— Здоровые хлопцы, — сказал Спиридонов, перехватив его взгляд, — крепкий народ. Таких не так-то легко охмурить… — Он загасил окурок и растер его ногой.

— Что значит — охмурить? — не понял Феликс.

Спиридонов не ответил. Только посмотрел на Феликса — как бы сверху вниз.

Чепуха, подумал Феликс. Какой же тут охмуреж?..

Он, правда, и на этот раз отметил про себя, что простенькие с виду Ритины действия, ее повелительный тон — кому какое место занять, как стоять, не вертеться, не переговариваться и т. д. — все это, будучи вполне безобидным и необходимым для дальнейшего, в то же время незаметно урезало собственную волю каждого, вынуждало ее поджаться… Но это был еще не охмуреж, нет… Тем более, что к Ритиным командам относились с явной снисходительностью, видя в них скорее капризы хорошенькой девушки, чем требования суровой ассистентки, какой она стремилась казаться.

Впервые заподозрил он что-то, когда Гронский, великолепный, несокрушимый Гронский заканчивал свой «опыт № 1» со сцепленными руками. То есть когда среди тех, кто сцепил пальцы и не смог затем расцепить, обнаружились и такие, кто пальцы разжал, и без особых усилий… Гронский небрежным жестом отпустил их со сцены, — небрежным, даже пренебрежительным. И они удалились — пристыженные, как бы не оправдавшие надежд. В тот же миг внимание зрителей было переключено на остальных.

Ах ты черт, подумал Феликс, но ведь те, кого он убрал, и есть — не поддавшиеся, не подчинившиеся внушению. И выходит …

Момент этот ускользнул от него в прошлый раз, на вечере в Доме культуры. Во всяком случае, тогда ему в глаза не бросилось ничего настораживающего.

Охмуреж?.. — думал он. Однако все, кто остался…

— Пробуйте, пробуйте, — невозмутимо приговаривал Гронский. — Ваши пальцы сжаты, ваши руки срослись, вы стараетесь их развести и не можете… Пробуйте, пробуйте…

Все попытки высвободить руки были напрасны. Какой-то высокий, атлетически сложенный парень пытался разорвать их коленом. Бубенцов потрясал руками над головой, тужась расцепить их, и вертелся по сторонам, и настырно — как-то слишком уж настырно и весело — совал руки соседям, чтобы они то ли помогли, то ли убедились, что ему самому разжать пальцы не под силу…

Феликс жалел, что в этот момент он не видит со своего места лица Айдара Надирова, он видел только его спину и заросший курчавыми черными волосами затылок. Нина Сергеевну тоже была от него далеко, маленького росточка, ее всё заслоняли высоченные, плечистые фигуры, но он хорошо представлял себе ее ироничную — в минуты спора — усмешку, ее задорно, сапожком вскинутый носик…

— Внимание, — сказал Гронский. — Считаю до трех. На счете три…

Руки у всех разжались.

Аплодисменты рождались где-то вверху, чуть ли не на темной вершине холма, и, нарастая, катились оттуда вниз.

Гронский раскланивался с церемонным достоинством, кивал направо, налево, но спина его при этом оставалась абсолютно прямой.

Феликс вспомнил, как в антракте гипнотизер переодевал рубашки.

— Нет, сказал он Спиридонову, — это вы зря… Старик работает без дураков…

— А я что?.. Я не в том смысле… — пробормотал Спиридонов. — Жгут, проклятые… — Он поморщился, потирая за ухом.

Рита рассадила всех по стульям, гипнотизер возобновил свои пассы. Стулья располагались в глубине сцены, теперь у Феликса на виду были все лица, он видел, как черты их расслаблялись, приобретали умиротворенное выражение, видел, как смыкались веки, как загрубелые мускулистые руки, лежавшие на коленях, теряли напряженность, отмякали. К тем, кто не засыпал сразу, подходила Рита, что-то говорила, наклонясь к самому уху, иногда пересаживала, меняла местами. Постепенно все окончательно успокоились, дышали ровно; у атлета, пытавшегося разорвать сплетенные пальцы коленом, голова упала на плечо, Рита приподняла ее, оперла затылком о спинку стула. Рядом сидел Надиров. Ноздри его широкого носа подрагивали, раздуваясь, но в лице было что-то кроткое младенческое… Такое же выражение Феликс заметил и на лице Нины Сергеевны, но не стал разглядывать, только задел глазами; неловко было наблюдать за нею спящей.

В тот момент, когда Гронский повернулся к зрителям, чтобы объяснить с точки зрения науки все, что произойдет потом, за спиной у него раздался негромкий отрывистый звук, напоминающий хлопок или шлепок. Феликс отстранился от своего наблюдательного отверстия в кулисе и успел краем глаза ухватить какое-то короткое движение среди спящих… Гронский, впрочем, даже не обернулся. Он заговорил. Но спустя минуту или две вновь раздался шлепок, теперь уже Феликс понял, откуда он исходит… Понял — и заметил, как напряглась и затвердела у Гронского спина, обтянутая фраком и словно сторожащая, что там, за нею. Но и тут гипнотизер не оглянулся. Он это сделал только тогда, когда Бубенцов, уже под смешки, порхавшие между зрителями, в третий раз взмахнул рукой и хлопнул себя по лбу. При этом глаза его были закрыты, лицо неподвижно, только уголки румяных губ чуть-чуть приподняты, как если бы ему снился радостный сон. Лишь теперь к нему медленно, не изменяя положения ног, одними плечами полуобернулся Гронский.

