Находясь в ссылке в этом далеком краю, я провел там девять долгих лет и неоднократно пересекал его обширные пространства, иногда пешком, а чаще всего на лошади. Часы, проведенные с карандашом в руках, были для меня лучшими в тот период. Это были часы вдохновения и забвения жгучей печали. Между мною и природой возникло тесное сближение, я получал ответы на мучившие меня сомнения. Если мне случалось оставаться на одном месте по нескольку дней, то я осваивался с огромными просторами, лежавшими вокруг, и открывал во всем, даже в отдаленной линии горизонта, на котором вырисовывалась лишь какая-нибудь одинокая скала, своеобразную красоту этих мест.
Бронислав Залеский.
Два путешествия по киргизским степям.
Все было противно ему в то утро, и все противны, хотя, разумеется, после вчерашнего противней всего был он себе сам. И противно было куда-то — и, главное, зачем, зачем?.. — ехать, и противно оставаться — в той же гостинице, в том же номере с продавленным креслом, где не только воздух — все, до последней щелки в рассохшемся шкафу, до последней нитки в плотных оконных портьерах пропитано застоявшейся смесью вонючего сигаретного дыма, раздавленных подошвой окурков, пепла, спрессованного в углах металлической пепельницы…
И все это как-то само собой отошло, словно растворилось в белом клубящемся шлейфе позади машины, когда по обе стороны распахнулась степь, слегка холмистая, бескрайняя, открытая глазу до мутноватой, размытой полосы горизонта. Местами она была серой, местами бурой — там, где солнце до корней сожгло скудную, жмущуюся к земле траву. В стороне от дороги порой мелькал невысокий, но издалека видный мазар или одинокий, неведомо откуда взявшийся среди дикого безлюдья верблюд с облезлыми боками. Музейный «рафик», рыча перегретым нутром, проносился мимо, а он по-прежнему, не поворачивая маленькой и гордой, как у испанского гранда, головы, продолжал жевать свою вечную, нескончаемую жвачку, такой же неподвижный, вросший в эту твердую землю, как мазар, как холмы в знойной, струистой дымке.
Феликсу вспомнился Вильнюс, гостиница с прохладным названием «Гинтарис» на привокзальной площади, и за окном — рыжие, ржавые, бурые крыши, месиво черепичных крыш, узкие, мокрые от дождя улицы вокруг Старого Рынка, — отрада туристов… И там, посреди этих улочек и булыжных мостовых, посреди рационально спланированных микрорайонов и неистовой, взмывающей в небо готики, — странная, никогда прежде с такой резкостью не испытанная тоска по степному простору. По такому вот простору, где небо не зажато в бетон, и не светится лоскуточком в чаще листвы, и не обрамлено облаками, где оно — просто небо, синий купол, накрывший землю. И земля — просто земля. И между ними — ничего, пустота, как в первые дни творенья…
«Рафик» то и дело подскакивал на бугристой дороге — то подскакивал, то валился куда-то вниз, под уклон, да так, что; под ложечкой сосало, хотя вроде бы ни особенных спусков, ни подъемов впереди не было. Но ездить иначе Кенжек не умел. Пластмассовая негритяночка в красной юбке вытанцовывала бешеный рок-н-ролл, болтаясь на резинке перед ветровым стеклом. Рядом с Феликсом сидел Бек. Несмотря на толчки и тряску, он сосредоточенно читал раскрытую на коленях книгу. Он поддерживал ее одной рукой, а другой поправлял и придерживал очки, подпрыгивающие у него на носу вслед за скачками «рафика».
Глядя в окно, на далекие холмы, похожие на волны, застывшие на бегу, в тот момент, за которым — падение и всплеск, Феликс подумал о Зигмунте, подумал, что после восьми лет в Оренбургском корпусе, после оренбургских степей, и уральских, и Ак-Мечети, — вполне возможно, что и ему где-то там, в Петербурге, под аркой Главного штаба, например, перед ширью Дворцовой площади… Или в той же Вильне, бог знает в какую минуту… Может быть, уже в госпитале св. Якуба, с решеткой на окнах и часовыми у дверей… Там, под сводчатым, низким, готовым налечь и раздавить потолком, — там, именно там и могло ему вспомниться все это — крутая уходящая ввысь синева, жующий жвачку верблюд, простор, которому нет ни конца, ни предела…
Ощущение было явным — в том смысле, что он как бы наяву, въяве все это представил, — явным и ярким, но что-то помешало ему как по гладкому полу катнуть клубок, следя за разматывающейся ниткой. Но и обрывать ее не хотелось. Он стал думать о Наташе, мысли его незаметно скользнули к ней и дочке, как часто бывало, когда он видел перед собой эту степь, и ему делалось щемяще жаль их — оттого, что они этого не видят, и особенно — что в своем тесном, городском мирке даже не догадываются о такой потере.
То ли дорога пошла ровнее, то ли у Кенжека поубавилось прыти, но «рафик» уже не мотало из стороны в сторону, и негритяночка приплясывала без прежнего неистовства. Феликс не отрывался от окна. Сухой, горячий ветер бил в его выставленную наружу ладонь. На душе было спокойно — тем дремотным, сонным спокойствием, которое было разлито всюду вокруг по серой равнине, и впервые за многие дни не томило смутное, почти судорожное ожидание чего-то… У него было странное чувство, как если бы он уже нашел все, что нужно найти, а чего не нашел — то и не нужно…
Что-то подобное, возможно, испытывали сейчас они все — в той же степени, в какой ощущали чувство, владевшее им с утра… И оттого, что это было так, едва утром воскресла давешняя идея, нечаянный и без всякой серьезности сочиненный прожект, за него ухватились. Тем более, что и Чуркин не дремал, геолог с рыжеватой бородкой а-ля Эффель. То есть он настолько не дремал, что спозаранок, в черт знает какую рань, уже поднялся, и поднял своего шофера, и переполошил всех, уверяя, что именно сейчас, по холодку, самое время ехать, хотя в общем-то и ехать никто не собирался, кроме Гронского и Кº, да и те полагали, что выедут поближе к вечеру. Однако Чуркин, выспавшийся и освеженный, напоминал кумулятивный снаряд, пробивающий любую броню. И самое странное — пробивать-то было почти нечего. У всех вдруг обнаружилось достаточно причин, чтобы поправить или переменить свои планы и слить их в один внезапный и довольно бессмысленный — отправиться вместе с Гронским к нефтяникам, за сто или более километров…
Тем более, что вертолета все не было, а Бек с утра толковал с Чуркиным об Утуджяне и подземной архитектуре (то есть один толковал о карсте, нефтяных куполах и антиклиналях, а другой — об Утуджяне и подземной архитектуре), а Вера — та хоть пешком готова была идти туда, где находится пещерный храм, ей бог знает что мерещилось в этом храме, и она то упрямо, то с мольбой смотрела на Карцева, упрашивая согласиться на поездку. Он, впрочем, и сам склонен был к подобным авантюрам. Сергей с угрюмой решимостью заявил: «Куда все, туда и я», но помимо этой решимости на его лице возникло еще и особенное выражение, судя по которому поездка к геологам, и немедленная, требовала от него самоотверженно поступиться всем остальным, в том числе и Нальчиком, по крайней мере на день. Гронский поддался на уговоры выехать утром, чтобы потом успеть отдышаться, прийти в себя перед выступлением. Тут же отправились за Жаиком, без которого, само собою, какой же храм?.. Возникла под конец одна лишь неясность, одна заковыка: Айгуль.
О ней все время помнили, Феликс бы голову дал на отрез, что помнили, только назвать вслух — не называли. Однако едва кто-то — может быть, и Бек или Вера, а может быть, Жаик — произнес ее имя, как сделалось непонятным, отчего оно всплыло только теперь, и Жаик с Феликсом были делегированы ее убедить, уговорить, поскольку иначе — так чуть не всем уже казалось — и поездка могла не состояться…
После вчерашнего для всех было очевидным, что ее придется уговаривать; Феликсу же казалось, что тут никакие уговаривания не подействуют, она не столько ехать не согласится, сколько присоединиться, то есть не сделает именно того, чего и хотелось остальным. В самом деле, первый раунд переговоров ни к чему не привел. Если не считать, что Жаик, явно испытывая неловкость в начале, затем еще больше растерялся, до того непреклонен был голос Айгуль. Однако Жаик ощутил себя порядком задетым, они заговорили по-казахски, и Феликс предпочел удалиться. В коридоре, стоя перед снятым со стены для переоформления стендом, он уже раскаивался в своем согласии участвовать в этой поездке, пикничке, как он про себя ее называл, потому что и в самом деле что-то было в ней чересчур легкомысленное, пикничковое… Он стоял перед стендом, стараясь не прислушиваться к доносящимся — да он бы и все равно мало что понял — голосам, когда из кабинета вылетела Айгуль и, не глянув на него, выскочила в наружную дверь.
Жаик вышел за нею следом. Он был красен, разгорячен, но доволен.
Они заперли музей, прикрепили к двери записку со строгим словом «Ремонт», завернули по пути в кочегарку, где двое рабочих, пользуясь прохладой, среди бумажных мешков с цементом и развороченных кирпичей пили из термоса чай, направились в гостиницу. За Айгуль уже заехали целым поездом, составившимся из машины Чуркина и музейного автобуса, при этом клаксоны обеих машин завывали перед ее домом, пока она, подгоняемая их остервенелым ревом, не пробежала, все уторапливая шаги, через двор, не захлопнула за собой калитку и не вскочила в «рафик». На ней было легкое, в голубую полоску, платье, белые босоножки, белая сумка на ремешке через плечо, со свернутой в трубку тетрадкой, торчащей из не застегнутой до конца молнии.
Как выяснилось впоследствии, Жаик весьма кстати ей напомнил, что автобус, приданный музею в целях пропаганды уже давненько не отправлялся в лекционную поездку, теперь же возникла возможность отчасти поправить положение… Так что и Айгуль ехала со всеми вместе — для дела.
Тем временем уже и утро кончилось, и благословенный холодок сменился зноем, как всегда после пыльной бури, еще более неистовым. Но то ли в степи, то ли в движении жара ощущалась меньше, а может быть, защищаясь от действия палящих лучей, организм погружался в состояние, подобное анабиозу, так или иначе, Феликс все явственней ощущал постепенно заполнявшее его чувство покоя, какой-то блаженной отупелости, когда прошлое, не исчезая, отступает куда-то в сторону и становится как бы не твоим прошлым, и в это прошлое — как бы чужое, не твое — уходит и то, что случилось совсем недавно… Уходит — и уже не в силах ни слишком тревожить, ни волновать.
Он краем глаза посматривал в окно, на плывущую мимо блеклую полуденную степь, и краем уха прислушивался к тому, что говорил Бек об Утуджяне. Он задал Беку какой-то вопрос, и тот, оторвавшись от книги (по тюркскому средневековью, понял Феликс, через плечо пробежав несколько строк), в ответ заговорил о подземных сооружениях, суперсовременных, вроде убранных в глубину гаражей, рынков, универмагов, железнодорожных вокзалов и станций метро, а от них перекинулся к супердревним — катакомбам, пещерным жилищам и храмам.
Он говорил, будто лекцию читал, с обычной методичностью, ясностью, но то ли монотонность его голоса, чересчур тихого и ровного, то ли что-то еще в Беке раздражало его сегодня.
Он не столько слушал Бека, сколько смотрел, отвалясь на пружинящую спинку, в окно, и голос Бека терялся, таял в таком же монотонном урчании мотора, в звуках голосов Карцева и Спиридонова (на редкость, впрочем, сегодня молчаливого и даже подавленного), в голосах Риты и Веры, загоравшихся смехом всякий раз, когда автобус начинало потряхивать и подкидывать… Его порядком разморило, и Феликс рад был, когда они въехали в аул из нескольких домишек и Жаик, выйдя из притормозившего «газика», в который Чуркин усадил его и Гронского, помахал рукой, сигналя Кенжеку.
Из дома, перед которым они остановились, вышла старуха в покрывающем голову и плечи кимешеке и, несмотря на жару, плюшевой безрукавке. На ногах у нее были глубокие резиновые калоши. Пока они с Жаиком разговаривали, обрадованно улыбаясь друг другу и чему-то смеясь, все вышли из машины размяться. Возле дома были привязаны два верблюжонка, умилительно-забавные, нелепо-изящные на своих высоких ножках, чем-то напоминающие акселерированных школьников-старшеклассников.
— Прелесть какая! — сказала Вера, широко распахнув глаза. Но когда Айгуль потянула ее за собой к одному из верблюжат, она вскрикнула и уперлась. Ее едва удалось уговорить потрогать его, коснуться нежной, как пух одуванчика, шерстки. Впрочем, спустя, минуту она уже освоилась, и пока Айгуль, успокаивая, трепала верблюжонка по нервной большеглазой морде, Вера с удивленной и восторженной улыбкой оглаживала его бархатный горб.
Вода в колодце, находившемся вблизи дома, была прохладной, но солоноватой. Бек ловко кинул ведро в обложенный камнем ствол, вытянул полнехоньким и, смакуя, выпил целую кружку. Карцев, с наслаждением крякнув, поднес было ее к разгоряченному лицу, отхлебнул, скривился. И досадливо выплеснул воду в деревянное корыто, из которого пили овцы, вяло бродившие по сторонам и блеявшие в загончике Среди них одна была совершенно белой, в пышной, чуть не до земли, тонкошерстной шубе, с розовыми ноздрями и розовыми ободочками век вокруг настороженных глаз. Альбинос, подумал Феликс. Он не спеша выцедил свою кружку и, ополоснув, протянул Спиридонову. Тот молодецки вскинул ее над запрокинутым ртом, выпил воду в один глоток и тылом ладони утер губы, как бы расправляя при этом несуществующие усы.
— Нэчого, — ухмыльнулся он, — на фронте було гирше. — И подмигнул, показалось Феликсу, не столько всем или кому-то в отдельности, сколько самому себе.
— А вы что, воевали? — недоверчиво спросил Сергей. — Или так, в концертной бригаде?..
