные алчностью и опьянением, багровые, обрюзгшие лица придавали им в полутьме пугающий вид каких-то огромных менад в приступе безумия. Однако, заметив своего вождя, они остановились. Сгрудившись толпою чуть поодаль, принялись совещаться громким, отрывистым шепотом, наконец старый, беззубый Антифос вышел на шаг вперед и, утирая мокрый нос и слюнявые губы, заявил:

— Если этот паренек и в самом деле твой и ты охотно делишь с ним ложе, мы отнесемся к этому с уважением, ибо чтим твое имя, достоинство и славу. Если же мальчишечка этот тебе безразличен, то не запрещай нам позабавиться с ним, как с хорошенькой девушкой, благо вина вдоволь и ночка теплая. Либо устрой так, чтобы служанки твоей волшебницы пришли к нам потешить нашу душеньку.

— Одиссей! — прошептал Ноемон, обжигая своим дыханием уста господина.

Одиссей же медленным, но решительным движением снял со своих плеч обнаженные руки Ноемона и мягко, но столь же решительно отстранил юношу от себя.

И спокойно сказал:

— С этим оруженосцем меня ничто не связывало и не связывает. Берите его себе, коль у вас такая охота. Берите и поступайте с ним по вашему усмотрению. А мне позвольте поспать, я устал.

Ноемон не успел даже вскрикнуть или отскочить в сторону, как жадные руки схватили его, затащили в гущу толпы, и если бы он даже кричал изо всех сил, его вопли утонули бы в диком ликующем реве, который снова издала толпа.

58. Одиссей и Смейся-Плачь. В сгущающейся тьме то и дело доносились звуки оргиастического буйства, но голос Ноемона ни разу не был слышен.

Смейся-Плачь задумчиво, шепотом:

— Беда молчит. Это конец.

Одиссей:

— Я сказал, что устал и хочу отдохнуть. И пожалуйста, не читай мне мораль. Я знал, что делаю. Не из гнева и не из страха или желания успокоить эту ораву старых сатиров. Я предвидел насильственную смерть, хотя и не знал, какой облик она примет. Я знал, что в какой-то миг должен буду выбрать — идти ли в рабство или остаться в рабстве у себя. Не стану уверять, что последнее легче. Но оно мое, я не должен его делить ни с кем, и я сам за него в ответе. Оно может меня привести к самоуничтожению. Да, может. Если так случится, это будет знак того, что я ношу в себе зловещую силу, привлекающую смерть. Но все это — лишь возможно. Да, пожалуй, я впервые вижу так ясно, что смертный не должен знать своего будущего. И если я выбираю путь темный, а не ясный, то, вероятно, потому, что еще питаю иллюзии, надеюсь сам себе прояснить эту тьму.

— Как всегда, самонадеян.

— Называй это как хочешь. Я бы сказал: как всегда, горд.

— За это дорого платят другие.

— Беря, я давал. Но я ведь не судья Гадеса, чтобы определять, какая чаша на весах рока легче, а какая, перетянув, низвергается в пропасть. Что бы человек ни делал, пред лицом вечности все сопряжено с риском. Но если надо выбирать, я хочу это делать сам. Ты думаешь, мне безразлично то, что там, совсем близко от нас, творится? Разве я не знаю, что он так же горд, и я не услышу его жалоб, стонов и криков бешенства? Но раз уж я решил так, что же теперь-то делать? Плакать, проливать слезы, заламывать руки или кусать губы в приступе бессильной ярости? Зачем мне его оплакивать сегодня, если я знаю, что завтра, каким бы долгим оно ни было, я уже не буду по нем плакать?

— Что за бесконечный ряд вопросов! Ты их сыплешь один за другим, как скряга монеты в сундук.

— С таким же успехом ты мог бы сказать, что вопросы это факелы, освещающие ночную тьму. Но не будем играть словами. Мы оба умеем ими забавляться, а также жонглировать. Иди спать, Смейся-Плачь, ты, вообразивший, будто шутовство может быть совестью. Я, правда, не спорю, но и не соглашаюсь. Просто у меня есть своя собственная совесть. Итак, постарайся уснуть. Завтра на заре отправимся в путь.

— Обратный?

— Даже если так, это не будет возвращением, но плаваньем, совершенно отличающимся от прежнего, как бы новым путешествием. Быть может, сон принесет мне добрый совет. Я тоже хочу уснуть. Пусть ненадолго, но крепко. Не буду желать тебе спокойной ночи. Просто — ночи. И себе также.

