1

Встречный танкер подошел ближе, и Матюшин увидел, как лихо покорежило ему переходные мостки. Мостки проложены над палубой от рубки до носа. Обычно на них хранится запас дров для камбуза и всякие хозяйственные мелочи, потому что на палубу ничего не положишь: она у самой воды и в шторм через нее катает волну. У этого на мостках не осталось ни полешка — все унесло в океан. Стальной поручень перекрутило и частью оторвало. Железные балки, на которых держатся мостки, возвышаясь над палубой, погнуты, словно у них ноги подкосились в коленях. Да и весь танкер — обшарпанный, блеклый, с ржавыми пятнами на рубке. Ярко видится лишь название «Львица» — черным по желтоватому борту, высоко поднятому над водой.

Силин вышел на мостик, сжался от холодного ветра, подождал, пока из рубки «Львицы» не показался человек. Это был механик, который словно бы через силу, нехотя приблизился к погнутому поручню. Он под стать своему танкеру — в жеваном кителе, вымазанном суриком, и выцветшем берете.

— Что случилось? — крикнул Силин в мегафон.

Механик ответил, выдавливая слова:

— На лед напоролись…

— Где капитан?

— В каюте. Болеет.

— Привет ему!

Механик расслабленно махнул рукой и ушел.

Долго еще маячила корма «Львицы», покрашенная закатным огнем в красное. Вода была почти черной, взъерошенной, по ней бежали медные гребешки волн, и танкер бакеном светился вдали.

Радист Попов принес сводку погоды. В море шесть баллов, температура плюс пять. Силин кивнул в ответ и ничего не сказал, но в груди натянулась какая-то струна. Близость моря и близкий труд морского перехода ощутились вдруг явственно, как напряжение мышц и мысли…

Кроме сводки погоды Попов принес еще этюдник. Со здоровенной фигурой радиста, круглой стриженой головой, грубым, по-юношески прыщавым лицом и большими руками никак не вязалось представление о живописи, о кистях и красках. Грузчик, трюмный — вот что скажешь при первом знакомстве. А он был радистом, и не плохим, и любил ввернуть иногда, что он морской радист — не чета речникам. Однако несоответствие внешности и занятий своих Попов сам понимал и каждый раз, открывая этюдник, преодолевал некоторую стеснительность.

Вот и сейчас он робко присел на диванчик, привинченный к задней переборке рубки, присел с краешку, боком, этюдник раскрыл на коленях, погремел тюбиками, посмотрел на медные горы, на горящие облака, тихо вздохнул и задумался.

Силин не видел его. Да и не до этюдов сейчас. Он смотрел на реку и думал о своем. Удивляло, что капитан «Львицы» Голяков, старый друг, с которым вместе кончали училище, даже не вышел из каюты. Размышляя, Силин все больше убеждался: что-то здесь кроется… Если б просто штормом потрепало — не большое горе, в каюту прятаться нечего. Видно, случилась крупная неприятность… И больным сказался… Ничем в жизни не болел, а тут вдруг заболел… Стряслась беда — вот что! Потому и послал механика на мостик. Самому выйти — надо все объяснить. А разве станешь о беде кричать на всю реку… Вот и сказался больным…

И тут Силин с досадой на себя подумал, что надо бы пристать к «Львице», зайти к Голякову, все разузнать, помочь… Теперь поздно: их корма искоркой светится вдали, гаснет в речном просторе.



Зашагал по рубке, не зная, куда себя деть. Делиться сомнениями с вахтенным и радистом — этими салажатами — не хотелось. Ждать следующей встречи с Голяковым долго. Связаться по радио бессмысленно: ничего он не ответит… Вышел на мостик, постоял, наблюдая, как «Львица» едва приметной точкой скрылась за излучиной. Немного утешился тем, что никакой досадой теперь не вернешь Голякова и сетовать на свою нерасторопность некому и незачем.