— Третий Белорусский, Сергуня, — улыбнулся Спиридонов. — 338 стрелковая Краснознаменная Неманская дивизия, 910 артиллерийский пушечный полк… А ну, Бек, друже, — протянул он кружку, — плесни еще солдату…
Карцев посматривал на часы, Сергею тоже не терпелось тронуться дальше, и не потому, что он куда-то боялся опоздать, просто любая медлительность по младости лет его томила. Но ничего не поделаешь, следуя приглашению, пришлось войти в дом, в его единственную, но довольно просторную комнату с большой, тщательно выбеленной русской печью, и опуститься на кошму, и дождаться, пока на низеньком, вершка в полтора столе появится чай — не в пиалах, как обычно, а в тонких, японского фарфора чашечках, вынутых вместе с блюдечками из шкафчика-кебеже. Тут же, у стола, на железных ножках возвышалась жаровня, наполненная рдеющими углями, с пузатым фаянсовым чайником посредине. Старуха привычно, заученными движениями разливала по чашкам молоко, заправляла его густейшей заваркой, добавляя кипятку из чайника, дочерна закопченного по самую крышку. Его принесла со двора девочка лет девяти-десяти, она помогала старухе, с любопытством поглядывая на приезжих.
Когда Феликсу доводилось, скрестив ноги, сидеть у такого стола, сидеть или лежать — возлежать! — с подушкой под боком, его неизменно забавляла мысль, что ведь и древние греки, баюкавшие, как принято думать, европейскую цивилизацию, восседали или возлежали на своих трапезах подобно тюркам, не зная ни стульев, ни пригодных для них по размеру столов.
Для дома, в котором они находились, было свойственно странное лишь на первый взгляд смещение эпох и стилей: жаровня или деревянный ковшик с резной ручкой, которым хозяйка разливала молоко, могли служить ее бабке или прабабке, и рядом, на том же столе нежно просвечивали японские чашечки, наверное, недавно с магазинных полок, на подоконнике поблескивал прутиком антенны транзистор, у юркавшей в дверях девчушки к платьицу приколот был значок с волком из мультика «Ну, Заяц, погоди!» Эта смесь, совмещение несовместимого, придавало чувству, с которым Феликс присматривался к окружавшим вещам, особую остроту. Хотя сейчас его не занимала игра в контрасты. Транзистор и значок он великодушно жертвовал Сергею, в качестве деталей для возможного очерка (тот что-то уже, пожалуй, примеривал, прикидывал, беседуя с геологом и одновременно поводя вокруг по-охотничьи заострившимся взглядом). Феликса тянули вещи, проявившие свою устойчивость, достоинство, которое давало им силы даже потемнев, покрывшись трещинами, оставаться самими собой. Вычеркивая, как бы убирая из комнаты транзистор, фотографии в застекленных рамочках, стопку зачитанных детских книжек на тумбочке, он сохранял на прежнем месте инкрустированный костью кебеже, обитый раскрашенной жестью сундук с горкой стеганых одеял, ухват в углу, чуть не в потолок упершийся рогами, кумган на табуретке… Скользнув было дальше, он снова вернулся к кумгану, отлитому из какого-то светлого металла, явно фабричной работы. Он заменил его медным кувшином с вытянутым, благородно изогнутым носиком, и даже ощутил в руке приятную, тяжелящую запястье увесистость такого кувшина… Он подумал однако, что сто пятьдесят лет назад в ходу были также чугунные кумганы… Но на котором из них остановиться — это он отложил на потом.
Что наверняка уцелело с тех пор, подумал Феликс, это орнамент. Он прислушался к тому, о чем рассказывала Айгуль, стоя с Верой и Ритой у настенного коврика, расшитого аппликациями. В одних местах пальцы ее касались узора, напоминавшего бараньи рога, обращенные вниз, в других они загибались вверх, в третьих между ними вырастал на коротком стебле трилистник, похожий на раскинувший лепестки цветок. Разбирая орнамент по частям, Айгуль певуче произносила казахские наименования, лицо ее светилось. Но встретясь нечаянно взглядом с Феликсом, она тут же насупилась и отвернулась. Он усмехнулся.
Пожалуй, она одна еще помнила о вчерашнем. Гронский величественный и невозмутимый, в белой рубашке с темным потными полукружьями у подмышек, расположился на специально для него подставленной скамеечке и со вкусом почмокивая пил чай. Рядом, неловко поджав ноги, сидел Карцев. Глаза его были скрыты темными стеклами. Он рассеянно слушал Чуркина, который чувствовал себя тут совершенно своей тарелке. Он крутил рыжей бородой, поворачиваясь то Карцеву, то к Сергею, и толковал о разнице между гравиметрической и сейсмической разведкой, и дул чашку за чашкой сияя во все стороны безмятежной улыбкой. Сергей, позорно перепутав нефтяной фонтан с грифоном, внимал ему со стыдливым почтением.
Феликс заметил на хозяйке браслет — кованый, круглый, с обрубленными, почти вплотную смыкающимися концами. Такие браслеты давно стали редкостью. Феликсу хотелось разглядеть его поближе, особенно узор, вьющийся по тусклому серебру, но он не мог попросить старуху снять браслет или хотя бы приблизить к глазам ее руку — тонкую, хрупкую по виду косточку, обтянутую кожей, коричневой от солнца, от кизячного дыма или просто от прожитых лет.
Он этого не мог сделать, потому что тогда нужно было бы перебить разговор, который завязался между нею и Жаиком — что-то такое она обронила, он ответил… Она засмеялась и ответила тоже, и он в ответ что-то сказал и засмеялся.
И так они что-то коротко бросали друг другу и смеялись уже и слушая один другого и отвечая сквозь смех, и глаза у обои, светились и блестели среди веселых морщин. Жаик раскачивался из стороны в сторону и откидывался на подушку своим жирным, вздрагивающим от смеха телом, и в голосе старой женщины, где-то в глубине его, густой и хриплой, почти баритональной глубине, как в тоннеле, рождался вдруг колокольчик, его чистая, живая трель…
Среди слов, которыми они озорно перестреливались, Феликс ухватывал немногие.
— Она говорит: прихватите на обратном пути у меня овцу, отвезите в город, — улыбаясь перевел Феликсу Бек. — У неё там кто-то живёт, в городе… А он говорит: зачем овцу везти. Давай лучше на бешбармак ее пустим. А она говорит: да она худая. А он говорит: раз худая, что ж ее в город везти? А она говорит: так она ногу сломала. А он говорит, если ногу сломала, давай ее прирежем. А она: так овца больно худая… И опять все сначала.
Старые дети, думал Феликс, теперь уже и сам еле удерживаясь от смеха. Он смотрел на них, и старуха не казалась ему такой старой, как прежде. Что-то наверняка их связывало — давнее, молодое… Наверняка связывало.
Когда они попрощались и уже шли к своим машинам, Феликс спросил у Жаика о хозяйке — почему она одна, кто у нее есть, кроме девочки, видимо — внучки…
— Муж ее был чабаном, — сказал Жаик, — он много лет назад, в буран, замерз в степи. Из троих сыновей старший работает на железной дороге в Гурьеве, младший учится в Алма-Ате, а средний, Мурат, нефтяник, живет со своей семьей здесь поблизости, это его дочка Зульфия…
— Мурат?.. — переспросил Чуркин. — Это какой Мурат — Курмангожин?..
— А вы его знаете?
— Мурата?.. — Чуркин в досаде хлопнул себя по бедрам. — Что же вы раньше не сказали?.. Ведь мы и едем на ту самую буровую…
Мы покинули Новопетровск и направились к горам Каратау. В степи приходится идти или ехать не столько, сколько хочется, а сколько можно, так как колодцы с водой встречаются очень редко. А остановиться можно только у колодца. Поэтому в первый день мы прошли 29 верст. Воды по дороге не было, и даже баранов, что обычно возле нее пасутся, мы нигде не видели. Встретили лишь несколько путешествующих киргизов, которые по обычаю приветствовали нас «салам-алейкум» и расспрашивали о цели путешествия…
Бронислав Залеский.
Два путешествия по киргизским степям.
Подхватив Феликса под руку, Чуркин увлек его к себе в машину.
— Это, позвольте спросить, на какую еще… буровую? — проворчал Гронский, усаживаясь на переднем сидении, рядом с шофером.
— На пятую, — весело сказал Чуркин. — Да вы не беспокойтесь, тут рядом.
Они втроем — он, Жаик и Феликс — уместились позади.
— И что мы там, собственно, должны делать? На этой вашей буровой?..
— Да нет, — сказал Чуркин, — вы не думайте… Тронули, Слава, — нагнулся он к шоферу и, высунувшись из машины, помахал Кенжеку, чтоб следовал за ними, и старухе с девочкой, стоявшим на обочине дороги, одинаковым жестом выпятив локоть козырьком — прикрывая глаза от солнца.
— Мурату привет передам! — прокричал он, перекрикивая мотор набирающей скорость машины. — Мурату!
Старуха обрадованно закивала, хотя по лицу ее трудно было определить, поняла ли она его. Жаик тоже высунулся и что-то крикнул по-казахски.
«Газик» с места взял так резко, что у Феликса ломотой отдалось в затылке.
Аул остался позади.
— Да нет, — возвращаясь к прерванному разговору, сказал Чуркин, — вам делать на буровой, конечно, нечего, мы туда только на минутку подскочим, керн посмотреть… — Он улыбнулся и потер руки, со вкусом, похрустывая костяшками, ладонь о ладонь.
— Керн! — повторил он, жмуря свои редкостной синевы глаза. — Там еще вчера должны были его поднять.
— Гм… — произнес Гронский.
— И потом — Самсонов, — сказал Чуркин. — Самсонова с собой заберем. — У него так это вышло, как если бы он и на секунду не сомневался, что всем известно, кто такой Самсонов.
— Что вы говорите? — подхватил Гронский. — Самсонова? Это все меняет! — В зеркальце над ветровым стеклом Феликс ухватил на мгновение его лицо — невозмутимое, язвительно-бесстрастное. — Кстати, позвольте узнать, кто этот Самсонов, за которым мы едем?
— Самсонов?.. — слегка потерялся Чуркин. — Диссертант. Из Ленинграда. — И, поскучнев, добавил: — Кто в поле вкалывает, кто диссертации пишет…
Машину тряхнуло, по днищу кузова осколочной россыпью ударили камни.
— Но Самсонов — это другое дело. — Чуркин снова повеселел. — Самсонов — это голова. А голдене копф, — сказал Чуркин. — Вы знаете, что такое — «а голдене копф?»[6]— спросил он, обращаясь ко всем, и в первую очередь к Гронскому.
— Я это знаю, — сказал Гронский. — Когда-то я жил в Одессе. А вы откуда это знаете?
— А почему бы мне это не знать? — сказал Чуркин. — Если моя мама в девушках была Рабинович?..
— А папа — Чуркин?
— А папа — Чуркин!
— Что делается… — вздохнул Гронский.
— А что делается?..
— Нет, ничего… — сказал Гронский. — Но вы еще что-нибудь знаете, кроме «а голдене копф»?..
— Очень мало, — сказал Чуркин. — Цудрейтер.[7] Или ари-холэ[8]…
— Так что же Самсонов? — напомнил Феликс. Ему все больше нравился рыжий геолог.
— Наверное, хороший человек, — сказал Жаик, посмеиваясь. — Плохие к нам не едут.
— Едут, — сказал Чуркин. — Еще как едут… Но Самсонов… Как бы вам объяснить, чтоб не слишком издалека…
— Ничего, — сказал Жаик, — времени у нас хватит, и кивнул на степь за окном. Казалось, уже не воздух, а сама земля — расплавленная, текучая, — дрожит и струится. Она обжигала глаза, лучше было туда не смотреть.
— Так вот, — сказал Чуркин, — знаете ли вы, сколько стоит пробурить скважину на глубину в два километра?.. Если брать в среднем, такая скважина обходится в двести тысяч рэ. А скважина в три километра?.. Полтора миллиона.
— Сколько?.. — ахнул Жаик. — Полтора?..
— Полтора миллиона, — повторил Чуркин, воспламеняясь. — Одна такая вот дырка! Но это что! Когда американцы начинали бурить на Аляске, первая скважина им стоила четыре с половиной миллиона долларов — неплохо, а?..
Жаик покачал головой, почмокал, вытянул дудочкой губы.
— А теперь представьте себе, что нефть выдает всего лишь одна-единственная из трех скважин. Из трех, из пяти, а то из десяти. Остальные бурятся за так, впустую! И тут ничего не попишешь, все зависит от места, условий, геологических данных, от простого случая, наконец. Казалось бы, сотней метров ближе, сотней дальше — какая разница, и как тут что-то учтешь, так нет — здесь, на этом вот месте… — Чуркин указал на одну из своих широко расставленных ног, — здесь она, зараза, так рванет — чуть вышку не своротит, а тут… — он ткнул в носок другой ноги, — тут только зазря профукаешь и время, и силы, и миллионы…
— И тут появляется Самсонов, — заключил Феликс, сдерживая улыбку. Он и сам не знал, отчего ему было так приятно слушать Чуркина, даже просто наблюдать за ним.
— А вы не смейтесь, — сказал Чуркин. — Да, и тут появляется Самсонов…
Но внезапно появился не Самсонов, а Бек. Музейный автобус пронесся мимо, хлестанув струей пыли по окнам «газика», и круто затормозил впереди, с особым, присущим только Кенжеку форсом. На дорогу выскочил Бек. При выезде он захватил с собой фотоаппарат, и сейчас «Зенит», снабженный черным хоботом дорогого, специально купленного объектива, болтался у него на шее.
— Пять минут! — крикнул он, указывая рукой в сторону раскинувшегося вблизи от дороги кладбища.
— Пусть идет, — Чуркин высунул в окно растопыренную пятерню. — Пять минут! — крикнул он. — Пять!..
— Так вот, — продолжал он, — чтоб закончить, скажу: Самсонов — это целый институт. Это новейшие ЭВМ. — Чуркин загнул один палец. — Это высшая математика, формулы, вычислительные программы. Это прогнозирование месторождений с наибольшей степенью вероятности. У геологов есть выражение: «коэффициент успешности» или «коэффициент удачи»… Вот что такое Самсонов.
Пальцев на руке у Чуркина не хватило, он держал перед собой туго сжатый кулак.
— А что он здесь делает? — спросил Феликс, — «Коэффициент удачи», — повторил он про себя. — «Коэффициент удачи»… — Ему хотелось запомнить эти слова, сочетавшие рок с математикой.
— Ха, — сказал Чуркин и разжал кулак, — что делает?.. Он до Ленинграда лет пятнадцать по этой окаянной землице топал, он ее, голубу, пятнадцать лет на загорбке в рюкзаке таскал, пятнадцать лет молоточком простукивал… Здесь его дом, если на то пошло. А буровая, куда мы едем, — это его первый эксперимент.
