2. НОЧНОЙ СТОРОЖ

Маша этого, конечно, не помнит, ей было лет шесть, а он помнит, как однажды они вдвоем возвращались зимней ночью от бабушки, шли по пустым темным улицам и неожиданно услышали в тишине тревожный звонок.

На углу двух улиц была булочная. Сквозь тронутое морозом стекло витрины виднелись пустые прилавки и касса в чехле. Трезвонил звонок над входной дверью. Видимо, замкнуло что-то в автоматической сигнализации. Было жутко услышать этот сигнал тревоги на безлюдных ночных улицах. Не осветилось ни одно окно поблизости, не зазвучали шаги, никто не встревожился. Звонок звенел, не переставая. Ухо привыкло к нему, он уже не казался громким и резким, не беспокоил. Шубин прижался лицом к витрине, всматривался внутрь. Пусто было в булочной. Одну только Машу взбудоражил звонок. Испуганная, она хватала отца за руку, упрашивала: «Папочка, пойдем, скорее пойдем отсюда, ну, папочка, я спать хочу!»

И надо же, через квартал они встретили Станишевского. Он стоял посреди тротуара без шапки, в распахнутом пальто, опустив голову, словно бы прислушивался к чему-то. И поздоровался так, словно бы они ему помешали. Кажется, Маша до сих пор считает Станишевского уголовником, как-то связались у нее сигнал тревоги и узкогрудый высокий человек в распахнутом пальто.

Он был, конечно, пьян. Похоже, его только что выгнали откуда-то, и, как всегда, когда выпитое располагает к умилению и покою, а обстоятельства не способствуют этому, он был настроен философично и сентиментально. Поглядел на Машу и сказал:

— Ну, это уже будет вылитая мамка.

К ужасу Маши, пошел провожать, и пока они шли два квартала, Маша, страшась взглянуть «на грабителя», все торопила: «Папочка, ну скорее», а Шубин боялся идти быстро, чтобы она не наглоталась морозного воздуха. Она была слабенькая.

— Чудна́я была Анька, — сказал Станишевский. — Полина ее не пускала, а она говорит: «Позовите мне начальника». Полину помнишь, вахтера? Она выдала трехэтажным, такие, мол, рассякие, в мужское общежитие на ночь глядя… Хорошо, я как раз мимо шел.

— Когда Аня ходила в общежитие? — спросил Шубин.

— Она все время ходила.

— Зачем?

Спросил и пожалел об этом. Он не хотел, чтобы Маша их слышала.

— Чтобы я повлиял на тебя. Она маленько чокнутая была, да?

Маша не понимала, о ком речь. Она ждала, что сейчас появится милиция и им придется доказывать, что они не грабили вместе со Станишевским булочную. В виновности Станишевского она не сомневалась и обдумывала, как сможет доказать свою и папину непричастность. Придется возвращаться с милиционерами к бабушке, и бабушка подтвердит, что весь вечер они с папой были у них, потому что дедушка нуждается в помощи, он лежит после инфаркта оттого, что у него умерла дочь. Дома в постели она, все еще ожидая милиционеров, рассказала об этом своем плане. Шубин похвалил, и она успокоилась.

Как и мать, она все обдумывала заранее, и потому сигнал тревоги, на который никто не откликается, был для нее сверхъестественным, необъяснимым явлением.

Электрическая сигнализация тогда только появлялась. Он еще помнит ночных сторожих в тулупах, валенках и теплых шерстяных платках.


И эту булочную прежде сторожила одна такая тетка. Тогда здесь накатывали асфальт и стояло несколько новеньких двухэтажных домов да десятка три бараков. Очередь за хлебом и мукой занимали с пяти утра, и едва подходили первые, тетка в тулупе исчезала. Возвращаясь ночью в общежитейский барак, Станишевский иногда останавливался поболтать с ней. Он мог вытащить из кармана бутылку водки и предложить тетке несколько глотков или подарить пол-литра целиком. Шубин гордился дружбой с ним.

Он ничем ее не заслужил, просто жили в одной фанерной клетушке. Станишевский даже предпочел бы иметь соседом парня покрепче и повзрослей, и несколько раз затевалось переселение Шубина, обмен койками, но третий жилец комнаты, Федя Новиков, каждый раз умел отстоять соседа. Одному ему со Станишевским было не сладить, а если бы тот поселил своего дружка, то и совсем пришлось бы убраться. Вдвоем же с Шубиным, держась всегда вместе, они представляли силу.

Но и Федя при случае давал понять знакомым парням, что он живет со Станишевским: «Вчера Стас таким сальцем угощал…»

Эти сало и водку, эту славу, даже некоторую безопасность в их неспокойном районе давал Станишевскому его трофейный аккордеон. На все гулянки и свадьбы старались заполучить Стаса. Его слава достигла соседней слободы, прозванной из-за скученности домиков «Шанхаем». Там всегда гармониста одаривали водкой и салом.

Стас раскладывал угощение на своей койке и посылал Шубина приглашать ребят. Зато когда подкарауливали Станишевского из-за какой-нибудь девчонки шанхайские, слепянские, городские или поселковые парни, по трое, четверо, а то и с добрый десяток, с ножами, с отлитыми из оловянных ложек кастетами в карманах, — они имели дело с ребятами из четвертого барака. Потерпев несколько поражений, враги Стаса объединились, и однажды весь Шанхай, человек тридцать шпаны, пошел бить четвертый барак, и неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не подоспела вовремя милиция. Тогда напихали и увезли полный «воронок» шпаны и в районе сразу стало спокойнее. Потом была еще одна попытка проучить Станишевского, а потом все затихло, и Стасу перестали угрожать. То ли смирились, то ли времена начали уже меняться.

По воскресеньям барак пустел. Станишевский с субботы гулял на очередной свадьбе, Федя Новиков уходил к своей Тане Лабун: у ее отца был дом с огородом и садом, делянка картофеля на бесхозном пустыре у железной дороги, два кабанчика в сарае, Федя пришелся там ко двору.

Шубин шел в город к сестре, и вечером Станишевский спрашивал: «Опять ходил к сестричке?» Начинались шуточки. На языке Стаса «ходить к сестричке» было кодом, означающим связь с женщиной, и он забавлялся, дразня Шубина: «Вы, ребята, не глядите, что Шубин тихий, у него на каждой улице сестричка, он парень о-го-го! Партизаны, они все такие!» У Шубина никогда не было своей девушки, и Станишевский это знал.

Сестра Вера осталась единственным родным человеком. Она считала этот город своим: до войны успела проучиться год в медицинском. В сорок четвертом разыскала брата, проплакала ночь в землянке командира отряда Петра Буряка и снова исчезла, двинулась дальше с полевым госпиталем. А через год перетянула брата сюда.


Дорога от общежития в город шла мимо завода. Несколько маленьких цехов — бывшие мастерские танкистов — были скрыты деревьями. Между ними и дорогой шумел среди сосен поселковый базарчик, толпился народ у пивного ларька, у финских времянок для семейных. Под самыми заводскими стенами стирали в поставленных на табуретки корытах хозяйки, выплескивали мыльную пену на траву, развешивали между домиками белье и следили за прохожими, чтобы не сорвал кто ненароком залатанную рубаху или кальсоны. Слева строился поселок, галдела очередь у конной повозки с керосиновой бочкой. За последним двухэтажным домом от дороги отделялась тропинка, слабо обозначенная на сухой хвое, шла через картофельные делянки, кончалась обрывом у железной дороги и, вновь возникнув за полотном, тянулась вдоль пакгаузов сортировочной станции и окончательно исчезала на пыльных улицах деревянной окраины, по которым бродили куры и гуси.

Вера работала медсестрой во 2-й Советской больнице. Там было психиатрическое отделение, известное всему городу. Когда хотели сказать кому-нибудь, что он ненормальный, говорили: «Ты что, из 2-й Советской?» Шубин приходил рано и ждал, пока освободится от дежурства сестра. Там он познакомился с Аней.


Каштановая коса была завернута сзади тяжелым узлом. Впереди — челочка. Большие серые глаза. Она всему удивлялась. Шубин туманно намекал на свои кровавые счеты с шанхайской шпаной. Будто бы нечаянно дал ей увидеть оловянный кастет. Этот кастет он выменял когда-то за табак и так им никогда и не воспользовался. Он очень хотел походить на Станишевского, и ему казалось, что это у него получается, так хорошо она слушала, веря каждому его слову. Она действительно верила, но картина ей рисовалась совсем другая, нисколько не похожая ни на его выдумки, ни на жизнь. Об этом он догадался только несколько лет спустя.

На окнах больничного корпуса были решетки из металлических прутьев, скамейки в тени старых лип все были заняты. Вокруг густо заросшего сада шла белая каменная стена. Высокая с южной стороны, она уступами сходила на нет, словно бы под землю, к северу, превращаясь в парапет, на котором можно было сидеть, прячась от солнца под густыми низкими ветками. За парапетом в двух метрах внизу шла вдоль стены улица, звенел трамвай, шагали люди, проезжали в штаб округа черные «Эмки». В конце улицы белели афиши кинотеатра «Звезда», и они договорились, что в следующее воскресенье пойдут в кино.

Он не знал, как ведут себя девушки после кино. Слышал от ребят разное. Слышал и такое: «А уж если в кино ее разок сводишь, так все». Ребятам не всегда можно было верить, каждый старался прихвастнуть, но допускал он все.


— Дала дотронуться локтем, — рассказывал про свои дела Федя Новиков.

— Врешь?

— Честно. Нечаянно получилось. Я ее провожал, идем по Стахановской, и вдруг полная темень…

Подстанция была на пятьсот киловатт. Когда начиналась плавка в электропечи, оставался без энергии заводской поселок.

— …я под руку взял, она шевельнулась было, а я крепко так сжал, мол, трепыхайся, а я не отпущу, она и сделала вид, будто не чувствует ничего. А я локтем ей вот сюда упираюсь, нечаянно так получилось. Сначала сам чуть не отдернул, знаешь, так тепло и как мячик, аж в глазах темно стало, но иду, и она ничего. Молчит. В следующий раз я…

Он всегда знал, что будет в следующий раз.

Они думали, что Станишевский спал, а он вдруг фыркнул и сел в кровати. Пошарил в тумбочке, пошуршал газетой, позвал:

— Борька, Федул, валите сюда.

В темноте они отыскали его протянутую руку с кусками хлеба и сала.

— Надо тебя откормить, партизан, — сказал Станишевский Шубину. — Пойдешь в субботу со мной в город на свадьбу.

— Городские лупят заводских, — сказал Федя.

— Где ж ты видел свадьбу без драки?

Федя подумал, согласился:

— Можно, конечно, сходить. Все же втроем.

Станишевский поинтересовался:

— А кто это, интересно, будет третий?

— Чем же это я не гожусь? — спросил Федя.

Станишевский объяснил:

— Локти у тебя острые. Во всем городе только и разговоров; ходит, мол, Новиков, все норовит локтем дотронуться. Потому и бьют заводских. Из-за твоего локтя.

— Шубин без меня не пойдет, — сказал Новиков. — Да, Боря?


