1

О господи! — подумал Феликс, проснувшись. — Третье утро, третий день! И хотя бы строчка, хотя бы одна толковая мысль! Стоило так надеяться на эту поездку, ехать, забираться к черту на рога — и все ради чего?..

Прямо перед его глазами, у изголовья кровати, со спинки стула свисали брюки, судя по темным, тяжелым складкам, так и не просохшие за ночь. Местами они были словно натерты мелом — это проступала морская соль.

Феликс тихо застонал и отвернулся к стенке. Он, возможно, застонал бы гораздо громче, не будь в номере бомбиста, но он был здесь, и Феликс волей-неволей ограничился тем, что застонал очень тихо, скорее даже только мысленно издал стон, подумав о вчерашнем. И о том, что сегодня ему предстоит зайти в музей за Станевичем и увидеться с Айгуль. Он вспомнил ее слова о предательстве, как бы нечаянно, и однако со значением оброненные там, в Доме культуры, и затем свое бегство после сеанса гипноза… Все запуталось, вздохнул он. Все, все запуталось…

Но при всем том мысли, которым он предавался, прислушиваясь к звукам у себя за спиной, были светлые, кроткие — покаянные. В конце концов, ничто не мешало ему начать жизнь, о которой он мечтал, собираясь сюда. Сосредоточенная, ничем не нарушаемая работа. Наброски. Выписки. Прогулки по окрестностям, с блокнотом в кармане. Если удастся — поездка в Карадонату, загадочный пещерный храм, — не ясно, что именно, и тем не менее — что-то давно его туда манило… А главное — вживание в обстановку, в материал…

Начать новую жизнь можно было прямо сегодня, не медля. Натянуть брюки, сунуть в карман блокнот, шариковую ручку и по утренней прохладе отправиться побродить, пройти к судоремзаводу или подняться на Кургантас… Однако тут-то и была загвоздка. Не рассчитывая на ночные купанья с девочками, он не прихватил с собой запасных брюк, так что для новой жизни следовало прежде всего досушить пострадавшую пару, почистить и провести утюгом, то есть кое-как вернуть себе респектабельный вид. Но этим лучше было заняться в одиночестве… И он лежал, дожидаясь, пока за Сергеем захлопнется дверь.

Но тот, вероятно, не собирался уходить. Феликс слышал, как он поднялся, застелил кровать, как он раза три вышел и вернулся, с крайней осторожностью, не скрипнув дверью, и как затем с такой же осторожностью пододвинул громоздкое кресло к столу и принялся на нем что-то перекладывать, приглушенно шелестя бумагами, вздыхая и выдувая сигаретный дым в распахнутое окно. Бомбист вообще был сегодня верх деликатности и товарищеской заботы, и когда Феликс ругнувшись про себя, повернулся и открыл глаза, он увидел первым делом рядом со злополучными штанами, на застлан ном газеткой стуле, стакан крепкого, темно-янтарного чая со стайкой осевших на донышко чаинок. Рядом на блюдце лежали в голубой обертке два кусочка рафинада. Сахар напоминал о самолете, завтраке, упакованном в целлофан, и надеждах, с которыми Феликс летел сюда…

Наверное, Сергей заметил, как Феликс поморщился.

— Выпейте, — произнес он очень серьезным, соболезнующим тоном. — Не знаю, как вам, а для меня чай с утра — первое дело… Только ваш-то совсем остыл. Хотите горяченького?

— Не надо, — сказал Феликс, прикрывая ладонью стакан. Интересно, что он помнит… знает о вчерашнем? Феликс скользнул по лицу Сергея, выражавшему, казалось, одну только готовность.

— Настоящий, — сказал Сергей, — Индийский. Да еще и с белым слоном… Это здесь-то! Потрясно, а?.. — Он улыбнулся, довольный, от уха до уха. И Феликс улыбнулся тоже, вспомнив при этом о Рымкеш и своем презенте, который, по неведенью Сергея, вернулся к нему таким замысловатым путем.

Если он что-нибудь и помнил, этот бомбист, если он что-нибудь и чувствовал в связи со вчерашним, то, пожалуй, лишь оскомину от разговора после гипнотического сеанса. И теперь всячески стремился загладить, заглушить свою вину… Само по себе это желание было столь же трогательным и естественным, как и вчерашние ребяческие нападки, которые Феликс ему великодушно прощал, тем более, что ведь и речь шла о чем-то действительно важном для молодого человека, о бескорыстном, что всегда вызывало у Феликса особенное доверие и симпатию.

И поэтому, перекинувшись парой незначащих слов после чая, он напрямик спросил, что за история приключилась… с Казбеком?.. Да, с Казбеком, — ведь это о нем хотел Сергей поговорить?.. Ну, вот… Так что за история?

Черт с ними, подумал он, мельком взглянув на брюки, пускай сохнут.

— История? — повторил Сергей. — Да, пожалуй… Вот именно что «история». Впрочем, «история» уже была, дело прошлое, и сейчас… Но с другой, с человеческой, так сказать, стороны — история-то, возможно, только начинается.

— Стоп, — сказал Феликс. — Сначала — сюжет. И по возможности без эмоций.

— Хорошо, я без эмоций… — несколько растерянно проговорил Сергей. Было видно, как он, смиряя «эмоции», готовые выплеснуться, внутренне напрягся, отчего мальчишеское лицо его потемнело и нахмурилось. Впрочем, он тут же овладел собой. Он подошел к столу, развязал тесемки на одной из папок, полистал бумаги, вырезки, одну выдернул из-под тугой скрепки — он делал все не спеша, с подчеркнутой методичностью, «без эмоций» так «без эмоций», но тут не выдержал, оборвал уголок, — ну да ладно, он погладил этот уголок пальцем, как гладят ушибленное место или место вокруг небольшой и внезапной ранки, — погладил и вернулся к изголовью кровати, где, пристроив подушку повыше, в ожидании расположился Феликс.

— Вот, — сказал Сергей, протягивая ему коротенькую вырезку из газеты. — Без эмоций. — И блекло усмехнулся — одними губами.

Феликс читал не спеша, процеживая слова, иной раз возвращаясь к предыдущей строке, пытаясь как бы восстановить первоначальный текст заметки, — еще не заметки, вернее, а письма, полученного редакцией, пытаясь его реконструировать, — сквозь стандартную правку, бесцветные слова и фразы, добраться до того состояния, в котором письмо это выпало из конверта, надрезанного ножницами, на стол зава отделом писем — и было листком, скорее всего из тетрадки, в линейку или клеточку, исписанным фиолетовыми или черными чернилами, каким-то особым, своим почерком, и как-то особо, по-своему начиналось и кончалось, и была в нем живая корявость кривой, но зеленой ветки, и может быть — нечаянный отпечаток слегка выпачканного в чернилах пальца, и может быть — даже собственный, не истребленный почтовой дорогой запах… Это мешало читать, мешало ухватывать простой и явный смысл заметки, то есть то самое, ради чего усилиями редакционных работников полученное письмо и было преображено в рассчитанную на многие тысячи читателей заметку.

Он прочитал, вернулся к началу и прочел вырезку из газеты еще раз:


Зимой этого года в ряде хозяйств нашего района я по долгу службы проверял достоверность отчетных данных о поголовье скота. Выяснилось, что совхозы Джангильдина, им. XVII Партсъезда и «Джетысу» в отчете указали меньшее поголовье. Нетрудно догадаться, ради чего это делается: осенью при сдаче скота на мясо появляется возможность «перевыполнить план».

О результатах проверки я доложил в райисполком. Но, как ни странно, в моем докладе было усмотрено чуть ли не посягательство на… престиж района. Вскоре после этого к нам приезжала комиссия Комитета народного контроля. Она подтвердила правильность того, что было выявлено районной инспекцией, и установила еще несколько случаев очковтирательства.

Через некоторое время я вскрыл факты приписок при сдаче шерсти и сообщил об этом в райисполком А. Омарову. Я надеялся, что получу здесь поддержку, а получил нагоняй. Почти целый год с тех пор меня «прорабатывают» на собраниях, совещаниях, выставляют чуть ли не врагом района.

Казбек Темиров,
инспектор районного отдела статистики.

— Ну, что? — сказал Сергей, не отводивший глаз от лица Феликса, пока тот читал. — Сюжет ясен? — Он был убежден, что заметка должна произвести, уже произвела на Феликса неотразимое и вполне определенное впечатление.

Феликс, однако, в ответ издал нечто между протяжным «м-м-м…» и средней тяжести вздохом, после чего вновь углубился в вырезку.

Он и в самом деле пытался обнаружить между газетных строк недовыявленный, скрытый смысл, как ищут щелку в плотно сколоченном заборе, хотя было, было тут и легкое кокетство перед Сергеем. Когда-то, молодым газетчиком, он тоже всему предпочитал факт, в хорошо, точно изложенном факте ему мерещилась высшая ясность. Обстоятельства, мотивы, психологические тонкости — вся эта бодяга, казалось, лишь замутняет факт, похожий на очищенную от примесей воду в стерильной пробирке. Может быть, это и было естественно для тех лет, когда предполагалось, что истину можно добывать столь же просто, как дистиллированную водичку, перегоняя ее посредством пара из колбы в колбу…

Но ему вспомнилось вчерашнее утро, дым от крепких кубинских сигарет и человек в белых от пыли сапогах, с правым, круто срезанным плечом, образующим прямой угол…

— Славный парень, — сказал он, сказал то самое, чего ждал от него Сергей, и тот расплылся в улыбке. Но улыбка, в общем-то, была здесь неуместна, и он тут же ее стер. Лицо Сергея снова приобрело хмурое, озабоченное выражение.

— Это еще не все, — проговорил он сурово, — это только начало… — И взгляд, которым провел он по лицу Феликса, не скользнул, а как бы окарябал…

Впрочем, в самой заметке было что-то такое вот раздражающее, карябающее… Хотя — что?..

— Ну так рассказывайте, — сказал Феликс. И полез в карман за сигаретами. Пачка, конечно, намокла вместе с брюками и когда он запустил пальцы внутрь, они ткнулись в табачную кашу. Но Сергей опять проявил невероятную и даже в чем-то подозрительную деликатность, не заметив манипуляций Феликса с брюками и сигаретами, и тут же подставил Феликсу свои.

— Других здесь нет, — сказал он. — Придется курить эти…

Сигареты были длинные, без фильтра, — кубинские, тe самые, — подумал Феликс.

Рассказывал Сергей, по-прежнему силясь сдерживать эмоции, голосом нарочито ровным, глухим, откинувшись в кресле и скрестив — лодыжка к лодыжке — свои длинные ноги в потертых джинсах и растоптанных синих кроссовках. Ему при этом, возможно, хотелось походить на эдакого хладнокровного британца, не теряющего самообладание ни при каких обстоятельствах. Он и слова начинал тогда выговаривать невнятно, не раздвигая челюстей — на английский манер. Но для такой игры хватало его не надолго. Он щелчком выстреливал окурок прямо в окно, вскакивал за новой сигаретой и начинал бегать, метаться по комнате всего номера хватало ему на три шага.

— Потрясно, а?.. — говорил он, склоняясь к Феликсу. — Но это еще семечки! Семечки!..

Глаза его в светлых, белобрысых ресницах, горели голубым огнем — точь-в-точь пламя у спиртовки. Глядя в них, нависающие так близко, что были видны рассыпанные по радужной точечки, Феликс отчего-то едва сдерживался, чтобы не улыбнуться.

Он слушал Сергея, пряча улыбку, совершенно не вяжущуюся с тем, что он слышал. Ему казалось, это он сам, давний и неожиданно воскресший… Сам… В нем самом клокочет эта еще не пережитая, еще заполняющая его целиком история…

В ней имелось все, что положено по классическому эталону подобного рода историям. То есть, помимо главного героя, обреченного на борьбу и страдания за справедливость, был его антипод — удачливый хапуга и плут, и его покровители, сами не плуты и не хапуги, но так или иначе, престижем или положением, с ним связанные. А у этих покровителей — маленьких, на местном, так сказать, уровне, — свои покровители, уже побольше, покрупнее, и так далее, и так далее… Пока в конце концов, не выясняется, что сковырнуть плута и хапугу, на котором завязался узелок, ничего, понятно, не стоит, но при этом слишком многие будут задеты, так что лучше подождать… повременить… не пороть горячки… А проще говоря — заткнуться! И перестать, перестать соваться не в свои дела!..

Схема, разумеется, была классическая. Ну, а за классическими масками — комедия масок, дель-арте — постепенно обозначались и нарисованные Сергеем лица. Директор передового совхоза им. Джангильдина, по фамилии Баймурзин (Где-то, где-то я слышал тут эту фамилию… — попытался вспомнить Феликс.) «Наш маяк», гордость всего района… И вдруг — фальшивые, подтасованные данные, или, как говорится более мягко, с каким-то бытовым оттенком — приписки… То есть — прямая уголовщина, в переводе на язык закона! Но — кто переводчик? Районный статистик, пребывающий среди бланков, отчетов, ведомостей, форм № 5 и форм № 125, шуршащий своими бумагами в каком-нибудь закуточке райисполкома и обыкновенно вызывающий внимания не больше, чем шебуршание где-то за плинтусом мыши… И вдруг!..

Остальное легко представить. Скажем, заступников, и даже не заступников, а попросту людей робких, опасающихся скандала, — например, начальника районной инспекции статистики… («Трус!..» — поморщился Сергей). А за ними — тех, кого эта история касалась больнее, тут они сами дали маху — выдвигали, выходит, черт-те кого, проявили близорукость… Но признать это — скандал. И не только для тех, кто непосредственно в нем замешан. Это еще и скандал в масштабах области! Поскольку товарищ Баймурзин в роли «нашего маяка» (где же я все-таки его видел?) и успехи, достигнутые под его руководством, — все это сочинялось не в районе… То есть сочинялось именно там, но как было не поддержать трудовое начинание, чтобы показать, чего может добиться опытный директор!.. И складывалось так, что все было хорошо, все были довольны — в совхозе получали премии, район выходил в передовые… Но тут из своего закутка, из бумажного, пыльного, провонявшего рыбьим клеем закуточка, из комнатушки в каком-нибудь пристроенном к раийсполкому флигельке появился… Кто же?.. Статистик, рядовой инспектор… Предназначенный считать и пересчитывать свои бесконечные цифры, и складывать, и перемножать, и делить, и крутить свой арифмометр, и заполнять форму № 5 и форму № 125… Он оставляет свой арифмометр и свои формы, и раскрывает один из гроссбухов — один из тех, быть может, гроссбухов, которые теперь лежат здесь, на столе, — и говорит: — «Нет!» — и тычет в какие-то цифры, выписанные в столбик, своим тупым, широким пальцем со скверно подстриженным ногтем, — конечно же, скверно подстриженным, кое-как, с черной каемочкой по краю, ведь это не так просто — стричь ногти, когда у тебя одна рука… «Нет! — говорит он. — Смотрите сами… Нет!» И цифры, подчеркнутые его кривым, крепким ногтем, уже возникают — и в одном, и в другом кабинете, — скандальные цифры, если дать им дальнейший ход!..