— Гм… — произнес Гронский не оборачиваясь. — Если я правильно понял, каждый из нас имеет возможность сообщить о себе товарищу Самсонову анкетные данные и получить вполне научный гороскоп…
Все рассмеялись.
Старое кладбище, перед которым они стояли, было не просто старым — оно было старинным, судя по мазарам, сложенным из серого бутового камня и похожим на крепостные башни мощной кубической формы. Купола у иных осели или обвалились внутрь, те же, которые сохранились в целости — таких было большинство — напоминали шлемы с высокими шишаками.
Из «рафика» выпрыгнули Айгуль и Вера, на ходу поправляя примятые в пути платья и прически. За ними вылез разморенный жарой Карцев. Они втроем направились туда, где мелькала фигура Бека, то пропадая, то возникая вновь среди могильников. Пяти минут для него было явно не достаточно. Айгуль на ходу порылась в своей сумке, и в руке у нее Феликс тоже увидел фотоаппарат. Возможно, она собиралась дополнить экспозиции музея снимками пещерного храма, а пока не хотела терять времени даром.
— А не размяться ли нам немножко? — сказал Жаик.
Покряхтывая, он выкарабкался из «газика». Чтобы пропустить его, Гронскому пришлось подняться и откинуть спинку своего сидения. Феликс и Чуркин выбрались из перегретой, душной машины на яростный солнцепек.
— Хорош-шо! — проговорил Чуркин, жмурясь и потирая ладони. На голове у него была детская панамка. Заметив, как поморщился Феликс, взглянувший в пустынную, налитую жаром синеву, он тут же стянул панамку с себя и предложил Феликсу.
Феликс отказался.
— Давайте-ка тоже сходим, посмотрим, — поддержал он Жаика, которому, он чувствовал, что-то хотелось ему показать.
Чуркин вздохнул.
— Вот они где у меня сидят, эти кладбища, — похлопал он себя по короткой шее. Но, покорствуя судьбе, зашагал рядом с Феликсом вослед Жаику.
— А вы давно в этих местах? — спросил Феликс.
— Да вместе с Самсоновым начинали… — Он сплюнул на горячий, ползущий под ногой песок.
На краю кладбища — по-казахски беита, — несколько на отлете, стоял сравнительно скромных размеров мазар, стены его были не из дикого камня, а из кирпича-сырца, при небольшом усилии пальцев растираемого в пыль. Мазар выглядел особенно запущенным — то ли здесь, на краю кладбища, зимой и осенью сильней свирепствовал ветер, то ли материал, который пошел на постройку, оказался недостаточно прочным, но крыша провалилась и лежала между стен грудой пересохшей земли, да и сами стены в глубоких, молниеобразных извивах трещин, осыпались и сверху топорщились изломанными зубцами. Войдя за Жаиком внутрь, Феликс невольно прислушался. Тишина здесь была такой полной, что в ней со зловещей громкостью прозвучало шуршанье, с которым коричневатая ящерица порскнула у него из-под подошвы. Даже струйка песка, осыпавшегося над расселиной, куда она нырнула, произвела едва слышный, но все же уловимый шорох. По крайней мере, так ему казалось, когда он стоял внутри мазара, спиной к входу, как в иссякшем, занесенном песком колодце.
Тень вытянулась узкой каймой вдоль одной из стен, под ее защитой чуть легче дышалось. Жаик, рассказав о чудесных свойствах кирпича, замешанного на кобыльем молоке (должно быть, отчасти преувеличенных, ну да бог с ним…), перешел наконец к самому мазару, то есть к истории красавицы-девушки, которая была похоронена тут в незапамятные времена и которую звали Карагоз…
Легенды о горестной любви, с таким вот стоящим посреди степи мазаром в финале, были однообразны, а наивная их прелесть, услада наезжих искателей местного колорита, давно приелась Феликсу. Продолжая слушать Жаика (или делая вид, что слушает), Феликс мало-помалу передвигался внутри полоски тени, привычно регистрируя глазом всякие мелочи вокруг: жестянку из-под трески в томатном соусе, кусок обгоревшей автопокрышки… Пригнувшись — скорее инстинктивно, чем по необходимости — он выбрался за входную арку и с обратной стороны, сбоку от входа, увидел надпись:
Буквы были врезаны в стену чем-то острым и невелики, в треть ладони. Поблизости была еще надпись:
От этого «юса малого», почему-то именно от него, пахнуло студенчеством. Он смотрел на стену с корявыми буквами — и как бы сквозь нее видел уставленную столами аудиторию для практических занятий, листы твердой, льдисто взблескивающей бумаги, над которыми склонялись по-двое — по-трое, голова к голове, и перефотографированный на эти листы текст из Остромирова Евангелия, написанный кириллицей, с «большими» и «малыми» юсами… Он застрял на этом внезапно нахлынувшем на него ощущении, на льдистом отливе скобкой выгнутого листа, на синем от мороза и позднего рассвета окне, возле которого обычно сидел, поеживаясь боком, — от окна поддувало… Застрял, чтобы отложить, приберечь остальное, самое главное — он не сомневался, что надписи подлинные, — до момента, когда можно будет их как следует обдумать, посмаковать.
Он вынул из кармана пачку сигарет, содрал целлофановую пленку и на внутренней обертке (блокнотов он не любил) не столько переписал, сколько перерисовал вырезанные на стене слова.
— А я все жду: заметит или не заметит? — сказал Жаик, довольно посмеиваясь. Они с Чуркиным тоже вышли из мазара и остановились у Феликса за спиной.
— Спасибо, Жаке. Это подарок! — Феликс, закончив, поднялся с корточек; он писал на колене.
— А как же! — с важностью сказал Жаик. — Я знаю, — обернулся он к Чуркину, — что кому нужно…
— Мне бы сейчас кружечку пива. — вздохнув Чуркин.
— Во-во! — подхватил Сергей. Они с Ритой, выйдя из автобуса, тоже добрели от нечего делать до мазара. — И холодненького, Жаке!.. Такого, чтоб бутылка вспотела!..
— А я а чем?..
— Вот что, друзья, — строго сказал Жаик, — я вам кто: директор музея или заведующий пивным ларьком?..
— И жаль, — сказал Чуркин. — Ну да ладно, доедем до буровой, там я всех напою. Правда, не «жигулевским», а водичкой, зато из холодильника!..
Они разбрелись по кладбищу. Феликс задержался перед койтасом — намогильным камнем, вытесанным в форме барана, — их здесь было довольно много. Спереди он разглядел обозначенные спиральными витками рога, по бокам отчетливо выступали изображения лука и треугольного боевого топора. Камень, который Феликс тронул рукой, как, бы проржавел или покрылся лишаями — бурыми, зеленоватыми, серыми, похожими на жабьи бородавки. Это был известняк, обычный для этих мест, светлый, удобный для обработки — вначале, при добывании мягкий, но затем приобретающий прочность. Казалось, ржавчина и наросты на нем — это песок и сор, нанесенные ветром, Феликс провел, ладонью по спине койтаса, но ладонь прошлась по жесткой поверхности, царапающей кожу, как крупный наждак.
Он шел по кладбищу, как по музею. Это чувство не пропало у него никогда, перешагивая через неглубокую щель в земле, он заметил — там, внизу — маленький, как бы ссохшийся череп и горстку костей — тоже маленьких, ссохшихся, может быть — детских… Ни когда за одной из могил, в кустах, что-то зашебуршало, метнулось в сторону стремительным грязно-серым комочком — и он увидел степного зайца. Зверек попался не из пугливых, он как засел за бугорок, наблюдая за Феликсам, так и остался сидеть, благо и Феликс не стал его тревожить…
Впрочем, то же чувство, наверное, было и у Бека, непрестанно щелкавшего своим «Зенитом», и у Айгуль, облюбовавшей один из мазаров, и у Карцева, за которым Феликс исподтишка наблюдал. Тот ходил между могилами, по-волчьи пригнув голову, засунув руки в карманы джинсов. Во всей фигуре его ощущалось что-то упругое, подобравшееся, словно готовое к прыжку. Он снял очки, несмотря на слепящее солнце, одна из дужек свисала поверх нагрудного кармана. Было занятно наблюдать, как бродит он между памятников, как лениво крадется от койтаса к койтасу, от стеллы к стелле, и при этом будто играет с самим собой, стараясь не выдать затаенного азарта, и с таким же сонно-сосредоточенным выражением, с каким врач, отвернувшись, слушает пульс, — держит на камне руку, будто ловит какие-то слабые, из глубины идущие толчки.
Он был застигнут врасплох, обнаружив на себе взгляд Феликса. Желваки его дрогнули, напряглись, он повернулся к Феликсу спиной. Тому сделалось неловко, как если бы его уличили, когда он подсматривал за чем-то тайным, запретным.
Пора было ехать. Перед тем, как вернуться к машинам, все собрались у четырехгранной стеллы — кулпытаса, привлекшего Феликса орнаментом. Каждый кулпытас, помимо надписи арабской вязью, украшала еще и резьба, в иных случаях затейливая и богатая. Здесь она сплошь покрывала переднюю и боковые стороны. Плавные переливы арабских букв незаметно переходили в прихотливые изгибы стеблей, лепестков, контуры чашечек едва приоткрывшихся тюльпанов. Но в зарослях текучих, вьющихся линий Феликс обратил внимание на регулярно повторяющиеся, жестко-геометрические фигуры круга и креста. Он спросил о них у Жаика.
— Не знаю, — пожал тот плечами, — круг?.. Самое простое из всего, что можно придумать. Дай ребенку карандаш он тебе первым делом круг нарисует…
— Простите, Жаке, — возразил Бек, — но круг — это солярный, то есть солнечный знак, возникший, как полагают археологи, в эпоху среднего неолита…
— Э, — отмахнулся Жаик, — солярный знак… По-моему, это уже потом сочинили, чтобы диссертации писать. Думаешь, когда первобытный человек за кремень брался, он солнце имел в виду?.. Он изображал, что умел, что попроще. Или он, может, сразу «Грозный убивает своего сына» должен был нарисовать?
Бек не принял шутки.
— Круг — это солярный знак, — произнес он с внезапным упорством. — Круг — это солнце. Круг, колесо… Четыре луча-спицы внутри — это крест. Или та же львиная голова с гривой наподобие расходящихся солнечных лучей… Все это солярные знаки. Круг — основа восточного орнамента, восточного искусства… Больше того — восточного мировосприятия. Что такое степь, если не круг, очерченный горизонтом? Круг лежит в основе конструкции юрты. Круг — это колесо, основа кочевой жизни…
Они заспорили — эмпирик Жаик, воплощение здравого смысла, животастый, добродушный, с кривыми, прочно упертыми в землю ногами, и теоретик Бек — по-девичьи тонкий, бледный от волнения. С каждым словом он ожесточался все сильнее.
В спор вмешался Карцев.
— Солярные знаки свойственны разным народам, — сказал он небрежно. — Возьмите старофранцузское искусство или Египет… — Я интересовался этим вопросом, — сказал Бек. — Круг пришел в Европу из Азии.
— Как и крест, — сказал Феликс.
— Как и крест, — подтвердил Бек, не почуяв иронии. — Христианство переняло его у Востока, точно так же как и многое другое…
— Да ну! — сказал Феликс. Что-то слишком раздраженное, злое было в голосе Бека, рождавшее ответное раздражение и злость.
— Безусловно, — сказал Бек. — И само христианство ведь оно, между прочим, тоже с Востока, из Азии…
Феликсу вспомнился Вильнюс, кресты на готических башенках св. Анны… Ему стало грустно.
Цепочка глубоко врезанных в желтовато-ржавый камень крестиков тянулась вдоль его щербатых от солнца и ветра ребер. Диспут грозил затянуться. Он прав, думал Феликс о Беке. Конечно же, крест пришел в Европу с Востока… Правда, не столько пришел, сколько приплыл — по морю крови распятых рабов. Но не в том суть… И не в том, что через тысячу лет он вернулся в Азию с несторианами. А в том, что когда Бек говорит об этом, с этим не хочется соглашаться… Но ведь и он говорит, как бы заранее чувствуя несогласие и от этого раздражаясь… А главное, между тем, совершенно в другом. Главное в том, что все связано — эти орнаментальные крестики на степном кулпытасе, кресты на св. Анне, солярные знаки на скалах, выбитые ударами кремня… Все слито, но это еще надо почувствовать…
И Жаик, словно откликаясь на его мысли, перебил запальчиво срезавшихся Бека и Карцева.
— Слушайте, что я вам скажу, — проговорил он, внезапно просияв: — И так только это не вспомнилось мне сразу?… Было у казахов племя керей… Так вот, тамгой у этого племени был крест!..
Сообщение Жаика стоило многого, но не все сумели его должным образом оценить.
— Граждане! — сказала Рита капризно. — Поимейте совесть! Мы тут все давно поумирали от жары, а они знай себе толкуют про какие-то круги да кресты!.. — Подцепив платье на плечах двумя пальчиками, она чуть-чуть приподняла его над коленями и опустила.
— Глупая, — сказал Сергей. — Тут решаются концептуальнейшие вопросы!
— Ну и решайте, — сказала она, — только без нас… Вид у нее был действительно раскисший, и кожа на лице красная, обожженная.
Она подхватила под руки Веру и Айгуль. Но Вера не тронулась с места.
Она стояла на бугорке, вероятно — могильном холмике, почти сравнявшемся с землей, и смотрела в сторону кладбища.
— Как это странно… — вырвалось у нее. — Странно и страшно…
Голос ее был негромок, но то ли в нем, то ли во всем ее лице было что-то такое, отчего остальные голоса умолкли, разговоры оборвались.
— Вера, — с нарочитой твердостью произнес Карцев, как это делают, приводя человека в чувство. — Вера…
— Я подумала, что ведь это же кладбище, — сказала Вера, глядя сразу на всех, и никого не выделяя взглядом. — А мы говорим бог знает о чем, о солярных знаках, семантике орнамента, Европе, Азии, говорим, будто мы в музее. («Правильно» — подумал Феликс, удивляясь тому, как точно перехватила она возникшее было у него ощущение). Но мы же не в музее, тут люди лежат… И каждому из нас в такую землю лечь придется… Вот именно — каждому… Сначала одному, потом другому, за ним — третьему, и так до самого последнего… Я это представила — и мне стало так страшно…
— Дура ты, Верка, — сказала Рита отрывисто. — Нашла о чем думать!
— Э-ге-ге-гей! Пора-а!.. — донеслось до них со стороны дороги. Это Гронский и Спиридонов, стоя перед «рафиком», махали им руками.