Центр сплошь строился. Строительные леса загромождали тротуары, люди шли по мостовой. Они отличались от заводских. Козыряли друг другу военные. Встречались женщины в черном панбархате и блестящем атласе, красиво ступали в нарядных туфлях, красиво смеялись, Шубин вдыхал запах их духов. За квартал до кинотеатра он вытер ботинки специально припасенным клочком газеты. Рука в кармане вспотела и терзала билеты. Ему уже хотелось, чтобы Аня не пришла. Он один посмотрит фильм в пятый раз и спокойно пойдет в общежитие. Он успокоился и повеселел, убедив себя, что так и будет. Те, кто ждал у входа лишних билетов, начали расходится, и тогда, словно его воображению только и нужно было сознание нереальности, чтобы опять пробудиться, он представил себе, как они встретятся когда-нибудь и обрадуются друг другу. И тут она налетела на него, объясняя свое опоздание…

Во всей своей жизни он не находил ничего, о чем стоило рассказать ей, что могло бы ее заинтересовать, а она могла долго рассказывать о платье, которое ей купили перед войной, или как папа когда-то ел пересоленный суп, или про Тяпку, укусившую маму в эвакуации, и все это было интересно и необычно. Ничего от него не требовалось, только слушать и шагать рядом, но вот они вошли в дом, стали подниматься по лестнице, и он опять робел: по рассказам ребят сейчас должно было начаться испытание его мужественности, и хоть ребята говорили, что оно и есть самое главное, ради чего водят девушек в кино и гуляют с ними по улицам, ему хотелось, чтобы всего этого вообще не существовало, чтобы можно было только сидеть молча, слушать Аню и смотреть на нее. Он надеялся, что кто-нибудь у нее есть дома, они не окажутся одни и, значит, от него не потребуется никакого действия. Когда Аня позвонила и за дверью послышались шаги, он обрадовался.

И все же он опозорился. Окончательно его ошеломила мать. Она была молодой и необыкновенно красивой, она очень быстро говорила и двигалась, наверно, чувствовала его робость и из жалости старалась приободрить, держалась так, будто рада гостю и обязана ему чем-то, а он сидел дурак дураком, молчал. Будь она не так красива, не так нарядна, не так снисходительна и умна… С каждой минутой положение его становилось все более безнадежным, словно судорогой свело лицевые мышцы, и неизвестно, чем это могло кончиться, потому что даже встать и проститься он бы не смог. Спас его Анин отец. Дурашливый голос из прихожей. «Дежурный по полку, почему не докладываете? Гость? Какой гость? Почему не вижу?» Маленький лысый человек в кителе с погонами, круглый и смешной. «А-а, вот гость? Вот теперь вижу! Молодой человек, будем знакомы, Григорий Яковлевич! Вот теперь и вижу и слышу! Почему стол не накрыт?! Не робей, Боря, нас с тобой двое, им с нами не справиться, так? Ну чего молчишь, не согласен?» Шумел, паясничал, жена и дочь сердились: совсем запугает парня. «Гриша, ради бога. Гриша, ты картошку привез?» Людмила Владимировна оказалась женой маленького смешного человека, и сразу стала обыкновенной женщиной. «…Коля говорил, там картошка крупная и недорогая, как же ты не захватил мешок?..»

Наверно, давно надо было уйти. Григорий Яковлевич устал. Пытался шуметь за столом, дурашливо вскидывался по-петушиному, а голова тяжело клонилась вперед, он не успевал следить за разговором и не умел это скрыть.

Григорий Яковлевич редко бывал дома, а если и приезжал, — они тогда слышали, как останавливалась у подъезда «Эмка», — то всегда поздно, когда Шубину пора было прощаться. Сняв форму, сидел на диване в рубашке, молча слушал их разговоры, некстати подмигивал Шубину. Людмила Владимировна была дотошной. Чем занимается Шубин на заводе? Кем собирается стать? Разговаривая, она вытаскивала откуда-то подушку, бросала в изголовье дивана: «Полежи». Муж ложился и тут же засыпал, но стоило понизить голос, говорил с закрытыми глазами: «Я не сплю».

Кем стать? Шубин хотел бы стать морским офицером. Каким образом? Поступить учиться в мореходку. От нее не так просто было отделаться: в мореходное училище? где? в их городе нет мореходного училища. Ну… в Ленинграде. Значит, он собирается уехать в Ленинград? Когда? Он, собственно… он еще не думал об этом… Что значит, не думал? Он еще не решил окончательно? Да… он еще не решил…

Людмила Владимировна, задав новый вопрос, вдруг выскакивала на кухню, кричала оттуда: «Я вас слышу, Боря», возвращалась, присаживалась на краешек стула и, кивнув, — мол, слышу, — снова убегала или хватала с полки книгу и совала в сумку, объясняя виновато: «А то завтра забуду». Конечно, у нее было много забот, но не время она экономила, бегая по квартире и суетясь, а погашала в себе какой-то избыток нервной энергии. Она была такой молодой и красивой, казалось, все у нее есть в жизни и желать больше нечего. Он не понимал: почему она словно спешит всегда куда-то, почему живет, как на пожаре?

Он совершил подлость, рассказал им, как убили маму. Внешне это не было подлостью. Его спросили про маму, он рассказал. Но он-то знал, что об этом нельзя говорить. Ему хотелось хоть в чем-то показаться интересным, хоть чем-то поразить их, поэтому он рассказал. В комнате стало тихо. Он испугался, что слишком занял их собой и мамой, махнул рукой, улыбнулся: мол, это неинтересно, давайте о другом. Аня поняла его, она первая заговорила:

— Ой… не надо про это… Мамочка, сыграй что-нибудь, а? Мамуля, только не грустное.

Мать сухо сказала:

— Не всегда же веселье должно быть, Аня.

Она и отец переглянулись, согласившись друг с другом в чем-то, неизвестном Шубину и неприятном для них. Эта семья удивительно часто разговаривала такими взглядами. Аня ответила:

— А что я такого сказала?

— Сыграй, Люда, — сказал отец.

Пианино занимало половину комнаты. Над ним — репродукция картины Поленова.


На улицах Аня всегда шла справа, в кино садилась справа. Если оказывалась слева, менялась с Шубиным местами. Сначала говорила: «Я так привыкла». Потом объяснила: «Справа на меня нельзя смотреть. Справа я урод». — «Ты урод?» — «У меня уши некрасивые». — «Выдумываешь ты все». — «Ты совсем как мама», — сказала она.

Он всегда, в любое мгновение был готов к встрече с ней. Он не удивился бы, вдруг увидев Аню в цехе рядом с его ДИПом среди вороха синеватой стальной стружки: «Боря, здравствуйте, вот не ожидала вас увидеть, я пришла за сорок шестой втулкой». Если в комнате общежития за его спиной скрипела дверь — утром ли перед сменой, поздним ли вечером, — он оборачивался: она? Он знал, что не может быть этого. Четвертый барак стоял в сыром котловане, маленькие окошки упирались в дерн земляного вала. Клетушки общежития отделялись друг от друга фанерой, а окна и двери были исписаны похабными надписями. Сюда даже самых отпетых девчонок не приводили, сюда боялись приходить, но скрипела дверь и… она? Три койки устланы солдатскими одеялами, если б и оказался стул, его некуда было бы поставить, в проходах между койками не разминуться, пришла бы она, весь барак тут же бы об этом узнал: к кому-то баба пришла. Ходили бы, дергали двери: кто? к кому?


Хлопнула дверь, пришел Новиков:

— Чего скажу, с ума сойдете.

Станишевский лежал лицом к стене, сказал, не оборачиваясь:

— Дала дотронуться локтем.

Федя осекся, помолчал, сказал:

— За меня не беспокойся.

— За нее я тоже не беспокоюсь, — сказал Станишевский.

Федя прошел к своей койке, сел.

— Это в каком смысле?

Станишевский потянулся, с удовольствием объяснил:

— В самом прямом.

— Не понял намека.

— Пока ею занимается Новиков, все ее при ней останется.

— Она, между прочим, не какая-нибудь такая, — сказал Федя.

Станишевский поинтересовался:

— Это от этой новости мы с ума сойдем?

И тут Новиков рассказал: завод будет готовить своих литейщиков. Закладывает сталелитейный и чугунолитейный корпуса, желающих посылают на стажировку в Москву, на ЗИС.

— Нам и здесь хорошо, — сказал Станишевский. — Точно, Боря? В Москве сверх того, что по карточке, и за деньги не купишь. Здесь хоть базар есть подхарчиться. С моим аккордеоном я еще долго как сыр в масле кататься буду. Народ теперь жить хочет. И девки все мои. Разумеется, кроме Лабун Татьяны.

Новиков засопел.

— Да-а… Тебе здесь, Стас, совсем как «за польским часом».

— И за польским часом люди жили, — неохотно сказал Станишевский. Он уже жалел, что задел Новикова.

— Ты случайно не паном был? — не успокаивался тот. — Музыке тебя учили…

— Я паном не был.

— Но, видно, близко терся. Кое-чего у них поднабрался.

— Тебя здесь в школу за ручку водили, а я в это время коров пас.

— Вот мы вас и освободили от коров, чтобы вы учиться могли!

На это Станишевский не решился возразить, только пробормотал:

— Освободитель… Ты, что ли, освобождал?

— Вон Шубин освобождал! В партизанах!

— Ага, — сказал Станишевский. — Переводчиком был.

— Каким переводчиком? — удивился Шубин.

— Переводил коров из деревни в лес.

Шубин не нашел что ответить. Да и было это почти правдой: по малолетству занимался убогим отрядным хозяйством. Федя вступился:

— Что-то, прошу пане, странные у тебя шуточки, Стас. Панские шуточки, прошу пане.

Станишевский понял, что зашел далеко, молчал.

— Воспитывать тебя еще и воспитывать, — сказал Новиков.

Федя купил швейцарские часы. Он еще зимой сказал, что купит часы в августе и только швейцарские, их хватит лет на двадцать. Ходил по воскресеньям на толкучку, приценивался, учился покупать. Рассказывал, как обманывают простаков: купишь часы, принесешь домой, а внутри вместо механизма жуки копошатся, купишь отрез шевиота на костюм, дома развернешь — посреди вырезан кусок размером со скатерть. Шевиот он собирался купить в марте, чтобы сшить костюм к маю. Теперь из-за Москвы этот план нарушался, вернее сказать, уточнялся, планы Феди никогда не нарушались. За те два года, что он будет в Москве, Таня кончит вечернюю школу. Он вернется, они поженятся. Раньше все равно нельзя: дети пойдут. Тане уже не до учебы будет. Через полгода после свадьбы он получит комнату, а нет — уйдет на другой завод, своих литейщиков в республике нет, он на вес золота будет. Станет начальником цеха — получит квартиру…

Провожая жениха дочери, старый Лабун заколол кабана. Собирался заколоть позднее, но, видимо, рассудил, что с отъездом «дармового» помощника придется кого-нибудь нанимать. И проводы будут памятнее, если они со свежениной. Прежде чем войти в сарай к кабану, Федя переоделся, а часы положил на штабель кирпичей, которые хозяин собирал на городских развалинах, намереваясь сложить из них новые стены. Федя засунул часы повыше на случай, если кабан выскочит из сарая и станет носиться по двору. С кабаном все прошло гладко, тушу выволокли во двор и, осмолив ее, хозяин сунул зажженную лампу на кирпич, пламенем к самым часам, так что они прослужили Феде много меньше назначенных им двадцати лет.

Но все остальные планы Новикова выполнились точно в срок.

Федину койку занял стропальщик из железнодорожного цеха. Он весил килограммов девяносто, мог выпить подряд две бутылки из горлышка и всегда хотел есть. Не было еды — спал от смены до смены. Станишевский сделал из него телохранителя, водил всюду за собою, и тот таскал на ремне через плечо аккордеон Стаса. Шубину стало тоскливо в общежитии.


Он и раньше подозревал, что существует, наверно, человек, ради которого сестра выбрала после войны этот город. В августе сестра вышла замуж за майора-артиллериста и через неделю уехала с ним. Наверно, это и был тот самый человек.

Ценным для него в его жизни становилось только то, о чем он мог рассказать Ане и Людмиле Владимировне. То, чего нельзя было им рассказать или что заведомо было им неинтересно, теряло цену.

Все планы Феди выполнились в срок, и через полгода после свадьбы Новиковы получили девятиметровку в трехкомнатной квартире. Три новоселья соседи объединили вместе, столы накрыли у одного, танцевали у другого, а в Федину комнату перетащили разобранные кровати.