Если дать им дальнейший ход и не усомниться… Не в цифре, а для начала — в том, кто выкручивал их у себя на трескучем арифмометре… А потом уже — как бы заодно — и в самих цифрах… Видно, дело заварилось круто (Комиссия народного контроля, о которой упомянуто в заметке, и не только, возможно, она) — и вот уже в районной газете возникает статейка, или даже фельетон, где прорисовывается истинный — да, да, вот именно — истинный! — облик нашего правдолюбца, нашего борца за справедливость, а на самом деле — мелкого вот именно — мелкого! — склочника, кляузника и интригана… А на самом деле — морально разложившейся личности… (Ну, попивал, может быть, наш бравый статистик, от своей цифирной скуки, — допустим, попивал! Вот и фельетон!) А дальше — пошло-поехало, проработки, обсуждения, ревизии… И вот в этот-то момент раздается стон… Раздается рык… Раздается вопль о помощи — в редакцию «большой», в редакцию — с точки зрения автора — всесильной газеты! — приходит письмо…

— Семечки! — говорил Сергей. — Все это — семечки!..

Для него — как хорошо понимал его Феликс! — с этих «семечек» все только начиналось… И пока он метался по номеру — что-то тигриное, что-то, ей-богу же, от пятнистого леопарда проступало в его напрягшейся, напружиненной фигуре, в пригнувшейся шее, в хищном блеске глаз и раздуваемых ноздрях (Будь у него хвост, подумал Феликс, он бы сейчас колотил хвостом! Ах, как бы он колотил хвостом…) — пока он метался по номеру, Феликс отчетливо представлял себе тогдашний, первый его приезд, командировку по письму, и поддельное, тягостное спокойствие, с которым он разговаривал — то в одном, то в другом кабинете, и кивал, и прикидывался объективным, все-сочувствующим, и лишь иногда выкладывал, как бы недоумевая и прося помочь сопоставить, некий факт, число или цифру, и более всего раздражал всех этим своим спокойствием, сдержанностью.

И потом — как бы разбухший, не умещающийся в кармане блокнот, от которого жжет бедро. И редакция — стол в еще тихой, пустой редакции, (Ему представился почему-то его стол в их редакции, на краю стройки, — бронзированная пепельница, полная окурков, синий термос…) И ярость, которая мешает сосредоточиться, нащупать стержень. И зам, всезнающий многомудрый зам… (он услышал тонкий, язвительный голос Крылова: «Ты что мне принес — роман?.. Ты мне принеси двести строк, но чтобы в них была проблема! Понимаешь — проблема! (Его любимое словечко.) А лирику, эти вот художества — какой у него палец, у твоего инспектора, кривой или прямой — оставь при себе!.. Сколько у них голов по району?.. А по совхозу?.. А мяса сдано?.. А записано?.. А фактически?.. Где все это?.. В блокноте?.. Так что же ты думаешь, о чем ты пишешь, Лев Толстой!..»)

И вот — результат, подумал он, пробегая глазами еще одну вырезку, которую Сергей положил ему на колени поверх первой, то есть письма Темирова в газету. Это была сухая, коротенькая статейка на двести строк. Ну, на двести пятьдесят…

Но ее оказалось достаточно, чтобы здесь заварилась кутерьма… И все попутные соображения полетели в тартарары… И король, то есть тот же товарищ Баймурзин, предстал голым, а его покровители протерли глаза, очнулись и отреклись. И вся их вина, как выяснилось, была в излишней доверчивости, в том, что они позволили себя одурачить, провести за нос, — эти заслуженные, уважаемые товарищи… И поэтому Баймурзин должен быть примерно наказан, чтобы и другим неповадно было… А утратившим бдительность руководителям — дать по выговору, поставить на вид…

Ах, вот как даже… — Феликс медленно, слово за словом, вчитывался в совсем уж короткое, на пять-шесть строчек, «По следам наших выступлений». Вот как… Товарищу А. Омарову — выговор… И районному прокурору… И — «ряд лиц привлечен…» Кутерьма и в самом деле заварилась!.. И — «намечены конкретные меры… для борьбы… для повышения… скрытые резервы…» Просто блеск!

— Просто блеск! — сказал он. — Нет, правда, Сережа, — просто блеск!.. — И снова почему-то подумал, вспомнил о редакции, о своей, той редакции, и голоса, перекрывающие один другой, как бы донеслись до него, и лица чьи-то — молодые, азартные — мелькнули вперемешку с размашистыми жестами…

— Дайте-ка мне вашу сигарету, Сергей.

Феликс мог бы, не поднимаясь, протянуть руку под кровать и забраться под крышку чемодана, чтобы вытянуть свежую пачку — тех, что из дома, в меру мягких и ароматных… Но ему захотелось покрепче, и не то чтоб покрепче, а тех именно, кубинских, которые курит Сергей.

— Это еще семечки, — Сергей поднес ему спичку. — Вы заметили, что там о Темирове-то — ни полслова? Обратили внимание?..

— Ну?.. — спросил Феликс. — И что же?.. — Что-то в груди у него екнуло и сладко заныло. Внезапно. Вдруг.

— А вот то же, — сказал Сергей и потянул за собой кресло, в котором сидел, потянул, заскреб ножками по полу. И, приблизясь к Феликсу, к изголовью, стиснул коленями сплетенные — ладонь в ладонь — руки. — Как по-вашему, зачем я всю эту историю рассказывал? Чтобы показать, что я тоже чего-то там делаю, за правду сражаюсь?.. Так вот… — голос у него осел и зазвучал с вкрадчиво-презрительной интонацией. — Чихать мне, что вы про меня подумаете, не для того вы мне нужны!.. Не обо мне речь-то идет, а…

Феликс молча курил. До того он улыбался, глядя на Сергея, — не мог согнать с лица улыбки, вызванной то ли воспоминаниями, то ли забавным, взбаламученным его видом. Но сейчас, когда Сергей смотрел на него зло, даже ненавидяще (отчего? за что?.. — успел подумать Феликс), улыбка на его губах выглядела уже совершенно нелепой.

— Ну? — прервал он молчание, которое показалось ему неестественным, и потянулся. — Так о чем вы?..

— Ему здесь жизни больше не будет, — сказал Сергей.

— Кому?..

— А вы не понимаете?.. — Он дунул дымом прямо в лицо Феликсу, тот дернул головой и закашлялся. — Простите, — сказал Сергей. Зрачки у него расширились, он смотрел на Феликса, а видел перед собой, казалось, что-то страшное, гипнотизирующее, и не мог оторваться, отвести взгляд.

— Вы его не знаете. Это кремень. Железо. Недаром у него и фамилия такая.

— Фамилия, действительно, лучше не выдумаешь… Но вы расскажите толком.

— Ему говорят — убирайся. То есть не прямо — «убирайся», так никто, понятно, не скажет. Наоборот, ему предлагают: вот тебе другая работа… И положение, и зарплата выше… Только чтоб в инспекции больше и духом твоим не пахло!.. Это его уговаривали еще до того, как я, то есть газета наша выступила. Ну, а теперь… Вы и сами можете представить, что теперь. Или он уйдет, уедет, или его… в бараний рог скрутят! То есть — не скрутят, скрутить-то его невозможно, не тот человек… Но жизнь ему поломают — это уж точно! Вы представляете, как на него тут ярятся?..

— Это нетрудно представить, — сказал Феликс. И снова у него в груди что-то упало, заныло. — Нетрудно… — Ему вдруг вспомнился Сергей — в чайной, позавчера, его слова: «Да я бы его спалил ко всем чертям, этот ваш город!..» — в этом роде…

— Вот я и приехал, — сказал Сергей. — Узнал и приехал… Завернул по пути… У меня турпутевка в Нальчик, — пояснил он. И — без всякого перехода: — Что теперь делать?

Он сидел в кресле, напряженно распрямясь, и смотрел на Феликса с надеждой, чуть приоткрыв рот.

Феликсу стало смешно. Смешно и тоскливо. Что ему ответишь?..

— Значит, в Нальчик?

— В Нальчик, — повторил Сергей. — А что? — В глазах у него метнулась какая-то опасливость.

— Так, песенка такая была… Трам-па-па-пам… Начала не помню, а потом: «…один роскошный мальчик, он летом ездил побираться в город Нальчик…» (Ну, чего я бешусь? — подумал Феликс. — Он-то здесь при чем?.. Ведь это хорошо, даже трогательно — приехал, оторвал от путевки несколько дней… Чувствует свою ответственность… — Он перебирал газетные вырезки, разложенные на животе, складывал — уголок в уголок…) А вот следующие строчки помню, — сказал он. «И возвращался на машине марки Форда, и шил костюмы элегантней, чем у лорда…» Слышали эту песенку?

— Нет, сказал Сергей. — Не слышал. А вам, — он сузил глаза, прищурился, сглотнул слюну, крупный кадык у него скользнул вверх-вниз, — вам очень смешно?

— Да нет, — Феликс мягко улыбнулся, злость у него спала, — не очень… Просто на ум пришла одна смешная историйка… Когда я только еще начинал в газете… Можно сигарету? Спасибо… И писал статейки преимущественно на моральные темы, меня послали расхлебывать кошмарную любовную драму. Гам все было: пожил и бросил, не женился, и так далее, не стану перечислять, вплоть до самоубийства. Дура эта выпила стакан эссенции, не умерла, разумеется, а пищевод сожгла и попала в больницу. Туда-то к ней я и пришел. К ней в больницу, к нему — в цех. Он начальником цеха был, молодой парень, и никакой не злодей, не искуситель, но я — бах фельетон, порок наказан и добродетель торжествует. До такой степени торжествует, что комитет комсомола на заводе, в порядке ответа на фельетон, закатывает молодежную свадьбу: мои герои женятся!.. И все довольны: общественность, газета, любовь, справедливость… А более всего — я сам. Как же: свел, помирил… — Он затянулся. — Знаете, чем все кончилось?

— Ребенком?

— Если бы… Через месяц они развелись, по всей форме, и он уехал к себе, куда-то на Украину…

— Это вы к чему? — спросил Сергей, с угрюмым недоумением глядя на Феликса исподлобья.

2

Феликс не успел ответить.

Вслед за решительным стуком распахнулась дверь, в номер вошли Карцев и Спиридонов, При этом Спиридонов не вошел, а застрял на пороге, налегая костистой спиной на косяк и ухватясь рукой за притолоку, в позе аттической кариатиды. Карцев же без особенных церемоний шагнул к столу и плюхнулся в кресло.

Он был уже выбрит, в свежей рубашке, разрисованной меленькими цветочками, в дымчато-зеленых очках. Он что-то сходу хотел сказать, но передумал, поочередно взглянув на Феликса и Сергея.

— У вас разговор?..

Судя по всему, он явился напомнить о вчерашнем, осведомиться… Феликс не дал ему вернуться к этой мысли.

— Да, — сказал он, — разговор… Но это ничего, это даже кстати, что вы пришли. — У него это как-то само собой вырвалось, он и вправду был отчего-то рад приходу Карцева. — Вы разрешите?.. — спросил он у Сергея и, получив полуутвердительный кивок, коротко пересказал историю статистика.

— Вот мы… сидим и размышляем, — закончил он.

— То есть?

— То есть?.. Я же сказал: ехать ли теперь в Нальчик или…

— Конечно, в Нальчик! — весело откликнулся Карцев и закинул ногу на ногу. — О чем разговор?

Глаз его Феликс не видел, но ему показалось, что Карцев ему подмигнул.

— Так-таки ни о чем? — сумрачно проговорил Сергеи. Значит, Нальчик? А что здесь пропадает человек — это вас не колышет? — Он постоял посреди комнаты, скрестив руки на груди, нервно улыбаясь. — Нет, не колышет?

— Брэк! — Карцев хлопнул себя по колену и расхохотался. — Запрещенный прием, юноша!

— Почему — запрещенный? — Сергей прищурился. — Потому что я так, впрямую, без выкрутасов спрашиваю? Нельзя?..

— Не в том дело, — поморщился Карцев. — Колышет, не колышет… Да какой порядочный человек, — а ведь все мы считаем себя порядочными?.. — он улыбнулся и, почудилось Феликсу, снова ему подмигнул, — какой, спрашивается, порядочный человек ответит — мол, нет, не колышет?.. Только что проку от нашего с вами колыханья, вот вопрос?..

— Как это — что проку?.. — Сергей метнулся уязвленным взглядом к вороху газетных вырезок, возлежащих у Феликса на животе.

— Во-во, что проку? — Карцев перехватил его взгляд. — Или вы полагаете, что от ваших колыханий, — он кивнул на вырезки, — в совхозах стало хоть овцой больше?.. Там речь идет, между прочим, о незаконных премиях, правильно я понял?.. Это сколько — двадцать, от силы тридцать тысяч?.. А полмиллиона — не хотите? Полмиллиона — примерно, без мелочей, что нам копейки-то считать — полмиллиона?.. — Тонкий голос его еще более утончился, задребезжал, хотя с лица по-прежнему не сходила улыбка. — Сейчас ведь комплексы в моде, ну, вот, в одном районе и построили комплекс по самому последнему слову, — техника, механизация, комфорт, разве что телевизоров не хватает. Да вот беда: комплекс на три тысячи голов, а стоит в нем шестьдесят коровенок! Поскольку заказчики все учли, в пустяке просчитались: с кормами в районе скверно, и строить бы комплекс не здесь, а за пятьсот километров!.. Весело? Адресок дать?..

— Ну и что? — уже без прежнего напора проговорил Сергей, присев на край кровати, в ногах у Феликса. — Не пойму куда вы гнете…

Ну, ловок… подумал Феликс о Карцеве. Ему стало жаль Сергея, с его непомерно вытянувшимся ввысь, лишенным прочной опоры телом, с повисшими между колен кулаками и растерянным взглядом, в котором билась и не могла пробиться какая-то смутная мысль.

— В Голландии, — сказал Карцев, — существует легенда о том, как одному городу грозило со стороны моря наводнение. У них ведь там повсюду плотины, дамбы…

— Знаем, — буркнул Сергей. — Читали…

— Не сомневаюсь, — сказал Карцев, — но мне сейчас припомнилась эта легенда, и если позволите… Так вот, какой-то мальчик увидел в дамбе щелку, сквозь нее вода пробивается, а вокруг ни единой живой души. Сунул он в эту щелку палец. — и стоит, не дает воде прорваться. А плотину, между прочим, уже подмыло в разных местах, и уже хлынуло, пошло заливать город. Потоп! А мальчик стоит, заложив палец в щелку, и не покидает своего поста. Возможно, что-то я и путаю… («Да, да, — мелькнуло у Феликса, — он что-то путает…») Но вы не думаете, — Карцев, как опытный рассказчик, помедлил, растягивая паузу, — не думаете, что глупо быть похожим на этого мальчика?