— Наверное, дура, — спокойно согласилась Вера. — Но я и о том подумала, что ведь кто-то будет — первый… А он ходит и еще ничего не знает…
— Прекрати! — перебила ее Айгуль, строго нахмурясь. — Прекрати сейчас же!.. — И подхватила, приняла обеими руками покачнувшуюся вдруг Веру.
— Это солнце, — сказал Жаик, блекло улыбаясь.
Он здесь был по возрасту старшим, не считая Гронского… Но Феликс, ощутив всю беззлобную жестокость Вериных слов, подумал почему-то — ему отчетливо это запомнилось — в самый первый, вполне бессознательный миг — подумал, не о себе и не о них, не о Жаике или Гронском, а о Статистике, подумал неизвестно отчего, может быть, просто оттого, что в тот, день, в сущности, думал только о нем, о чем бы ни думал…
Вокруг Веры суетились, Чуркин прилаживал ей на голову панамку…
— Да, — сказал Феликс, — это солнце.
— Я же говорю! — сказал Жаик.
Производимый из нефти синтетический каучук — ценнейший продукт, применяемый в автомобильной промышленности. На покрышки только одного «Москвича» требуется 24 кг. каучука, а на шины современного 40-тонного самосвала — 2 т.
Другой широко используемый материал — пластмасса. Ее применяют в автомобилестроении, в самолето- и ракетостроении. В реактивном самолете ТУ-114, например, около 60 тыс. различных деталей из пластмасс.
Синтетические материалы — капрон, нейлон, дакрон (лавсан), банлон и т. д. — все это продукты переработки нефти и газа. Синтетические ткани идут не только на пошив рубашек, костюмов, шуб, но и широко используются как электроизоляционный и облицовочный материал в автомобилях, вагонах, морских и речных судах. Мировое потребление синтетических волокон к 2000 г. достигнет 40–45 млн. т. в год, тогда как производство хлопка и шерсти не превысит 20 млн. т.
Из нефти и газа получают моющие средства, спирты, гербициды, взрывчатые вещества, медицинские препараты, душистые вещества для парфюмерной промышленности.
Одно из быстро растущих и перспективных направлений в нефтехимии — биохимическая переработка нефтяных углеводородов для получения белковых веществ. По зарубежным данным, в настоящее время человечество недополучает в год 40–60 млн. т. мяса и 25 млн. т. хлебопродуктов. В связи с этим проблема получения искусственной пищи стоит особенно остро. Один из путей, наиболее обнадеживающий, — получение белка из нефти. Эксперты предсказывают, что к концу текущего столетия рацион человека будет состоять на 25–30% из заменителей мяса и молока.
Подсчитано, что использование всего лишь 2 % мировой добычи нефти для роста микроорганизмов может полностью покрыть белковый дефицит.
Из популярных брошюр.
Они тронулись дальше, и тут произошло неотвратимое. Как Феликс и опасался чуть не с первых минут знакомства с рыжим геологом, Чуркин начал читать стихи. Он бы наверняка читал их всю дорогу, если бы у «рафика» не села камера. Наверное, ни одна камера в мире не садилась еще так кстати.
Это были его собственные стихи, и он читал их в полный голос, перекрывая шум мотора, — в манере шестидесятых годов, как тогда читали поэты, поднимаясь на эстраду Дворца спорта в Лужниках. И у них на стройке, подумал Феликс, где в то время вместо дворцов были красные уголки рабочих общежитий, стихи читали точно так же — яростно и упоенно, с подвывом, что получалось тем более смешно… Впрочем, они тогда этого не ощущали.
Феликс не столько слушал Чуркина, — слушал его Жаик, с одобрением кивая и даже похваливая в иных местах, слушал, хотя бы отчасти, Гронский, отзывавшийся в редких паузах звуками, похожими на легкое похрапывание, — что же до Феликса, то он не столько слушал Чуркина, сколько смотрел на его косматую бородку, на его красное, жаркое, восторженное лицо, на его глаза, мутноватые, как бы хмельные от упоенья, и думал, что скажет Чуркину, когда до этого дойдет дело. Ему хотелось сказать, что он счастливец. Уже потому счастливец, что пишет свои стихи по ночам в палатке или вагончике, когда вокруг тишина, и звезды, и вечность… Впрочем, по ночам они дрыхнут, им не до стихов. Но не в этом главное… Главное в том, что у него в руках настоящая, мужская профессия, необходимая людям, дающая возможность, зарабатывать честный хлеб, и что при этом он иногда ради, собственного удовольствия пишет стихи.
Правда, это не стихи, а чистейшей воды графомания. Но ему этого не докажешь. Да и нужно ли? Пускай сочиняет, если приятно. И читает иногда, как сейчас. И даже печатается… Мало ли печатается графомании, если разобраться, — ну и что? — «Рафик» болтало и сильно потряхивало на каменистой дороге. — Говорят, графоман — это гений, которому дано все, кроме таланта. Тогда что такое гений?.. Талант плюс смелость. Даже так: смелость плюс талант. Талантов у нас достаточно. Ну, не пруд пруди, но… Зато смелость — вот чего нам не хватает. Смелости не хватает, зато трусость стала добродетелью. Чтобы все, как у людей. Короткая фраза, похожие герои, чужие, надежные, обкатанные мысли… И при этом немножко игры, немножко изыска, немножко формального фиглярства — в дозах, отмеренных осторожностью. Дряблая, расчетливая осторожность — там, где нужны смелость, риск…
И так во всем, во всем… Он вспомнил себя улепетывающим с автобусной остановки. И потом — Темирова, вчерашний вечер. И потом — свою вещь, из-за которой сюда приехал… И чтобы не думать обо всем этом, стал думать о Чуркине, о его стихах, о том, что увезет с собой два-три его стихотворения, которые, может быть, и удастся где-то пристроить. Но сначала Чуркину придется что-нибудь сказать о его стихах, а что?..
С «рафиком», который Кенжек гнал впереди, что-то стряслось, он остановился. А когда к нему подъехали, выяснилось, что с правым задним скатом неприятность, надо ставить запаску, благо еще у Кенжека она имелась.
— Мне кажется, мы так никуда сегодня и не приедем, — сказал Гронский, вылезая из машины.
— И мне тоже так кажется, — жалобно подхватила Рита. Все пассажиры «рафика» уже столпились на обочине. — У меня вообще такое чувство, будто мы едем и едем… Вчера ехали, завтра будем ехать, и так всю жизнь!
— Что правда, то правда, — сказал Сергей.
— Эх, вы, нытики-хнытики! — В голосе Чуркина слышалась досада еще и оттого, что ему пришлось оборвать чтение стихов. — Вы только посмотрите, какое чудо судьба для вас приготовила, и возблагодарите аллаха за то, что камера села именно на этом месте!..
Феликс уже смотрел в ту сторону, куда указывал Чуркин. И не только смотрел — уже шел туда через дорогу, оставив позади своих спутников, машины, обоих шоферов, орудующих домкратом… Уже перевалило за три; солнце теперь не жгло, не палило — оно превратило всю степь в равномерно раскаленный духовой шкаф и пропекало до самого нутра, как пропекает в печи лишь подрумяненный с боков каравай. И в этом пекле, где зыбились и размывались очертания предметов, где стирались грани между реальным и невозможным, где-то посредине, принадлежа одновременно и тому, и другому, открывался каньон — пропасть, разлом, щель, уводящая к центру земли…
Вскоре все присоединились к Феликсу и растянулись молчаливой цепочкой вдоль каньона. Собственно, до края, до самой кромки оставалось еще несколько шагов. Но Вера, оказавшись рядом с Феликсом, невольно вскрикнула, ее ноготки вонзились ему в плечо. Феликс обычно неплохо переносил высоту, но когда он разжал ее пальцы и пододвинулся к обрыву, колени у него ослабли и как бы прогнулись. Каньон отвесно уходил вниз на глубину в сотни метров. Брошенный в него камень упал бы на дно, ни разу не ударясь о выступ.
Когда-то там, внизу, плескалось море. Сейчас оно лежало у горизонта размытой полосой тяжелого синего тумана, и борта каньона хранили на себе его следы длинные, слоистые полосы. Сами же борта, сложенные из ракушечника и мела, казались местами сахарно-белыми, местами серыми, местами желтыми или даже розоватыми. Каньон, взрезавший плато извилистым ущельем, был наполнен со дна до краев странно мерцающим свечением.
Они с Беком и Сергеем стояли в полушаге от разлома. Феликс подумал, что гигантское плоское плато, по которому они ехали весь день, здесь напоминает «наполеон», из которого аккуратно вынули середину. Сергей сложил в рупор ладони и крикнул. Спустя несколько мгновений, уже отделившись от его голоса, по каньону запрыгало эхо, зловеще играя, вступая в перекличку с самим собой. Оно скакало, как скачет шарик на поле настольного биллиарда, ударяясь в барьер и перегородки… Феликс усмехнулся сравнениям, которыми невольно пытался придать каньону, подавлявшему своими размерами, более уютный, домашний масштаб.
— Осторожней! — крикнул Чуркин, когда Феликс направился вдоль каньона. Феликс не понял, от чего тот хотел предостеречь, но отодвинулся от края — и потому, что не был склонен к лихому молодечеству, и потому, что его все-таки поташнивало от высоты.
Однако сделав несколько шагов, он вдруг отпрянул назад. Прямо перед ним, пересекая ему дорогу, в каньон, как в реку ручей, впадала расколовшая землю трещина. Она была такой узкой, что заметить ее можно было лишь подойдя почти вплотную, — всего-то, наверное, в полтора или два размашистых шага. На небольшом отдалении она смахивала на продолговатую впадину, на ров или ложок. Только при взгляде, брошенном внутрь, ложок оборачивался той же, что и каньон, пропастью, вдобавок зажатой между двух стен и оттого еще более головокружительной. Место, где все они стояли, было чем-то вроде мыска, одной стороной зависшего над трещиной, другой — над каньоном.
Еще не успев перевести как следует дух от внезапно открывшейся высоты, все столпились у трещины. Обе стены были такие ровные, будто нож, всаженный в земную толщу, вспорол ее одним рывком.
— М-мда, хороша дырка, — пробормотал Карцев, подойдя к самому краю. Он поискал взглядом вокруг, выдернул из спекшейся земляной корки небольшой камень и швырнул в пропасть. Все прислушались, но не уловили ни звука.
— Глыбко… — вздохнул Спиридонов. — Глыбко, мамочка родная… — И передернул костистыми плечами.
— Карст. — Чуркин кивнул на трещину с тем затаенным самодовольством, с каким хозяин представляет гостям собаку редкой породы. — Карст…
— Странное дело, — проговорил Карцев задумчиво. — Меня с давних пор забавляет один психологический парадокс… Взять эту вот щелочку… Ведь отмерьте такое расстояние на земле — каждый запросто его перепрыгнет. А тут — нет, шалишь!.. Почему?
— Ну как — почему? — Рита удивленно вскинула бровки. — Потому что — долго падать, вот почему!..
А в самом деле — почему? — подумалось Феликсу.
— Мало ли что… — бормотнул Спиридонов. Он уставился на свои длинные ноги, на разлом, зиявший в двух или трех шагах, как бы соразмеряя то и другое.
— Все-таки риск, — Чуркин поскреб в бороде. — Оно конечно… Да все-таки риск…
Все заговорили, заспорили, пытаясь объяснить — почему, и на нем, на этом «почему» только и сосредоточились, как-то в голову никому не приходило, что на вопрос Карцева, явно несерьезный и даже шутейный — хотя сам Карцев, задавший его, ни разу не улыбнулся — могут быть и другие ответы, и Феликсу тоже ничего такого не приходило, кроме объяснений, почему это невозможно, то есть взять и прыгнуть, перескочить через пропасть в полтора-два метра шириной, настолько тут все было ясно — до той минуты, мгновенья, когда его кольнуло, как пикой, копчиком пики, стремительно пронзившей пространство… Он был остро заточен, этот кольнувший его наконечник, и раскален вдобавок, — по крайней мере, так ему показалось, когда Айгуль отвела свой прищуренный взгляд, а след от него остался, как от ожога.
Остальное было вроде штурмовой полосы, когда все позади — и ползанье по-пластунски, под распяленной на колышках проволокой, и «штыковой бой», и «стенка», и впереди только ров, и прыжок, при котором так легко свалиться на дно и свернуть себе шею. Но какой-то удивительной силой каждого выносит на ту сторону, и еще перед прыжком, перед пружинистым, яростным, отчаянным толчком ты знаешь наверняка, что вынесет, и все тебе нипочем!..
Уже стоя на твердой, прочной земле, запоздалым, задержавшимся в памяти кадром Феликс увидел внизу, под ногами полоску, — мерцающую, светлую, как ручеек…
На той стороне галдели, перекрикивали друг друга, он ухватывал отдельные слова («Цирк! — взвизгнула Рита. Просто цирк!..» Карцев, никого не стесняясь, длинно и грубо выругался. Что-то бормотал Жаик, губы его тряслись).
А в нем все еще было — полет, паренье над бездной…
— … обойти! — разобрал он, наконец, слова Чуркина, тот их выкрикивал, как будто между ними было большое расстояние и Феликс мог его не услышать. — Обойти! Там трещина кончается!.. — Он прискакивал от возбуждения, брюки у него сползли ниже пупа, он их не поправлял, не заправлял короткой, выбившейся из-за пояса рубашки. — Дважды судьбу не испытывают!..
Именно поэтому… — подумал Феликс.
Оттеснив Чуркина, вперед выступила монументальная, громоздкая фигура гипнотизера. Гронский единственный из всех был спокоен — или хотел казаться спокойным.
Глаза его сверлили Феликса из-под тяжелых, повелительно сомкнутых на переносье бровей.
— Прекратите это мальчишество! — произнес он, отчетливо и громко выговаривая каждый слог. — Вы слышите? Вам ведь не восемнадцать! И даже не двадцать пять!
Сергей жестикулировал, ввинчивая себе в висок указательный палец.
Именно поэтому… — твердил про себя Феликс.
Однако твердил, повторял уже скорее автоматически. Трезвость вернулась к нему. И с нею — тошнота. При взгляде на трещину, через которую он только что перепрыгнул, его снова прошило ознобом.
