— Теперь я мог бы убить и тебя, — сказал Одиссей. — И был бы свободен. Совершенно свободен.

Смейся-Плачь, не сводя глаз с убитых, ответил:

— Нет, меня ты не убьешь. Свобода нуждается в свидетеле.

— Ты прав, — сказал Одиссей, — тебя я не убью. Прежде всего ты мне поможешь убрать трупы. Пусть рыбы потешатся, они тоже устали от бури. Затем ты можешь меня посмешить. Лучше всего, пожалуй, посмешил бы ты меня плачем.

— Постараюсь, — сказал Смейся-Плачь, — только гляди, как бы ты не заплакал вместе со мной.

63. От полнолуния и до взошедшего на вечернем небе серпика новой луны погода стояла безветренная и знойная, настоящий штиль — мертвая неподвижность воды под небом, поблекшим от солнечного жара. Поваленная бурей сосновая мачта с лоскутьями некогда гордого паруса бессильно лежала поперек пустой палубы, но и от нее, едва возвышавшейся над палубой, не было тени. Зной обжигал как кипяток, льющийся с враждебного теперь неба, и даже ночь уже не приносила облегченья — жара несколько спадала, но воздух все равно был душный и теплый.

Почти сразу же после страшных событий той памятной ночи и памятного дня Одиссей и Смейся-Плачь молча обшарили все закоулки корабля, однако кроме нетронутых сундуков с сокровищами, золотом и бронзой, а также других, где были спрятаны одежда и оружие, не нашли ничего, что могло бы им сгодиться в обстоятельствах, которых они прежде не предвидели. Правда, на середине палубы, там, где мужи непогребенные и, стало быть, тщетно ожидающие теперь возможности войти в подземное царство Гадеса, обычно пировали в беспечном веселье, на дне кувшинов оказались остатки недопитого вина. Одиссей и шут не решились сразу увлажнить им запекшиеся, жаждущие уста. Потом все же стали пить маленькими глотками, которые не утоляли жажду, только мутили голову и ослабляли тело. Вода и вино из разбитых сосудов быстро испарялись под солнечными лучами, на досках палубы оставались от божественного напитка только кровавые пятна.

Большую часть бесконечно тянувшихся часов оба проводили у поваленной мачты, каждый, лежа со своей стороны соснового ствола, старательно прикрывался от зноя лоскутьями паруса. Когда впадали в полузабытье, сон их был чуток, а когда не спали, ими овладевало сонное бессилие. Ночами же они выползали из своих укрытий и, сбросив хитоны, бродили голые по неподвижной палубе, каждый по своей стороне, не стараясь друг к другу приблизиться, как если бы слова, произнесенные в гнетущей, мертвой этой тишине, могли пробудить злые призраки воспоминаний, столь близких и столь непостижимо уже далеких.

64. Но вот однажды, когда от изнеможения они уже начали сбиваться в счете минувших дней, Смейся-Плачь, лежавший у мачты, заговорил; он, однако, не откинул лоскут паруса с головы, и его голос, чистый и внятный, звучал так, будто исходил из какой-то ямы:

— С детства я был ребенком, склонным к размышлениям и любившим одиночество. Я убегал из дому и бродил по лесам, взбирался на вершины гор и мог часами смотреть на морские просторы. Отца, Толстяка, я избегал, а мать моя была такая запуганная, что и меня пугала. Когда-то я тебе сказал, что она умерла при родах. Возможно. Чудеса нас сопровождают как тень — может, она умерла, а может, и нет. У отца я знал два голоса: хмурый, злой и сердитый дома, и шутовской на людях. Как-то он меня застиг, когда я хотел убежать из дому во двор, и, притянув к ближайшей скамье, уселся, широко раскорячив свои толстенные ноги, а меня поставил между коленями, да еще сжал ими и, налегая на меня тучным брюхом, долго смотрел мне в лицо, потом громким шепотом сказал: «Смейся, говнюк, смейся, не то если мне придется еще долго глядеть на твою плаксивую рожу, я так отстегаю твою задницу, что ты запрыгаешь, будто тебя голышом поджаривают…» Я стоял, окаменев от страха, тогда он принялся щекотать у меня под мышками, за ушами, теребить своими жирными пальцами мои еще детские срамные части. Я заплакал, сперва тихонько и робко всхлипывая, затем, извиваясь в тисках его могучих бедер, пока он все крепче лапал меня своими сильными, омерзительными пальцами, я заревел в голос, все громче и громче, и наконец мой рев перешел в вой и визг. Тут он схватил меня, как щенка, за вихры, поднял кверху, бросил на скамью и стал охаживать ремнем куда попало. Смейся! — грозно приговаривал он, и его мощный, хотя и приглушенный голос нагонял на меня страху больше, нежели больно хлещущий бич…

Когда шут умолк, после очень долгого молчания заговорил Одиссей, лежавший по другую сторону мачты:

— Зачем ты рассказываешь мне эти старые байки?