— Вот это закручено! — расхохотался Спиридонов.

— И что вы сами, — сочувственно заключил Карцев, склонив голову к плечу и остановись взглядом на Сергее, — сами, занимаясь этой историей, тоже рискуете уподобиться голландскому мальчику?.. — Он вздохнул. — Хотя оно, конечно, и умилительно, и трогательно, и… патриотично…

Мальчик-Нальчик, — вертелось у Феликса в голове — Мальчик-Нальчик…

— Не надо, ребята! — проговорил Спиридонов. — Лучше скинемся, — предложил он, заметив, что Карцев плеснул в стакан мутноватой воды из почти пустого графина и с брезгливой гримасой смочил ею губы. — Честно, ребята, — скинемся!.. Душа просит!.. — Он тут же с энтузиазмом похлопал себя по карманам, вытянул рубль и бросил на пол с видом залихватского игрока, в решающий миг швыряющего на стол козырную карту.

Сергей, похоже, пропустил мимо ушей и гарцеванъе Спиридонова, и обращенные непосредственно к нему слова Карцева, — пропустил, додумывая какую-то свою мысль. И только удостоверясь в ней, загорелся, зажегся.

— Адрес я у вас возьму, и про комплекс писать буду… А только хотите знать, в чем все дело? В том, что такого статистика там не нашлось! Масштабы другие, а суть одна!

Они смотрели друг на друга молча — один с уличающим торжеством, другой — с откровенной насмешкой.

— Да, — повторил Сергей, не отводя глаз и не мигая, — не нашлось! Такого, который бы сказал, что строить в этом месте комплекс бессмысленно, хуже — преступно, и стоял бы на своем. Отыщись один такой человек, все бы обернулось иначе!.. Так что проблема, в конечном счете, не в рублях и не в чем-то таком… А в людях! Да-да, в людях! И разница в людях: здесь нашелся такой человек, а там — нет…

— Допустим, вы правы, — сказал Карцев. — Только откуда же ему найтись? Кто хочет, чтоб ему свернули голову?.. — Он кивнул на газетный ворох, в сторону Феликса, и столкнулся с ним глазами. — Охотников искать Беловодскую землю во все времена было не много…

— Беловодскую землю? — сдвинул брови Сергей. — Это что?..

— А об этом уж вам товарищ сочинитель пускай поведает, — с ехидцей в голосе произнес Карцев, и Феликс ощутил, что все, о чем тот говорил прежде, относилось не только к Сергею, а и к нему, и даже к нему почему-то больше, чем к Сергею.

— Тут я не специалист, — продолжал Карцев, как бы подтверждая его догадку, — в Беловодской земле не бывал, не случалось, и ездивших туда не встречал, да и шибко взыскующих оную тоже что-то видывать не доводилось… — Он и смотрел теперь в основном на Феликса. Голос его подрагивал, улыбка на лице выглядела неестественной, похожей на маску, которую забыли вовремя снять. — Тут с профессионалами дело надо иметь, которые, правда, в земле той также отнюдь не бывали, зато знают про нее все до тонкости, и повсюду видят одни возвышенные, благородные чувства, которым на городских площадях следует монументы воздвигать, грядущим поколениям в память и поучение…

(Ах, вот оно что, усмехнулся Феликс, вспомнив схватку с Карцевым в Доме культуры).

— Ну, а мое дело — архитектура, штука грубая, что с камня спрашивать? Он тонны весит, его можно пощупать, не то что гипотезы, которые рождаются, так сказать, на кончике шариковой ручки… Кстати, этот ваш статистик… — Он повернулся к Сергею. — Вы вот о нем пишете, отпуском ради него жертвуете, завтра, может быть, статую с него лепить прикажете… — Карцев ткнул пальцем в окно, распахнутое на улицу, оттуда уже веяло жаром. — А хотите знать, как все было на самом деле? Вы об этом сами-то задумывались?.. — Сергей нерешительно замялся, да Карцев и не ждал ответа. — Я хоть не читал, только знаю, как это у вас в таких случаях получается: забота о благе общества, государственный интерес… Черта лысого! А этого не хотите? — Он вытянул перед собой руку, прищелкнув пальцами. — Мэк мани!.. Да, да, и не потупляйте, не потупляйте свои чистые глаза, юноша! — Он коротко и как-то невесело хохотнул.

Сергей исподлобья смотрел на Карцева, на кончики его пальцев.

— Это еще нужно доказать, — сказал он.

— А что доказывать? Вы ведь сами все объяснили: премия… Статистик! Что за фигура — в местном, районном масштабе? Зарплата? Гроши. Престиж, говоря современным языком? Никакого. А рядом кто-то хапает премии. Гребет лопатой, — это в его, понятно, представлении — гребет. И за что? За подделку, приписку, за какую-то там, в конечном счете, закорючку в ведомости… — Карцев снял очки, глаза его блестели. — Обман, подлог, государственные интересы — это уже потом, для инстанций, а отчасти и для себя, допускаю… Но в начале, в самом начале, в точке, из которой выбрасывается луч, — вот это чувство. Зависть?.. Положим, зависть. Озлобление. Обида на то, что рядом берут — и не поделятся. Что им можно, а мне нет… Короче, как там его ни именуй, чувство это совсем не возвышенное, не то, за которое надо ставить монументы… и жертвовать трудовым отпуском! — Карцев рассмеялся, довольный своим заключительным пассажем.

— Блеск! — отозвался Спиридонов и чмокнул себя в сложенные бутончиком кончики пальцев.

— И откуда вы все знаете?.. — проговорил Сергей, с ненавистью глядя на Карцева, — «Мэк мани! Мэк мани!» — передразнил он его. — Вы что, видели его, говорили с ним? Откуда вам известно, «мэк мани» или не «мэк мани»?..

Они заспорили, Карцев — иронично, легко, Сергей — все более озлобляясь, но в этой его озлобленности, немного натужливой, в петушиности, с которой он наскакивал на Карцева, была какая-то потаенная неуверенность, стремление что-то доказать — не Карцеву, а самому себе…

Скотина, — подумал Феликс о Карцеве. И потянулся, расправляя затекшее от лежания тело. Потянулся, напрягся, словно готовясь к прыжку. «Мэк мани», повторил он про себя. — «Мэк мани»… Он всюду видит «мэк мани»… Или притворяется? Или вправду ничего больше не видит?..

Он подумал вдруг… Нет, не о Сераковском, лишь по привычке зацепил его краем, чтоб вернуться — потом, потом… И не о статистике, тоже мелькнувшем на секунду, в его пропыленных, белых сапогах, с протянутой для пожатия странно вывернутой левой рукой… Он подумал вдруг о Наташе, о тетрадях, сложенных в аккуратную стопку на ее столе, об ученических дневниках, поурочных планах, над которыми засиживалась она до полуночи с нагонявшим на него тоску усердием. В сравнении с той жизнью, которой жил он сам, все это представлялось ему мелким, незначительным, порою просто жалким. Страсти, разгоравшиеся на школьных педсоветах, волнения по поводу какой-нибудь двойки… Однажды он сказал ей об этом: на что она разменивает себя, день за днем? Да пропади все оно пропадом! Она обиделась. Не обиделась — оскорбилась. По тому, как она медленно, с трудом выговаривала слова, он ощутил, что причинил ей настоящую боль. «Как ты не понимаешь, — сказала она, глядя вниз и стыдясь — не за себя, это бы еще ничего, а за его неосторожность, нечуткость, за его ребяческий, сосредоточенный на себе эгоизм, за его ограниченность, в конце концов, — как ты не понимаешь… У каждого человека есть собственное достоинство. И пускай я маленький человек, и то, что я делаю, — маленькое дело… Все равно, я должна делать его так, чтобы никто не мог меня ни в чем упрекнуть».

Достоинство! — подумал он. — Собственное достоинство!.. Собственное!.. Собственное достоинство! — Он повторил несколько раз эти слова, с каждым разом как бы нащупывая в них новую сердцевину, новый смысл. — И даже в те времена, когда можно было все купить, все продать, все растоптать, забить в землю, все отнять, всего лишить, со всем заставить расстаться, — у человека нельзя было отнять, нельзя было лишить его одного — собственного достоинства! Силой — нельзя; это не вещь, не рука или нога, это как душа, как мозг или сердце, без этого не живут, без этого нет человека, без этого ты — труп, только труп, всего-навсего труп…

Ах, как она это сказала!.. — подумал он. — Как сказала!.. Он тогда мгновенно почувствовал себя перед ней дураком. Ничтожеством. Недоучкой…

— Вы забыли, — сказал он, садясь и нашаривая ногами сандалеты, — забыли… — Феликс засунул ногу поглубже под кровать. Черт подери, и надо же было зашвырнуть их бог знает куда…

— Что же мы забыли?.. — переспросил его Карцев.

— Забыли, — повторил Феликс. — В первую очередь, о голландском мальчике, тут вы напутали. Мальчик-то ведь на самом деле город спас, и ему — только не помню где, кажется, в том же именно городе — поставили памятник… — Он сунул, наконец, ноги в сандалеты, встал и с наслаждением затягивая паузу, затягивая, так сказать, у Карцева чувство припертости к стенке, закурил, все из той же кубинской пачки. — Ну да бог с ними, с голландцами, — великодушно простил он Карцеву его забывчивость. — Печальней другое. Вы забываете о чувстве собственного достоинства…

— Как, как? — переспросил Карцев, словно недослышав. — О чувстве…

— Да, — сказал Феликс, — о чувстве собственного достоинства. — Он стоял перед ним голый, в мятых трусах, и было как-то нелепо, комично — в таком виде говорить о чувстве собственного достоинства, он это понимал… Но это его не смущало. — О зарплате вы не забыли. О престиже. Обо всем остальном. Забыли малость. Самую-самую малость. Пустячок… — «Сейчас я ему врежу», — с веселой злостью подумал он не своим словом, а как бы подсказанным Сергеем, из его лексикона, из лексикона тех, кому сегодня двадцать, от силы двадцать пять, и оттого, быть может, опалившая его злость показалась Феликсу не только веселой, а еще и молодой, всесокрушающей злостью, исполненной веры и правоты.

Сейчас, подумал он, торопливо затягиваясь, сейчас… И что-то было, должно быть, не только в нем самом, но и в его лице, отчего Сергей смотрел на него удивленным, восторженным взглядом, а Спиридонов развел руки в стороны, как это делают, растягивая гармошку или готовясь к аплодисментам.

3

Уф, — сказал он себе, — ну, в конце-то концов… В конце-то концов — не хватит ли забавляться?.. Словесные дуэли с Карцевым, сеансы гипноза, купанье с девочками — какое это имеет отношение к тому, зачем я сюда приехал? В том числе и Статистик (он именно так, с заглавной буквы, мысленно изобразил это слово). В конце-то концов?.. Это уже перебор, перенасыщенность сюжета боковыми линиями, да и сам по себе он становится несколько монотонным, в этом бы месте нужна какая-нибудь интермедия, междувброшенное действо — шутейное, с пастушками и пастушками на пуантах, в белых чулках… Но есть, тем не менее, хочется, несмотря на зной, — подумал Феликс. Своры истощают энергию. Споры, треп. На треп и уходит вся энергия. Треп и треп…

Стоп, оборвал он себя, это снова боковая линия. И все о том же. Надо поесть. Просто — чего-нибудь поесть. Завтрак я уже проворонил, из-за этого трепа. Остается магазин. Вот и прекрасно. Магазин. Отличное слово. Хлеб. Сыр. Колбаса. Отличные слова. Ясные и простые. Сыр — это сыр, и только. Колбаса — это колбаса, и только.

И только, повторил он несколько раз. И только…

Площадь, по которой шел Феликс, уже была белой от жары. Он сощурился, на всякий случай взглянув на чайную. Возле нее не было ни человека, на двери висел большой, видимый даже издали замок. Солнце, отраженное белым песком, жгло глаза. Ему вспомнился Карцев, его зеленые стекла. Пожалуй, они были здесь отнюдь не пижонством, во всяком случае — не одним лишь пижонством… Хотя сам он их бы не надел. Отчего?.. Оттого, возможно, что без них и этот песок, и блекло-голубое, выцветшее небо, и серая скала над городком — все в точности такое, как в те времена, сто с лишним лет назад.

А хорошо я ему врезал! — подумалось Феликсу. — Может, и слишком резко в чем-то, и запальчиво, и чуть-чуть на публику (он представил при этом себе Сергея, его ожидающе-восторженный взгляд), а все равно — хорошо. Он подумал о Наташе. Это она, сказал он себе. Она… Он подумал о ней с нежностью, как не думал уже давно. Как думают о женах только на расстоянии в три тысячи километров, усмехнулся он, превосходно чувствуя, впрочем, что последние слова были изрядной рисовкой, устарелой модой на афоризмы а-ля Хемингуэй.

В магазине он взял пачку печенья и бутылку болгарского сока. Было так приятно идти по городку, пережевывая, перетирая липнущее к зубам печенье, и запивать его кисловатым сливовым соком прямо из горлышка, и радоваться встреченной по пути полоске тени, а то и плоскому камню, тут же, в тени стены, заменявшему скамью… Он выбрал кружной путь, выводящий к почте, по странному чьему-то замыслу размещенной в дощатом домике на окраине городка. Домик построен был давно, в нем размещалось управление геологической экспедиции, которая в послевоенные годы вела здесь разведку. Деревянные щиты, доставленные из-за моря на пароходной палубе, пошли на стены, так что между тяжелых каменных строений, жмущихся к земле, почтовое отделение с высокой железной крышей выделялось каким-то чуть ли не иноземным шиком.

Феликс знал, что писем ожидать рано, они уже не летят ему вслед, с первым же рейсовым самолетом, и что скорее всего их не будет совсем, а будет, после выматывающих нервы попыток выйти на связь через промежуточные АТС, несколько слов, пустых, информативных, способных уместиться в короткой телеграмме и вдобавок едва слышных среди заполняющих трубку гуденья и треска. Но он все-таки направился к почте, и весь путь туда — недолгий, впрочем, — думал о Наташе, и даже в сердце у него щемило слегка, и поёкивало, как перед свиданием на Площади Революции, в метро, где они когда-то встречались, у театральных касс… Она неизменно запаздывала, так что у него бывало достаточно времени и потоптаться у выложенной мрамором стены, под схемой линии метрополитена, и в толчее перед увешенным афишами киоском изучить репертуар на ближайшие две недели. И каждый раз, ожидая, он всем телом, душой ощущал нависшую над ним катастрофу, подобную козырьку готовой от малого шороха низвергнуться снежной лавины: вдруг она не придет…

Он и сейчас испытывал нечто подобное, положив на барьер свой паспорт и ожидая, пока светленькая, не знакомая ему по прежним приездам девушка старательно рылась в ящичке с письмами «до востребования». Конвертов было немного, девушка, наверное, знала их наизусть, и лишь добросовестность заставила ее пересмотреть всю корреспонденцию сызнова.