На той стороне он увидел Айгуль, ее лицо — смуглое от природы, оно было не белым, а серым, как мука вперемешку с отрубями. Она стояла над краем обрыва, губа — уголок нижней губы — был закушен, пальцы сплетены на груди, взгляд виноватый, молящий…
«Мой милый, смелее…» — вспомнилось ему. И лунная ночь, лодка, которая никуда не плывет…
Перед ним, где-то внизу, на миг снова заструилась река света, в ее мерцании был странный, настойчивый зов…
Второй раз — это всегда труднее. Это почти никогда не получается, — подумал он, — если во второй раз…
Он почти с досадой ощутил под подошвами каменистую, прикрытую тонким налетом песка землю. Прежде, чем Айгуль отвернулась, он заметил капельку крови, которая выступила на ее закушенной губе.
Когда Самсонов, Курмангожин (здесь, на буровой, его называли не Муратом, а Маратом) и Чуркин ушли в вагончик, Феликс задержался возле свежего керна. «Не тот керн, который Анна…» — вспомнилось ему. Деревянный, грубо и прочно сколоченный ящик был разбит продольными перегородками на четыре отделения, каждое из них заполнял отрезок толстой каменной колбасы. Местами колбаса была раздроблена в куски, растерта в мелкую осыпь. Он вынул один из кусочков, светлый, со слабым синеватым отливом, и на ладони поднес к носу. От керна тянуло тяжелым сумраком, сыростью, могилой. Так пахла глубина в 2250 метров, обозначенная на этикетке, подклеенной к торцу ящика. Второй камешек был кофейного цвета, он подался, рассыпался под пальцами. Феликс медленно вобрал в себя воздух. От щепотки почти черной, горелой земли шел живой, маслянистый запах нефти…
По пути на буровую — точнее там, где с дороги был сверток на буровую, — Гронский взбунтовался и объявил, что с него на сегодня достаточно впечатлений. Он перебрался в «рафик», следующий, как было решено, прямиком в базовый поселок. Место Гронского занял Сергей, ухватившийся за возможность побывать на буровой. Жаик, попеняв на занывшую от долгой тряски поясницу, присоединился к Гронскому.
После вчерашнего Сергей (впрочем, только ли он?..) раздражал Феликса — и в особенности тем, что до того ему нравилось: открытым (чересчур открытым!) лицом, прямым (чересчур прямым!), не таящим никакой задней мысли взглядом… Однако на буровой он испытал к Сергею нечто похожее на благодарность.
Пока Чуркин и Самсонов — высокий, тонкогубый, с предупредительной, ледяной, как бы примерзшей к лицу улыбкой (балтийской — определил для себя Феликс) занимались керном, Курмангожин, буровой мастер, показывал Феликсу и Сергею свое хозяйство. Был он, вроде Чуркина, небольшого роста, крепыш, и в своей насунутой по самые брови каске, в широкой брезентовой робе, делавшей его еще шире и коренастей, он расхаживал по буровой не спеша, валкой, домовитой походкой, точь-в-точь хозяйственный мужичок по старательно ухоженному двору. При этом Сергей, озабоченно поморщивая лоб, то и дело принимался расспрашивать — его и рабочих, с которыми Марат попутно знакомил, — о геологических условиях бурения, скорости проходки, долотах сравнительных качествах алмазных и зубковых долот, а также ИСМ, то есть о том, что знал приблизительно, понаслышке, чего и не могла, при всем желании, освоить и удержать его память, наряду с данными по окоту овец, строительством коровников, подрядным методом Злобина, проблемами озеленения городов и т. д., то есть со всем тем, без чего нет журналиста. Но Сергей не столько расспрашивал, сколько стремился обилием вопросов доказать собственную осведомленность, и ему отвечали терпеливо, со снисходительными усмешками, которых он, однако, не замечал… Впрочем, Феликс был благодарен ему за то, что внимание, предписанное гостям, Сергей полностью переключил на себя. И когда Марат, присоединясь к Самсонову и Чуркину, скрылся вместе с ними в одном из вагончиков, а Сергей не удержался от мальчишеского искушения и полез на вышку, на самую верхотуру, — Феликс вернулся к ящику с керном и опустился перед ним на корточки.
Сейчас он мог позволить себе роскошь, недоступную для журналиста, для самого себя, когда ему прежде доводилось бывать у буровиков: посидеть так вот, никуда не спеша, наедине с керном, с этими колбасами, спрессованными двухкилометровой толщей земли, побыть с глазу на глаз с мезозоем, с мелом, вернее всего — с верхним мелом, с лесными дебрями, которые сто миллионов лет назад в этих местах волновались и гудели на влажном ветру, и там, где теперь он сидит на корточках, над раскаленным песком, раскачивалась пирамидальной вершиной гигантская секвойя, а может быть, — сосна, а может быть, — эвкалипт, но скорее всего — так ему представлялось — все-таки секвойя, «мамонтово дерево» с красной, как бы налитой жаром корой… Чем они стали, те деревья? Где их шелест, их тень, аромат?.. Жалкий след какого-нибудь листочка или иголки, чешуйка цветка, их едва различимый отпечаток на камне — уже событие для геологов, музейная реликвия… Он подумал о вчерашнем дне, обо всем, что с ним связано, — и усмехнулся.
Из вагончика выглянул Чуркин и окликнул Феликса, потом замахал руками, сигнализируя Сергею. Феликс с сожалением стряхнул с ладони кофейную щепотку, захлопнул ящик и побрел в вагончик.
— Вот вам и вода, — сказал Чуркин. — Извините, мы тут заговорились… — Он открыл дверцу видавшего виды холодильника, порядком замурзанного, с оббитой по углам облицовкой. Тем не менее работал холодильник вполне исправно, графин запотел. Чуркин поставил его на стол.
Стол был покрыт прохладной синей клеенкой. Он по-кабинетному упирался ножкой буквы «Т» в другой стол, под желтой миллиметровкой. На ней, помимо перекидного календаря и пластмассовой стопки с пиками остро заточенных карандашей, в пустом стакане торчали три цветка с бумажными лепестками на алюминиевых стеблях. Такие цветы — быть может, сделанные чуть более искусно — встречались тут повсюду — в столовых, в кабинах у шоферов дальних рейсов, на водовозках, и было в них что-то трогательное, умилявшее Феликса. И здесь от стакана с мутными, пыльными стенками, от раскрашенных лепестков исходила почти утренняя, росяная свежесть, как и от портрета Есенина с фоном из белокорых, шелковисто-зеленых берез. Портрет был выстрижен из «Огонька» и уже порядком выгорел на стене, между ватманами ГТН[9], графиками проходки и плакатами о передовом опыте буровых бригад.
Впрочем, помимо бумажных цветков и фотографических березок, по вагончику мощной, упругой струей гнал воздух четырехлопастный вентилятор, и вода из графина, с привкусом соли, как повсюду в этих краях, и нефти, как ему показалось (запах шел от руки, обхватившей стакан), была приятной, холодной до спазм в горле. Феликс вначале хлебнул ее жадно, поперхнулся, а потом не столько пил, сколько цедил маленькими, скупыми глотками, экономно, ощущая лицом, шеей, всем телом, как выступает на коже пот.
Он выпил и закурил, прислушиваясь к разговору. На столе было две пепельницы. В одну, круглую банку из-под растворимого бразильского кофе, сорили все трое, Феликс пододвинул к себе вторую — узкую, похожую на лодочку раковину, с горкой окурков.
Речь шла о вполне будничных, ежедневных заботах, о вчерашней пыльной буре, опрокинувшей и раскатавшей по степи железные бочки с водой; о шарошечных долотах нужного размера, не запасенных в достаточном количестве базой; об отклонениях в графике бурения, которые возникли в связи с недавней аварией, когда по причине заводского брака полетел сварной кондуктор и на этом было потеряно около суток. Главное же, однако, для всех троих заключалось не в этих мелких, по сути, неприятностях, а в том, что нефтеносный пласт обозначался раньше, чем предполагалось, так уже бывало, и каждый раз нефтяные проявления вскоре исчезали, путая все карты.
Феликсу не хотелось вникать в разговор, который с минуты на минуту должен был оборваться. Он курил, разглядывал раковину и только прислушивался к голосам — жесткому, приглушенно-ироничному — Самсонова; хриплому от напряжения, напоминающему чем-то лохматое, взбитое ветром пламя — Чуркина; тихому, звучащему одновременно и невыразительно, и веско — Курманигожина… Поискав, куда бы вы бросить окурки, Феликс ссыпал их в стоящую у двери картонку с мусором. Держа раковину в руке, он разглядывал внешнюю сторону слабо выгнутой створки. Ребра ее располагались вытянутыми, эллипсоидными дугами с единым, смещенным к самому краю центром. На нем лежали его пальцы, створка походила в его руке на изысканного рисунка японский веер.
— Баста! — сказал Чуркин, обрывая разговор. — Жрать хочу! — и рубанул ребром ладони себя по животу — Вы ведь тоже?.. — повернулся он к Феликсу. — За цельный день и ни макового зернышка!
— Ну, — ядовито возразил Самсонов, — для такого брюха маловато макового зернышка…
— И так всегда, — омрачился Чуркин. — Ну да чего ждать от этого жлоба?.. — Он ткнул пальцем в сторону Самсонова. — Никакого сочувствия!.. Но где же благородные традиции хлебосольной Сарыарки?
Феликс напомнил, что они завернули на буровую мимоездом, их ждут.
— Не дотяну, — сказал Чуркин и с таким откровенным выражением сглотнул слюну, что и сомнений быть не могло: не дотянет… — Вот кто меня поддержит!.. — радостно кинулся он навстречу входящему в вагончик Сергею.
Сергей поддержал. Тем более, что, как выяснилось, Курмангожин, следуя благородным традициям хлебосольной Сарыарки, заранее дал указание поварихе Танечке приберечь немного борща от обеда, — правда, без расчета на гостей.
По пути в столовую, то есть в соседний вагончик, Самсонов, сухо улыбаясь, спросил:
— Вы что же, в командировке? Жизнь, так сказать, изучаете?
— Так сказать, — с неожиданной резкостью ответил Феликс. В тоне Самсонова он ощутил явную неприязнь.
— А что? — вмешался Сергей. — Только тут ее и изучать… Люди — во! — Он поднял большой палец и выкатил глаза. — Материала — навалом! Особенно для ихнего брата, писателя… — Он мотнул подбородком в сторону Феликса, — довольно фамильярно, как тому показалось.
— А вы кто? Не писатель? — спросил Самсонов.
— Где уж нам уж… — вздохнул Сергей. — Мы, газетчики, — черная косточка…
— Ну ничего, — утешил его Самсонов. — Каждому, как говорится, овощу… Придет время, и вы тоже напишете — повесть «Пятая буровая» или как там… Какие нынче названия в моде?..
— Уймись, Гриша, — сказал Чуркин.
Они уже были в столовой. Перед каждым из приехавших стояло по металлическому судочку с борщом, перед Самсоновым и Курмангожиным — по стакану компота с коричневой гущей из сухофруктов.
— Уймись, Гриша, — повторил Чуркин, плотоядно потирая руки над своим судочком. — Добрейший человек, — улыбнулся он гостям. — Но поди ж ты, рыкает и рыкает сегодня на всех… Аки лев в нощи… Танечка! — крикнул он, поднеся ко рту ложку и тут же ее опустив.
Из-за крашеной перегородки, надвое разделявшей вагончик, появилась девчушка лет шестнадцати, в белом, натуго затянутом халатике, в белой косынке, из-под которой вдоль виска падал пружинкой русый завиток; она поставила на стол красный перец в баночке от майонеза, солонку, пол-литровую бутылку с уксусом. Потом вернулась и принесла стакан со старательно, уголком сложенными бумажными салфетками.
— Добрейший человек! — сказал Чуркин. Он густо посолил, поперчил, отмерил ложку уксуса и шумно, с аппетитным прихлебом, принялся за борщ, — кстати, отменный, как отметил Феликс, может быть, потому, что тоже был голоден.
— Да нет, — сказал Самсонов, потягивая компот, и улыбнулся Феликсу, — вы тут ни при чем, конечно… Вы ради бога… — Глаза у него были зеленые, в них не угасала веселая злость. — Я про того корреспондента вспомнил, — обратился он к Чуркину и Курмангожину, — носастенького, на Тюбеджике… Приехал, почиркал-почиркал в блокнотике, а после такое настрочил… Ведь умора, что он такое настрочил, а, Марат?..
— Умора, — подтвердил Марат. И, подумав, добавил с мягкой деликатностью: — Только ведь не все писатели такие…
— А я не про всех, — сказал Самсонов. — Я про тех, что сам видел.
Запрокинув лицо, он вытряхнул из стакана себе в рот остатки сухофруктов.
Сердце у Феликса застучало.
А впрочем, не стоит… — тут же осадил он себя.
— И кого же ты видел? — спросил Чуркин. — Ты, может, Симонова видел? Или, я знаю, Бориса Пастернака?.. Что ты вообще понимаешь в писательском труде?..
При последних словах Чуркина Феликс, не удержась, поморщился, как от оскомины, — тот даже судочек от себя отставил, с недоеденным борщом… Но куда больше, чем наивные чуркинские высокопарности, его сердило то, что за него заступались — так выходило то Марат, то Чуркин, а он молчал…
Между тем в столовую вошли и стояли возле раздаточного окошка, прислушиваясь к возникшему спору, двое рабочих. Один из них был с широким и черным, как бы иссохшим от солнца лицом, с торчащими из-под каски черными лохмами и горячим, смоляным блеском глубоко запавших глаз, — что-то такое было в этом угрюмом блеске, что Феликс вспомнил о Темирове… Второй, словно ради контраста, был по-мальчишески светел, белобрыс, загар не прилипал к его нежно-розовым, вряд ли отведавшим бритвы щекам. Обходя буровую, Марат их знакомил, но слишком на ходу, Феликс ни фамилий, ни имен не запомнил.
Они жадно, залпом выпили по стакану компота, роняя капли на заляпанные раствором брезентовки; Таня выставила на полочку под окошком еще два стакана, но теперь они пили не спеша, как бы дегустируя каждый глоток.
— Ты чего, Айдар? — обеспокоенно спросил Курмангожин. — Ты ко мне?
— Нет, — проговорил Айдар отрывисто, тряхнув головой, — я вот у них узнать хотел… — Он уперся Феликсу в лицо сверкнувшими в подбровьях зрачками, как будто воткнул два стальных бурава. — Вы извините, конечно… Только почему теперь Львы Толстые повывелись?..
— То есть как это — повывелись? — Чуркин, взглянув на Феликса, в смущении закрутил бородой. — Он у нас мастер на заковыристые вопросы… А как же, к примеру, Шолохов?
Самсонов захохотал.
— Шолохов — он один, — сказал Айдар.