Когда кончились тосты, когда отшумели все и отяжелели, как водится, запели за столом. Начали с «Рябинушки», пели «Дороги», «Ермака», начальник цеха сибиряк Егорычев завел басом «Среди долины ровныя», и захотелось бодрой, молодой песни, и Аня запела:

— На просторах Родины чудесной…

Еще раньше, когда тянули «Дороги» и, начав дружно, некоторые отстали, некоторые, путая слова, затихли, некоторые не вытягивали, и песня хирела, опадала. Аня, задумавшись о своем, забыв обо всех, вывела ее, и было мгновение, когда слышался только ее голос, и все вдруг и сразу заметили, какой это сильный, чистый и красивый голос, и чувствовалось, что этот голос даже притушает себя, чтобы не подняться над другими, но может разлететься звонко и высоко, столько в нем силы. Это было мгновение Аниной власти, которое она не заметила (а заметив, смутилась бы и сбилась), и ее властью песня ожила и окрепла. Егорычев, уже порядком выпивший, пел теперь только для Ани, взмахи его больших рук над столом управляли песней и в самых опасных местах тянулись к Ане, как за помощью. А Аня — Шубин чувствовал это физически — менялась, оттаивала, расколдовывалась, он знал и умел предугадывать это состояние, потому что оно передавалось ему, так могло быть только с Аней, больше ни с кем. Будто избавлялась она от чего-то, подобного той нефизической тяжести, которая мешает человеку держаться на воде. Когда она запела «На просторах Родины чудесной», Шубину казалось, что все в комнате чувствовали то же, что и он, стало тихо, а потом Егорычев взмахнул руками, и все подхватили припев так громко, что сами удивились и загордились собой, и опять потом пела одна Аня.

Такой она была весь вечер. Когда она плясала с Федей, Шубину опять казалось, что все чувствуют то же, что он, и, как он, любуются ею. Хозяйки же тем временем убирали со стола и ставили пироги, а Федина Таня отчего-то дулась на мужа, и Шубин видел, проходя по коридору, как у входной двери Федя шепотом оправдывался в чем-то перед ней. Мужчины вышли курить на лестничную клетку, и Егорычев, большой, кудрявый, красивый, положив большие руки на плечи Феде, говорил любовно: «Ах ты, Федя, Федя», а когда Шубин подошел, обнял обоих: «Ах, ребята, ребята»…

Станишевского Новиков не пригласил.


Когда Шубин замечал какой-нибудь недостаток во внешности Ани, щербинку зуба, например, он радовался открытию: она не была совершенством, значит, она больше подходила ему. Он чувствовал себя увереннее…


Шубин получил комнату к Октябрьским пятьдесят первого, когда Маше было уже три года. Аня волновалась, сумеет ли она быть хозяйкой. Ей казалось, все у нее выходит плохо, она слишком много спит и слишком медлительна, она плохая жена и плохая мать; казалось, что она тратит слишком много денег и ее стряпню невозможно есть. Она всегда была напряжена, ночью просыпалась и бегала к Машиной кроватке щупать девочке лобик и слушать дыхание, у себя в библиотеке изучала кулинарную книгу. Считая себя расточительницей, старалась меньше есть. Всего этого Шубин не замечал.

Вторую комнату квартиры занимали Ковальчуки, Ядя и Петр с двумя мальчишками. По субботам муж и жена ходили мыться в душевое отделение. Ядя загодя покупала номерок на восемь вечера на двоих. Такой номерок стоил вдвое дороже одиночного и пользоваться кабинкой можно было пятьдесят минут вместо тридцати. Также загодя она покупала на субботний вечер четвертинку для мужа. Приходила из бани истомленная, ласковая, готовила ужин и болтала с Шубиным.

— Вот уж ты для своей Анечки стараешься! Хоть бы мой Ковальчук когда для меня…

— Значит, не заслужила, — подразнивал Шубин.


Однажды к ним пришел Станишевский. Пришел он не вовремя: Маша болела, нужно было ставить банки, и Шубин с Аней не знали, что делать, в комнате холодно, как раскрыть девочку? Принесли из кухни примус, он гудел в углу, но тепла давал мало. И еще предстояло Шубину сидеть ночь над курсовым проектом.

Снять пальто Стас отказался, сидел на стуле посреди комнаты, занимая все свободное место. У него появились золотые коронки во рту, и одет был неплохо, белое кашне под каракулевым воротником, но что-то жалкое проступало в нем, что сразу почувствовала Аня. Она присела к Маше на кровать, гладила ее, усыпляя. Шубин стоял у двери, сесть ему было некуда, чертежная доска с курсовым проектом занимала всю кровать. Станишевский посмотрел на доску, сказал:

— Молодец, Шубин. Ты своего добьешься. Но за тебя я рад. Ты не Федька. Ты свой парень. А Федул есть Федул, да… А я вот по мелочам разменялся.

Станишевский бросил завод в сорок восьмом, и где он только не побывал за три года! Слушая его и примеряя к себе, смог ли бы он так, Шубин знал, что не смог бы, и как прежде подчинялся непонятному обаянию Стаса.

— Тогда диплом не спрашивали. И зарплата фиговая, и только услышат «Шанхай» — все, пас. Для всей шанхайской шпаны этот кинотеатр — альма-матер. Я правильно говорю, девушка? (Это он Ане. Он плохо соображал, с кем говорит.) А то иному скажешь, он решит, что мат-перемат. Им же этот кинотеатр — словно он медом намазанный. Кто там навел порядок? Стас Станишевский. Я эту шпану вот так держал. Я их каждого в лицо знал.

Идет, помню, трофейный фильм. Была у меня старушка одна знакомая, все в библиотеку и в кино ходила. С палочкой, кошелкой, кряхтит, ну, в общем, старуха. Я ее всегда без билета пропускал, откуда у нее деньги. Одна жила. Так вот, подходит как-то ко мне — трофейный фильм шел, она в первом ряду сидела, — подходит ко мне, жалуется: сзади какой-то фраер семечки лузгает и ей на голову плюет. Я говорю: «Настасья Макаровна, возвращайтесь в зал, я сейчас сам туда приду». Посмотрел — действительно, сидит мордоворот и плюет. И не наш, откуда-то со стороны, своих я всех знаю. Я его стыдить, он так это повернулся и в мою сторону шелуху… Представляешь, Борька? Но я ничего. Ладно. Выхожу и к нашим: «Кто это?» Не знаем, говорят. Покажите ему, ребята, Шанхай, только, пожалуйста, чтоб руки-ноги там — все цело было. Они его вывели и дали… Милиция, уголовный розыск — эти всегда первым делом ко мне. Что ж, помогал. Я своим так и говорил: «Дружок, я тебя покрывать не буду. Я за тебя сидеть не хочу…» Они меня знали. Теперь ты хоть оклей себя сторублевками и ночь напролет в таком виде по Шанхаю разгуливай — пальцем никто не тронет. Кончилась малина. Теперь Стас Станишевский не нужен. Теперь бумажка нужна, аттестат…

Рассказывая, все вытаскивал пачку «Казбека», порывался закурить. Шубин останавливал его, а через минуту Стас снова лез в карман. Запах резкого одеколона не заглушал водочного перегара. Все рассказы были похожими. Он пришел к Шубину, чтобы тот взял его на плавку: пора жениться, нужны деньги.

И уже тогда проступал философично-сентиментальный тон:

— А помнишь, Борька, как мы…

В тридцать с небольшим он уже жил воспоминаниями, и все в этих воспоминаниях было не так, как помнил Шубин.

Аня верила всему. Она верила, что Стас всю жизнь страдает за несправедливость и что люди не понимают и не ценят его, и когда Шубин сказал, что не за справедливость страдает Станишевский, а гонят его отовсюду за пьянство, и даже сейчас, сидя у них, он был пьян, Аня ответила:

— Это на тебя не похоже, плохо говорить о людях. Я чувствую, что он неплохой человек.

«Я чувствую», — значит, спорить было бесполезно. Но ему-то казалось, не прочувствовано это, а вычитано из книг, повторено за мамой.

Так же с соседями, с Федей, со всеми другими. Всегда находила повод для восхищения или же — «Я чувствую, он очень хороший человек». Наверно, она боялась, что не уживется с ними, и заранее настраивала себя на дружелюбие. Держалась со всеми напряженно, говорила слишком много и откровенно. Шубин чувствовал опасность, хоть не знал, откуда ее ждать. Все было как будто хорошо, но, как говорится, от добра добра не ищут.


С Ядей трудно было не поладить. Петя пил, но не больше других: по воскресеньям с получки.

— И зачем эти воскресенья несчастные существуют? — делилась Ядя с Шубиным. — Нет бы чтобы сразу понедельники. В понедельник мой Ковальчук сущий ангел, уж не знает, какую руку лизнуть. И отчего это, скажи мне, мужики эту отраву любят?

— А отчего вы мужиков любите? — в тон спросил Шубин.

— А вы баб отчего?

— Так больше некого.

Яде это понравилось, она захохотала. Она была смешлива и смеялась хорошо, благодарно. «Ее черти в котел поволокут — она будет смеяться, что щекотно», — одобрительно говорил Ковальчук. Но в выходные дни он сам хуже черта становился, и случалось всякое. Тут уж лучше было не появляться на кухне. Первая такая соседская ссора застала Аню врасплох. Шубин в это время гулял с Машей во дворе, и Аня прибежала к нему, чтобы он спасал Ядю. Он успокаивал: сами разберутся, дело семейное, но Аня была невменяема. Пришлось идти и утихомиривать соседей. Он прикрикнул на Ядю, убеждал Ковальчука: «Да ладно, Степаныч, ну что уж ты, не бери до головы…», поддакивал и увел в комнату, а потом на кухне так же поддакивал расшумевшейся Яде. Наверно, по Аниным понятиям, он должен был вести себя иначе. Несколько дней она дулась на него. Потом как-то себе все это объяснила и стала с соседями дружнее прежнего, при скандалах же тихонько сидела в комнате, стараясь ничего не слышать. Однако делала все, чтобы не встречаться с Петром в коридоре, а встречаясь, прятала глаза. Ядя, заметив это, ходила пристыженная, вздыхала, пилила смущенного мужа, но, когда, по ее мнению, он был достаточно наказан, а Аня продолжала его избегать, оскорбилась за него. И хоть по-прежнему говорила с Шубиным об Ане приторно-слащаво, как о ребенке: «Уж такая справная твоя Анечка, ну чисто тростиночка, куколка», Шубин чувствовал, как растет в этой незлобивой душе непрощаемая женская обида.


Мастеру плохо быть молодым. То, на что дает право возраст, тебе надо взять чем-то иным.

Пожилой человек, который вроде бы подчинен тебе, но от которого ты зависишь со всеми твоими потрохами, который в выцветшей рубашке, мокрой под мышками, орудует ломом и тычкой над белой струей жидкого чугуна и малиновыми горловинами ковшей высоко над пролетом у тебя над головой, освещенный спереди жаром металла, обдуваемый в спину знобящим воздухом из вентилятора, в гудении мощных компрессоров, заставляющих дрожать площадку под его ногами, год за годом на этом дрожащем листе железа гонит он тоннаж, твое задание, твой месячный план, в то время как ты бегаешь за инструментом и спецовками, грузишь с подсобниками битый кирпич, балдеешь на оперативках от выволочек начальства, — этот человек, не меньше твоего чувствительный к пренебрежению и спеси, от всей бригады приглашает тебя с получки: «Пошли, Иваныч, по пивку», и что ему ответишь? Он не так прост, он знает, что мастеру пить с рабочими нельзя, но ему это надо.

Один раз Шубин сказал, что Маша нездорова, другой раз — еще что-то, но нельзя было так всегда. Отговорки уже были оправдыванием, уступкой, и в этом была его ошибка.

Он завидовал тем, кто умеет твердо сказать «нет».