Феликс вышел из комнатки, пропитанной запахом клея и разогретого сургуча, постоял на крыльце, допил сок из бутылки, которую, входя, оставил на плоском перильце, и сунул ее в картонный ящик, заменяющий урну.

Жаика в музее не было, Айгуль сидела за столом на остекленной терраске, склонясь над инвентарной книгой, перенося какие-то записи в карточки, лежавшие перед нею стопкой. При виде желтоватых, густо разлинованных страниц Феликс каким-то краем сознания зацепился за Статистика, вернее — за тома, оклеенные по углам темно-синим дерматином… Айгуль сухо кивнула на его приветствие и снова уткнулась в книгу, он не успел даже уловить выражение ее глаз.

С бесстрастным, непроницаемым лицом она опустила руку в слегка приоткрытый ящик стола, пошарила там — вслепую, на ощупь — и вытянула из щели столистовую тетрадь в черной обложке. Все это Айгуль проделала, не отрываясь, от своего гроссбуха, и положила тетрадь на уголок стола.

— Это мне? — спросил Феликс.

Она молча кивнула.

На первой, в клеточку, странице было крупно выведено:

Ян Станевич. Воспоминания о Зигмунте Сераковском.

— Спасибо, — сказал он. — Бардзо дзенкуем, паненка Айгуль.

Она продолжала что-то выписывать в карточку.

— Но здесь один существенный недостаток, — сказал он. — Не указано имя переводчика.

Он вырвал-таки из-под ее ресниц гневно сверкнувший взгляд.

— Простите, — сказала она, вставая, — сегодня у меня много работы.

Она удалилась, выбивая по дощатому полу террасы громкую, частую, презрительную дробь.

Ловко, подумал он, улыбаясь. Ему стало весело, когда он со стороны оценил эту стремительно разыгранную сценку; было в ней что-то давнишнее, забытое — и вдруг воскресшее… Он вышел из музея во дворик и уселся на скамейку под карагачом, поодаль от входа. Карагач высыхал, часть листвы на нем облетела и устилала землю шумно шуршащим ворохом свернувшихся трубочкой листьев, но пыльные, серые ветки еще удерживали на себе потоки отвесно бьющих солнечных лучей. На скамейке и вокруг лежала светлая тень. Он откинулся на спинку, вытянул ноги, закурил сигарету и с двойным наслаждением раскрыл тетрадь.

«На каникулах 1847 года друзья пригласили Зигмунта для знакомства с новым для него краем, а также с его сердцем и головой — Вильной, — читал он, перелистав несколько первых страниц. — Как метеор, пролетел он через Литву, но след его не угас, как след метеора. Долго, целому поколению, светил он своим светом. В Вильне он познакомился со всем, что было выдающегося в обществе: Одынцем, Брониславом, Залеским, Эдвардом Желиговским (Антон Сова), Антониной Шнядецкой, Михаилом Балиньским — словом, со всеми, кто только в Вильне жил…»

После слов «Антониной Шнядецкой» вверх и затем между строк уходила стрелочка, тянулась к полям, на которых было помечено: «в девичестве Сулистровской». И стрелка, и эта пометочка на полях были восхитительны. Это же надо, надо представить, — подумал он: глухая ночь, электричество, гаснущее в десять или одиннадцать, собачий брех за окном, рыдающий голос верблюдицы, и песок, песок, со свистом скользящий по стеклу, покрывающий подоконник, скрипящий на зубах… И эта девочка, над словарем и присланной из Кракова книжкой, выводящая на полях «в девичестве Сулистровской», — серьезная, старательная, вдохновенная… И Бронислав Залеский… А немного спустя — и оба они в Оренбурге, он и Зигмунт, в солдатских шинелях. Эдвард Желиговский — в Петрозаводске, стихи его в рукописи расходятся по градам и весям, но сам он… А Одынец? Балиньский? И эта Антонина Шнядецкая? Кто они?.. Но кто бы ни были — все равно, там еще мазурка сменяет мазурку, и под утро они расходятся, напевая, быть может, все ту же «Марсельезу», — расходятся, идут по площади, той самой, где — после, потом… Но пока — мазурки и «Марсельеза»!..

«Поездка по Литве имела большое значение в жизни Зигмунта Сераковского. Он испытал там, что значит знаменитая литовская простота, искренность, глубина чувств, стойкость, даже упорство в преданности идее, которые продиктовали Винценту Полове правдивые строки:

Если вам грозит разочарование, обман,

И в душе остывает любовь к свободе и будущему,

Немедленно, братья, мчитесь в Вильну,

Спешите, и вы освежитесь, обдутые ветром молодости…»

Мимо Феликса по дорожке прошли двое рабочих, наверное, из тех, что возились в котельной; на плече у каждого было по длинной, прогнувшейся посередке трубе. Перед музеем крутанулся «рафик»; из него выскочил Кенжек и, увидев Феликса, помахал ему рукой. Три женщины, влекомые неуемным любопытством командированных, громко разговаривая, прошли к музею. Перед тем, как войти, они постояли перед каменным койтасом.

— Баран, — сказала одна.

— Собака, — возразила другая.

«Немедленно, братья, мчитесь в Вильну, она обдует вас ветром молодости…» — Он читал дальше, а в голове все кружили эти строки.

«Зигмунта Сераковского сердечно полюбили в Литве, и он живую любовь к этому краю сохранил в сердце. Вспоминаются две семьи, — Деспот-Зеновичей и Куровских. Деспот-Зеновичи давно осели в Литве. Семья, с которой познакомился Зигмунт, состояла из отца, отставного полковника артиллерии, взросшего в поле и насквозь пропитанного войсковыми обычаями („Пропитанного… обычаями“, — поморщился Феликс. А в общем это неплохо), двух сыновей, коллег Зигмунта по университету, и двух дочек: Рахели и Юстины. Первая отличалась необычайной красотой. Семья Михаила Куровского, некогда профессора Виленского университета, состояла из его жены, сына Станислава и дочки Габриэли. Эти две семьи отличались многими отрицательными приметами. Зеновичи до мозга костей были преданы княжескому титулу, Стась Куровский, добрый хлопец, был типом немецкого барона… (Тут какая-то путаница, — подумал он). Совершенно иное представляли дочери. Это были — особенно Рахеля и Габриэла — панны, для своего времени очень образованные, хорошо знающие историю и литературу, события европейские от французской революции были известны им не хуже, чем настоящим дипломатам. Религиозная и патриотическая экзальтация доходила у них до такой степени, в которой обычно врачи начинают подозревать психическую болезнь. Если такой ум, как Мицкевич, не остался совершенно свободен от мистицизма, то разве может удивить это в двух молоденьких девушках, глубоко в сердце носивших несчастья своей страны и в каждом событии отыскивавших символическое значение. (Торжествуйте, маэстро Гронский!..) Люди положительные могли усмотреть в этом много комичного, но молодая натура Зигмунта, не менее экзальтированная в любви к народу, воспринимала это как проявление высшей, лучшей черты души… Для каждого симпатизирующего им человека мало было земных примет, им требовалась… (Нет, не так: „для каждого симпатичного“, или „для каждого вызывающего симпатию человека“) им было мало земных примет, им требовалась небесная иерархия…»

— Айгуль! — позвал он.

Она стояла с Кенжеком перед входом в музей, о чем-то разговаривая, спиной к Феликсу, к дорожке, уходящей к развесистому карагачу. Потому и спиной, подумалось ему, что, конечно же, заметила его, выходя, но не хотела подать виду…

— Айгуль! — крикнул он еще раз.

Она подошла к нему, как будто преодолевая сопротивление, как пловец, которого сносит назад.

— Сядьте, — сказал он.

Она подумала — и так же, преодолевая сопротивление, опустилась на скамейку с краю.

— Только не говорите, что вы страшно заняты, — он пододвинулся к ней, расположив тетрадь так, что раскрытая страница легла к ней на колено. — Давайте почитаем вместе.

Она не встала, не ушла, и слова не сказала в ответ. Он, впрочем, не был уверен, что она читает. Он читал:

«По примеру Мицкевича, Рахеля так же высоко ценила Наполеона, и в имении отца, доброго хозяина, в саду высадила клумбы в честь главнейших битв его. На этих клумбах ряды цветов различных колеров размещались в таком порядке, в каком войска его следовали в данной битве, как это представляли планы битв Наполеона, и это очень нравилось ее отцу. Но не все вкусы дочерей были ему по сердцу, иное его и раздражало. Рахеля и Габриэла нашли поэтический способ оживлять о себе память: они раздавали на память звезды на небе. Каждый из приезжавших имел свою звезду, которая служила взаимным напоминанием. Однажды, когда Сераковский был у Зеновичей, он засиделся до глубокого вечера; кони были уже запряжены, а старый Зенович, который вышел проводить гостя, с нетерпением ждал, когда гость перестанет медлить. Зигмунт и Рахеля выбирали на память звезду. В конце концов отец спросил, что там они делают. Рахеля отвечала, что ищет для Зигмунта звезду. Старик, который свое нетерпение выражал по-русски, крикнул: „Да отдай ты ему всё небо, только заканчивай скорее (? пшенджей)…“»

Феликс расхохотался.

— Нет, — сказал он, — такого не придумаешь!.. И эти клумбы, и небо в звездах… Клумбы — «Маренго», «Аустерлиц», и по утрам — пани Рахеля, в белом капоте, среди обрызганных росой цветов, и с томиком Мицкевича, тайком перевезенным через границу… Или этот старый пан, с красным лицом и седыми обвисшими усами, где-нибудь на веранде расхаживающий взад-вперед… А уже поздний вечер, в темноте ржут лошади, звякает уздечка, и все небо в серебре от звездной пыли, от мерцания звезд, крупных и мелких, и пани Рахеля подыскивает, какую бы отдать, подарить на прощание Зигмунту звезду: «Эту?.. Нет, возьмите эту!..» И вдруг — хриплый, обрываемый одышкой голос артиллериста-полковника… Спасибо, Айгуль. Зигмунту будет о чем вспомнить ночью, на посту номер один, у флагштока… — Он быстро наклонился и поцеловал ее руку, лежащую на другой, сжатой в кулак. Не поцеловал — так, шутливо чмокнул, посмеиваясь от предвкушения удовольствия, с которым усядется писать эту главу, он вдруг ясно представил ее от первых слов до самого конца…

Он читал:

«Помимо таких забавных эпизодов в ее жизни, это была дельная девушка, она смело отстаивала перед властями интересы преследуемых и умела добиваться уважения к себе. Она даже писала Николаю и получила официальный ответ, содержащий угрожающий запрет на такого рода корреспонденцию. Несколько лет назад в „Русской старине“ был описан этот эпизод одновременно с биографией Деспот-Зеновичей и любопытнейшими деталями из жизни Рахели…»

— Вы не читаете? — сказал он. — Ах, да ведь вам-то это знакомо… — Он хотел перевернуть страницу, но на ней, не пуская, лежал ее крепко сжатый кулачок.

— Вы меня совсем за дуру считаете? — Голос у нее был низкий, грубый. В нем слышалось трудно подавляемое клокотанье… Подземное, подумал он. Так перед извержением начинает клокотать маленький вулкан.

— Я дура! — сказала она (он еще не успел ничего ответить). — Дура из дур!

В ее глазах — черных, суженных — что-то вспыхнуло, — он едва не зажмурился. Так стрела срывается с натянутой до звона тетивы. Так, мелькая в руках, случается, ослепительно вспыхнет стальная спица. Так горит солнце на острие занесенного кинжала…

— Вы — прелесть, Айгуль! — сказал он, смеясь. — Что вы имеете в виду?

Он отлично знал, что она имеет в виду. Что-то до нее дошло, докатилось… Что-то она заподозрила, возможно, еще вчерашним утром, когда натолкнулась в гостинице на него и Риту, с этим ее дурацким халатиком… И потом, после сеанса гипноза, ей наверняка хотелось увидеться с ним, и ей сказали… Что-то такое могли сказать…

— Вы все понимаете! — сказала она. Не сказала — выдохнула, все с тем же напором.

Ребенок, подумал он, совершенный ребенок… — И накрыл ее руку, стиснувшую край тетради, своей рукой. Своей горячей, жаркой рукой — ее суховатую, прохладную руку.

Она хотела отдернуть ее, вырвать — он удержал.

— Какая у вас прохладная рука, — сказал он, слабо сжимая тыльную сторону ее ладони.

— И это все? — сказала она.

Ого! — подумал он. — Она ждет оправданий…

— Нет, — сказал он, — не только… — Перед входом в музей фыркнул рафик, развернулся и уехал, взметнув из-под задних колес облачко пыли. В саду было тихо. Маргаритки в клумбе наклонили головки, изнемогая от полуденного зноя. — Не только… Видите ли, Айгуль, вы, по моему, принимаете меня самого за одного из героев моих книг, это ошибка… Если припомните, я примерно об этом говорил тогда, на лодке… (Он поморщился внутренне, внезапно сообразив, что и вчера была та же самая лодка…) Это не только ваша, это очень частая, почти всеобщая ошибка — путать героя с автором. И не думать при этом, как же он, этот ваш идеальный, добродетельный автор, сумеет описать, скажем, ревнивца или скупца, или… да мало ли кого, не побывав хотя бы раз в жизни этим вот «мало ли кем»!.. Пускай отчасти, в миниатюре, но все-таки побывав!.. Ведь для любого, даже самого мощного воображения необходим толчок. Я говорю вам о кухне, а на кухне — «шелуха, и распотрошенные туши, и грязь, и помои, туда гостей не водят, им подают на стол, на белые скатерти готовые блюда, произведения кулинарного искусства, — заметьте, и здесь те же слова: „произведения“, „искусства“»…

Он говорил дальше — о странностях творчества (он ненавидел это слово и прибегал к разного рода эвфемизмам), о его сокровенной патологичности, о взаимосвязанности воображения и опыта, он приводил примеры, постепенно все более увлекаясь, забавляясь заново открываемыми парадоксами… Рука его по-прежнему лежала на ее руке, но рука у Айгуль была безжизненной, мертвой.

— Зачем вы все это мне объясняете? — внезапно спросила она.