— И Лев Толстой был один, — сказал Чуркин. — Или они как, по-твоему, были, Львы Толстые, — пачками?
— Не, — улыбнулся молодой, с нежным румянцем на щеках, — вы не надо… — И выставил желтую от солярки ладонь — жестом, каким сигналят машине: «притормози!»
— Ох, Бубенцов-Бубенцов, — вздохнул Чуркин, сокрушенно посмеиваясь. — Вот уж истинно — Бубенцов…
— Не, — повторил Бубенцов, уже без улыбки, — вы не путайте…
— Я к тому, — сказал Айдар, — что правды нет.
— Чего-чего?.. — Самсонов приставил к уху ладонь.
— В книгах, — сказал Айдар.
— Это какой это правды?.. — Чуркин виновато посмотрел на Феликса и потом на Сергея.
Сергей кивнул ему как бы с пониманием.
— Ну, дает Надиров, ну, дает! — сказал Самсонов смеясь и более, показалось Феликсу, сочувствуя словам Айдара Надирова, чем осуждая.
В вагончик вошли еще двое. Один, рябоватый, в густых веснушках, сбоку от порога опустился на корточки, другой, с узкими кавказскими усиками на широком добродушном лице, сел за пустой столик, на табурет, заскрипевший под его сильным и тяжелым, словно литым телом. Скоро здесь вся вахта соберется, подумал Феликс. И едва он так подумал, в дверях появился третий, с ветошкой, — потоптался, помялся, вытирая ветошкой замасленные руки, и тоже вошел.
— Меня за советскую власть не нужно агитировать, — сказал Надиров, обращаясь к Чуркину и Курмангожину, как бы продолжая при этом какой-то старый спор. — А только вы объясните, — повернулся он к Феликсу, — почему в книгах полную правду не пишут?..
— А ты, — пошутил Чуркин, — всегда полную правду говоришь?.. Жене в день получки?..
Рассмеялся, впрочем, он один.
— Так я не писатель, — сказал Айдар. — Мое дело маленькое — штанги свинтил-развинтил, и порядок… А вот Лев Толстой — он всю правду выкладывал, хоть царю, хоть кому… Его за это в церкви прокляли, а он хоть бы что!..
Он говорил громко, страстно, слова вырывались из него не по-одиночке, а пучками, и все в нём было напряжено, от голоса до краев подрагивающих, приплюснутых и слегка вывернутых ноздрей.
— А писатели что — не люди?.. — заскрипел табуреткой, ворочаясь, добродушный кавказец. — Они что, по-твоему, жить не хотят?.. — И подмигнул Феликсу.
Феликс вздрогнул, как от ожога, от этого лукавого, даже какого-то свойского подмигивания.
Из Дагестана… — подумалось ему ни к селу ни к городу. — Сюда многие приезжают из Дагестана… — Он принужденно улыбнулся.
— Это смотря кто, — сказал Бубенцов, — смотря какой писатель. А то есть такие стихи… — И он запальчиво (… совсем, совсем еще мальчишка, — мелькнуло у Феликса), не разбивая на строки, прочел: «Писатель, если только он волна, а океан Россия, не может быть не возмущен, когда возмущена стихия. Писатель, если только он есть сын великого народа, не может быть не потрясен, когда потрясена свобода…» — Прочел, цикнул и плюнул сквозь зубы в картонку с мусором — точным, выверенным плевком.
Феликс узнал эти стихи — тишайшего, лиричнейшего Полонского, и написанные-то им, кстати, в чей-то альбом. А вот поди ж! Но подумал не о Полонском, а о Бубенцове…
Все затаились, ожидая, что он ответит.
— Ох, Бубенцов ты, Бубенцов, — проворчал Чуркин, — «Стихия…» Если к нам писатель приехал, так не для того, чтобы твои стишки слушать… Лучше давайте расскажем, как мы работаем, план выполняем, с проходкой справляемся… А то ведь, чего доброго, такое впечатление сложится, что тут не рабочий класс, а демагоги собрались! А бригада у Курмангожина, между прочим, первое место по управлению держит…
— Нет, отчего же… — Феликс улыбнулся: его рассмешила готовность, с которой Чуркин кинулся ему на защиту… Он не знал, известны ли здесь его книги? Вряд ли. Разговор был вольный, он представлял в нем Писателя-вообще. Во всяком случае, так ему хотелось думать. — Отчего же, наоборот… — Он поднял глаза на Айдара и с трудом, но все-таки выдержал его взгляд.
— Вы правы, — сказал он, — каждый, кто взялся за перо, мечтал бы сделаться Львом Толстым. То есть не Львом Толстым, а попросту хорошим, честным писателем. Но не каждому это дано. Кому таланта не хватает, кому… — Он запнулся. — Вы вот землю бурите, ждете, что найдете нефтяную залежь, а нефти нет как нет. Вы перевозите вышку на другое место, и опять все сначала… Кажется, у вас говорят, «коэффициент удачи», так? Этот коэффициент есть в каждом деле…
Он отлично сознавал, что уходит от ответа — прямого, ясного. Но лица вокруг повеселели — похоже, упомянув о нефти и «коэффициенте удачи», он сразу нашел общий язык.
— Вы говорили о правде, — повернулся он к Айдару Надирову. — Все это так, но вопрос, какая это правда…
Он сам поймал себя на том, как фальшиво, натужно звучит его голос.
— Нет, — упрямо сказал Надиров, — правда на всех одна. Главная правда. На то она и главная.
— Разные книги бывают, — возразил Курмангожин. — Например, исторические…
— Попадаются даже очень жизненные, — поддержал его рябоватый, в веснушках, все время с каким-то странным сочувствием следивший за Феликсом.
«Жизненные…» — повторил про себя Феликс. Жизненные-безжизненные… И ему вдруг захотелось открыться, рассказать о себе, о деле, которое было основным — если не единственным — смыслом его жизни, ведь те, кто тут собрался, знали о нем куда меньше, чем он — о том, чем занимались они…
…Но именно поэтому, почувствовал он, его не поймут. И любое из его объяснений будет воспринято как жалкая попытка отвертеться, увильнуть… Они попросту их не примут, любые оправдания, — эти люди, которые поднялись сегодня спозаранок, и пробурили свои метры, добрались — если не до нефти, то до глубины, которая пахнет нефтью, и сейчас поджидают, когда вахтовка привезет новую смену, и та, уже под звездами, станет продолжать бурение, пробиваясь к коллекторным пластам… Они знают и делают свое дело и требуют, чтобы каждый знал и делал свое дело, а если кто-то его не знает, или знает, но ему мешают сто тысяч обстоятельств, — он может ничего такого не рассказывать, все равно его не поймут, не примут…
Темиров, — подумал он, — вот кого бы они поняли и приняли… Вот кто здесь был бы своим… — На мгновение перед ним промелькнул Статистик, его рыжий брезентовый балахон, в котором он видел Темирова в последний раз…
— Нам пора, — сказал Чуркин.
И правда, им давно пора было ехать, но теперь уже трудно было сразу взять и оборвать едва завязавшийся разговор, суматошный, скачущий с одного на другое. Феликс уже знал, что добродушного кавказца зовут Камиль Ахвердиев; что веснушчатый парень, Роберт Шмидт, в бригаде третий год и работает слесарем-ремонтником; имени рабочего, который сидел на корточках, с ветошкой в руках, он не запомнил, но запомнил, что тот откуда-то из-под Перми, что раньше он бурил нефть в Туймазах… Но подъехала машина со сменой, надо было сдавать вахту.
Уезжая, Феликс оглянулся на буровую (где они пробыли вместо обещанного Чуркиным получаса добрых полтора), на вышку, похожую переплетением устремленных в вышину ферм на остов готической башни, на груду труб и ящик с керном, на машущих вслед машине рабочих (с некоторыми из них, возможно, ему предстояло еще встретиться вечером…). Ему сделалось грустно. Это было смутное, удивившее его самого чувство. Была в нем зависть — второй раз в тот день испытывал он ее… Но не только, не только…
Уже в дороге, сидя в стремительно мчащемся прямиком по гладкой степи газике, он уловил в разговоре, завязавшемся между Самсоновым, Чуркиным и Сергеем, слово «каротаж», впервые сегодня услышанное в ауле, за чаепитием. Оно прозвучало тогда для него нейтрально, сухо, но и тогда почуялся в нем, как слабый, почти выветрившийся запах, какой-то забытый смысл. Теперь он вспомнил: «каротажки» — так называли машины, оборудованные приборами для поиска нефти и газа…
В семнадцать лет он жил в Москве, у своей тетки; на заводе, куда его взяли в механический цех, делали «каротажки». До завода было далеко, он поднимался в половине шестого, чтобы успеть добраться от старого кирпичного дома на Селезневке сначала троллейбусом, потом метро до Серпуховского вала, а там трамваем почти до самой проходной… Он входил в проходную обычно вровень с гудком, раздававшимся за полчаса до начала первой смены. Ему запомнился этот упругий бас, от которого содрогался воздух, этот зычный молодой рев среди темного, замороженного неба. Запомнились тихие, молчаливые вагоны, люди, плотно прижатые друг к другу, серые лица, досыпающие на ходу, туго повязанные платки, фуфайки, валенки, накрепко вбитые в калоши. Запомнился снег, лежащий у подъезда нетоптанным настом — с ночи…
Ему надо было ехать на другой конец города, и по утрам казалось, что он раньше всех выходил на пустынную улицу, с искристыми кругами фонарей, с отдаленным скрежетом первых, пушистых от инея трамваев. Он шел, по временам оборачиваясь, чтобы увидеть за собой цепочку четких, единственных на тротуаре следов.
Особенно отчетливо представился сейчас ему почему-то этот снег — свежий, нетронутый…
А может быть, и стоило, подумал он, когда буровая осталась уже далеко позади, может, и стоило рассказать… Может, как раз они-то и поняли бы…
Пожалуй, можно бы и рассказать…
Газик ровно бежал по дороге, стрелка спидометра перед шофером была как приклеенная. Степь имела здесь более обжитой вид. По сторонам виднелись конусы разведочных вышек. Навстречу пылили вахтовки, расстилая позади клубящийся шлейф. Даже по слою пухляка на дороге можно было заключить, сколько машин ежедневно перемалывают колесами эту твердую, пересохшую землю в тонкий, как парижская пудра, порошок.
Он примостился на заднем сидении, в углу, не встревая в общий разговор. Удивительно было, спустя столько лет, до чего отчетливо помнился ему этот нетронутый, утренний снег… Феликс и теперь видел его перед собой, вперемешку с островками морозисто-белых солонцов за стеклом. Хотя, думал он, дело было не только в снеге. А еще и в том, что в кармане него лежал пропуск, отпечатанный на куске картона, пускай только временный, как у всех новичков, но тем не менее настоящий заводской пропуск. И он мог отличить — и отличал свой гудок от остальных, с промежутком в десятые доли секунды взмывавших над городской окраиной. То ли ему казалось, то ли вправду была в нем какая-то особенная удаль и мощь, даже праздничность… Какая разница, впрочем, была или казалась? Казалась — значит была!
Хотя — какая там к дьяволу праздничность, усмехнулся он, да еще в первое-то время… С унынием вслушивался он этот гудок, подходя к низенькому, в две ступеньки, крылечка проходной!..
Он прикрыл глаза, прикинулся, что задремал, а сам только и силился не расхохотаться, вспоминая те первые дни, когда он очутился в инструменталке. Не у токарного станка, о котором ему мечталось, а там, куда направил его начальна цеха, обронив напоследок милосердное «пока…»
Инструменталка оказалась всего-навсего кладовой. Мало того, навстречу Феликсу поднялась из-за своего столика немолодая рыхлая женщина с выпирающим из спецовки животом… Он должен был заменить ее на период декрета. Что после этого мог он ответить на вопрос, кем он работает на заводе? Кладовщиком? Подменяя беременных женщин, — на что еще он годился?.. Но это было не все! Лерки, метчики, сверла различных диаметров… Ножевочные полотна, напильники — бархатные, личные, драчевые… Втулки, развертки, штангеля… Он терялся в названиях, путался в размерах. Ни Шекспир и Сервантес, которых он боготворил, ни Блок и Маяковский, зачитанные им вдоль и поперек, не помогали ему отличить фрезерный станок от долбежного, метчик от лерки. Над ним потешались в открытую, впрочем, сам он зачастую даже не схватывал смысла насмешек. Это уберегало его от горечи обид, от напрасных самолюбивых терзаний.
Он весь сосредоточился на своих сверлах, напильниках и ножевках. На центральный заводской склад, за дефицитным инструментом он шел, как на вражеский дот, стиснув в руке накладные. Когда дело касалось их цеха, он становился решителен и неуступчив. Жалкий его закуток, обнесенный дощатой стенкой, представлялся ему местом, от которого зависит боепитание, сражение за план, за каротажки, выпускаемые заводом для неотложных нужд всей страны… Тогда это было в моде — военная терминология: боепитание, сражение за план… В цеху работало много недавних фронтовиков, они, случалось, засиживались в инструменталке, рассказывая — про Берлин, про Будапешт, про то, о чем было не прочитать в газетах.
Когда кладовщица возвратилась из декрета, ему было жаль покидать инструменталку. К тому времени она превратилась в своего рода клуб, где перекуривали, хохмили, поплевывая на промасленный пол, толковали о жизни, о международном положении, он приносил сюда свежие номера журналов, книга, заговаривал о литературе, искусстве — и с удивленном чувствовал, что его, мальчишку, слушают с не меньшим вниманием, чем он — ветеранов-фронтовиков. После конца смены его не тянуло домой. То есть к тетке, — он давно жил у родственников, переходя из рук в руки наподобие эстафетной палочки, которую, однако, не спешили перехватывать. Впрочем, он ехал чаще не домой, а в библиотеку, маленькую и уютную, напротив Политехнического, — он готовился в институт. Но в тишине и тепле его вскоре смаривал сон…
Пожалуй, в этом Бубенцове было что-то от него самого, думал он. С поправкой на время…
Въехали в поселок — базовый, тот самый, до которого добирались весь день. Степь на западе пылала костром в полнеба. Палатки геологов, вольным табором разбитые на окраине; сборно-щитовые дома, вытянувшиеся в короткие, компактно спланированные улицы, разбросанные кое-где землянки, а кое-где и коттеджи с теремками-мезонинчиками, — все было розовым, пурпурным, багровым, в каждом стекле был пожар. Газик развернулся на площадке перед столовой. Здесь по периметру располагались все те легкомысленные сборные домики, на одном значилось «Почта», на другом — «Промтовары». В третьем была столовая, и у входа в нее, на крыльце, со спичкой в зубах, возвышался Гронский в окружении всей честной компании. При виде машины оттуда исторглись такие радостные возгласы, будто расстались они не три часа, а по крайней мере три дня назад. Феликс подумал, что вскоре, может быть, завтра, все они расстанутся — и уже вряд ли соберутся когда-нибудь вместе… Ему отчего-то сделалось грустно.