Давно уже не стало пивного ларька у проходной. Заводские почему-то признавали пиво только из бочки. Считалось, в бутылках оно плохое. Бочковое пиво было в бане и в пятнадцатой столовой. Пошли в столовую — она закрыта. Шубин сказал: «Ладно, ребята, в другой раз». Не тут-то было. Самый молодой из них, подручный вагранщика Леня Островский, обрадовался случаю проявить инициативу, привел их в какой-то буфет. А время шло, Шубин уже нервничал. Взяли пиво, воблу и… влили в пиво водку. Шубин видел, но не решился протестовать. Самое обидное — знал, что делает глупость, и не мог ее не делать. Он не терпел водки. Он помнит, что говорили о Станишевском и что он защищал Стаса. С первого своего дня на плавке Стас взял тон бывалого человека, тертого мужика. В перекурах, когда стоял конвейер и плавка «загорала», Стас, попыхивая «казбечиной», рассказывал всякие истории, и каким бы молодцом ни оказывался он в этих историях, в самом его желании говорить о себе, в самой попытке произвести впечатление была та слабость, которую рабочий человек не уважает и не прощает. Показать неуважение не решались, все-таки побаивались его до тех пор, пока самый молодой, тот, кто всегда на побегушках и кому терять нечего, все тот же Леня Островский, не брякнул первым: «Стас, тебе бы угрозыском руководить, чего ты к нам в заливщики пошел?» — «Потому что заливать умеет», — сказал вагранщик к общей радости, и Стас понял, что всерьез его здесь уже никогда не примут. Впрочем, его охотно выбрали в цехком по культурно-массовой части.

И еще неприятно было, что ребята плохо говорили о втором мастере плавки, сменщике Шубина. Мол, Шубин хороший, а тот плохой. Не то чтобы льстили, но все-таки считали, что Шубину это приятно.

Аня, увидев его вечером, переполошилась. Не возмутилась, нет, решила, наверно, что теперь всегда будет, как у Ковальчуков, и что это неизбежно. Переполошилась она, что он с непривычки умрет. Уложила его в кровать и просидела рядом всю ночь, как около больного. Посмеялись бы ребята, если бы узнали.

Глупая история.

После того как он ушел, они еще добавили. А на следующий день к Шубину пришла жена одного из них. Она работала с мужем посменно. Годовалого своего малыша приучила спать днем: уложит его и бежит на смену в стальцех, и тот спит до прихода отца. А тут отец явился только к ночи, лыка не вяжет. Он и раньше был ненадежен, и Шубин, злой на него за собственную вину, пообещал жене выдавать получку мужа ей в руки. Он так и сделал. Это было в следующую субботу. Он сидел в своей конторке с ведомостью и пачками денег на столе, бригада выстроилась в очередь, и он при всех сказал парню:

— Я тебе денег не дам.

— Интересно, откуда у тебя такое право? — сказал парень. — Или закон такой есть, заработанные деньги не давать?

— Закона нет, а я не дам. Пусть жена за ними приходит. Можешь на меня жаловаться.

За полчаса до этого он объявил всем, что цехком постановил работать в воскресенье: отставали от плана. Жаловаться парень не стал, но в воскресенье все заливщики на работу не вышли.

Шубин ждал их в раздевалке, пока кто-то не сказал:

— Твоих сегодня не будет.

До начала смены оставалось полчаса. Он побежал к председателю цехкома Агейчику.

— Твои рабочие знали, что воскресенье объявлено рабочим днем? — спросил Агейчик.

— Знали…

— Ты знал, что они не придут?

— Нет, не знал.

Худого, желчного, хромающего на простреленную ногу Агейчика побаивался даже начальник цеха Егорычев. Что уж Шубину.

— Сейчас беру машину и едем с тобой по домам, — сказал Агейчик.

Первый металл пошел в восемь, минута в минуту, и все заливщики стояли на местах. Агейчик и Шубин смотрели, как заливают первые формы. Агейчик сказал:

— Ты знаешь, как поступали в войну с такими, как ты?

— Ничего же не случилось, — сказал Шубин. — Все работают.

— Ты не думай, что тебе это сойдет.

И на вечерней оперативке:

— Годовой план — это наше боевое задание, боевое задание тысяча девятьсот пятьдесят второго года. Такие, как Шубин, открывали наши фланги на фронте.

— Война кончилась, — сказал Шубин.

— Это ты так считаешь, что кончилась. А там, там, где готовят третью мировую войну, там на такие настроения рассчитывают! Да не только там! Почитай сегодняшнюю газету! Мы еще разберемся, откуда у тебя такие настроения!

Егорычев вдруг хлопнул ладонью по столу, требуя внимания, и сказал:

— Шубин, отчитайся за ремонт третьей вагранки.

Все понимали, что он осадил Агейчика, и Агейчик это понял, сказал, медленно опускаясь на стул:

— Для каждого, кто был на фронте, ясно, что моральный дух — это первый вопрос, вопрос вопросов.

— Если вы имеете в виду меня, я, действительно, не был на фронте, — начал Егорычев.

— Я никого не имел в виду, — глядя в окно, сказал Агейчик.

— Я, действительно, не был на фронте. Я был там, куда меня поставила партия. Шубин читает газеты, как и каждый из нас. Надо быть бдительными, но не надо нездоровой паники. Наши органы делают свое дело, давайте и мы делать свое дело не хуже их. А наше дело — давать Родине чугунное литье.

Ремонт третьей вагранки, о которой спрашивал Егорычев, задержал Шубина в цехе до обеда второй смены. Подходя к раздевалке, он увидел Федю и удивился:

— Ты что здесь так поздно?

У Феди на формовке дела шли отлично, ему обычно не приходилось задерживаться.

— Цехком был, — объяснил он. — Я же член цехкома. Ну пока. Бегу домой.

— Куда ты торопишься, — сказал Шубин. — Погоди.

— Я не тороплюсь. Сам же говоришь, поздно.

— Я тоже домой иду… Что-нибудь интересное было?

— На цехкоме?.. Как всегда, — пожал Федя плечами.

— Агейчик ничего не говорил… интересного?

— Да вроде нет… Передо мной газетка лежала, я как-то увлекся, не слышал. Может, что и говорил…

Егорычев шел мимо них в свой кабинет на втором этаже бытовок, остановился.

— Пассивничаешь, Новиков, пассивничаешь, — сказал он. — На заседаниях цехкома надо быть активнее. Где ж твой комсомольский задор?

— А-а, все равно говорильня, — махнул рукой Федя, впрочем, не слишком раскованно, не очень он смел с Егорычевым.

— Потому и говорильня, что пассивничаем. Выведем мы тебя из цехкома, учти. Шубин, а ты давай ко мне в кабинет.

— Правда, что ты пьешь с рабочими? — спросил Егорычев.

— Что значит «пьешь»? — спросил Шубин.

— Не грубить! — крикнул Егорычев.

Шубин замолчал. Егорычев подождал ответа, не дождался:

— Сколько тебе лет? Несолидный ты какой-то… Что ты не пьяница, у тебя на лице написано, можешь не объяснять.

— Не мог я отказаться, Николай Васильевич. Один раз это было.

— Новиков тебе все рассказал?

— Что?

— Не рассказал? — удивился Егорычев. — Агейчик сейчас на цехкоме требовал, чтобы комсомольское бюро обсудило твой вопрос. Именно то, что я говорю: пьянство с рабочими.

Шубин пожал плечами.

Чтобы о нем говорили как о пьянице — в это он не верил и не боялся этого. И не понимал, отчего ж так тошно ему, пока не вспомнил: Федя. Как же Федя не рассказал, даже лгал, что не слышал ничего? Даже Егорычев упрекнул его в раздевалке. В понедельник Шубин опять спросил друга: «Как же ты не помнишь, не может быть такого!» — «Действительно, — удивлялся Федя. — Странно. Газетка передо мной лежала, должно быть, зачитался». — «Но когда Агейчик мою фамилию назвал, ты не мог не прислушаться! Если бы при мне сказали «Новиков», я бы сразу насторожился!.. Может быть, ты выходил в это время?» — «Нет, не выходил, вроде… Да кинь ты об этом думать, — сказал Федя. — Муть все это». Шубин не мог объяснить, что думает он об этом из-за Феди. Почему, ради какой выгоды Федя, старый его друг, скрывая, предавал его? И успокоился, когда понял: посторонний человек, конечно, поторопился бы все выложить ему, но Федя — друг, Феде стыдно, что он промолчал на цехкоме, не вступился… Чудак, этого Шубин и не требовал от него… «Я знаю, откуда пошло, что я пью с рабочими, — догадался он. — Это только Стас мог Агейчику сказать». Федя сделал вид, что вспоминает: «Действительно, Стас ляпнул что-то такое». — «Да ему-то что за дело? Он-то куда лезет?» — «Он в предцехкома лезет. Он заявление в партию подал».

Бедный Федя! На цехкоме он упустил то мгновение, когда должен был заговорить, а потом растерялся и запутался. Он стал избегать Шубина. И в то же время ему нужно было чувствовать дружбу Шубина, чтобы убедить себя, что ничего не произошло.

В воскресенье он явился к Шубиным рано утром, когда они еще не встали.

Они не спали. Маша была у бабушки, и вылезать из кровати на холод не хотелось. Слышали, как простучал коньками мальчишка Ковальчуков, слышали голос Яди: «Не грукачи ты, леший, дай людям отдохнуть». Запах кипящего старого сала проникал в комнату. Федя постучал в их дверь и ждал на кухне, пока они одевались. Аня вышла к нему в голубом атласном халате почти до пола, в голубой косыночке, закрывающей уши.

— Смотри, какая наша Анечка! — запричитала Ядя. — Ну, ей-богу, чистая куколка!

— Мировецки, — согласился Федя. — Аня, я книги принес и тут еще один списочек.

Она носила ему учебники из своей библиотеки.

Поставили на примус чайник, на керогаз — картошку «в мундирах». Разговор не получался. Шубин не решился снова расспрашивать о цехкоме, Федя чувствовал, что пришел зря.

— Мяса не надо? — спросил он. — В четырнадцатом сметану дают. Танька моя там очередь заняла.

Шубин не захотел принять услугу:

— Не надо.

— Как не надо? — удивилась Аня.

Федя обрадовался, стал объяснять, что надо встать перед Таней, даже вызвался проводить:

— Идем, я тебя сам туда поставлю. Пусть только кто пикнет. Скажу, вместо себя.

— Не надо, — повторил Шубин.

Он проводил друга до двери, вернулся, Аня сказала:

— Ты его обидел.

— Переживет, — усмехнулся Шубин.

— Человек старался…

— Виноват, потому и старался.

— В чем виноват? — насторожилась Аня.

— Да ни в чем! Он был на цехкоме, когда меня разбирали за эту пьянку несчастную. Что он мог там сделать? Вот он и молчал в тряпочку.

— Говорили, что ты пьяница, а он молчал?

— А что он мог?

— Это из-за меня, — вдруг сказала она.

— Что?!

— Он меня ненавидит.

— Глупости, Аня.

— Тогда почему же он тебя предал?

Хлопнула входная дверь, кто-то постучал в их комнату, Шубин откликнулся:

— Мы на кухне.

Это Федя все ж таки принес мясо:

— Держите. Девять тридцать. Деньги потом, я тороплюсь. Бывайте.

Шубин снова проводил его до двери. Вернулся на кухню. Аня поднялась, пошла в комнату.

— Ты что? — спросил он.

— Голова болит, — сказала она.

Вошла Ядя, вгляделась:

— Что-то ты, Боря, затосковал?

— Все нормально, Ядя.

— Опять с Аней?

— А что с Аней?

— Думаешь, мы ничего не видим? Боря… а что это она у тебя такая?..

Знала ли Ядя, что Аня больна?

Конечно, нет. Если бы он даже сказал ей, она бы не поверила. Он не верил в это сам. А ведь он знал то, о чем Ядя не догадывалась. Он знал, что сейчас у Ани болит голова, и эта боль особенная, она у Ани оттого, что сейчас здесь был Федя. Он знал, что каждый раз, когда Ане не удается избежать встречи с Ковальчуком, у нее так же болит голова.