В самом деле, подумал он, я как будто оправдываюсь…

Он пожал плечами и первым отнял руку.

Пауза была долгой, тягостной, — из тех, которые лишь какое-то внешнее вмешательство может нарушить. Наконец Феликс попытался возобновить разговор.

— Кстати, — сказал он, весьма, как ему показалось, уместно вспомнив о Статистике, — вы, наверное, знаете, или по крайней мере слышали о таком человеке… Казбек Темиров, так его зовут.

— Да, — сказала она, коротко взглянув на Феликса и тут же уведя взгляд куда-то вбок, — слышала, знаю.

— И близко?

— У нас тут все друг друга знают. — Она явно не желала встречаться с ним глазами.

— Видите ли, — сказал он, слегка задетый, но превосходно сознавая, что не должен, не вправе ни на что обижаться — целое утро только и толковали о нем… — Он рассказал о Сергее и Карцеве. — Однако все это в основном произвольные построения, догадки. Чтобы понять, почему он на всё это пошёл — а в этом и весь интерес — надо знать, что это за человек…

— Он честный человек, — сказала Айгуль.

— Без сомнения, — подтвердил Феликс, внутренне умиляюсь той сумрачной, торопливой решительности, с которой она, словно возражая кому-то, это произнесла. — Без сомнения… Но честность, честный поступок — это как бы итог, а важны истоки, как бы слагаемые этого поступка…

— Он честный человек, — повторила она с нажимом.

— Разве я спорю?.. Ho вот взгляните. — Он поднял из-под ног заостренный камешек и вывел на песке; «10». — Это число можно рассматривать как простую сумму: 2 плюс 8, или 5 плюс 5. А можно — как сумму алгебраических чисел… — Он написал по отдельности в скобках -7 и +17, соединил их плюсом и провел знак равенства к начерченной прежде цифре 10.— Понимаете? — сказал он с надеждой. — Человеческая психология — это алгебра. Человек может быть героем, но это вовсе не исключает, скажем, ущемленного самолюбия, чувства зависти, мести…

Он был терпелив, как школьный учитель.

— Нет, — сказала она упрямо, — он просто честный человек.

Ему показалось, она с трудом сдерживает зазвеневшие в голосе слезы. Впрочем, наверное, лишь показалось.

— Ладно, — сказал он, — не будем об этом. — Он затер подошвой надпись на песке. Пожалуй, на сегодня с меня хватит капризов, — подумал он.

— Все мы честные, — сказал Феликс. — А такой вот Казбек Темиров — один…

— Вы уверены? — сказала Айгуль. — Что все мы честные? — добавила она, заметив его недоумевающий взгляд.

Ну вот, тоскливо подумал он, это конец.

— Айгуль, — сказал он, готовясь подняться, — это другой вопрос. И потом — о присутствующих не говорят… Я просто полагал, что вы поможете мне понять, узнать…

— Вы и так почти все знаете, — сказала Айгуль, против воли сдаваясь. На нее, наверное, подействовал его укоризненный, исполненный спокойного достоинства тон. — Что мне добавить?.. Он вдовец, у него трое детей, старуха-мать… Что еще?.. Ах, да, — вспомнила она, хотя нет, хотя только, разумеется, сделала вид, что вспомнила, он это понял, уловив тот самый, уже мелькнувший однажды, кинжальный сверк в ее зрачках, — ах, да… И еще: он сделал мне предложение.

— Что?

Ему, естественно, представилось, что он ослышался.

— Да, — сказала она. — Предложение.

Она это так, между прочим, небрежно уронила, особенно по второй раз. И он во второй раз не поверил, хотя, вопреки всему, ощутил внезапно в груди странный холодок. Чувство было такое, как будто там, внутри, обвалилось или рухнуло что-то, и возникла пустота, какая-то расселина, пещерка или дупло, и там, в той внезапной пустоте, потянул острый, знобящий ветерок.

Да нет, сказал он себе, дичь, розыгрыш…

— И что же? — спросил он. — Вы… приняли это предложение?..

Он через силу улыбнулся. У него так высохло в горле, что ему едва удалось вытолкнуть из гортани последнее слово. Что за дичь? — подумал он. — Ты-то… Тебе-то что?..

— Да, — уронила она так же небрежно, — наверное, я выйду за него замуж.

Взгляд, которым она следила за ним, был зорок, пронзителен.

Да тебе-то что?.. — повторял он про себя. А холодным ветерком все тянуло в груди, все тянуло…

Конечно же, розыгрыш, Он представил Казбека Темирова с его сизой от седины головой и глубокими, словно взрезанными ножом морщинами — и рядом Айгуль, годящуюся ему в дочери.

Он пробормотал что-то — осторожное, об обычаях Востока, в том смысле, что на Востоке в прежние времена это никого не смущало, но…

— Только ли на Востоке! — сказала она. — Аполлонии Далевской было восемнадцать, когда она познакомилась с Сераковским, а ему — тридцать шесть. Разве не так?

Ловко, — подумал он. — Ловко…

— Спасибо, — сказал он, сворачивая тетрадку с Яном Станевичем в трубку и поднимаясь. Он еще раз взглянул в лицо Айгуль, надеясь, что она улыбнется ему своей обычной сияющей, озаренной улыбкой — и все разрешится смехом… Но она была неприступна.

В конце дорожки, с улыбкой во все лицо, взбивая мелкими, пошаркивающими шагами пыль, навстречу ему спешил Жаик.

4

Вот кто был рад его приезду — Жаик! Он так и цвел, завидев Феликса.

— Нехорошо мешать, молодые люди, только вы еще успеете наговориться! «Докажи свою благовоспитанность и уступи старшему…» — Приобняв Феликса за плечи, он уже вел его по дорожке. — Айгуль, — сказал он, обернувшись, — если меня спросят, я на совещании! — Он подмигнул Феликсу. — Сейчас мы пойдем ко мне, побеседуем, попьем чайку…

Феликсу было не до того, но что делать?.. Он не мог отказать старику.

В доме у Жаика — таком же, как и большинство в городке, с входом через двор, где на цепи метался не столь яростно, сколь громко лающий пес, и в глубине бетонным кольцом поднимался колодец, прикрытый сколоченной из досок крышкой, и пахло овечьей шерстью, птичьим пометом и кизяком, — в доме у Жаика было прохладно, даже сыровато, и воздух стоял спертый, как в погребе, — от ковров, от одеял, возлежащих пирамидой на раскидистой кровати, от горы подушек, обтянутых цветным сатином, от светло-серой, выстилающей пол кошмы, так что к этому воздуху следовало немного попривыкнуть, скорее даже не к воздуху, а к духу дома, к домашнему духу, обитающему в этих стенах, чтобы ощутить, до чего же здесь — после солнечного пекла — и тихо, и уютно, и мягко — на войлочной, хорошо укатанной кошме, с подушечкой под боком, в нежащей глаз полутьме от плюшевых занавесок, прикрывающих наглухо затворенные оконца, берегущие прохладу в доме от зноя, раскалившего все вокруг.

Правда, полумгла эта слегка рассеялась, когда Хадиша, жена Жаика, с таким же круглым, улыбчивым лицом, прираздвинула шторы, чтобы накрыть низенький стол, и Феликс вновь, как и в каждый приезд, убедился, что здесь все по-прежнему: в углу, рядом с окном, — ножная зингеровская машина с тускло-золотыми завитушками на черной станине, и около — столик с «ундервудом», сверстником швейной машины, перекочевавшим сюда, по словам Жаика, ради сохранности из музейной канцелярии, и тут же, бок о бок, — два старых фанерных шкафа, с подкрашенными марганцовкой — «под красное дерево» — застекленными дверцами. К их обычному виду, пожалуй, прибавилось лишь несколько фотографий, выставленных вдоль книжных корешков. На одной Жаик стоял на фоне какой-то аркады, в белых полотняных брюках и белых же, довоенного вида, парусиновых туфлях, на другой он заседал в президиуме, в самом центре таких же, как у него, молодых и серьезных лиц, на третьей отыскать его удалось не сразу — среди праздничной толпы, у входа в украшенное торжественными полотнищами здание. Фотографии были «из той», давней жизни… В остальном все на полках сохранило привычный порядок: казахская классика, где современный шрифт соседствовал с арабской вязью, книги по истории, философии, краеведению, многотомная «История XIX века» Лависса и Рамбо — гордость Жаика, приобретенная после длительной переписки через один из ленинградских букинистических магазинов и занимающая чуть не целую полку, и в особом как бы тайничке, зажатые справочными изданиями и несмотря на внушительные габариты для беглого взгляда не слишком заметные: Коран в элегантном черном переплете, переведенный профессором Крачковским и в шестидесятых годах изданный Академией наук в качестве памятника восточной культуры, и рядом с ним Библия в толстой коричневой коже, вероятно, извлеченная со дна сундука какого-нибудь старообрядца, их раньше немало жило в рыбачьей слободе. И тут же, оттягивая на себя взор голубеньким корешочком, стоял томик Ярославского — наивная хитрость мудрого и осторожного Жаика…

— За встречу, — сказал Жаик, подняв граненую стопку. — За твой приезд. За то, чтобы твои дети, твоя жена и все твои родные и близкие были живы и здоровы. За то, чтобы ты сам был жив и здоров. Это главное, Феликс. А остальное перемелется. Так вы, русские, говорите: перемелется — будет мука… Ну, понемножку.

На столе, во след выпитой при входе в дом пиале кисловатого айрана, уже появились ломтики казы и чужук из жесткой, прокопченной конины, и желтеющее в стеклянной вазочке масло, и колобки нежно подрумяненных баурсаков, и белый, словно слепленный из известняка и под стать ему твердостью курт, и еще теплые, испеченные на углях лепешки-табанан, которые так приятно, не сминая упруго пружинящего теста, разламывать руками… Судя по всему, включая и армянский «КВ», его тут ждали, случайная встреча в музее для Жаика отнюдь не была случайной.

Она не была, возможно, случайной, хотя для Жаика в подобных встречах корысть заключалась в единственном: ему не хватало собеседника — тем более — понимающего собеседника, сам же он был великий говорун, старина Жаик, и речь его всякий раз напоминала Феликсу скользящий в густом коверном порее узор. В этом узоре не было ни начала, ни конца, он легко уводил к античной Греции, возвращался к Хиросиме, петлял среди костров инквизиции и с роковым постоянством упирался в тридцать седьмой год…

Однако на сей раз Жаик изменил своей страсти к широким обобщениям. Оказалось, что отсюда, из своего философического далека, он довольно пристально следил за Феликсом. Ему были откуда-то известны многие подробности — возможно, благодаря давним, тщательно сохраняемым связям, общим знакомым, — как и сотни лет назад, здесь по-прежнему действовал узун-кулак… Впрочем, он тут же уловил, что разговор этот Феликс поддерживал нехотя, и сократил свои расспросы, но при всем том не сумел погасить грустного сочувствия в упрятанных в узенькие щелочки глазах.

— А кстати, — сказал Феликс, — кто такой этот ваш статистик?.. — Ему не терпелось переменить разговор, замять возникшую неловкость. Но дело было не только в этом. И не в одном лишь естественном интересе к человеку, о котором он услышал нынешним утром. После разговора с Айгуль к этому интересу прибавилось еще и нечто такое, отчего при первых же словах Жаика он ощутил затаенное злорадство, — столь затаенное и постыдное, что не признался бы в нем даже себе.

— Он дурак, — отозвался Жаик. — Ты о нем уже слышал?.. Дурак, дурак, — повторил Жаик, но без раздражения или злости, а так, как говорят об отволновавшем и решенном. — Глупый человек… В его годы пора быть умнее, понимать кое-что. А он — всех озлобил, ничего не добился… Просто — глупый человек, баламут!

— Пора, пора быть умнее, — повторил он, пододвигая к Феликсу тарелочку с чужуком. — Ты возьми, к примеру, Христа, — заговорил он, неожиданно загораясь. — Как ты считаешь, он был умный человек, правда?.. Христос, Магомет, — они ведь были умные люди, а?.. Ты, между прочим, Эрнеста Ренана почитай, тоже замечательный был человек, а уж какой философ, какой стилист — бож-же мой!.. — Жаик на мгновение блаженно зажмурился, цокнул языком и покачал из стороны в сторону головой. — Я тебе скажу, такое красноречие только у нас на Востоке встречается… Обязательно почитай, если не читал.

— Обязательно, — кивнул Феликс, грызя чужук. — Так что же статистик?

— Ты погоди, — сказал Жаик. — Я к тому, что Иисус Христос был умный человек, его таким и Эрнест Ренан считает — не богом, а умным, даже гениальным человеком… Хотя, по моему разумению, — усмехнулся он, прищурясь, — гений — это почти что бог, а ты как думаешь?.. Но я о другом. Христу всего тридцать три года было, когда он умер. То есть, по нашим понятиям, он был еще совсем молодым человеком. Да к тому же и не очень образованным. Суди сам: он ведь никуда не выезжал, ничего не видел, кроме своей Галилеи. А это было глухое, захолустное место, по размерам куда меньше любого нашего района, и в стороне от городов, от больших дорог, жили там крестьяне и рыбаки — люди простые, добрые, но невежественные и темные. У кого бы он там учился? В те времена были уже и Сократ, и Платон, и Лукреций, так ведь он про них даже не слышал. Он и в Иерусалиме-то появился в самом конце… Вот и получается, что с одной стороны был он человек умный, прямо-таки гениальный, доходивший до всего собственным разумом и способностям, а с другой… С другой — это был еще совсем молодой, необразованный, наивный человек, и погиб он, далеко не дожив до возраста зрелости и мудрости. Ну, а если бы дожил? И умер, положим, не в тридцать три, а в шестьдесят шесть лет? К чему он бы тогда пришел? Ты когда-нибудь думал об этом?..

Жаик взглянул на Феликса с торжеством, потому что был, понятно, заранее убежден, что тот ни о чем подобном не думал, и с внезапной лихостью опрокинул стопку, которую до того держал в руке, плавно дирижируя ею в такт неторопливой, размеренной речи.

— Он ведь был, как бы тебе сказать… Романтик! Да, вот именно — романтик!.. Он ведь уверен был, что человека больше может интересовать царство божие, чем… Ну, не знаю… Те же американские джинсы, к примеру, — теперь все на этих джинсах помешались, даже в газетах про них пишут, больше не о чем… — Он рассмеялся, однако тут же с тревогой покосился на ноги Феликса, вытянутые на кошме. И убедившись, что на нем обыкновенные брюки в мелкую клеточку, продолжал успокоенно: — А что человек в силах простить врагу своему?.. Мало того — подставить правую щеку, если ударят по левой?.. Хотя тут дело не столько в прощении, а в совести, — он ведь в то, наверное, верил, что тому, кто ударил, стыдно станет, совесть в нем проснется и он второй раз уже руки не подымет… Я говорю тебе: идеалист он был, романтик!.. Или возьми, как он учил, что правая рука не должна знать, что делает левая… Это в том смысле, что творить добро следует без всякой корысти, не для наград или славы, а по велению сердца, совести… Вот он во что верил — и, до того, что даже на Голгофу за это пошел!