Вышли из машины, он представил Самсонова.
— И что там, на буровой? — пожимая Самсонову руку, спросил Карцев у Феликса, как бы подмаргивая — или вправду подмаргивая — сквозь очки.
— А выпороли, — вздохнул Феликс сокрушенно. — И меня, и литературу…
— Ну, вы тут ни при чем, — улыбнулся Самсонов. — Лично вы…
— Отчего же… — Феликс пожал плечами. — Все-таки литература…
— «Литература — это я», — сказал Карцев.
Все рассмеялись.
— Нет, без дураков, — сказал Феликс. — Всыпали… Всыпали по первое число!..
— Мы это умеем, — потирая ладонь о ладонь, весело признался Чуркин.
— Еще как! — рассмеялся Сергей.
Феликс поймал на себе обеспокоенный взгляд Айгуль. Она стояла на ступеньках, рядом с Верой, порядком усталой, с померкшим лицом, — все такая же свежая, как при выезде, даже ее белое, в голубую полоску платье, казалось, ничуть помялось за всю длинную дорогу.
Она перехватила его взгляд и тут же отвела глаза, лицо ее приняло хмурое выражение, — впрочем, довольно нарочитое… Ощутив это, он словно нечаянно столкнулся с ней в темноте, поймал ее руку…
До начала выступления оставалось какие-нибудь час или полтора. Было совершенно ясно, что поездка в пещеру сорвалась, туда уже не успеть.
Но внезапное упорство проявил Бек. То ли теперь, вблизи от Карадон-Аты, ему представлялось чуть ли не святотатством до нее не добраться, то ли вообще раз намеченное, по его мнению, во что бы то ни стало должно было выполняться, — но он высказал идею вполне сумасбродную: когда бы ни закончилось выступление, после него отправиться в подземный храм.
Однако явно нелепая мысль Бека вдруг увлекла всех. Феликс увидел перед собой лунную степь, как бы припорошенную снегом… Пещеру с темным входом… Бегучие отблеск костра в глубине… Какое-то веселое, озорное чувство вспыхнуло в нем, да и не только в нем. Бека поддержала молодежь. Гронский, как всегда, был великолепен. После некоторой заминки он проговорил задумчиво — «Нет и нет… А отчего же нет?..» — И так взбросил при этом на самый лоб треугольник лохматых бровей, так выразительно развел руками в стороны что ему зааплодировали, точь-в-точь как вчера, при подношении укутанного в хрустящий пергамент балыка. Артист, подумал Феликс, опять-таки вчерашними словами, великий артист…
Все решилось в какие-нибудь пять минут.
Собственно, даже и не в пять, — не прошло и пяти минут, как за гостями приехали весьма усиленно их опекавшие хозяева, во главе с мэром поселка, очень молодым, очень стремительным парнем, и, осведомясь об обеде и посетовав на недостаток фруктов и овощей, увезли всех в геологическую экспедицию, в управление, находящееся, впрочем, рядом, в каких-нибудь двух шагах. Там можно было отдохнуть перед выступлением. Карцев тем временем отправился побродить по поселку. Феликса задержал Самсонов.
— Мне бы все-таки не хотелось… — произнес он с виноватой усмешкой.
— Бросьте, — сказал Феликс, без труда сообразив, что тот имеет в виду.
— Когда к нам так вот, мимоходом, заворачивают на полчаса… Ну, ребята и обиделись, завелись.
— Да ведь я совершенно случайно, — Феликс оглянулся на Чуркина, и Чуркин торопливо закивал, подтверждая его слова. — У меня другие планы…
— Понимаю, — согласился Самсонов. — Планы, планы, у всех свои планы… — Они шли по довольно широкой улице, наверное — главной. То и дело подъезжали, останавливались на углах машины с рабочими, очевидно, с дальних буровых.
— Между прочим, Айдар Надиров, который про Льва Толстого загнул… Он раньше на одном руднике работал, взрывником. Ну, и рабкорил, в газету пописывал — там, у себя… Таких не любят. Кончилось тем, что пришлось ему аж в Москву ехать, правды добиваться. Пока добился, от него жена сбежала. Словом, целая история, готовый роман… Или этот его корешок, Бубенцов. Оно вроде бы — и демагог, и ботало, каких мало — Бубенцов-бубенчик. Но ведь — как посмотреть?.. Парень молодой, беспокойный, вот и мечется, до всего своим умом допереть хочет. У него книг — полный чемодан, его за это в бригаде так и прозвали: «библиотекарь»… Или тот же Шмидт Роберт. У него дядя в ФРГ, домик свой, магазинчик или лавочку, что-то в этом духе имеет, и Роберта к себе зовет. А Шмидт у нас в передовиках ходит… Тоже ведь интересно — не проценты, бог с ними, с процентами — что у него там, внутри, вот что интересно, верно? — Навстречу шли женщины, с такими же, как всюду, оттягивающими руку хозяйственными сумками, но почти сплошь молодые, стройные, с молодой, смугло-золотистой кожей на открытых, приветливых лицах. Феликс увидел на фанерном щите знакомую афишу с именем Гронского.
Им было пора ненадолго проститься: Самсонов и Чуркин должны были переодеться перед концертом и тянули Феликса — каждый к себе, жили они поблизости друг от друга, но Феликсу хотелось пройти по улицам, оглядеться…
— Вы не думайте, — сказал Самсонов, удерживая его руку в своей, — не думайте, будто я предлагаю вам все планы перечеркнуть и засесть немедленно за трилогию о рабочем классе… Они, по-моему, сейчас оченно в моде — трилогии… Я вот о чем. Представьте себе земной шар, этот вот наш с вами шарик, — он притопнул каблуком для убедительности, — и представьте, что его бурят — в самых разных точках бурят — в строго радиальном направлении. И бурят, допустим, на любую, самую невероятную глубину. Что в конце-концов произойдет?.. В конце концов все скважины пересекутся, встретятся — в центре земли, верно?.. Вывод: не то главное, где бурить, в каком месте, главное — на какую глубину…
Глаза у него были веселые, и не без хитринки — в обведенных зелеными кошачьими ободками зрачках. Но рука была мускулистой, пожатье сильным, Феликс с минуту ощущал его след на своей ладони.
Да, да, — думал он, — глубина… Только это, по существу и важно…
Ему казалось, что сегодня он приблизился к чему-то важному, хотя еще не вплотную. С каким-то легким, давно забытым чувством шагал он по странному, розовому, нереальному поселку, в котором, однако, все было реально — реальней некуда… И пыль, тонкой взвесью повисшая в воздухе, от неё слегка мутном и розоватом… И землянушка, попавшаяся ему на пути, с низкими оконцами, в одном из них во всю мочь орал транзистор — не то «АВВА», не то «Лос Анхелес», тут он был полным дикарем… И расписанный елками и потешными зверьками коттедж, ясли или детский сад, с примятой вчерашней бурей клумбочкой у входа. И единственный, наглухо заколоченный досками киоск с вывеской «Пиво», и под ней «Нет и не будет» — мелом, как и приписанное сбоку «Никогда».
Все было реально — и не реально, все, что он видел, в особенности же — люди, с их тяжеловатой, враскачку, но вместе с тем уверенной, упругой походкой, с их громкими, взлетающими высоко над улицей голосами, которыми они, не стесняв себя, переговаривались друг с другом, с их простыми, грубыми, смелыми лицами, не заносчиво-самолюбивыми, а как бы спокойно сознающими себе цену… Он обнаружил внезапно, что идет словно бы по другой улице. То есть по этой — и вместе с тем и словно бы по другой… Тоже прямой, шумной упершейся обоими концами в степь, в небо, мутное и золотое от пыли и солнца. Навстречу ему пёрла толпа — плечистая, плотная, в ней то и дело, мелькали белозубые, знакомые лица… Все смешалось, и было странно, что он идет — и никто, не окликнет, не хлопнет по спине со всего размаха пятерней, не облапит дружески… И, напротив, как явная, но вполне возможная чепуха, жило ощущение, что где-то на краю поселка, за последним углом, стоит редакция, куда на очередную «литературную среду» вот-вот со всей стройки соберутся «начинающие» и «маститые», и заструится, повалит из окон густой махорочный дым…
Он, разумеется, себе не поверил, когда в самом деле заметил впереди что-то знакомое… В фигуре, в гриве падающих из плечи волос… Это не она, — подумал он, — откуда же там ей быть?..
Он окликнул ее: «Айгуль!..» — Она обернулась, остановилась, подождала, пока он подойдет. Смеясь, он попытался объяснить ей свою ошибку, но она скорее всего ничего не поняла. Она не поняла, но тоже рассмеялась, расхохоталась за ним вслед, и так они стояли посреди улицы, где все было одно — и дорога, и тротуар, и глядя друг на друга, хохотали и тем самозабвением, с каким человек, уже смирившийся с жаждой, вдруг припадает к ручью.
— Откуда вы взялись?.. Здесь?..
Здесь, в поселке, — сказала она, — у нее апа, тетя по отцу, и ей захотелось, она вспомнила…
— Потом, — сказал Феликс.
— Потом?.. — прищурились она. — Потом не будет времени.
— Тем лучше, — сказал он. Авось почтенная апа не обидится. А времени у них уже и без того нет.
— Правда, — она взглянула на часики и вздохнула. — Что же делать?
Что делать?.. Ему почти не пришлось разыгрывать изумление. Разве она забыла?.. Ведь они сегодня идут в редакцию, там собирается литобъединение — со всей стройки, «непризнанные» и «гениальные» — Витька Осокин, бульдозерист с «Коксохима», должен читать стихи, Санька Воловик, каменщик из «Жилстроя», — новые главы из поэмы, да и он хотел бы попробовать на слух начало романа, которое пока читал только ей…
— Поэма?.. Роман?.. Стройка?.. Ничего не понимаю…
— А это и не важно…
Он тронул ее за локоть, и они, остановившись было, пошли дальше по улице, этой и той.
— Не важно?.. — сказала она, смеясь. — Что же важно…
Ее глаза — черные, бархатные — напомнили ему тонконогого верблюжонка, — там, в ауле.
— Важно, что нам снова шестнадцать.
— Ну уж!
— Да, да! То есть, я хотел сказать, нам обоим — по шестнадцать! И все только начинается…
— А больше ничего вам не кажется?..
— О, многое, очень многое, паненка Айгуль…
У всех на виду он остановился и поцеловал ее руку. Оба смеялись. Однако здесь никого этим было не удивить. Никто не смотрел на них, а если смотрели, то весело, и тоже смеялись.
— Вы спятили, да?.. — сказала она. — Немножко?..
Они вышли к невысокой сопке с пологим спуском, изогнутым внутрь наподобие серпа. Его концы упирались в помост эстрады под выпуклой крышей-раковиной. Вдоль холма, образующего амфитеатр, на вырубленных в земле ступенях-террасах лежали внастил доски, заменяя стулья и кресла. Кое-где уже рассаживался народ. Феликс увидел обрадованно помахавшего ему Бубенцова, тот был в элегантном светлом костюме спортивного кроя, с короткими, по локоть, рукавами.
Спиридонов мчался к ним навстречу.
— Милая, — частил он, — драгоценнейшая, прелестнейшая… Начинайте свою лекцию, остальные сейчас подойдут. Вам двадцати минут хватит?
— Черт знает что, — обратился он к Феликсу, — никаких условий для работы. Гронский рвет и мечет!
— Условия? Какие условия? — переспросил Феликс.
— Ах, да что там! — безнадежно махнул рукой Спиридонов.
Он, пожалуй, был под легким «шафэ», как говорится, но при всем том, окинув глазами просторно раскинувшийся амфитеатр и внизу — маленькую раковину, как бы сдавленную с боков, зажатую в клещи, Феликс почему-то вспомнил буровую, разыгравшийся там спор — и его охватило тягостно предчувствие, почти тревога.
Он так и не понял в тот момент, что за условия, о каких условиях идет речь?.. Он это сообразил потом, когда о тех же условиях твердил Гронский, и губы у него прыгали, и львиные мешочки по бокам подбородка тряслись, и скандал был в самом разгаре, — только тогда он догадался, что следовало разуметь под условиями… Тем более не пришло бы ему в голову, что сам он явится зачинщиком этого скандала. Хотя, конечно, скандал бы и без него разгорелся. А может — и нет, и всему причиной было как бы невзначай брошенное Феликсом о гипнотизере, что тот «все может…» Бесспорно единственное пагубная роль, которую сыграли в этой истории злые и беспощадные, как маленькие дьяволы, степные комары.
Их здесь носились тучи… Ну, не то чтобы тучи, может, это Феликсу так казалось, поскольку к «местным» они липли значительно меньше, а сосредотачивались на новичках, и тут ни табачный дым, ни одежда, ни эмоциональные междометия не умеряли их остервенелости. Особенно страдал Карцев, на котором была тонкая, да еще в меленькую сеточку, рубашка, судя по необычайно сочной расцветке, вывезенная не то из Франции, не то из Америки. Однако мужество его не покидало, и он даже пошучивал, точнее — старался пошучивать над собственным положением, и рассыпал по своему крупному телу шлепки, доставая до лопаток, и прикуривал сигарету от сигареты, и был весь в дыму, как танкер, охваченный пожаром в открытом море. Что же до «местных», то они ограничивались помахиванием легких плеточек из полыни, над всеми рядами они колыхались, эти плеточки, и без особого ожесточения, так, ироде бы колеблемые тянувшим из степи ветерком. Такая же плеточка, сорванная тут же, у скамейки, была и в руках у Нины Сергеевны, жены Самсонова. Она помахивала ею перед своим задиристо — сапожком — вздернутым носиком и допытывалась у Феликса, рядом с которым сидела, правда ли все, что значится в афише, или это попросту втирание очков и халтура.