Об этом не хотелось думать. Каприз это, странность ли, болезнь — это было выше его понимания. Он уже много лет пытался это понять, с того дня, когда Людмила Владимировна спросила: «Вы, Боря, разве не замечали за ней никаких странностей?»


«Папа, мама, мы решили пожениться», — объявила Аня. Людмила Владимировна только и сказала: «Ох, дети, не рано ли? Как-то это для нас неожиданно», — и, если не считать этих слов, вела себя так, словно бы Аня и не сказала ничего. Но едва Аня вышла за чем-то из комнаты, она, не поворачивая головы, торопливо — Аня могла увидеть ее через открытую дверь, — но твердо приказала: «Боря, приходите завтра в клинику. Аня не должна знать об этом». Григорий Яковлевич смотрел в сторону. Когда Шубин ехал в клинику, он был уверен, что услышит: «Мы вас очень любим, Боря, но вы должны с нами согласиться, что Аня вам не пара…» А увидел заискивающую улыбку.

«Если Аня узнает, что я разговаривала с вами, это будет для нее страшным ударом. Это нельзя будет поправить. Мы вас очень любим, Боря. Мы с Григорием Яковлевичем всегда радовались, что Ане так повезло. Вы чистый, порядочный человек, деликатный такой… Мы ведь ее не очень подготовили к жизни, правда? Не скрою, ваше с Аней решение очень обрадовало нас, но будет нечестно, если мы все вам не расскажем. Аня хорошая девочка. Добрая, любому человеку по первой просьбе всё готова отдать. Она думает о людях даже лучше, чем нужно… Но… вы ничего за ней не замечали? Никаких странностей не видели? Разве Аня вам не говорила, например, что у нее уши некрасивые? Не жаловалась, что на улицах на нее слишком пристально смотрят? Вот видите. Мне трудно вам объяснить. Боюсь представить дело хуже, чем оно есть, я ведь мать… Причинить Ане зло очень легко…»


«Вы ничего за ней не замечали?» Как будто бы он мог сравнивать Аню с другими. Как будто бы он мог вообразить, что она такая же, как Таня Лабун, как другие девушки. Как будто бы он знал других. Но и после, когда прошли месяцы, когда он мог наблюдать, оценивать, сравнивать, что он мог заметить?

Странности?

Но ему все было странно в этой семье. Стоит Маше кашлянуть — паника. Мерят температуру, затыкают от сквозняков дверные щели, суетятся, ссорятся друг с другом. Стоит Ане сказать: «Мама, ты бы полежала, ты же не спала ночью», — свирепые взгляды, всплескивание рук, скорбное качание головой, Григорий Яковлевич уходит на кухню курить и успокаивать нервы, Людмила Владимировна отвечает дочери сквозь зубы, Аня плачет, а Шубин ничего не понимает и лишь потом узнает: он храпел ночью, это из-за него не спала Людмила Владимировна, и она «не в состоянии постичь» чудовищную Анину неделикатность — зачем было «поднимать этот вопрос»? Как-то им подарили коробку заварных пирожных — никто не ест, все оставляют друг другу: «Ты же это любишь, а мне вредно». Так и пропало. А уж если кто-нибудь задержался на работе, не предупредив об этом, если кто-то долго не возвращается из магазина — непременно бегут искать! Он только дивился: сколько энергии пропадает зря, до чего же люди усложняют себе жизнь. Или вдруг Григорий Яковлевич притащит полную сумку фасоли: Боря сказал — он любит фасоль.

— Да с вами за каждым словом следить надо, — не выдержал Шубин.


Маше было три месяца. Шубин приехал с завода и зашел в комнату, когда Аня, сидя у кровати, кормила дочь из ложечки. Маша увидела отца и заулыбалась. Он, чтобы не отвлекать ее, обошел кроватку, стал у изголовья, а Маша запрокинула к нему головку и захлебнулась молоком, остановилось дыхание. Секунду Шубин не мог шевельнуться от ужаса, а потом бросился из квартиры за «Скорой помощью», забыв про телефон. Он вернулся с врачом, наверно, через несколько минут. Маша дышала. Оказывается, Аня схватила ее за ноги и трясла, как мешок, пока не восстановилось дыхание. Врач поглядывал на молодую маму, ждал, что кончится шок и ей станет дурно. Ничего подобного. Аня смеялась. В таких вот случаях, в реальной опасности Шубин в глубине души чувствовал превосходство их. Их — это Ани и тещи, как он их называл по девичьей фамилии Людмилы Владимировны — Шарановых. Людмила Владимировна говорила шутливо, но точно: «Мы легко мобилизуемся». Когда на третьем курсе, «завалив» зачеты, Шубин решил бросить институт, он знал, что дома ему придется выдержать сражение, готовился к нему, решил быть твердым, но не сумел противостоять им, Шарановым, и часа. А потом началось… Григорий Яковлевич и даже Аня засели за чертежи, Людмила Владимировна добывала конспекты и разговаривала с преподавателями, Шубину «создавали условия»: говорили в доме шепотом, ходили на цыпочках, освободили от всех домашних дел, что было немало — за хлебом тогда стояли в очередях часа по два. Институт Шубин не бросил, и все же хлопотливость их раздражала, а иногда была просто смешной. Как-то Людмила Владимировна поехала в деревню договариваться о даче (как же, Маша обязательно должна была быть на даче). Предупредила заранее, что едет с подругой и вернется одиннадцатичасовым поездом. В полночь ее еще не было. Все стояли у окна, ждали. Григорий Яковлевич не выдержал, побежал узнавать, приехала ли подруга, жила та где-то далеко. Тем временем вернулась Людмила Владимировна. Оказывается, ездила она одна, про подругу сочинила только ради их спокойствия. Теперь уже волновались, что испугается подруга. Людмила Владимировна рвалась к ней, Аня не пускала ее ночью одну, пошли вдвоем с Шубиным. По пути разминулись с Григорием Яковлевичем. Он вернулся — побежал догонять их. Так они бегали по городу полночи. Этого уже никому нельзя было рассказать, засмеяли бы…

И бесконечные споры из-за Маши. «Аня, ты балуешь ребенка. Зачем ты дала ей Мурлыку?» — «Она не могла дотянуться». — «Пусть бы сообразила стул придвинуть и залезть». — «Но она плакала». — «А ты не обращала бы внимания»… Шубин бы сказал, мол, хорошо, учту, — и дело с концом, Аня же начинала спорить: «Да зачем это, мама?» — «Нужно развивать в ребенке волю». — «Ай, мама, ей жить в других условиях. Она, если нам не навяжут войну, может быть, при коммунизме будет жить. Ей не волю надо воспитывать, а умение быть веселой, счастливой». — «Не знаю, в каких условиях ей жить, а сила воли никогда не помешает». — «Еще как помешает. Мешает же она тебе». — «Я этого не нахожу. Я считаю, мне не хватает силы воли». — «Это ты так считаешь, мама, а я считаю, ты не умеешь быть счастливой». — «Никогда не ставила себе такой специальной задачи». — «А я буду баловать Машу. Зачем же тогда коммунизм, если детей по-спартански воспитывать, если все им запрещать». — «Аня, ты безответственна. Маша человек, у нее своя жизнь впереди». — «Мама, я вон сколько лет назад палец порезала, вот этот рубец, давно зажило, а если нажать, то до сих пор боль чувствуется, и всегда будет чувствоваться. Как у папы раненая нога — на всю жизнь. Если у ребенка горе, у него рубчик в душе образуется. А потом всю жизнь дотронешься — и болит. Я считаю, чем человеку в детстве легче было, тем легче у него характер». — «Скажи пожалуйста! Откуда у тебя такие теории?» — «Из собственного опыта». — «Очень богатый источник!»

Шубин не помнил, чтобы его родители когда-нибудь разговаривали о воспитании. Едва ли они и думали о нем, а что на воспитание ребенка нужно тратить время и силы, — даже представления такого не было. Все получалось само собой, обсуждать было нечего. Детей воспитывали нужда и голод. Отцовский ремень да подзатыльник, — изредка, в исключительных случаях, — при таких условиях были вполне достаточными педагогическими средствами. Так воспитывались его родители, и родители его родителей, и всегда так было, из века в век, приемы воспитания передавались по наследству чуть ли не инстинктивно, как у птиц или пчел, и на Маше все кончилось.


— Слышь, Иваныч, ты не обижайся, я так, по-соседски… Может, я что не так делал, а? Я вошел в кухню обед себе разогреть, Анька твоя там сидит. Ну сидит так сидит, я поздоровался, все вроде нормально, накачал примус, поставил борщ. А она чай в раковину выплеснула и ушла. Я к тому, что я, может, чего не так? Она у тебя вообще-то… извини, я по-соседски — нормальная?

— Чай? — спросил Шубин.

— Чай.

— А водку?

— Что водку?

— А водку стаканами глушить — это нормально?

— Выходит, все мы ненормальные? — обиделся Ковальчук.

Он знал, что Ковальчук прав.

Людмила Владимировна объясняла, что это болезнь. Болезнь имела медицинское название, страшное и безнадежное. Людмила Владимировна была психиатром, специалистом, но Шубин ей не верил. Он не мог считать Аню больной.

Чем она отличалась от других? В то время ему даже казалось иногда, что она правильнее всех реагирует на жизнь, человечнее и мудрее, только вот там, где у одних начинается ненависть к человеку, а у других — снисходительность к злу, она, воспитанная так, что не может принять ни одно ни другое, — она выбирает третий путь, спасаясь в свою головную боль, внушая ее себе, предпочитая страдать, но не ненавидеть. Эту боль она связывала со злой волей людей, которых старалась избегать, как-то объясняла все это, ее объяснения слушать было невозможно, именно их Людмила Владимировна и называла болезнью. Ну так мало ли, думал Шубин, у людей чудачеств? Водка, что ли, лучше, нелепые скандалы и ссоры, странная ненависть одних к другим? Во всем остальном Аня была лучше всех! И вот теперь началось с Федей.


Он прошел в комнату. Сел около кровати.

— Как голова?

— Перестань.

— Ты вот говоришь — Федя нас ненавидит. Да пойми, если б на меня с кулаками полезли, он бы дрался за меня, жизни бы не пожалел! А так… не то что боялся, но ему было неудобно… Людей сидело много, получилось бы, что он самый умный… Может, сказали обо мне и сразу заговорили о другом, ему уже и неудобно было… А потом он уже и не признавался, что слышал, как меня ругали, потому что стыдно было, что не заступился, и, конечно, ему не по себе, раз он из-за меня оказался плохим, вот он и сердится на меня…

Насколько понятнее было ее «ненавидит!». Все получалось сложно, нелогично, неправдоподобно и как-то еще хуже, чем в Анином представлении, потому что отношения людей начинали выглядеть как какое-то мелочное взаимодействие самолюбий и страхов. Шубин знал, что это так, то есть, что это мелкое и жалкое действительно есть в людях, но, когда говоришь об этом, от слов все становится более жалким и мелким, чем оно есть на самом деле, каким-то даже отталкивающим, потому люди и не любят говорить об этом.

— Зачем же он приходил к нам? — спросила Аня.

— Вот раз. Объяснял тебе, объяснял…

— Он меня ненавидит. Я чувствую. Он всегда ведет себя со мной неестественно.

— Он уважает тебя, но не знает, как себя вести с тобой.

— Потому что я ненормальная.

— Нет, потому что ты не такая, как Таня, как его сестры, как их подруги.

— Чем же я не такая?

— А что, ты такая?

— Абсолютно.

— Люди разные, а ты думаешь, что все такие, как твои папа с мамой.

— Ты не такой.

— Потому я и понимаю Федю, а ты — нет.

— Я понимаю, что он тебя предал.

— Та-ак, — сказал Шубин. — Значит, с Федей теперь будет, как с Ковальчуком?

— И Ковальчук хороший человек?