— Ну, а если бы он до шестидесяти шести лет прожил? — Жаик перегнулся, навис над столом и оттого как бы придвинулся к Феликсу. — Он бы… Во что бы он тогда верил?.. Или он тогда бы уже иначе рассуждал? — В груди у Жаика, выпуклой, словно налитой жиром, что-то пискнуло, клекотнуло, как в тот момент, когда он говорил у себя в кабинете, в день приезда Феликса.

Впрочем, он тут же взял себя в руки.

— Ты ешь, — заговорил он, пододвигая к Феликсу закуску. — Вот казы… Масло свежее… Баурсаки… Ешь, дорогой, рад тебя видеть в своем доме… Сейчас Хадиша мясо принесет, а пока ешь… — Он опять улыбался, скрестив ноги и упершись локтями в широко расставленные колени. — Ты у меня про Темирова спросил, вот я тебе и отвечаю. Что Иисусу было простительно, для Темирова не простительно. Кое-что в жизни он повидал, до седых волос дожил, а каким дураком был, таким и остался. Ничего, ничего-о-шеньки не понял! (Он, зажмурясь и с явным удовольствием, нараспев, протянул это «ничего-о-шеньки»). Не понял, — повторил он со вздохом — нет…

Мудрец, подумал Феликс и, прикрывая раздражение смехом, возразил:

— Жаке, вас не трудно поймать… Выходит, можно дожить до седых волос — и остаться, как вы говорите, романтиком-идеалистом?.. Или вы полагаете, что наш добрый Зигмунт Сераковский, проживи он, скажем, еще два десятка лет…

— Не знаю, — всем лицом улыбнулся Жаик, — не знаю, как Сераковский, зачем гадать?.. Сократ советовал: «познай самого себя…» Вот ты шагнул, и уже порядком, за возраст Христа, и что — разве остался тем же, каким был?.. Хадиша, — закричал Жаик, — ау, Хадиша, кто там?.. — И сам, опершись, на руку, с кряхтеньем поднялся: во дворе заливалась лаем собака, слышался голос Хадиши…

Удар был, что называется, под дых, крепкий удар, хотя сам Жаик, похоже, и не подозревал этого. Но Феликс это ощутил, и пока Жаик отсутствовал, он попытался оправиться, подыскать достойный ответ. «А сам ты…» И с каким добродушием это было сказано…

Христос, подумал он. Голгофа, статистик… Да я-то здесь при чем?.. Последние слова были те же, что и в разговоре с Айгуль, хотя он этого не заметил. Нет, в самом деле… Ему стало душно в комнате с наглухо затворенными окнами. Ноги занемели от сидения в непривычной позе, в коленях поламывало. От испеченных в жиру баурсаков, от прослоенного салом чужука, пальцы лоснились. Он поискал, чем бы вытереть руки, и поднялся, с наслаждением разминаясь.

Он поднялся как раз в тот момент, когда в комнату вернулся Жаик с еще одним гостем, то есть он, разумеется, вошел за ним, пропустив нового гостя вперед, и получилось так, словно Феликс поднялся тому навстречу. Вошедший, должно быть, расценил это по-своему и с подчеркнутым достоинством протянул Феликсу руку. Скорее даже не протянул — подал, отметил про себя Феликс, с неловкостью за свои жирные от баурсаков и чужука пальцы, пожимая почти не гнущуюся ладонь.

Жаик представил их друг другу. Звали вошедшего Сарсен Баймурзин, работал он в редакции местной газеты, — и то, и другое Феликс пропустил мимо ушей. Без особого интереса Феликс рассматривал, сидя за столом, его лицо, широкое и бледное редкой в этих местах бледностью, скорее всего — нездоровой. О чем ни заходил разговор, оно сохраняло выражение значительности и важности… Нет, не значительности и важности, это было бы слишком просто, а — непроницаемости… Вот именно, подумал Феликс, непроницаемости… Даже за тусклой улыбкой, иногда его освещавшей, чудилась тонкая, откованная из стали броня, прочный, укрытый под одеждами панцырь… Он не знал, как вести себя с этим неожиданно возникшим гостем, пока не заподозрил, что его появление было предусмотрено, и мало того, что предусмотрено, — в нем для Жаика и заключалась главная цель, так сказать — кульминация их сегодняшней встречи.

Он догадался об этом, когда — уже под самый конец — разговор повернул на его «творческие планы» (сочетание слов, равное скрежетанью вилки по тарелке!), и Сарсен медлительно, с достоинством выложил на стол новенький блокнот и свинтил колпачок с ручки, блеснувшей, как острым клювиком, золотым пером, — то есть, когда и догадываться ни о чем не надо было, до того все было ясно… О Жаик, добрейшая душа, решивший хотя бы отчасти компенсировать неудачи Феликса с помощью опубликованного в районной газете интервью!..

А пока Хадиша принесла блюдо с вареной бараниной, и Жаик принялся разделывать его тонким, сточенным изнутри дужкой ножом.

— Мы тут о Казбеке Темирове речь вели, — сказал он, подключая гостя к оборванному разговору.

Сарсен кивнул, наблюдая за ловкими, привычными движениями, которыми Жаик состругивал мясо с костей.

— Мелкий человек, — сказал он. — Зачем о нем говорить… — И взглянул на Феликса.

— Писателю все нужно знать, всем интересоваться, — сказал Жаик, горкой накладывая мясо — сначала в тарелку Феликса, потом — Сарсена.

— Да, — кивнул Сарсен. — Писателю.

Душистый парок, вяло курящийся над мясом, пахнул одуряюще. Чем? — подумал Феликс. — Мясом. Попросту — мясом. То мясо, которое кочует по холодильникам, так не пахнет.

— Мелкий человек. — Сарсен прикрыл стоящую перед ним стопку ладонью.

— Одну, — сказал Жаик.

— Нельзя, — возразил Сарсен. — Медицина не разрешает.

— Одну, — сказал Жаик. — Одну всегда можно.

— Одну, — Сарсен убрал руку. — За гостя.

— За нашего гостя, — сказал Жаик, озаряясь улыбкой и выделяя интонацией «нашего».

— За нашего гостя, — Сарсен блекло улыбнулся, глядя на Феликса поверх поднятой стопки.

После чайной с ее неизменной яичницей, а сегодня, к тому же, и вполне голодного утра, Феликсу стоило труда, блюдя положенный этикет, есть сочное, уваренное мясо не спеша, кладя в рот по ломтику.

— Почему же именно — мелкий? — спросил он.

— Да, — сказал Сарсен. — Мелкий. Очень мелкий… Только мелкий человек может плюнуть в глаза — всем людям, всему району. — Он прожевал кусочек мяса, проглотил, вытер замаслившиеся губы тылом ладони. — Так я понимаю. Так все у нас понимают. — Должно быть, от съеденного мяса лицо его порозовело.

А ведь ему, пожалуй, если и тридцать, то с небольшим, совсем небольшим гаком, решил Феликс, заново приглядываясь к гладкому, без единой морщинки, лицу Сарсена с туго натянутой кожей, к черным, гладко зачесанным волосам… Нет, подумалось ему, этот на Голгофу не взойдет… Даром что возраст подходящий…

— А вы, — сказал Сарсен, принимая из рук Жаика заново наполненную тарелку, — а вы как понимаете?

— Как понимаю?.. — переспросил Феликс, не ожидавший столь прямого вопроса. — Пожалуй, я еще не успел во всем разобраться…

По короткому вздоху Жаика он понял, что в чем-то сплошал.

— Приезжий человек, — сказал Жаик, опустив глаза. — Приезжему человеку сразу во всем разобраться — дело не простое.

— Да, — кивнул Сарсен. — Приезжему. — Он поднес ко рту мозговую косточку и пососал с разрубленного конца. — Тут один… Приезжий. Ни в чем не разобрался, со знающими людьми не посоветовался… И сам запутался, и всех запутал… Ну, ладно, — сказал Сарсен, — с ним еще разберутся. — И постучал костью по донышку тарелки, выколачивая мозг.

Судя по всему, он говорил о Сергее.

— Э нет, — Жаик потянулся со своего места и похлопал Феликса по плечу, — Феликсу эти наши истории слушать ни к чему, не для того мы собрались. У него свои планы… Ты расскажи, Феликс, про свои творческие планы, про замыслы… Расскажи, поделись… Я Сарсеке кое-что про тебя рассказывал, теперь ты сам… Не так уж часто к нам приезжают писатели, правда, Сарсеке?.. — Он разлил по стопкам остатки.

Сарсен снова постучал по тарелке костью.

— Да, — сказал он, — творческие планы… — Он зажал кость в кулаке, а другую руку занес вверх и с силой ударил по мосластой головке ложкой. Серый комочек шлепнулся на тарелку. — Мелкий человек, — сказал Сарсен и — едва ли не впервые — поднял на Феликса глаза. — Местные условия, — сказал он. Взгляд у него был тяжел, непроницаем. — Нужно знать местные условия. Вы в наших краях бывали, знаете, какие у нас условия. Для начала возьмем корма, — сказал он. — Начнем с кормов…

— За нашего Сарсеке, — сказал Жаик, приглушающе поднимая свою стопку. — За ваше здоровье, Сарсеке.

— Во-первых, корма, — сказал Сарсен. Опрокинув стопку, он поддел на кончик ножа сероватый студенистый комок, поднес к сложенным в трубочку губам, с шумом вдохнул воздух — и Феликсу показалось, бабочка вспорхнула и пропала у него между губ. — Корма, — сказал он. — У нас тут сложные условия. Планы с каждым годом растут, обязательства увеличиваются, а корма?.. Люди за триста, за пятьсот километров скот пасут, по степи из конца в конец отары гоняют…

Жаик кивнул.

— А все почему? — сказал Сарсен. — Машины всю степь раздавили, колесами всю землю в пыль растерли… Когда летишь на самолете, сверху видно.

Феликсу и в самом деле вспомнились белые, тугие шнуры дорог, плывущие за стеклом иллюминатора — то скрещиваясь, то разбегаясь по всем направлениям.

— Он правильно говорит, — сказал Жаик. — Ты мне объясни, Феликс, в мою глупую голову не укладывается, — он согнутым пальцем постучал себя по виску. — Почему через поле, где пшеница растет, никто на тракторе не поедет, и по саду, где яблони цветут, какой-нибудь самосвал не пустят, а по степи, где скот пасется, каждый прёт на чем и куда хочет? Почему так?..

— Чабаны, — сказал Сарсен. — Старых чабанов, которые и степь, и пески, и каждый колодец знают, мало остаётся, а молодые парни в город едут, на учебу. Их никакие деньги не удержат…

Он говорил о кормах, о степи, о чабанах так, словно именно Феликс во всем был виноват… Но, несмотря на это, Феликсу — была минута — показалось, что прежнее надменно-непроницаемое выражение на лице Сарсена подтаяло и вот-вот уступит место чему-то другому… Но Сарсен тут же спохватился.

Барабаня пальцами по клеенке, на которой, сбоку от его тарелки, была сложена горка костей, он говорил, как и раньше, глядя не на Феликса, а куда-то мимо, лишь по касательной, на уровне уха, задевая его взглядом:

— Сложные вопросы. Государственные. Вот над чем думать надо, если ты за общее дело болеешь… Думать, а не доносы писать!.. Тем более, люди у нас такие, что себя не жалеют — для народа, для государства. Работают, трудятся… По всем показателям, — сказал Сарсен. — Передовой район, столько лет знамя держали… Мелкий человек, — сказал Сарсен. — Мелкий, мелкий человек… Два плюс три — он это знает, а больше ничего не знает. А мы тоже это знаем — два плюс три… И еще кое-что знаем!.. Ты если людям хочешь помочь — помоги. Помоги! — Он пристукнул по столу кулаком. — А если вредить хочешь — мы этого не позволим! Нет!.. — Он стукнул покрепче, горка костей рассыпалась.

То, что Феликс теперь слышал, до такой степени совпадало с тем, о чем догадывался он еще в гостинице, узнав от Сергея об этой истории, что оставалось лишь дивиться собственной прозорливости… Феликс усмехнулся, слушая Сарсена. А башку ему здесь открутят, подумал он о Темирове. И запросто…

— А вас почему все это интересует? — перехватил Сарсен его усмешку и облизнул толстые губы.

Жаик тут же пододвинул ему пиалу с сурпой.

— Да нет, — проговорил он торопливо, — это его не интересует, у него совсем другие планы… — и призывно взглянул на Феликса.

— У меня другие планы, — выдавил из себя Феликс.

— А… Это хорошо, — сказал Сарсен. (Он в самом деле дурак или прикидывается? — подумал Феликс. Но Сарсен был непроницаем.) Вы лучше о чабанах напишите, — сказал он. — На отгон поезжайте, на отгон… Если надо, мы вам в редакции машину дадим. И у Жаке машина, он вам на день-другой уступит…

Жаик кивнул.

— А мы опубликуем, — сказал Сарсен. — Очерк. О чабанах…

— Я подумаю, — сказал Феликс.

Он и сам не заметил, как руки у него сжались в кулаки.

5

Погода здесь всегда менялась круто, внезапно. Когда он вышел от Жаика, небо помутнело, как бы подернулось пеплом. Солнце казалось косматым, огромным. Дул горячий ветер. Он то хлестал песком, вздымая серые клубы выше крыш, то стлался над самой дорогой.

Феликс шел, прикрывая глаза рукой. Ветер подталкивал его в спину, пузырил рубашку. Лицо, шея, волосы — за две-три минуты все покрылось налетом песка, похожим на нежную, чуть прихваченную жаром корочку. Терять было нечего, и он, не прячась от ветра, вышагивал посреди дороги — размашисто, зло, досадуя на себя. Уходя от Жаика, он не сдержался. «Зря вы все это подстроили, Жаке, — сказал он. — К чему мне интервью?.. Куда лучше было сидеть вдвоем и толковать про Ренана». — «Ничего, ничего, — твердил Жаик, — ничего…» Видно было, что и сам он порядком обескуражен. Проводив Феликса до калитки (Сарсен ушел раньше, сославшись на редакционные дела), он как-то виновато похлопал его на прощанье по плечу обмякшей рукой.

Наверное, для него не так-то просто было залучить к себе в дом этого Сарсена, подумал Феликс. А может быть, и просто, тут сразу не разберешь… «Местные условия», — вспомнилось ему. Он усмехнулся. Отчаянная голова, вновь перескочил он на Темирова. Джигит… И «дева ему говорит: мой милый, смелее..» Все, все сходится.