В рубке закурил сигаретку, огляделся, подсел к радисту. Как неуклюже держит Попов кисточку своими корявыми от ветра пальцами. И уже обозначена кровяной краской на картоне рваная линия хребта, размёт горящих облаков… Не верится, что эти пальцы могут такое.

Силин оторвался от этюда, словно бы впервые посмотрел на берег, на штормовую реку, и вдруг подумал, что ведь толком, пожалуй, не видел этих гор — так привык к ним. Не понятно, как мог радист, плавая здесь первую навигацию, показать что-то новое ему, капитану, помнившему низовья реки назубок, державшему в памяти всю лоцию… Но показал же… Сколько было закатов, а западет только этот. Западет из-за грубых пальцев, держащих тонкую кисть, из-за картона, по которому проступили облака и хребет, обожженный последними лучами… Какая же, действительно, красота! Какая мощь и размах! И все втискивается под крышку этюдника, здесь, в рубке.

Приглядываясь к занятию радиста, Силин вспомнил о чем-то своем, осторожно поднялся, открыл створки низкой двери, ведущей в жилую часть судна, спустился по трапу в коридор, медленно подошел к своей каюте, постоял на пороге… Вид каюты опять вернул его к встрече с «Львицей». Сколько раз сидели они с Голяковым за этим столом по всяким поводам и без повода. Он представил, как Голяков лежит сейчас на койке, смотрит в пространство и мучается своей утаенной болью. У него до мелочей такая же каюта, все такое же, как здесь, их танкеры — близнецы. От этого сходства горечь ощутимей и резче. Ио Силин знает, чем ее смягчить.

Единственное, что отличает каюту Силина от голяковской каюты, — чучело чайки, раскинувшей крылья на узком шкафчике в углу, у входа. Рассматривая этюд радиста, Силин и вспомнил об этой чайке, о своем художестве, его потянуло сюда. Открыл шкафчик, отодвинул вешалки с одеждой, заглянул вглубь: там на задней стенке полотняный чехол. Осторожно снял его, уселся на круглый табурет к столику, не торопясь распорол крупные стежки ниток, которыми зашито полотно.

Металлической синевой блеснули перья — шкурка гагары легла на стол. Силин погладил ее, подул против мелких перышек на груди и шее, полюбовался девственным оттенком цвета, запрятанного там. Потом выдвинул из-под койки большую коробку с тонкой стружкой и паклей, разложил инструменты, освободил шкурку от распорок, на которых она хранилась. Все это — размеренно, не спеша, с удовольствием. Каждая мелочь приносила радость, а радость рождала успокоение. Так постепенно спокойствие возвращалось к нему, вернее, он сам погружался в спокойствие.

Скоро поступок Голякова и собственная оплошность как бы отодвинулись, окрасились новым, более мягким светом. Силин подумал, что через сутки так или иначе насчет «Львицы» все узнает в порту, который миновать нельзя. А поскольку он все узнает, будущая встреча с другом окажется не такой напряженной, какой могла бы быть сегодня. Да и сам Голяков к тому времени поостынет.

Эта рассудительность, приходившая всякий раз, как брался мастерить чучело, эта спокойная радость необязательной работы, выполняемой по прихоти, вскоре совсем умиротворили Силина.

Два часа, остававшиеся до ночной вахты, которую он всегда нес сам, неприметно прошли за осторожным и хитроумным сшиванием гагарьей шкурки, постепенным набиванием ее стружкой, примеркой проволочного каркаса для шеи и головы.