— Он нормальный человек! — потерял выдержку Шубин.

— Он бьет жену!

— Ну и что?! Мой отец тоже бил мою мать!

— Он был неграмотный!

— При чем здесь это?!

— А я знаю, — заторопилась она, видя, что сейчас он начнет кричать. — Пусть ты выставляешь меня ненормальной, пусть я ненормальная, но я знаю, что он меня ненавидит, я это чувствую, понимаешь, чувствую!

Он уже кричал, не беспокоясь, что его слышат за дверью:

— Значит, и с Федей теперь будет, как с Ковальчуком?! Почему ты хочешь поссорить меня со всеми?!

— Псих, — сказала она.

Ему было стыдно. Он решил не разговаривать с ней. Раскрыл учебник, сидел над ним, зажав уши, и не мог прочесть ни строчки.

— Боря, — сказала она. — Нам надо договорить. Мы ведь так и не договорили. Всегда надо договаривать до конца, чтобы не было неясностей.

— Мне надо заниматься, — ответил он. — Я устал.


— Что же вы не проветрили комнату, пока ребенка не было? — сказала Людмила Владимировна. — Ах, лентяи, лентяи.

Щеки у Маши были красные и упругие, выпирали из шарфа.

— Твои щеки с затылка видны, — сказала Аня, — Лягушка-путешественница. Она спит стоя!

— Осовела с мороза, — сказала Людмила Владимировна. — Долго трамвай ждали.

— Надо было на такси.

— Хотели, чтобы она на улице побыла. Ты, Боря, хоть позанимался?

— Ничего он не занимался, сказала Аня. — Я сейчас чай сделаю.

— Мама, куда? — спросила Маша.

— Кудахта ты. Я на кухню, кудахта. Сейчас приду.

— Что-нибудь новое? — спросила у Шубина Людмила Владимировна, кивнув в сторону кухни.

— Да ничего… Как всегда.

— Когда на Аню находит такое, ты, Боря, не расспрашивай ее. Не принуждай ее отвечать тебе. Она потом все забудет, а чтобы отвечать тебе, чтобы объяснять свое чувство, ей нужно формулировать, и сформулированное уже останется в сознании как реальность.


Как же так?

В тот декабрь 1952 года сняли с работы главного инженера завода Медника. Еще накануне он проводил совещание и, поддерживая Егорычева в споре того со снабженцами, кричал им: «Литейка сегодня — это все, вы головой отвечаете за ее обеспечение!», — и вдруг его сняли, причину в цехе не знали, как всегда в таких случаях, поползли слухи один другого нелепей. Запомнился простановщик стержней, как стоял он голый в гардеробе, худой и страшный, натягивал кальсоны на тонкие, без икр ноги и нервничал от непривычки говорить вслух, от своей невнятности. Он, наверно, часто говорил сам с собой. Именно не думал, а молча говорил, мысленно произносил монологи. Вслух получалось плохо, и он еще больше озлоблялся.

— …сам не видел, а люди говорят. Зря говорить не будут. Про меня же не говорят или про тебя.

Станишевский подливал масла в огонь:

— А про тебя нечего и сказать. Про тебя скучно говорить.

— Ты, наверно, сам такой же, вот и защищаешь.

— Ты вот ссылаешься на людей, — сказал технолог Васильев. — А я говорю — чушь. И Шубин тебе то же скажет: чепуха все это на постном масле. Мы с Шубиным тоже люди. Значит, люди и так говорят.

— А мне наплевать, что ты говоришь. У меня своя голова есть.

— Но как же он мог вредить? Он же с грамотными людьми дело имел, они бы сразу увидели.

— Мы люди темные. Как он это делал, нам не понять.

— Но почему же, если всё так, как ты говоришь, его не арестовали, не судили, а только сняли с работы?

— Зачем же шум поднимать? Все шито-крыто.

— Васильев, кончай ты с ним разговаривать, — сказал Станишевский.

— Отпустили и сказали: «Иди, голубчик, больше не попадайся», так, что ли?

— Васильев, кончай с ним. Ты ему ничего не докажешь.

— Так дружки-то у него всюду есть, это такой народ…

Но ведь этот простановщик стержней никому не казался странным. Его нельзя было переубедить, логика на него не действовала, но он был нормален. Аня же рассуждала логичнее, культурнее, честнее. И Шубин не верил Людмиле Владимировне, что не нужно с ней спорить.


Ядя решила отметить тридцатилетие мужа. Ковальчук советовался с Шубиным:

— Мы решили, раз такое дело, родню пригласим. Может, и вы с Анькой заглянете? Я насчет того, бог ее знает, как твоя Анька на это посмотрит. Мы уж с Ядей говорили. Она говорит: Анька не пойдет, а не пригласить — тоже неудобно, верно? Все ж таки соседи как-никак.

— Ты пригласи ее сам, — предложил Шубин.

— Так ведь она ж, можно сказать, не здоровается. Давай уж ты.

Он сказал Ане:

— Может быть, нам комнату поменять? Раз Ковальчук так на тебя действует…

— Ты же говоришь, что он хороший!

— Но зачем же тебе мучиться? Он нас на тридцатилетие пригласил. Идти без тебя я не могу, не пойти — его обижу.

— Как же ты поменяешь комнату?

— Напишу в завком заявление, вдруг помогут.

— Что это ты вдруг решил? Думаешь, с другими соседями у меня лучше будет?

— Попробуем.

— Ты ведь считаешь, что всегда я во всем виновата.

— Ну зачем же ты так?

— Конечно, ты так считаешь. А я вполне могу к ним пойти. Они ведь и меня приглашают, почему же мне не пойти?

Бегала по магазинам, искала подарок. Отвела Машу к бабушке и взялась помогать Яде. На керогазе и двух примусах варили свиные ноги для холодца и овощи для винегрета, стряпали всю ночь до утра. Поменяла вторую смену на первую, чтобы вечером быть на празднике.

На этот раз подвел он. В конце дня Егорычев, проходя по плавильному пролету, остановился поболтать и пригласил на день рождения:

— Обязательно приходи с женой, без нее песни нет.

Шубин растерялся и не решился сказать, что уже приглашен к соседям. Видимо, сработал навык: начальству не возражают. Рассказывая об этом Ковальчукам на кухне, лгал:

— Я и забыл, что давно обещал, а теперь он говорит: «Как же, ведь обещал»…

Петр и Ядя приуныли. Всех-то гостей у них было Шубины да брат Яди с женой, люди немолодые, тихие и застенчивые, от которых за праздничным столом веселья немного. Да двое мальчишек, которые норовили поскорее смыться на улицу.

— Что ж поделаешь, раз обещал, — сказала Ядя холодно.

— В том-то и дело! — страдал Шубин.

— Ну ничего, — сказал Ковальчук. — Небось соседям встретиться проще, мы с тобой еще не раз выпьем, а к Егорычеву когда еще попадешь.

Прибежала с работы Аня, и пришлось объяснять все сначала. Она ничего не понимала, стояла в дверях в пальто, засыпанная снегом, тупо переспрашивала одно и то же, как будто нарочно напускала на себя непроходимую тупость, Шубин горячился, объясняя, и всем сделалось тоскливо.

— Иди же переодевайся, — сказал он. В такие минуты он ненавидел Аню. Он уже знал: если она не хочет идти, что-нибудь с ней случится, что-нибудь заболит, и это не будет притворством, как не была притворством ее тупость, когда она не хотела понимать.

Так и оказалось: разболелась голова. Приняв пирамидон, Аня лежала на тахте, сказала:

— Ты, конечно, не веришь, что у меня болит голова.

— Почему же, верю, — недобро усмехнулся он. — Я даже заранее это знал.

Полежав несколько минут, она начала одеваться. Подошла в нарядном платье к зеркалу:

— Как похудела, ужас. Самой смотреть противно… Боря, может быть, посидим немного у Яди?

— А где ж еще? — сказал он. — Портить Егорычеву праздник? Посмотри на часы.

— Но, честное комсомольское, у меня болела голова.

Он решил не ссориться:

— Разве я тебя упрекаю?

В благодарность за то, что они пришли, Ковальчук решил не напиваться, но что говорить и делать трезвому за столом, он не знал. Было скучно и неловко. Пробовали петь — не получилось, поставили на патефон пластинку. Танцевать мужчины не решились, Ядя и Аня покружились на свободном пятачке около двери, развеселились, но остальным это не передалось. Ядя уж и рада была бы налить мужу стакан «для настроения», но брат с женой начали собираться. Пошли их провожать до трамвая, и на морозе разобрало наконец, — дурачились, кидались снежками, валяли друг друга в снегу. Аня расшалилась, как ребенок, остановить ее было невозможно, тут уж, как у детей, дело могло кончиться слезами. Шубин боялся за нее. На остановке встретили другую такую же веселую компанию. Это провожал своих гостей Егорычев. Он и Аня, продолжая дурачиться, загорланили песню погромче да повизгливей, и, отправив гостей, Егорычев потащил Шубиных и Ковальчуков к себе. Снова пили, и когда Аня в два голоса с Егорычевым пела «Солнце низенько, вечер близенько», Ядя вытирала глаза. Егорычев положил руку на плечо Ани. Чувствовалось, что он поколебался, прежде чем положить руку, и оттого это вышло заметно. Шубин, не глядя на Аню, знал, что она съежилась и все ее веселье пропало.

Всегда настороженный рядом с ней, стараясь угадать наперед, что и как на нее подействует, он стал замечать то, чего прежде не видел, стал придавать значение тому, чему раньше считал бы постыдным придавать значение. Теперь он все чаще смотрел глазами Ани, и от этого жить становилось труднее.

Когда они ввалились к Егорычевым, разгоряченные игрой в снежки, Шубин, увидев остатки водки на столе, радостно потер руки как бы в предвкушении предстоящего удовольствия. Казалось бы — естественный жест вежливости, необходимый ритуал праздника, но Аня знала, что от водки ему всегда плохо и он не любит пить, — и он смутился, покосился на нее: отметила ли?

Отметила.


Он ждал, что она заговорит о Егорычеве, что от этого разговора не уйти. Она молчала. Он уже придумал возражения ей. Пусть Людмила Владимировна считает, что спорить с ней нельзя, вот же как хорошо получилось с Ковальчуком, сумел же он ее переубедить! Ему уже казалось, что разговор этот все выяснит — и ее отношение к Феде, и ее неприятности на работе, он научит ее, как жить среди людей. Но она молчала.

Спустя неделю его назначили старшим мастером. Он думал, она обрадуется, рассказывал, как ссорился недовольный этим Агейчик с Егорычевым. Она же заметила:

— Что-то тебя Егорычев полюбил.

— Почему полюбил? — спросил он, предчувствуя недоброе. — Просто ему нужен старший мастер.

— А кроме тебя никого нет?

— Что ты хочешь сказать?

— Что он слишком тебя приручает.

— Зачем ему меня приручать?

— А этого я не знаю.

— Что ты против него имеешь? Чем он тебе не нравится?

— А почему мне должно нравиться, когда меня за плечи хватают?

— Почему ты всегда стараешься испортить мне настроение? — спросил он. — Почему ты ненавидишь, когда я радуюсь чему-то?

Она испугалась:

— Боря, но что я такого сказала?

Он уже не мог остановиться:

— Я устал от твоего вечного недовольства. Я хочу нормальной жизни. У меня не такая уж легкая работа, могу я отдохнуть хотя бы дома? Чем тебе плохо живется?

— Но что я такого сказала?

— Чего тебе не хватает? Ты голодна? Тебя бьют? Как это глупо — быть вечно недовольным, когда есть всё, чтобы быть довольным! Работа, семья — жизнь должна быть праздником, а ты из праздника по своей прихоти делаешь бесконечное наказание! Кто тебя наказал? За что ты меня наказываешь?