Феликс вышел на площадь — не ту, где стояла чайная, а поблизости от часовенки, не площадь, собственно, а огромный пустырь, по которому метался ничем не сдерживаемый ветер. Он уже достиг середины, когда вдруг, словно по волшебству, перед ним остановилась… Ну, не карета с четверкой цугом, но все-таки… Перед ним, лихо развернувшись, притормозила «Волга» с шашечками по борту, дверца отворилась, он увидел шофера, возившего Гронского, а на заднем сидении — Сергея и за ним, в глубине — Риту.

— Садитесь, — сказал Сергей, придерживая дверь. — Вам в гостиницу? Мы вас подбросим… Или, может, хотите с нами? Мы мигом, до Кара-Кудука и обратно. У нас — спецзадание.

Весело кося на Феликса глазом, он захлопнул за ним дверцу и заботливо подергал за ручку.

— Так вам куда?

— Давайте в Кара-Кудук, — согласился Феликс, — если мигом… — Ему всё равно было — Кара-Кудук так в Кара-Kудук. Он с наслаждением разжал сведенные в тугую щелочку веки, провел по бровям, по ресницам, смахивая песок. — А что у вас там, в Кара-Кудуке?.. Здравствуйте, Рита, — запоздало поздоровался он.

— А я все жду, когда вы меня заметите, — отозвалась Рита обидчиво. Она смотрела в затылок шоферу, но глаза ее сияли и сумеречном свете, наполнявшем машину. На ней был пестрый платочек, затянутый в узелок под подбородком и нависающий над бровями козырьком.

Машина шла в гору. Песок хлестал в стекла, иногда застилая все кругом сплошным туманом.

— Спецзадание, — сказал Сергей, — рыбка… В Кара-Кудуке у меня начальник цеха в корешах ходит…

Феликс пожалел, что согласился.

— Только вы не подумайте, — сказал Сергей, чутко ухватив, должно быть, какую-то перемену в его лице, — не подумайте…

Машину занесло, Феликс навалился на Сергея, тот боком налег на Риту, она пискнула, все рассмеялись.

— Как бы нам старуху не покалечить, — сказал Сергей. — А то Гронский без нее работать не сможет!.. Это я для него, — Сергей приставил к губам ладонь и повернулся к Феликсу, но голоса не снизил — для Гронского. Пускай побалуется рыбкой… А по мне… По мне — в гробу я ее видел! — Он задержал на Феликсе взгляд — глаза в глаза — как бы принуждая заглянуть к себе в душу, чтобы убедиться, что так оно и есть. Очень истово это у него получилось…

Да нет, подумал Феликс, это я накручиваю, парень как парень… Когда только успели они так сойтись?..

— А то я говорю, — сказал Сергей, смеясь, и погладил тоненькую, с перстеньком, — вчера его не было — Ритину руку, лежавшую у нее на колене, — говорю: кинь ты, глупая, своего гипнотизера — и махнем на пару в Нальчик!

Рита стряхнула его руку со своей:

— Вот еще!

— А что? — сказал Феликс. — Вы все-таки в Нальчик?..

— Все-таки, — протяжно вздохнул Сергей. И посмотрел на Феликса тем же ясным, открытым взглядом, что и минуту назад. — Пора. Путевка-то горит.

Из-под колес летели камни, мелкие, как щебенка. Было похоже, лупит частый град, — так грохотали они по днищу кузова.

Парень как парень, подумал Феликс. А путевка… Путевка-то ведь и в самом деле горит…

«Дворник» мотался взад-вперед, взад-вперед, высветляя перед шофером полукружье на лобовом стекле.

— Может, я бы уже и улетел, да вот погодка… — сказал Сергей. — Аэропорт закрыт, самолеты на приколе…

Голос у него был жесткий и втайне насмешливый. Казалось, он следит, наблюдает за Феликсом, чего-то ждет…

Справа проносились круто срезанные, дымящиеся песком холмы, слева чернело море в белых бурунах, как в завитках курчавой шерсти.

Это все Карцев, сообразил Феликс. Когда он ушел в музей, они, видно, быстро спелись… А он-то…

Ему захотелось тут же остановить машину и выйти.

— Только вы не думайте… — Сергей коснулся его локтя. — Вы ведь уже подумали?.. Уже решили, что я… — Голос у нею подрагивал — одновременно язвительно и горько. — Ведь так?.. Решили?..

— Ничего я не решил, — сказал Феликс. — Что-то случилось?

— Потом. — Сергей выразительно покосился на Риту. — Тут все время, что-то случается, каждую минуту…

Он смотрел прямо перед собой. Скулы у него напряглись, кулак на коленке сжался так, что сквозь смуглую кожу проступили белые бугорки косточек. Глядя на них, Феликс почувствовал себя виновато, пристыженно.

Нет, подумал он, не то… Но что там еще произошло? В памяти у него мелькнуло лицо Сарсена и как он выколачивал мозговую кость.

— Вы об этом ненормальном? — резко сказала Рита. — Целый день только и слышу… — Она повернула голову к Феликсу и поправила узелок под подбородком. — Если ему нравится сходить с ума — вольному воля… Только зачем за собой других тянуть?..

Глаза у нее были круглые, удивленные. Они словно в чем-то укоряли Феликса, заступаясь за Сергея.

— Мы правильно едем? — За окном кипел желтый туман.

— Правильно, — буркнул Сергей.

Они остановились перед зелеными воротами, от которых в обе стороны тянулся дощатый забор, как бы вросший в наметенные вдоль него песчаные барханы. За ним виднелись заводские строения — приземистые корпуса, такие же серые, с желтым оттенком, как и все вокруг, Сергей с шофером скрылись в проходной. Феликс вышел следом за ними и у ворот, привалясь плечом к железной створке — здесь меньше дуло — закурил.

Сухие, серые, словно приобугленные солнцем доски забора в трещинах, ветер, песок, а более всего, наверное, терпкий, смоляной запах копченой рыбы, становившийся особенно заметным, когда ветер, дувший порывами, затихал или, сменив направление, налетал со стороны заводских корпусов, а может быть и сам заводик явно довоенных времен, нужный здесь скорее чтобы занять население, чем из экономических соображений — все это вместе пробудило в нем ощущения детства, и такого же ветра, такого же песка, и выгнутых, до звона пересохших перил моста, под которым, в прохладной и влажной тени, умостясь на сваях, они терпеливо и жадно следили за дрожащим на темной воде поплавком, выточенным из куска сосновой коры или бутылочной пробки…

«Что же все-таки случилось? — думал он. — Хотя надо ли было еще чему-то случиться?..»

Щелкнула, приоткрылась дверца, Рита поманила его рукой.

— Мне скучно, — сказала она капризно. — У вас не найдется еще одной сигареты?

Он нехотя вернулся в машину и сел с нею рядом. Она перехватила своими цепкими розовыми пальчиками сигарету, которую он щелчком выбил из пачки. Доставая спички, он замешкался, хлопая себя по карманам, но она, не дожидаясь, пока отыщется затерявшийся коробок, выдернула у него изо рта горящую сигарету, прикурила и, смеясь, снова воткнула ему в губы примятый фильтр. На мгновение кончики ее пальцев задержались у его губ, — на мгновение дольше, чем требовало стремительное, порхающее движение.

Она сидела в углу, между спинкой и бортом машины, одной рукой обхватив округлое, не прикрытое юбкой колено, в другой была сигарета, и губы, когда они затягивалась, собирались в сердечко, вздрагивающее, дразнящее. Они смотрели друг на друга не мигая, будто играли в гляделки.

— Рита, — сказал он, подвинтив стекло и выбросив наружу окурок (он проиграл, первым отвел глаза) — знаете, что мне хотелось бы сейчас сделать?..

Только теперь она сморгнула. Сигарета из-под повязанного по-крестьянски платочка торчала задорно, с вызовом.

— Мне хотелось бы, — медленно, раздельно проговорил Феликс, — задрать вам повыше юбку…

— И потом?..

— И потом — высечь. Хорошенько.

— А вы попробуйте, — сказала она. — Я согласна. — Она поискала, куда бы сбросить пепел, Феликс подставил ей коробок. — Тем более, — сказала она, — что теперь у меня отдельный номер, освободился — и я перебралась… Можете зайти в любое время.

— Рита, — сказал он, глядя на нее как бы откуда-то сбоку и издали, с этим ее платочком, пестреньким, с густо накрашенными ресницами, — вы мне в дочки годитесь.

— Очень надо! — сказала она. — Вот еще — папаша нашелся! — Губы у нее взбухли от обиды. Она провела по ним кончиком языка. — Просто цирк! — сказала она.

Вернулся Сергей. Шофер шел за ним, держа в руках сверток, напоминающий формой полено. Садясь в машину, Сергей перехватил у него трофей.

— Чуете, как пахнет? — Глаза его подернулись поволокой, ноздри крупного, прямого носа плотоядно раздувались. — Ну, рыбка, доложу я вам!..

Феликс потянулся к свертку понюхать, но и тянуться не к чему было, так она пахла, рыбка, сквозь похрустывающий в руках Сергея пергамент и — сверху — двойной слой газеты.

— Рыбка чудная, — согласился он. Однако не смог скрыть некоторой принужденности в голосе.

— Вы не думайте, — сказал Сергей, — у них тут ларек, я деньги заплатил, честь по чести…

— А я и не думал, — сказал Феликс.

— Нет, подумали. Я же вижу.

— Ну подумал. Но теперь не думаю.

Сергей покосился на него — недоверчиво и плутовато. Оба рассмеялись.

— Теперь газку, — сказал Сергей, потирая руки.

Ветер не утихал, наоборот, он дул с постоянной, неослабевающей силой, сквозь живую, клубящуюся муть едва проступали очертания окрестных холмов. Но до гостиницы они добрались быстро, или так ему показалось, когда она внезапно выросла рядом с машиной, притормозившей почти впритык к крыльцу.

— У меня просьба, — произнес Сергей перед тем, как открыть дверцу. — Очень вас прошу… — Он поднял глаза на Феликса. Они были ясные, чистые, но где-то в глубине их была неуверенность, — он боялся чего-то, быть может, отказа. — Ко мне должен еще зайти… наш Статистик. (Он запнулся перед словом «наш», видно, поискал и остановился именно на нем). Потолкуйте с ним. Только не о том… Не о чувстве собственного достоинства и тэ дэ и тэ пэ. Тут речь идет о человеке, о его судьбе…

— Может быть, он уже здесь, — сказал Сергей, открывая дверцу.

6

Феликс ни о чем не успел его спросить.

Пространство между машиной и входом в гостиницу было полно песка и ветра. Феликс первым ухватился за дверь, не без усилия оттянул ее, пропуская Сергея с прижатым к груди свертком и за ним Риту. Закрыв лицо ладонями, она пыталась одновременно заслонить глаза и удержать на голове рвущийся улететь платочек.

В прихожей было пусто. Дощатый пол, подобно толстой кошме, выстилал слой песка. Рымкеш, покинув свой пост у тумбочки, укрылась, наверное, в дежурке. У стены, на виду, стоял связанный из прутьев веничек. Все трое, смеясь, отряхнулись, как от снега, даже потопали, сбивая с ног пыль, и, тут Феликс заметил Гронского.

Гипнотизер возвышался в конце коридора, на фоне тусклого окна, освещенный блеклым, падающим из боковой двери светом, — громоздкая, монументальная, но вместе с тем и смутная, как бы лишенная веса и трехмерности фигура… Он был в черных, наутюженных брюках, в белой рубашке с бабочкой на груди, словно готовый тотчас облечься в концертный фрак или смокинг. Впрочем, и фрак, и бабочка, и волочащий тяжелые складки занавес — все это лишь на какой-то миг представилось Феликсу, и представилось, наверное, оттого, что после сеанса в Доме культуры он видел Гронского впервые, и видел еще вчерашним, воспаряющим над залом, над Айгуль…

Феликс почувствовал отвращение. Но вместе с тем и какое-то странное, он сознавал — постыдное восхищение этим человеком… У него мелькнула мысль, что без всякого желания со своей стороны, скорее наоборот, он оказался включенным в какое-то действо, центром которого был Гронский… И что — хотя это было уже вовсе нелепо — теперь участвовал, и тоже как-то в обход собственной воли, в комически-торжественной процессии «приносящих дары». Было поздно из нее выскочить или отстать.

Впереди, с пергаментным поленом на вытянутых руках, выступал Сергей. Голова его была слегка запрокинута, как если бы он смотрел не на Гронского, а куда-то выше. За Сергеем, стараясь подладиться под его замедленно-широкий шаг, семенила Рита. Лица ее Феликс не видел, но по расставленным в стороны острым локоткам отчетливо представлял сложенные на груди руки — ладошка к ладошке — и губы, собранные в бутончик. Сам он шел замыкающим, тоже волей-неволей сдерживая шаг, так что если чего им и не хватало, так это органа и сладостных, струящихся с вышины голосов: длинный коридор вполне мог сойти за неф католического костела, Гронский же, воздевающий руки все выше по мере их приближения, — за благостного ксендза.

Одна из дверей отворилась, на пороге возник, сонно потягиваясь, Карцев в тренировочном костюме. Из другой выглянуло чье-то незнакомое лицо, широкое, красное, с выгоревшими дожелта бровями и рыжей бородкой от уха до уха — а-ля Эффель. Спиридонов рывком отворил свой номер и повел ястребиным носом во след растекающемуся в воздухе аромату.

— Позвольте вручить! — произнес Сергей. Будь на ногах у него вместо разношенных кроссовок сапоги со шпорами, в этот миг непременно бы раздался звон, — так лихо приставил он пятку к пятке. Гронский же, приняв сверток, поднес его к лицу, зажмурился, глубоко потянул в себя воздух затрепетавшими ноздрями, возвел глаза к потолку, как бы истаивая от блаженства, и издал один-единственный звук:

— О-о-о!..

Это был не просто звук — это был стон, долгий, протяжный…

Артист!.. — подумал Феликс.

В мятых, мешковатых брюках (как теперь видел Феликс), в несвежей рубашке с отстегнувшейся на обшлаге запонкой, в криво подцепленных подтяжках, Гронский величаво, с достоинством, принимал аплодисменты, с высоты своего роста как с эстрадных подмостков, кивая головой..

— Мамочка! — плаксиво сморщился Спиридонов. — Рыбки хочу! Хочу рыбки!..

Гронский с мрачноватым недоумением оглядел всю компанию, которая толпилась вокруг, и сделал движение, означавшее готовность немедленно вернуть дар.

— Нет! — отстранился Сергей торопливо. — Это вам… У меня… Тут я прихватил еще ломтик…

У него в руках и вправду — Феликс только диву дался — появился сверточек.