Ему захотелось сделать гагару в полете, кричащую во всю глотку… Он рассматривал клюв, расправлял крылья, отходил, приближался, представляя готовое чучело… Он провозился бы всю ночь, но уже чувствовал: время истекает, скоро вахта. И все не мог оторваться. Наконец завернул в полотно ставшую уже объемной птицу, спрятал в шкаф, поднял взгляд на чайку, раскинувшую крылья под потолком. Чучело было удачным и очень нравилось Силину. Гагаре он хотел дать еще больше движения, он видел увлеченность, порыв птицы, летящей к птенцам через ветер и простор…

Ну, этак всю вахту простоишь в каюте! Надел полушубок, ушанку, силком оторвал взгляд и мысли от чучел, дернул дверь. В коридорчике почти столкнулся с Поповым, несшим перед собой раскрытый этюдник… Был в этом ящичке какой-то изъян, не позволявший закрывать крышку со свежим наброском: палитра пачкалась. Широкоплечий, плотный, Коля растопырил локти, прикрывая этюдник от неожиданно появившегося Силина, и перегородил весь проход. На его круглом лице и в наклоне стриженой головы были такая беспомощность и испуг за свое детище, что капитан замер и отпрянул назад.

— Ты хоть кашлянул бы или запел. Я ведь не вижу через дверь… Мог бы и ударить ненароком, — сдерживая улыбку, говорил Силин, шагая впереди радиста, чтоб открыть ему каюту.

Не сводя растопыренных локтей, Коля подошел к столу, поставил этюдник, вздохнул, будто освободившись от тяжести, включил свет, издали взглянул на этюд. Глаза остановились, наивно, по-детски приоткрылся рот. Все это длилось недолго, до тех пор, пока он не вспомнил о капитане.

Силин тоже смотрел на этюд и в тот момент, когда Коля вспомнил о нем, кивнул головой, как бы соглашаясь с художником. Ему показалось, что запах льняного масла штормисто бьет в лицо, что это запах закатного ветра, пронизавшего картину. Облака неслись красным вихрем, оттеняя медную неподвижность хребта. Он не находил слов, но ощущал суровую яркость наброска, необычность этого кусочка картона в каюте танкера, возле неуклюжего Попова.

За свои тридцать пять лет Силин не удосужился познакомиться с живописью. Разве что случайные номера журналов с цветными вкладками. И теперь, рассматривая этюды своего чудаковатого радиста, он чувствовал, как отнимается язык, чувствовал беспомощность — странное состояние, которого он никогда раньше не знал.

Попов тоже молчал, стоял рядом, жался, будто на чужих людях. Как-то сразу обнаружилось, что рукава ватника ему коротки и красные руки деть некуда.

Молчание становилось мучительным.

— Как выйдешь на связь, узнай насчет «Львицы», — невпопад сказал капитан и тотчас понял, что говорил не то. Но Попов, вероятно, ничего не расслышал, он обрадовался, что капитан уходит: опять приоткрылся рот и глаза остановились на этюде.

Лишь в коридоре Силин облегченно прокашлялся. С чего бы такое?.. Никто ведь не заставляет его говорить о картинках радиста, да и радисту его разговоры не нужны… А в груди свербит, будто хотят от него невозможного, будто надо говорить о том, в чем не разбираешься…

В два шага — по трапу в рубку.

Матюшин неподвижно стоял у штурвала.

— Где идем? — по привычке спросил Силин, хотя уже узнал отодвинувшийся вправо горный кряж и бескрайний размах плеса. Такие плесы старики лоцманы называют чайными. На них за судно беспокоиться нечего, можно идти в каюту чай пить, оставив штурвал вахтенному. Однако ночью Силин всегда стоял сам независимо от того, трудный выпадал участок или легкий. Впрочем, пониже, где хребет опять подойдет к реке и начнутся подводные камни, довериться практиканту-штурвальному все равно нельзя…

Матюшин не ответил на вопрос, поняв его праздность. Он перевернул лист лоции, передал штурвал капитану и, хотя мог идти спать, остался. Вечерняя вахта совсем не утомила. И еще — он любил посидеть в рубке, когда густели сумерки, просто так, без дела. Приятно покурить на диванчике, поглядывая краем глаза, как капитан следит за курсом, за редкими обстановочными огнями, сверяет ход с лоцией… Постепенно наступает блаженная полудрема, сознание гаснет вместе с вечерней зарей, и тогда можно лениво уйти в каюту, броситься на койку, уснуть.