Он вдруг увидел ее лицо — лицо затравленного, загнанного в угол человека. Он представил, как спешила она сегодня домой, готовила обед, боясь не угодить, ждала его, обрадовалась ему и теперь, не зная своей вины, не может понять, что же с ним произошло.

Но жалеть ее он не мог.

Два дня они не разговаривали. Он дал себе слово: первым не начнет. Ядя права: «Если б ты как мой Ковальчук был, меньше бы она из-за ерунды переживала».

— Что, так и будем теперь? — наконец спросила Аня.

Он молчал.

— Станишевский, между прочим, то же о тебе говорит, — сказала она.

— Где ты видела Станишевского?

— Неважно. Случайно встретила. Он тоже говорит, ты в людях не разбираешься. Этот Егорычев вообще негодяй. За что он выгоняет Станислава?

— За пьянство выгоняет! Я не хочу говорить с тобой о Егорычеве.

— А Новиков…

— И о Новикове.

— Ты еще пожалеешь об этом, — сказала она тихо.

Почему-то она всегда доверяла Станишевскому. Видимо, чувствовала что-то родственное, жалкое и безнадежное.


Она не ужинала. Он не показал, что заметил это. Утром она не завтракала. Это было что-то большее, чем каприз. Это была невозможность жить. Он с работы дозвонился в клинику и попросил тещу приехать. Рассказал все.

— Господи, — сказала она. — Как ты похудел. Ты-то хоть сам ешь.

— Она не ест мне назло. Она очень злая.

— Дело не в этом…

— В этом, — сказал он. — Злоба — самое плохое, что может быть в человеке. Ей надо жить с идеальными людьми, а таких нет. Чуть только человек сделает что-то не так, она приписывает ему ненависть или что-нибудь еще похуже. Просто бред какой-то.

Он замолчал. Ему стало жалко тещу.

— Да, — устало сказала Людмила Владимировна. — Бред преследования.

— А в основе всего ее собственная агрессивность.

— Я не воспитала в ней юмористического отношения к жизни, — сказала Людмила Владимировна. — Я тогда не понимала, что юмор — лучший канал для избыточной агрессивности.

Очень часто сказанные невзначай слова тещи он вспоминал потом совсем по другому поводу и тогда удивлялся им. Так и мысль, что юмор — это культурный канал агрессивности, вспомнилась много времени спустя, когда он сидел с наливщиками у конвейера — они только что вытащили из пролета раскаленные шлаковые «козлы» и присели отдохнуть — и тут Агейчик налетел на них со стороны: «Что расселись, такие-расстакие?», побежал дальше, споткнулся о резиновый шланг и упал. Смеясь вместе с наливщиками, Шубин вспомнил эту мысль тещи и потом часто вспоминал ее, удивляясь, как, объясняя такие сложные вещи и даже не придавая этому значения, Людмила Владимировна, как и Аня, не понимала самых простых вещей.

Иногда ему казалось, что о людях мать и дочь судят одинаково.


— Уведи Машу, мы с Григорием Яковлевичем поговорим с Аней, — сказала Людмила Владимировна.

Он увел Машу на улицу и, вернувшись, услышал часть разговора.

— …Боря ничего вокруг не видит, вы же знаете, для него все люди хорошие. Я пытаюсь ему объяснить…

— Бесполезно! — накричал Григорий Яковлевич. — Он ничего не поймет! Он отличный парень, но мозги у него все знаешь где? С ним ты и не говори!

Так он старался освободить Шубина от ненужных разговоров.

— Он им поддается. Он, я заметила, все время сердится на меня. Я уж стараюсь, как могу, но вижу: он сердится на меня. Иногда совершенно без причины даже. Вчера даже Маша заметила, — Аня заплакала.

— Это он от усталости, Аня, — сказала Людмила Владимировна. — Он чрезвычайно устает в цехе.

— Нет, он все время сердится на меня. Не переставая. Я это чувствую…

— Вы только усиливаете ее идеи, — сказал Шубин, когда они с тещей остались вдвоем. — Чем это кончится?

— Но что же делать, Боря, — оправдывалась Людмила Владимировна. — Должен же быть человек, которому она может все рассказать.

— Я мог бы понять, если бы вы это делали для того чтобы ее переубедить…

— Боря, ты честно постарайся вспомнить: много ли ты людей сумел переубедить за свою жизнь? Часто ли бывало, чтобы кто-нибудь тебя переубеждал?

— Но если ей объяснить…

— Дело не в объяснениях. Докажи человеку, что его объяснения неверны, он просто придумает себе другие вместо прежних. Объяснения — это кожура без плода.

— Тогда что же делать? — спросил он.

— Я хочу, чтобы она любила меня. Если она будет любить меня, она усвоит, может быть, и мое отношение к жизни, мою картину мира.

— Меня она, значит, не любит?

— Боря, твое отношение к людям она никогда не усвоит.

Все-таки после ухода родителей они вместе поужинали. Утром Шубин ушел в цех успокоенный. Как всегда в конце месяца, он вернулся домой поздно, открыл дверь, и Маша бросилась к нему, не давая раздеться, уткнулась в колени, разрыдалась.

Аня лежала в кровати, долго не отвечала ему, наконец сказала:

— Ты сам поужинай, я не могу встать, у меня нога болит.

Он приготовил ужин и по тому, как жадно ела Маша, понял, что ее не кормили весь вечер.

— Ты же видела, что мама больна, — сказал он. — Могла бы нагреть чай и маму покормить и себя.

— Мама не больна, — сказала Маша. — Она притворяется.

Он ударил ее по щеке:

— Не смей так говорить про маму!

Маша лежала в кроватке, сказала:

— Папа, у меня в ухе звон.

— Спи, Маша, — сказал он. — У всех бывает звон в ушах.

— Но у меня не так, как у всех.


Вытянула руку, рассматривала ее.

— Смотри, у меня рука засыхает. Видишь, как сохнет? Сейчас отвалится.


Играла с куклой. Вдруг он услышал всхлипывания.

— Маша, что ты?

— Отвалилась рука.

За ужином взяла ложку левой рукой.

— Маша, не чуди, ешь нормально.

— Я же тебе сказала, что у меня рука отсохла.

— Возьми сейчас же ложку в правую руку! — заорал он.

Она испугалась, переложила ложку в другую руку. Слезы капали на тарелку. Ложку она несла ко рту, как непосильную ношу, и морщилась, будто очень больно. Он не мог смотреть, ушел из кухни. Стоял в коридоре, прислонившись к стене, и стучало в висках, будто туда переместилось сердце.


— Как тебе не стыдно! — сказала Людмила Владимировна. — Обычные детские фантазии.

— Обычные? И у меня такие были?

— Разные дети бывают. Разные люди. Выбрось это из головы.

— Я заметил, она так же, как Аня, не умеет терпеть. Если захочет что-нибудь, то или сразу подавай, или вообще ничего не надо.

— Аня похожа на ребенка. Инфантильность — это симптом. Но у детей это нормально, не пугай ты сам себя.

Ночью он долго не мог заснуть, задремал и тут же проснулся со странным, незнакомым ему чувством. Он почувствовал, что рядом спит чужая женщина. Ей что-то от него нужно, это ее дело, ему что-то от нее нужно, это его дело, они добиваются каждый своего, почему-то придавая этому видимость взаимной привязанности. Так же и все люди. Но чего они добиваются? Этого они не знают, каждый выполняет заложенную в него природой программу, как птицы, которые осенью летят на юг, как пчелы, которые откладывают в соты мед, все дело в заложенной программе. И он сам совершает до ужаса странные и необязательные действия, подчиняясь непонятным условиям неведомой игры. Случилась какая-то ошибка, либо же он — в центре всеобщего заговора против него, обмана, все знают смысл игры и сообща скрывают от него, и странно, что он понял это только сейчас... Он заснул, а утром все было, как обычно. Спустя несколько дней он вспомнил это странное полудремотное чувство и понял, что же должна чувствовать Аня и насколько ей труднее, чем ему.


Маша обшарила всю комнату. Заставила Шубина поднять ноги, полезла под кровать. Вылезая, чуть не опрокинула елку. Подарка нигде не было.

— Ах, этот негодник Дед-Мороз! — свирепо щурился Григорий Яковлевич. — Я ему всю бороду выдеру! Почему нет подарка? Ах, старый склеротик, тунеядец!

— Может быть, рано еще, — сказал Шубин. — Он в двенадцать придет.

— Почему в двенадцать, когда нам с Машей пора спать? Не может он, безобразник такой, раньше прийти?!

— Может быть, он приходил без подарка? — «предположил» Шубин.

Маша визгливо смеялась:

— Про кого вы говорите?

— Про этого разбойника Деда-Мороза, попадись он мне!

— А этого Деда-Мороза как зовут? Борис Иванович? — смеялась Маша, показывая, что она уже большая, в Деда-Мороза не верит, знает, что подарки покупают мама и папа… и все-таки глазенки блестели и бегали по лицам, все-таки сохранялось детское: а вдруг? А вдруг он есть, Дед-Мороз?

Ни у кого не нашлось твердости отправить ее спать…

Сидели за столом с восьми часов, устали. Колебалась люстра: отплясывали соседи наверху. Маша и Аня начали концерт. Пели, танцевали, изображали Штепселя и Тарапуньку, хохотали до слез. Заставили петь и танцевать всех. А в двенадцать Людмила Владимировна сказала: «Ой? Что-то у меня подушка такая твердая стала?» Она сидела на кровати возле елки, положив за спину вышитую подушечку. Маша взвизгнула, полезла к бабушке. Аня запускала в наволочку руку, спрашивала: «Кому?» Маша кричала: «Дедушке!», и Аня вытаскивала янтарный мундштук. «Кому?» — «Мне!» — «Ой, какое платьице! И кукла!»

Платья Аня шила сама. Даже не ходила на курсы, взяла как-то у Яди швейную машинку и почти сразу стала кроить и шить. У нее была смелая фантазия, и женщины на улице оборачивались, разглядывая ее платья. Все, что делала Аня, она делала хорошо. У нее был какой-то талант быстро схватывать, как врожденный талант петь и танцевать. Она была талантливая.


На окнах больничного корпуса были все те же решетки. Стену вокруг сада выкрасили в желтый цвет, не скрытая листвой, она казалась безобразной. Стояла январская оттепель, голые деревья были мокрыми и черными, в воронках вокруг стволов блестела вода. Людмила Владимировна все не выходила. Ожидая ее, Шубин и Аня подошли по протоптанной тропинке к низкой северной стороне стены. Облачное небо над стеной было дымчато-розово, с частыми белыми прожилками.

— Похоже на мраморную плиту, — сказала Аня.

Под ними на улице рабочие в ватниках разбирали трамвайные рельсы. Вскоре здесь должны были пустить троллейбус. В конце улицы, там, где раньше был кинотеатр «Звезда», строили новый большой кинотеатр.

Какой-то парень с узелком подошел сзади:

— Отчего дверь закрыта, не знаете?

— Скоро откроют, — сказала Аня.

— Родственника ждете? — спросил он.

— Да, — сказал Шубин.

— Тоже от алкоголизма лечится?

— Почему тоже?

— Мой подопечный здесь лежит. Я с автозавода.

— Из какого цеха? — спросил Шубин.

— Инструментальный цех. Мы ему сказали на бюро: больше предупреждений тебе делать не будем, или лечись, или увольняйся. Лекальщик шестого разряда уникальный лекальщик. Кричит: выйду, все равно буду пить. Герой. Силы воли нет у человека. Жена просила чтобы мы вмешались. Тоже у нас работает. И девка отличная, обидно за нее. Вот пирог просила передать, сама с малым сидит дома. А он ее и видеть не хочет. За то, что она просила. А кто у вас здесь?

— Я к врачу пришла, — сказала Аня. — Нервы что-то...

— Ага, — сказал парень. — Сдвиг по фазе? Ничего, это бывает.

Людмила Владимировна вышла на крыльцо. Парень бросился к ней:

— Доктор…

— Аня, скорее, — сказала Людмила Владимировна. — Марков должен ехать, времени у него мало.