К тому времени, то есть к началу «психологических опытов», вокруг Феликса и подсевшего к нему Карцева собралась чуть не вся вахта с буровой № 5. Были тут и Бубенцов, первым заметивший Феликса, и Айдар Надиров, одетый в такой же, как у Бубенцова, светлый спортивный костюм («Должно быть, забросили партию», — догадался Феликс), и Камиль Ахвердиев, с дочкой трех или четырех лет на плече, черноглазенькой Патимат. А помимо того — и Самсонов со своей женой, и Чуркин, застенчиво вручивший Феликсу тетрадочку стихов, благополучно забытую затем где-то на сцене, в заварившейся суматохе. Так что компания собралась довольно плотная, и она с каждой минутой разрасталась, подходили новые люди, перекидывались шутками, рассаживались по соседству, — могло показаться, что все тут не просто знакомые, а приятели, закадычные друзья…
И все бы хорошо, не будь комаров, их ядовитого, язвящего душу писка, и — в тон ему — тонкого, въедливого голоска Нины Сергеевны:
— А мне кажется, это халтура, — говорила она, — и довольно низкопробная. Когда в афишах столько наобещано, это, простите, не вызывает доверия…
Собственно, в сказанном ею не было ничего особенного, среди гастролеров, заезжающих в такие глубинки, редко встречаются звезды первой величины… Но холодные небесно-голубые глазки Нины Сергеевны смотрели с таким откровенным подозрением, а в голосе звучала такая категоричность, что Феликс почувствовал себя задетым. Словно не о Гронском шла речь, а каким-то образом и о нем самом.
Они с Карцевым переглянулись.
— Как знать, — усмехнулся Феликс. — Почему же непременно халтура? По-моему, тут прежде всего искусство… Знание, мастерство…
— Это как в цирке? — уставился на него Айдар Надиров. — Фокусы-мокусы? Навроде того?
— Ага, — сказал Карцев. — Навроде. — И звонко шлепнул себя по лбу. — Ну, разбойник, — сказал он, разглядывая ладонь. — Ну, изверг. Ну, подлая душонка…
— И все-таки, — продолжала Нина Сергеевна, по-прежнему обмахиваясь веточкой полыни, — неужели он действительно читает чужие мысли? Разве это возможно?
Она тоже была геолог, как и Самсонов, да еще и палеоботаник, Феликс впервые услышал о такой специальности… Ей на все требовался четкий ответ.
— И читает на любом языке, так в афише объявлено! — подхватил Чуркин. — Он что же, ко всему и полиглот? Ну, это уж вы меня извините!..
— А наводнение на сцене?.. — Бубенцов весело подмигнул. — Хотя что до меня, то я лично не против, чтоб выкупаться… А то у нас ни моря, ни речки!
— А вот пожара не надо, — серьезно, без ухмылки произнес незнакомый Феликсу светловолосый парень, сидевший рядом с Бубенцовым. — Здесь и без того горячо.
— Я так скажу, — широко улыбнулся Камиль Ахвердиев, поглаживая своей огромной лапищей дочку, тихонько угнездившуюся у него на коленях, — если он такой умный и все отыскать может, почему он в уголрозыске не работает? Как «знатоки»? Зачем зря талант пропадает?
И опять вышло так, что, говоря о Гронском, обращались ним, в первую очередь к Феликсу, хотя было известно, что и он, и Карцев только приехали вместе с артистами, а сами тут, так сказать, ни при чем… Но волей-неволей получалось, что при чем, и это странно раздражало, и раздражало, что все, смеясь, поглядывали — на него, на Карцева, как бы в явном ожидании… Подчиняясь этому ожиданию, и в досаде на себя, Феликс заговорил было — об идеомоторике, внушении, упомянул телепатию…
— Это как же? — перебил его Айдар Надиров — недоверчиво, почти уличающе. — Это кто же меня заставит, если я не хочу?.. — В глазах у него появилось то самое выражение упрямой ожесточенности, правда, несколько смягченное, которое было на буровой. — Это кто же может?
Его поддержали:
— Верно, Айдар!..
— Кто может?..
Вот тогда-то у Феликса и вырвалось, и вырвалось как-то непроизвольно, само собой:
— А он все может…
Вполне возможно, что это даже и не он произнес, а Карцев, но показалось, что он. Но какое это имело значение? Произнеси это Карцев, он бы мог повторить за ним в точности то же самое.
Но как бы там ни было, Феликсу показалось, что произнес это он.
О чем он подумал при этом?.. О вечере в Доме культуры?.. Об Айгуль, — какой была она там, на сцене?.. Два дня назад?..
Не только, не только об этом… Ему представился еще и номер в гостинице — маленькая, смрадная комнатка… Красный, прикапчивающий язычок семилинейки за мутным стеклом…
С той минуты он только и ждал появления гипнотизера.
— Да, да, — говорил Карцев, попыхивая сигаретой, отчего лицо его в наступающих сумерках озарялось багровым огоньком, — да, он все может… Смею заверить, это превосходный гипнотизер, лучший из всех, кого я видел. А мне доводилось наблюдать, как работают первоклассные мастера. Так вот: ничего похожего я не знаю… — Он с силой шлепнул себя по шее. — Ах ты прохиндей, — ругнулся он.
— Все равно это трудно представить… — сказала Нина Сергеевна.
Феликс не следил за продолжением спора. Кожа зудела от комариных укусов. Громкие, крепкие голоса слышались вокруг. В них не было ни ноты сомнения или по крайней мере настороженности, одна лишь веселая, самонадеянная уверенность… Ну-ну, думал он с томительным и злорадным чувством… Ну-ну…
На эстраде мешкали. Там впопыхах налаживали занавес, вдруг переставший открываться, и сначала собирали по всему поселку, а потом расставляли стулья — примитивный, но необходимый реквизит… Наконец, на авансцену вышла Айгуль. Ее встретили недовольными возгласами, так как в афише она не значилась, а под конец не хотели отпускать. Что было причиной тому — внезапно ли пробужденный коротенькой ее беседой интерес к местной истории или она сама тоненькая, гибкая фигурка с гривой черных волос, белевшая на фоне зеленого, а потом уже совсем темного в наплывающих сумерках занавеса?..
Рита вышла на сцену, едва он сомкнулся за Айгуль, еще колыхались складки, аплодисменты не успели улечься, все скамьи были уже заполнены, стояли даже в проходах, но Феликс отметил чрезмерную поспешность, с которой Рита сменила Айгуль, и возникшую между аплодисментами паузу, как бы провал, и то, как она об эту паузу словно споткнулась…
Может быть, это было и не так, но с этого мгновения ему казалось, что и концертное платье в золотых блестках, и уложенный башней парик, и неимоверные каблуки, и все в ней выглядело здесь еще более неестественно, чем тогда, в Доме культуры, и было несовместимо с этим дощатым, грубо и прочно сколоченным помостом у подножия холма, с этим живым, набегающим из степи запахом полыни, с этим режущим, как бритва, звоном комаров, а главное с этими людьми, плотно, плечо в плечо сидящими вокруг… Впрочем, с появлением Гронского это ощущение на время пропало, отступило…
Правда, теперь его пояснения и остроты для Феликса, слышавшего их во второй раз, иногда выглядели довольно наивными, даже пошловатыми… Но при всем том он был находчив, напорист, неутомим, и это после целого дня езды, тряски, жары! В его-то годы!.. Железный старик, — думал Феликс. Он не любил этих словечек, но тут — и с наслаждением — повторил: — Железный, железный старик!..
Камиль Ахвердиев не утерпел и, увалисто покачиваясь, одним из первых, направился к сцене. Его отовсюду напутствовали криками… Он вернулся к своему ряду вместе с Гронским, сжимая в своей огромной руке запястье гипнотизера.
— Думайте! Думайте отчетливей! — Гронский был в испарине. Заметил он Феликса?.. Он мимоходом, не задерживаясь, скользнул по нему взглядом. — Думайте отчетливей!.. — Он вдруг резко протянул руку к Патимат, сидевшей у Нины Сергеевны на коленях. Он дернул за кончик алой ленты, повязанной пышным бантом у девочки в волосах, и как флажком помахал над головой. Патимат расплакалась. Гипнотизер отработанным жестом вынул из нагрудного кармана конфетку и подал девочке. Та рассмеялась. Гронский под аплодисменты вернулся на сцену.
— Ай ты! — Айдар прищелкнул языком, обескураженно глядя ему вслед. — Вот ловкач!
— Как это он? — крутил головой Камиль. — Я же по-своему думал… Выходит, он и аварский знает?
— Балда! — загорелся Бубенцов. — А сейсмика на что? Думаешь, зря он за руку его держать велел? Точно, Владимир Николаевич?.. — обратился он к Самсонову.
Самсонов коротко хохотнул.
— Его бы к нам в нефтеразведку. На одном глубоком бурении сколько бы сэкономили? — Он локтем подтолкнул Чуркина. — Марат!.. — окликнул он Курмангожина, сидевшего через ряд. — Пригласи его к себе, с персональным окладом!..
После каждого номера Гронского по скамьям волной прокатывалось веселое оживление. Феликс поглядывал на Нину Сергеевну. Казалось, она единственная сохраняла на лице скептическое выражение. Ну-ну… — думал Феликс.
Сергей и Бек сидели в первом ряду, вместе с Верой, к ним позже присоединилась и Айгуль.
В самом конце первого отделения у Гронского случилась небольшая неловкость.
Это было все то же «чтение мыслей», лишь несколько видоизмененное. «Индуктор», держа гипнотизера за руку, мысленно по буквам надиктовывал ему слова. Маэстро водил указкой по листу ватмана с алфавитом. Рита мелом выписывала на доске буквы, в которые упиралась указка.
Кончик палочки скользил по ватману, иногда уклоняясь от прямой линии, описывая круги, но в заключение, как дятел носом, втыкался в нужную букву. Рита уже собиралась в заключение громогласно прочитать составленные по буквам слова, но тут смех, копившийся среди рядов, хлынул таким потоком, что голос ее закружился и утонул в нем, подобно щепке в крутой воронке водоворота.
Все это чепуха и ерунда, — было написано на доске крупными печатными буквами, которые отчего-то — возможно, для большей выразительности — предпочитала Рита.
«Индуктор» — невысокого роста, коренастый парень с деланно-дурашливым лицом — как ни в чем не бывало стоял рядом с гипнотизером. Но Гронский не растерялся, только руки его, заметил Феликс, видневшиеся из-под чуть коротковатых рукавов фрака, собрались в кулаки… Впрочем, длилось это секунды, кулаки разжались. Выждав, когда смех утихнет, он повернулся к «индуктору» и, слегка нависая над ним, произнес:
— Я рад, что правильно разгадал чепуху и ерунду, которыми наполнена ваша голова…
Новая волна смеха накрыла первую. И заодно смыла со сцены коренастого парня, который, однако, спустился вниз и шел между скамьями довольно посмеиваясь, охотно позволяя хлопать себя по плечам и спине.
Так завершилось первое отделение.
В перерыве Феликса отыскал Спиридонов и вполголоса сообщил, что его просят пройти на эстраду.
Оба — Гронский и Рита — находились в комнатке, примыкавшей к сцене. Кроме вешалки, стола и пары стульев, на одном из которых стоял раскрытый чемодан, здесь ничего не было. Гипнотизер менял рубашки. Та, которую он сбросил при входе Феликса, повисла на спинке стула, как мокрая тряпка. Рита подала ему свежую. Прежде чем облачиться в нее, Гронский с минуту помедлил, давая остыть разгоряченному телу. При этом он уперся в Феликса мрачным вопрошающим взглядом.
— По-моему, пока все идет нормально, — пожал плечами Феликс, невольно чувствуя себя союзником Гронского.
— «Пока»… — повторил Гронский сердито. — Тут не гипнотизер, тут милиционер нужен!..
Рита вскрикнула, нагнулась и заплескала широким подолом.
— Кыш, проклятущие!.. Совсем загрызли!.. — топоча каблуками, приговаривала она. — Вы посмотрите, что делается!.. — Она высоко подобрала подол, открывая покусанные комарами ноги. — Заберутся под платье — и жрут! Всю сожрали!.. — Лицо у нее было отчаянное.
— Вы не уходите, — жалобно сказала она, заметив, что он подался к двери. — Вы, может быть, понадобитесь… — И предложила: — Хотите чаю?.. Пожалуйста, вот термос…
Понадобится?.. Он?..
Гипнотизер, сопя, застегнул рубашку и уселся перед зеркалом, стоявшим среди флаконов и коробочек с гримом. Феликс ни о чем не стал его расспрашивать. Рита, потирая ногу об ногу, подрисовывала губы карминно-красным карандашом. Ей тоже было не до разговоров. Кроме того, казалось Феликсу, она опасалась Гронского, готового взорваться от любого пустяка.
Тем не менее к тому времени, когда Феликс допил свой стакан чая, горячего и густого, отдающего пробкой, как всегда отдает чай, заваренный в термосе, — к тому времени, то есть к концу антракта, Гронский был снова спокоен, собран, уверен в себе.
Прозвенел третий звонок, Гронский и Рита прошли на сцену, Феликс занял место за крайней кулисой. Занавес раздвинулся. Раздались аплодисменты, быстро затихшие.
— Начинаем… — выкрикнула Рита.
Как раз на уровне глаз Феликса была дырка, он приник к ней. И увидел множество лиц, неподвижных от ожидания, увидел ряды, уходящие вверх, в гору, и вверху, над черным горбом сопки — тоже черное, но при этом не мертвой, глухой чернотой, а как бы фосфоресцирующее от множества звезд небо.
Оно походило на купол, накрывающий гигантский зрительный зал.
«Весь мир — это театр, — вспомнилось ему, — где единственным зрителем является господь Бог».
В таком случае сегодня бог — это я, — усмехнулся он.
В качестве господа бога он имел право на некоторый комфорт. На то, скажем, чтобы присесть, тем более, что и еще несколько отверстий обнаружилось, пониже… Но не было стула, все они стояли посреди сцены, полукругом, еще пустые.
Феликс по-прежнему не понимал, зачем он здесь, что должен делать?
К нему на цыпочках подкрался Спиридонов. Он достал из кармана пачку мятой «Примы», они закурили.
Между тем уже поднимались на сцену те, кто согласился участвовать в «психологических опытах», поднимались шумно, грохоча каблуками по дощатому, до звона высохшему настилу, переговариваясь полными голосами и на ходу подталкивая, подначивая друг друга. На какой-то миг Гронский и Рита совершенно потерялись в хлынувшей на сцену толпе.
Рите кое-как удалось утихомирить эту гомонящую, возбужденную массу, разбить на шеренги, и Феликс увидел стоящих рядом Бубенцова и Надирова, а немного поодаль — Нину Сергеевну. Он подумал об их споре… Было что-то наивное, детское, даже умилительное — в этом упорном желании самим во всем разобраться, испытать все на себе.