59. Пока длилась оргия, он не мог уснуть. Впрочем, мыслей в голове не было. Лежал с открытыми глазами, но даже звезд не видел. Чувствовал себя и не худо, но и не хорошо. Окруженный мертвенным туманом, он и в себе ощущал такой же. А когда внезапно настала тишина, он сразу уснул. Так, как хотел — крепко и глубоко.

60. Теперь все происходило внезапно, и проснулся он тоже внезапно, будто какая-то неведомая, неодолимая сила вытолкнула его из бездны сна на поверхность еще полутемного мира. Не открыв глаза, он уже знал, что рядом стоит Ноемон. Да, так и было. Юноша стоял рядом, над запавшими щеками лихорадочно горели глаза, по стройным ногам еще лениво текли струйки крови, в согнутой и слегка приподнятой руке он держал длинный нож, которым резали жареное мясо.

Сам не зная, почему так поступает, Одиссей закрыл глаза, а дыхание у него было ровное и спокойное, будто он крепко спит. Ноемон стоял долго, Одиссей не надеялся, что услышит его голос. И не услышал. Зато в какой-то миг услышал тихий шорох удаляющихся голых ног. Потом стали доноситься шумы и стуки, источник которых он, даже не открывая глаз, сразу угадал.

Ноемон быстро и ловко уничтожал запасы пищи и питья. Выливал воду из глиняных бочек, вино из амфор, вспарывал прочные кожаные мешки с мукой, уничтожал запасы душистого оливкового масла и долго швырял в море куски вяленого мяса и ячменные лепешки.

Одиссей думал:

Теперь я должен уснуть. Уснуть. Спать. Не слышать. Не видеть. Не знать. Будь что будет. Будь. Ничего не делая, я все же не бездействую. Они все слабей меня, они изнурены ночными пьянками, и когда придется умирать, они умрут раньше меня. Пусть подыхают. Я сочиню новую легенду, новую великую игру. Избавясь от свидетелей, я буду свободно творить легенду. Предвижу, что сейчас будет. И пусть будет.

И действительно, все произошло, как он предвидел. Он лишь услышал топот босых ног по дощатой палубе. Потом мгновенье тишины и плеск воды внизу. Потом сразу — тишина последних сумеречных часов ночи.

Одиссей подумал:

Усну.

И уснул. Но снов не увидел. Он лежал еще, когда на темном небе забрезжил жемчужный свет зари.

61. Признаки бури появились после полудня. Бодрящий утренний ветерок быстро утратил свою свежесть, и когда солнце достигло самой высокой точки небосвода, тяжелая духота разлилась в воздухе, темные тучи, подобно гигантским драконам, стали подниматься ввысь с дальних морских пределов, от их клубящихся полчищ небо, теряя утреннюю ясность, потемнело, будто среди бела дня неожиданно наступила ночь. Вскоре все замерло, и гребцы, тяжело дыша, с трудом орудовали веслами, которые стали как бы не деревянными, а свинцовыми. Но вот первые, еще беззвучные молнии тонкими зигзагами прорезали дальние края небосвода. Буря надвигалась быстро и силы оказалась неимоверной. Вихри, налетая со всех сторон, валили с ног, корабль то и дело проваливался в бездну между валами, поверхность вод пылала, раскаты грома грохотали как лавина камней, вверху и внизу все яростно бушевало, весь мир превратился в огненный хаос, в водяные горы и пропасти, в потоки ливня, в скопище крутящихся и рвущихся на клочья смерчей. А потом опять наступила тишина, дождь перестал, тучи поредели, небо прояснилось, и не прошло и часа, как воды заблистали в роскошной красе предвечерней поры, а в небесной лазури воцарилось такое спокойствие, будто ничто никогда не нарушало мирного порядка в природе.

62. Борьба стихий, начавшаяся перед заходом солнца, прекратилась почти мгновенно. Когда оставшиеся в живых мужи и гребцы — а погибло их в морской пучине немало — уяснили, что произошло до бури и что во время нее, они, снедаемые страхом и ища жертву, кинулись к Одиссею с угрозами, а может, и с намерением заранее отомстить за предстоявшую им гибель, — сплошной стеной они пошли на него с яростными выкриками, чтобы разорвать его на куски и тело его и кровь принести в жертву богам, — тогда Одиссей схватил поспешно поданные ему шутом лук и полный стрел колчан и принялся меткими своими стрелами, как некогда женихов, разить нападающих. С каждым убитым силы у Одиссея прибавлялось. И когда со смертным воплем рухнул последний, он, нисколько не запыхавшись, обтер рукою пот со лба, отбросил лук и колчан и тяжело сел подле руля. Смейся-Плачь стал рядом, равнодушно глядя на гору трупов, которые всего несколько минут назад были живыми людьми.

Загрузка...