— Давайте я передам, — взяла Аня узелок у парня.

— Там записка есть, — сказал парень. — Шестая палата, Присевок Сергей.

Шубин ничего не успел сказать Ане.

— Жена, что ли? — спросил парень.

Шубин кивнул.

— Ну, нервы — это не так обидно, — сказал парень. — Это природа.

Что могут сделать лекарства? Ему казалось, что изменить Анино представление о мире химическими веществами так же невероятно, как изучить теорию относительности, приняв определенную таблетку, в которой заключалось бы знание этой теории.

— Мне трудно объяснить, — сказала Людмила Владимировна. — Объяснений много, а это значит, нет ни одного. Представь так: когда человек чувствует опасность, весь организм мобилизуется. Наверно, сигнал опасности вводит в действие специфические вещества для особого, мобилизационного режима. Естественно, разные люди реагируют по-разному. Там, где один чувствует опасность и напряжен, другой безмятежен. Едва ли возможен критерий, определяющий, на какую опасность должен, а на какую не должен реагировать человек. Наверно, болезнь — это когда специфические вещества бдительности, возникающие у нормальных людей при опасности, вырабатываются у человека без нее. Он чувствует опасность, настроен на нее, и сознанию его приходится искать объяснение этому чувству в окружающем мире. Так может возникнуть бред преследования. Мы лечим не бред, а ощущение опасности, лекарствами пытаемся нейтрализовать те вещества или же процессы в организме, которые способствуют или сопутствуют этому ощущению. Но мы еще очень мало знаем. Мы даже не знаем, что же считать болезнью…

Кабинет Людмилы Владимировны был в узком тупичке в мужском отделении. Длинный коридор поворачивал здесь и заканчивался запертой дверью, за которой начиналось женское отделение. Людмила Владимировна уходила за Аней, оставляя Шубина в своем кабинете. Иногда сюда заглядывали больные в пижамах. С одним нз них Шубин часто разговаривал. Он носил очки. Худое умное лицо с выдающимся подбородком и большими залысинами было приятно. В первый раз он, заглянув в кабинет и увидев там Шубина, извинился и закрыл дверь, потом постучал, вновь открыл, спросил, не помешает ли, и сел на ближайший к двери стул. Он был очень возбужден, заговорщицки улыбался и беспрерывно ерзал. Может быть, принял Шубина за нового врача. Вдруг сказал:

— Я ночной сторож.

Шубин опешил и промолчал. Больной повторил:

— Я ночной сторож.

— Что же вы охраняете? — спросил Шубин.

— Вас. Всех. Я родом из ночных сторожей. В каждом племени должен же был существовать хоть один, который плохо спал по ночам, вздрагивал и просыпался от каждого звука и поднимал все племя при подозрительном шорохе. Не будь его, племя погибло бы. Я родом из этих сторожей. Племена, которые считали их дармоедами и балластом, браковали их, — те племена погибали от ночных врагов, так и не став родом человеческим. Нужна была мудрость, чтобы терпеть тех, кто плохо спит по ночам, а днем не волочит жирную добычу к общему костру… А может быть, не мудрость, а что-то другое, инстинкт? То, что потом стало называться человечностью?.. Вот вы врач…

— Я не врач, — сказал Шубин. — Я инженер.

— Ах, инженер…— Он замолк и снова оживился. — Вот вы инженер, вы знаете, что такое сталь. Почти девяносто девять процентов железа и лишь один процент — другие элементы. Ничтожные количества! Но попробуйте избавиться от этих ничтожных количеств! Исчезнут гибкость и прочность. Сталь станет железом, мягким и вязким. Пожалуйста, спите себе ночами на здоровье. Никто вас не упрекнет. Но как можно прогонять ночных сторожей?!

— От кого же вы тогда охраняете нас? — спросил Шубин.

— Никто не спросит, нужна ли человеку рука. Рука нужна. Каждый знает, что нужны и рука, и мозг, и пищеварение. Нужны и мышечные клетки и клетки крови. Но не все понимают, что необходимы и клетки, воспринимающие боль! Я — клетка, способная чувствовать боль! Это моя функция! Может быть, приятнее быть клеткой крови, но я не выбирал, каким родиться, такая уж у меня судьба. И потому я требую права на боль! Уничтожьте меня — и вы потеряете невосстановимое звено в цепи!


Шубин открыл дверь. Аня вошла в квартиру. Включили свет в прихожей.

Было тихо, и Шубин испугался:

— Маша, где ты?

— Спит, — шепотом сказала Аня. Она волновалась.

— Папа, я здесь.

Маша сидела между тахтой и шкафом. Играла с куклами. Куклы сидели на стульчиках, перед ними была посуда с едой. Маша кормила их. Она все поняла по улыбке отца, вылетела в прихожую к Ане на шею:

— Я так и знала! Мамочка! Мамочка моя, ты уже здорова, да? У тебя уже не болит головка?

— Как у нас хорошо, — сказала Аня.

Маша приволокла альбом для рисования, все свои богатства. Не позволяла Ане отвлекаться, все показывала, рассказывала новости. У нее много накопилось, не могла остановиться. Трудно было уложить ее в кровать, никак не засыпала. Задремлет уже и опять поднимет голову, смотрит на Аню. Аня подходила, поправляла одеяло, обнимала.

Засыпая, Маша сказала:

— Больше никогда в жизни не буду оставаться одна. Ни за что.

Может быть, он отвык от нее, может быть, она изменилась. В ней появилась скользящая легкость, от веселья к печали, от огорчения к радости она, как ребенок, переходила мгновенно, полностью отдаваясь настроению, будь то радость от ничтожной находки или заурядной шутки. Не доверяя себе, боясь себя, она старалась находить повод для восхищения во всем, и эта заданность была утомительна для других и создавала напряжение в ней самой. Она теперь работала в новой библиотеке и с новыми людьми, и ее восторги — какие они все там знающие, деликатные, простые — тяжело было переносить, потому что неминуемо за ними должно было прийти разочарование.

Так же естественно, как приходит желание сна к здоровому человеку, когда на исходе силы, приходила к Шубину привычка самоуспокоения. Свойство любящих людей — чувствовать за любимого, словно бы находиться в его положении, он начинал утрачивать, потому что сохранение этого свойства привело бы к истощению его сил. Когда Аня жаловалась на что-либо, он уже не сострадал ей, а только старался успокоить, и это становилось единственной реакцией на ее жалобы, становилось механизмом. Даже если она жаловалась на боль и усталость, автоматически включался механизм успокоения, способный решить только одну задачу — доказать, что все не так плохо, как ей кажется. Механизм укреплялся и расширял область своего действия: не только с Аней, но и в цехе, везде и всюду, столкнувшись с какой-нибудь неприятностью, Шубин первым делом спешил доказать себе, что это и не неприятность вовсе. Если простужалась Маша, он думал: «Хоть побудет дома, отдохнет от сада, отоспится, а простуда — это еще не воспаление легких, это пустяк». Он сердился на тех, кто указывал ему на неприятности. Несчастных людей он избегал. Так в переполненный сосуд нельзя больше вместить ни одной капли.

Видела ли она это? Наверно. Она перестала быть откровенной и избегала всех неприятных тем. И все же они поссорились. Позже он понял, что был неправ. В тот вечер она помогала Яде ставить банки одному из мальчишек и, вернувшись в комнату, стала рассказывать Шубину, что, похоже, у Ковальчуков грипп и Ядя лечит не так, как надо. Шубин же только уловил, что она опять упрекает в чем-то Ядю, и взорвался. Он кричал, что хочет жить, как все люди, что выматывается в цехе и дома хочет отдыхать. У Ани поднялась температура, она легла в постель. Он жалел о сказанном, но сердился на эту температуру и это лежание: Ковальчук вон был худшим мужем, но никогда у Яди не поднималась из-за этого температура. Они не разговаривали друг с другом. А на следующий день Шубин заболел гриппом.

Все Анины болезни прошли. Она боялась осложнения, не давала мужу подняться с постели, кормила, как ребенка, следила, чтобы он не раскрывался ночами. Чрезмерная ее заботливость раздражала, было в ней что-то не от чувства, а от запрограммированности, но и грипп был жестокий, выматывающий, Шубин подчинялся. Разумеется, заразилась и Маша. Температура у Маши поднялась до сорока, девочка перестала есть. Аня ухаживала за двумя больными, сбивалась с ног. Она сама мучительно кашляла, но на вопросы Шубина отмахивалась: «У меня всегда что-нибудь не в порядке».

Когда ее увезли в больницу, Шубин не думал, что это серьезно. Он не считал воспаление легких опасной болезнью. И когда врач в больничном коридоре виновато сказала: «С таким плохим сердцем…», — он удивился: сердце? Аня никогда не жаловалась на сердце, врачи ошибаются! Он упрекал ее: на всякие пустяки жаловалась, а про сердце скрывала. Как это так?

Ей было трудно дышать.

— Боря, честное слово, я не чувствовала почти ничего… Ну вот, только хуже тебе сделала…

— Впредь будешь знать, — сказал он примирительно, вспомнив, что ее нельзя волновать. — Правда?

— Маша очень тебя любит. Она редко видит тебя. Пошел бы к ней, чем здесь сидеть… Меня она меньше любит, чем тебя… Боря, а я нормальная. Я слышала от мамы, ненормальные не могут любить, а я могу. Я не могла бы жить без вас. И мама говорит: тебе, Аня, очень повезло в жизни, ты сама этого не понимаешь и никогда не поймешь. Но я понимаю. Я нормальная.

Он стеснялся женщин в палате, внимательно слушающих их разговор. Они даже глаз не отводили.

— Мне тоже повезло, Аня, — сказал он. — Нам обоим повезло.

— Нет. Тебе нет.

— Да.

— Правда?.. Ты это просто так говоришь… Скажи, правда? Ты действительно думаешь так?

— Коль говорит, значит, так и есть, — сказала бабка с соседней кровати. — А коль не так, и за то спасибо скажи, что хоть говорит так. Мой индюк, хоть режь меня на его глазах, так не скажет. У него и слов таких нет.

— Что она говорит? — спросила Аня. — Я опять что-то не так сказала?

— Вишь как волнуется, — сказала соседка.

— Я не понимаю, — нахмурившись, сказала Аня. — Что она хочет? Я отчего-то плохо слышу.

— Я к тебе завтра приду, — сказал Шубин. — Меня пропустят. Что тебе принести?

— Принеси спицы и красные нитки. Буду вязать. Я не могу ничего не делать. Как мама. Буду вязать, быстрее пройдет время.

Он поцеловал ее. Забрал из тумбочки банки от сока, попрощался и пошел к двери. Она позвала:

— Боря…

Он вернулся.

— Нагнись, — шепнула она. — Не хочу, чтобы слышали. Ты сказал, что тебе повезло, чтобы успокоить меня, правда?

— Аня…

— У тебя ничего не узнаешь. Ну иди. Не забудь спицы и нитки. Красные. Как придешь домой, сразу положи их в сумку, чтобы не забыть… Быстрее пройдет время.

Ночью она потеряла сознание и через два дня умерла.


Людмила Владимировна хотела забрать Машу к себе: и для Маши так будет лучше, и Григорию Яковлевичу спасение. Шубин все откладывал: пусть Григорий Яковлевич сначала окрепнет, хоть на улицу начнет выходить, тогда посмотрим… Он готовил по утрам обед, укутывал горячие кастрюли газетами, сверху — байковым одеялом и, уходя на работу, оставлял их между подушками. А Маша это не ела, жевала хлеб с сахаром. Ядя стала прибегать в свой обеденный перерыв, чтобы покормить девочку. Вечером, когда Шубин возвращался с работы, она рассказывала ему, что и как Маша съела, и, вспомнив о какой-нибудь забавной девчоночьей выходке, умилялась:

— Как будто ангел босыми ножками по душе протопал.

Загрузка...