Тогда Смейся-Плачь:

— Мне было четырнадцать лет, когда я влил в вино Толстяка несколько капель сильного яда.

И опять после долгой паузы прозвучал голос Одиссея, исходивший, казалось, из еще более глубокой ямы:

— Совесть мучает? Скорбишь о своих грехах?

— Я отравил его, — продолжал шут, — когда научился плакать и смеяться по собственной воле. Поэтому он стал мне не нужен, только противен. В общем, мешал мне. Шутовские выходки получались у меня лучше, чем у него, глупого, неуклюжего обжоры. Хотел бы ты, чтобы он, а не я умирал сейчас вместе с тобой?

— Вздор! — молвил Одиссей. — Я не умираю, я нетерпеливо жду.

— Так уж тебе не терпится сдохнуть?

— Вместо того, чтобы меня допрашивать, к чему я вовсе теперь не расположен, ты лучше скажи, что ты вытворял с теми, погибшими в разное время девчушками и мальчиками.

Смейся-Плачь тихонько захихикал в своей норе.

— Я просто счастлив, что слышу такой остроумный вопрос!

— Ты себе льстишь, как всегда.

— Раз ты мне платить не хочешь! Я-то думал, что рассказ о моих преступлениях может доставить тебе некоторое удовольствие. Конечно, простора вокруг нас хоть отбавляй, но толку нам от него не больше, чем узнику от тесного подземелья. Я-то полагал, что раз уж вокруг тебя сомкнулся последний круг, ты будешь лучше себя чувствовать, имея соседом выдающегося преступника.

— Заговариваешь зубы. Впрочем, это в твоем обычае.

— Я лишь исхожу из весьма поучительного мнения, что смертники должны друг друга поддерживать и подбадривать. Ты спрашиваешь о погибших. Вопрос, конечно, остроумный, или попросту — любопытство. Ну, разумеется, это я всегда был виновником их гибели. Зачем было этим увечным бедняжкам страдать долгие годы, расти среди издевок и оскорблений? А мне по вкусу все болезненное, хилое. И, оказывая добро другим, почему было и мне отказывать себе в маленьком удовольствии, пусть нескромном? Ты же знаешь мои ручки? В отличие от грубых лапищ моего папочки руки у меня слабые, холеные, к тяжелой работе непригодные. И все же я сам выкапывал ямки, чтобы, когда звери, по освященному веками обычаю, сожрут обесчещенные тельца, предать оставшиеся косточки достойному погребению.

Одиссей опять долго молчал.

— Не могу себе представить, чтобы мои признания подействовали на тебя угнетающе. Или они испортили тебе ощущение возвышенной свободы?

На что Одиссей:

— Выползай из своей норы и высоси остатки вина. Может, когда твой разум замутится, ты отрезвеешь.

— Я трезв, как звезды ясные, по которым эти дурни стреляли в ту знаменитую ночь.

— Жалею, что последнюю стрелу я не пустил в тебя.

— Я ведь тебе уже говорил — свобода нуждается в свидетеле. Но если у тебя опять пробудилось желание ускорить мою кончину, возможно, дело в том, что, обнаружив зло своей души, я пробудил его в твоей.

Тогда Одиссей:

— Слишком высока и крепка эта гора, чтобы ее могло сдвинуть дыхание жабы.

Тут Смейся-Плачь:

— Падаль разлагается сама собою.

65. Одна из ночей.

Одиссей:

— Гуляешь? Совершаешь моцион для здоровья?

— Когда сон бежит с глаз, он обычно прячется в желудке.

— Не кажется тебе, что воздух стал менее душным и ощущается что-то вроде ветерка?

— Тебе, наверно, померещилось. Я-то уже чувствую завтрашнюю жару.

— Чего ты так странно мечешься? Прыгаешь то назад, то вперед. Пружина у тебя в заднице, что ли?

— Вполне вероятно. Покойный папочка вбил мне ее навсегда.