Сергей шагнул в комнату, где поблескивал белым корпусом тихо жужжащий «ЗИЛ», и все повалили за ним.

Комнатку про себя Феликс именовал кают-компанией: помимо холодильника здесь стоял большой, приткнутый к стене стол, а на нем — самовар, и не электрический; а на угольном жару, — домовитый, бокастый, на памяти Феликса не раз собиравший вокруг себя обитателей гостиницы скоротать вечерок. Было тут несколько порядком расшатанных табуреток, и среди них одна коварная, обладающая свойством, к общему веселью, пребольно защемлять доверчиво опустившийся на нее зад; и кроме того — два старых, вполне безопасных венских стула с гнутыми спинками; и фикус, разросшийся, захвативший целый угол; и, наконец, на случай, если отключат электроэнергию, — лампа-молния. Лампа эта была единственной на всю гостиницу, в отличие от семилинейных лампешек, разносимых по номерам. Может быть, за нее Феликс и любил не по-гостиничному уютную «кают-компанию»: лампа напоминала детство, хотя тогда, в войну, зажигали ее изредка, если был к тому повод или в достатке появлялся керосин, и с нею, празднично освещавшей все вокруг взамен тусклой коптилки, связывалась какая-то радость и отдаленная надежда…

Они остались в коридоре вдвоем. Гронский передал кому-то из устремившихся в кают-компанию сверток с рыбой и, стоя перед Феликсом, то подносил к носу, обнюхивая, ладони, то потирал их одна о другую, словно стремясь уничтожить следы балыкового жира. При этом он пристально смотрел на Феликса, казалось, обдумывая, что сказать, или вынуждая его заговорить первым.

— Вчера вы великолепно работали, — сказал Феликс. — Честно сознаться, когда я прочел афишу… — Он слегка пожал плечами и улыбнулся. — Но когда я наблюдал за вами, мне казалось, что вы держитесь много свободней Мессинга и добиваетесь большего эффекта.

Гронский ничего не ответил, даже не кивнул, продолжая потирать ладони. Руки у него были пухлые, чувственные, в мясистых подушечках. Как у орангутанга, подумал Феликс.

— Хотя последний номер был слишком… жесток, — сказал он. — Да, жесток… Даже страшен.

— Вы находите? — переспросил Гронский. При этом Феликсу показалось, что он чуть-чуть, уголками губ, улыбнулся. Но в коридоре было темновато, Феликс неотчетливо видел его лицо.

— Да, — повторил он с внезапной мстительностью, — именно так. То, что вы делали, особенно в конце, было жестоко.

— Вы находите? — повторил гипнотизер. — Что же там было… жестокого?.. В жизни все куда более жестоко… И что же? — Голос его звучал отрывисто, хрипло.

— Как это — что же?

— Да, — сказал Гронский, глядя ему прямо в глаза, — и что же?..

Он явно на что-то намекал. А может, и нет. Может быть, эта горькая хрипотца, надорвавшая бархатистый баритон, была лишь проявлением брюзгливой старческой иронии — над собой, над целым светом… Но Феликс, следуя за Гронским в его номер, думал о своем вчерашнем приключении, Рите, лодке… Ему сделалось не по себе. Он ощутил вдруг неподозреваемую прежде сложность в отношениях между ними, этой девушкой и стариком, — в отношениях, в которые чуть было не встрял сам… Он бы не ответил, отчего мысли его соскользнули к Рите, о ней-то не было сказано ни слова, но намек вполне мог и быть, намек, а за ним разговор, и Феликс последовал за Гронским, чтобы тот не решил, что он уклоняется.

Они вошли в номер Гронского. Здесь было прибрано, хотя обилие предметов, призванных создавать ощущение комфорта, создавало впечатление хаоса: там и сям виднелись флакончики, какие-то щипчики, ножнички, баночки, зеркальца, кофейное серебро, на тумбочке — медный патрон турецкой мельницы рядом с маленьким пластмассовым вентилятором, который Гронский тут же включил, хотя в комнате не было жарко.

— Я хотел с вами поговорить, — сказал Гронский, опускаясь в свое троноподобное кресло. — О господи! — сморщился он, коснувшись подлокотника ладонью и поднеся ее к глазам, а потом протянув Феликсу. Она была покрыта серым налетом. — Такие песчаные бури, мне сказали, могут здесь тянуться неделями — это правда? Самолеты не летают, машины опрокидывает… Нам пришлось отложить поездку, отменить выступление… Что за дыра! И на всю гостиницу — ни ванны, ни душа!.. — Он вздохнул. — Ну, ладно, бог с ним, я не о том. У меня к вам разговор. Я хотел попросить вас нам помочь.

Он подставил ладонь под тугую струю воздуха, бьющую из-под лопастей вентилятора. Последние слова дались ему с трудом, да и на самом деле они прозвучали в устах гипнотизера довольно неожиданно.

— Буду рад, если… — пробормотал Феликс, не представляя, о чем может идти речь.

— Вы видели мою работу, молодой человек, — сказал гипнотизер, — и сами заговорили о ней, о Мессинге, предполагая, наверное, то если Вольфа Мессинга знает весь мир, а Гронского никто не знает, это должно мне польстить… Да, да, — улыбнулся он, обнажив крупные белые зубы, — это так, я вам не в упрек… Я о другом, и бог с ними, с известностью и с Вольфом Мессингом. Хотя вы видели не все, далеко не все, что я умею… — Что-то самодовольно плутовское мелькнуло у него — там, за очками, в прищурившихся на мгновение глазах, — выражение превосходства, присущее мастеру, до поры таящему от простаков главные секреты своего искусства. — Но я не о том. Теперь мне уже ни к чему слава. С меня вполне достаточно обычного концертного зала на тысячу кресел. А после выступления — номера с горячей водой и туалетом. И возможности работать в одном месте, а не трястись каждый вечер за сто километров, в какой-нибудь клуб или красный уголок… Вот и здесь мы должны забираться куда-то к черту на кулички, — к геологам, нефтяникам… Нет, вы подумайте, какого дьявола мне там делать?

— Вы хотите…

— Да, я хочу… — Ветер, как горстью, плеснул в окно песком. — Немного, поверьте, совсем немного. Приглашения поработать — на месяц, на два, как положено рядовому пенсионеру. Отзывы прессы, афиши, конкурсные дипломы — это я вам передам, возьмите с собой, покажите, кому надо, расскажите, что видели сами. Директор филармонии, с которой у меня договор, грубиян и хам, каких свет не видал. Он считает, что чуть ли не из милости дает мне заработать… — Он собрал пальцы в кулаку и пристукнул по столу. — Но это в последний раз! Я так ему и сказал: я с вами работаю в последний раз!..

Было странно слышать от человека, который вчера так тиранически повелевал залом, жалобы на дрязги с директором филармонии, видеть на столе никому не грозящий беспомощный стариковский кулак…

— Я постараюсь… — неуверенно проговорил Феликс. — Хотя вы явно преувеличиваете мои возможности… Но почему до сих пор вы сами, с вашим мастерством, вашим… — Он споткнулся на слове «талант».

— Почему?.. — Гронский откинулся головой на спинку кресла и как бы издали, щурясь, всмотрелся в лицо Феликсу. — А вы помните, что вы мне сказали… Что-то про страх, жестокость?.. Вот вам и ответ. Нас боятся — таких, как я. А я вам покажу письма, десятки писем — от тех, кого я спас, излечил — от заикания, от алкоголизма, от тяжелейших недугов, телесных и душевных, вернул к жизни… И мне пишут, меня зовут, умоляют приехать! Но как быть!? У меня нет диплома врача. А те, у кого есть диплом, не умеют того, что я умею! Пока я этому научился, прошла жизнь! Жизнь!

— Нас боятся! — Он подался вперед, вцепившись в подлокотники. — И видят колдовство, чуть не черную магию — там, где знания, точный расчет, искусство. Боятся — как в средние века! То есть, на кострах, понятно, не жгут, но и в приличные города не очень-то впускают. Боятся!.. Вы спросите — чего?.. Только не того, чего вы испугались! — Он вскинул руку, как бы преграждая ладонью путь готовым вырваться у Феликса словам. — Не того!..

— А хотя бы и того! — внезапно перебил он самого себя и, нагнув голову к плечу, с усмешкой, как показалось Феликсу, в него вгляделся. — Хотя бы… Так ведь это же всего-навсего балаган, друзья мои. Цирк. Сцена. Одним словом — представление, оно длится два часа, считая антракт, — и только! Так вы же катаетесь на американских горах, прыгаете с трамплина… — Да мало ли что!.. И все это куда опасней, чем концерт, на котором, даю гарантию, никто не тронет вас даже пальцем!.. Чего же вы опасаетесь? Кого? Старика с больным сердцем и гнилыми почками?..

И вот здесь-то Феликс вдруг совершенно отчетливо заметил в его глазах какую-то дьявольщинку. В чем она была — невозможно сказать, тут каждое слово показалось бы приблизительным и грубым, вроде того, что под черными мохнатыми бровями, слитыми с черной оправой очков, вспыхнули маленькие, с булавочную головку, красные факелы… Они, впрочем, тут же пропали, оставив у Феликса между лопаток холодок, а на лице гипнотизера немного утомленную, но вполне добродушную улыбку…

Уходя, Феликс вновь повторил свои обещания, и Гронский, помимо адреса, продиктовал ему свой московский телефон, пояснив, что живет не один, а в большой коммунальной квартире.

— Кстати, — сказал он, провожая Феликса до порога, — у вас, наверное, возник вопрос, и это совершенно понятно… — Он покосился в сторону застланной кровати. — Так вот, Рита для меня не то, совсем не то, что можно предположить… Хотя как мужчина… — Он повел плечами и щелкнул подтяжкой. — Да, да, уверяю вас… Но тут… Она хорошая девочка, сообразительна, понятлива, приятно смотрится на сцене, мне предложили ее на пробу в ассистентки — и вот мы работаем вместе. Кроме меня, у нее никого нет, кто мог бы принять участие в ее судьбе, а она еще так молода…

Он задержал на прощанье руку Феликса в своей. Впервые за оба дня лицо его казалось посветлевшим. Даже голос у него помягчел и глаза повлажнели, когда он заговорил о Рите.

— Между прочим, — напоследок спросил он озабоченно, поправляя очки, — вы имеете представление о том, что это за юноша?.. С рыбой?.. Очень-очень энергичный, даже, пожалуй, слишком, я ведь ни о чем не просил… Вы его знаете?

— Немножко, — сказал Феликс. И спохватился — Вы очень кстати напомнили о нем…

7

— Ну и ну! — с веселым удивлением проговорил Сергей. — Вы только посмотрите! — И приблизил к Феликсу носовой платок, придерживая его за уголки, наподобие маленького экрана. Цвет у платка был такой, как будто им долго и старательно вытирали подошвы. — А ведь только утром достал из чемодана совершенно свежий! — Усмехаясь, он с брезгливым выражением на лице сложил платок вчетверо, вздохнул и вытер взмокшие шею и грудь.

— Ничего, — сухо сказал Феликс, — дома отмоетесь… Итак, вы явились в прокуратуру…

Что-то его настораживало в Сергее — с той минуты, как он увидел его в машине… Хотя он не определил бы в точности — что. Да и не до того сейчас было.

Он отыскал его в кают-компании, где под вдохновенным руководством Спиридонова шумно готовились воздать должное уже распластованному на тарелочке балыку. Феликса и Сергея отпустили ненадолго, под честное слово, и теперь они сидели у себя в номере. Несмотря на то, что выкурено было всего по сигарете, комната казалась полной дыма. Но когда Сергей приотворил окно, чтобы проветрить, песок ударил внутрь такой струей, что створку пришлось захлопнуть.

— Итак… — повторил Феликс.

Сергей еще раз провел платком по шее и распахнутой, в горячей испарине, груди.

— «Итак»… — передразнил он ворчливо. — Вы прямо как эти… Мегрэ или Эркюль Пуаро… — Он спрятал платок в карман. — Это ведь не детектив какой-нибудь, знаете ли, с закрученным сюжетом. Это жизнь…

Он подчеркнул, как бы выдавил по буквам последнее слово.

Феликс кивнул.

— Вы представляете, каково мне это было услышать… И какой видик у меня был при этом — а? Представляете?..

Феликс смягчился. В самом деле… — подумалось ему.

— Я все представляю, — сказал он, — кроме главного: в чем, собственно, обвиняется Темиров?

— Сейчас поймете. — Сергей криво, уголком рта, усмехнулся. — Сейчас вам все станет ясно. Только главное-то совсем не это… Главное — у меня руки теперь связаны! Руки… — Он выбросил перед Феликсом обе руки и постукал широкими запястьями — костяшкой о костяшку. — Ведь я не какое-нибудь частное лицо. Я — это фирма… То есть… Но вы сами все понимаете! Кто разрешит мне вступаться за человека, который находится под следствием?.. Хотя дело-то, дело… Оно и выеденного яйца не стоит! И три года лежало, все о нем забыли, и вдруг — на тебе! Вспомнили, сняли с полочки, сдунули пыль…

Он вытянул сигарету из подставленной Феликсом пачки.

— Нет, — он сморщился от дыма, — дело-то само по себе не пустяковое, — то, которое три года назад… Может, слышали: джут был, кормов не хватало, падеж овец в ту зиму был страшенный. Ну, кое-где в хозяйствах, пользуясь этим, списали скота больше, чем, пало фактически, а после на этом хорошо нагрели руки… Мы об этом писали. Одних поснимали, других под суд отдали… Громкая была история…

— Да он-то тут при чем?..

Сергей прищурился.

— А вот при чем. В том году Темиров, как обычно, составил и отослал квартальный отчет по району, и в нем после обнаружились в ряде случаев неверные данные. То есть эти данные были представлены хозяйствами, не может же инспектор по всему району проверять каждую цифру?.. Ну, и когда эта история заварилась, когда головы полетели, Темиров тоже — не то выговор схлопотал, не то на вид ему поставили, в этом роде… И порядок. И три года все было глухо. И вдруг…

— И вдруг, — повторил он затянувшись, — кому-то пришло на ум разыскать в архиве старое дело, распустить завязочки, вчитаться и обнаружить… Как, по-вашему, что именно?.. А вот что. Что он, Темиров, был в том году в совхозе Амангельды с инспекторской проверкой. А если так, то, значит, не иначе, как вступил в сговор — и тут уже само собой напрашивается: в преступный сговор — с тамошним руководством, почему наверх и пошли ложные данные. И возникает новое, уже чуть ли не самостоятельное дело. И уже — почему покрывал… Не ошибся, не проявил, скажем, излишнюю доверчивость, а только так: почему покрывал, из каких мотивов сделался соучастником, и тэ дэ в таком же духе…

Загрузка...