На этот раз, однако, дождаться такого состояния не удалось. В рубку поднялся механик Журин. Он вызывал у Матюшина неистощимое желание передразнивать и обезьянничать. Только большим усилием удавалось притушить это желание. А коль начиналась в душе такая борьба, дрема отлетала прочь.

Журин, как всегда в свободные часы, пришел в светлой полосатой пижаме, вязаной шапочке и домашних туфлях со сбитыми задниками. Он был грузноват для своих двадцати семи лет. В полутьме засветилось его полное лицо с девически нежной кожей и круглым подбородком. Мягкие усики оттеняли несколько капризные сочные губы.

Из кармана пижамы Журин с известной торжественностью достал старинный пенковый мундштук, изукрашенный резьбой, открыл коробку сигарет, не торопясь вставил сигарету в мундштук, полез за спичками, и тут случилась заминка, прервавшая весь ритуал… Спичек не оказалось. Он похлопал по карманам, недоуменно пожал плечами, растерянно потоптался и только тогда обратил внимание на Матюшина:

— Нельзя ли огоньку?.. Будь добр…

Нагнулся было к его сигарете, но Саша подчеркнуто положил ее в жестянку, служившую пепельницей, поднялся с дивана, медленно достал спички, не торопясь зажег и протянул Журину. Он не хотел, но каждым движением невольно передразнивал механика. Внутри кипело желание ответить густым, растягивающим слова голосом что-нибудь шутовское. Но он сдержался, уселся в уголке диванчика, скрывая улыбку затяжкой.

Механик сочно сказал «благодарю» и с аппетитом проглотил дымок. Затем он медлительно оглядел доску с приборами, постучал ногтем показатель оборотов, потрогал рукоятку дистанционного управления машиной…

— Шлепает нормально, — бросил ему капитан.

Журин проплыл по рубке, мягко пошаркивая туфлями и оставляя за собой облачко дыма. Взглянул на реку, поежился:

— Волна разгоняется, Степан Сергеевич. С утра надо аврал объявить — рукава не смыло бы…

Матюшин представил себе эти резиновые рукава для перекачки бензина, лежащие вдоль железного борта под ледяными брызгами, под резким ветром, представил, как вскоре через них покатятся перехлестом жгучие волны, и у него заранее озябли руки… Передразнивать механика больше не хотелось.

— Рукава, ящики с коксом — на мостки. Шлюпку закрепить. Займитесь с утра, — не оборачиваясь, сказал капитан.

Журин осторожно прислонил мундштук с тлеющей сигаретой к краю жестянки, толкнул дверь на мостик. Дверь поддалась неохотно: ветер крепчал. Придерживая полы пижамы, Журин спускался по трапу. Туфли со стоптанными задниками держались на одних пальцах, и ветер норовил сорвать их с ноги, поэтому каждая ступенька доставалась не без некоторой акробатической ловкости. Одолев трап, механик неторопливо пошел около рукавов, протянувшихся вдоль низких поручней. Волна не доставала до палубы, но ветер дул ровно и упорно, обещая к утру еще усилиться. Танкер довольно сильно покачивало.

Журин нагнулся к вентилю крайнего бака-танка. На палубе поблескивала струйка бензина. Этот танк всегда подтекал, едва начинало штормить. Журин подумал, что надо сменить вентиль, и перешел к правому борту. Здесь тоже чернели рукава насоса и несколько ящиков с коксом. Механик оглядел мостки, постоял, соображая, с чего утром начать, поправил шапочку и пошел к трапу.

После холодной пронизи палубы рубка показалась совсем теплой. Раскурив погасшую сигарету, Журин все-таки снял с крюка овчинный тулуп и, накинув, устроился на диванчике подле Матюшина.

Так и сидели они, пока не выцвела заря, — молчали, нежились в покое, не думая о трудном завтрашнем дне. А когда веки отяжелели, разошлись по каютам.

Загрузка...