Одиссей присел на борт. Тьма внизу казалась еще более глубокой, чем тьма вверху, которую чуть освещало мерцание звезд.

— Чувствуешь слабость? — спросил Смейся-Плачь.

— Когда сижу, голове легче.

— Я думал, ногам. А голова, как я всегда полагал, у тебя тяжелая от тяжелых мыслей.

— Вот и нет, просто множество легких мыслей создает тяжесть.

— О, конечно, конечно, Одиссей! Тяжелая легкость! Стало быть, бремя может быть легким?

— Был такой человек, который мог бы тебе объяснить эту загадку.

— Ты не захотел, чтобы он сам сказал это тебе из уст в уста. О, мое сладостное и легкое бремя!

Одиссей встал, отвернулся и, собираясь отойти подальше, сказал:

— Я не буду тебе угрожать…

— И правильно сделаешь.

— Но посмотри в эту пучину. Посмотри!

Смейся-Плачь прислушался и, опершись руками о борт, постоял, вглядываясь в черную бездну внизу, потом, еще не распрямив спины, тихо сказал:

— Прости меня, Одиссей.

— Ты, так много понимающий, может, наконец, и это понял?

— Не знаю, крепкая ли та гора, но уж наверняка высокая.

— Я сам ее соорудил, так могу ли я на нее смотреть с вершины? Да, я смотрел на нее, но всегда стоя у подножья.

66. Другая ночь. Одиссей и Смейся-Плачь оба лежат обнаженные — они выпили остатки вина, и их сморило легкое опьянение.

Смейся-Плачь:

— Ты спишь, Одиссей?

— Вспоминаю.

— Еще с вершины?

— Я ее уже не вижу. В моих воспоминаниях наплывают тучи.

— Может быть, они превратятся в настоящие.

— Я уже не хочу стоять на вершине.

— Но ты ведь не упал с нее.

— У воспоминаний есть крылья, они могут быть могучи, как гигантский орел. Но он меня оставил, улетел. Да, то был орел.

— Извини за любопытство, но у меня в голове шумит. У орла было лицо…

— Возможно. А если и не было, то могло быть. Спи, друг. Я тоже попытаюсь заслонить воспоминания сном. Не отогнать, нет. Сохранить, чтобы они проснулись вместе с моим пробуждением.

— А если ты не проснешься?

— Песнь останется песнью. Я еще пропою настоящую песнь.

— Какую?

— Единственную. Мою.

67. Сильный шум разбудил шута. Сперва он лежал неподвижно, думая, что грезит. Но когда вскочил на ноги и холодный ветер ударил по нему и тьма вокруг предстала как сплошное непрестанное бурление волн, воздуха и небес, и он почувствовал, что корабль, хотя без паруса и без гребцов, качается под его ногами, Смейся-Плачь, дрожа от волнения и еще не решаясь поверить, закричал:

— Одиссей! Ветер! Попутный ветер! Одиссей, к оружию!

Он с минуту подождал, надеясь услышать ответ. Но ответа не было, и он снова закричал, стараясь перекричать внезапно разыгравшиеся стихии.

— Одиссей, проснись! Мы спасены! Жизнь зовет нас громовым призывом.

Когда ж и на сей раз по другую сторону поваленной мачты не послышалось ни голоса, ни какого-либо движения, Смейся-Плачь, шатаясь под могучими порывами ветра, переступил через сосновое бревно и склонился над лежащим голым телом.

— Одиссей! — прошептал он.

И притронулся к Одиссеевой руке. Она была холодная. Потрогал лоб. Он тоже был холодный — чужой, далекий холод! Пощупал сердце. Оно молчало.

68. Тогда Смейся-Плачь распрямился. Он стоял, со всех сторон объятый шумом и движением. Взглянул на небо. Ни одной звезды, темное, как морская пучина.

И чтобы перекричать шум пробудившегося, бушующего мира, шут во весь голос запел стихи:

Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который,

Странствуя долго со дня, как святой Илион им разрушен,

Многих людей города посетил и обычаи видел,

Много и сердцем скорбел на морях, о спасенье заботясь

Жизни своей и возврате в отчизну сопутников; тщетны

Были, однако, заботы, не спас он сопутников: сами

Гибель они на себя навлекли святотатством, безумцы,

Съевши быков Гелиоса, над нами ходящего бога, —

День возврата у них он похитил.[12]

А ветер все усиливался, ускоряя бег Одиссеева корабля и разгоняя грохочущую тьму.


1981

Загрузка...