— Перестаньте… — очень тихо проговорил он.

— А если комары… — так же тихо, не открывая глаз, произнес Бубенцов.

Гипнотизер извинился перед публикой, подождал, пока Рита пересадила Бубенцова из первого во второй ряд, и подошел к нему. «Вам хочется спать. Вы засыпаете. Вы спите..» Слова были обычные, Феликс не вслушивался, он следил — за ясным, девически-светлым лицом Бубенцова.

Спал он или притворялся?.. Феликс поймал себя на том, что не сумел бы твердо ответить на этот вопрос. Так же, как не ответил бы, глядя и на другие лица, не вызывавшие внешне никаких, вроде бы, подозрений.

Нет, подумал он, это было бы слишком…

Но, как ни странно, с той минуты он не мог побороть в себе недоверия ко всему, что происходило на сцене, будь то номер с цветами («Смотрите, сколько перед вами фиалок… Рвите их, рвите!..») или ограбление сберкассы («А вы кассир… Что же вы не зовете на помощь?.! Кричите: „Караул!..“»). Оба номера, кстати, удались гипнотизеру отлично. Все смеялись. Однако Феликсу временами казалось, что у всех на виду происходит какой-то розыгрыш, кто-то кого-то разыгрывает, хотя не известно, кто и кого…

Во всяком случае, он подумал об этом, когда заметил, что между рядами, как огородник между грядками, прохаживается Рита, приглядываясь, наклоняясь, что-то приговаривая… «Не улыбайтесь… Сохраняйте серьезность…» — донеслось до него.

— Встаньте, — сказал Гронский.

И Айдар Надиров поднялся.

— Подойдите ко мне.

Айдар подошел.

— По-моему, вы заядлый рыбак, не правда ли? — сказал Гронский. — Вы любите рыбную ловлю… Ведь я угадал, вы любите ловить рыбу?..

— Люблю, — с усилием выжал Айдар и облизнул губы.

Дальше все шло как по-писаному. Айдар насаживал на крючок червя, закидывал удочку, подтверждал, что от поплавка расходятся круги, что клюет, что на леске бьется большая рыба… Но уж слишком… Уж слишком, кинулось Феликсу в глаза, шло все «как по-писаному», хотя кого-кого, а Надирова в подыгрывании было не заподозрить… Но Феликсу вспомнилась Айгуль, ее горячность, почти неистовость в том споре, который возник в номере Гронского, — и все, что произошло затем… Возможно, — натуры прямые, бескомпромиссны первыми же и поддаются… — подумалось ему.

Тем не менее в тот момент, когда Айдар возвратился к своему месту («Три шага вперед… Еще полшага… Повернитесь кругом… Теперь сядьте…»), Феликс заметил, как тяжелые веки у него шевельнулись, между ними полыхнул черный огонь.

Айдар сел, отвалился на спинку стула, кинул на колени увесистые кулаки. К Надирову тут же, шурша платьем, скользнула Рита. Она что-то шепнула ему, поправила неловко запрокинутую голову, потом нагнулась к соседу, громко похрапывающему, дождалась, пока тот затих, и нырнула за кулису. Спиридонов куда-то исчез, Феликс был один.

— Ужас какой-то! — выдохнула она прямо ему в лицо. — Я чувствую, так просто это сегодня не кончится!

Глаза у нее казались огромными, может быть, из-за грима… Огромными — на вдруг осунувшемся, исхудавшем, как бы изменившемся в размерах лице. Феликсу захотелось погладить ее, как маленькую девочку, по головке, успокоить… Он что-то сказал, но она со злостью перебила:

— Да вы что, сами не видите?.. Помогли бы лучше, чем так стоять!.. — и, не успел он ответить, снова метнулась на сцену.

Он так и не понял, сгоряча у нее это сорвалось или вполне серьезно… Пожалуй, она не шутила…

Однако растерянность Риты казалась ему преувеличенной. Пока она, меняя заученные улыбки на грозный шепот, разгуливала между своих «грядок», Гронский продолжал демонстрацию «психологических опытов». За комической сценкой «бокса», которая вызвала у зрителей долго не унимавшийся хохот, последовал «пожар», потом — «наводнение»… Маэстро был в форме, хотя иногда могло показаться, что он устал и стремительный темп, взятый в начале, удерживает с трудом. Но когда перед ним оказался Бубенцов, Феликс заметил, как все в нем оживилось.

— Чудный парень… — приговаривал он, с задумчивым видом оглядывая Бубенцова. — Чудный молодой человек… — Он мягко прохаживался перед ним взад-вперед, заложив за спину руки. — Когда-то я тоже был молодой и красивый, и у меня тоже отбою не было от самых красивых девушек… Я вам завидую, молодой человек, ах, как я вам завидую!

На губах у него, как жар в рдеющих углях, то разгоралась, то гасла двойная, двухслойная улыбка, Феликс запомнил ее с прошлого раза. По склону холма прокатывались смешки, смешочки, нарастая, слипаясь, наподобие снежного кома, но и там словно все затаилось в ожидании дальнейшего, а может быть, в голосе Гронского, в благостных его переливах ощущалось больше настораживающего коварства, чем доброты.

— Сколько девушек — и каждая розанчик… — Гипнотизер поднес к губам сложенные в щепоть кончики пальцев, чмокнул и раскланялся, послав зашелестевшему аплодисментами амфитеатру воздушный поцелуй. — Но среди них, разумеется, существует одна… Только одна… Не так ли, среди всех девушек существует только одна? Я правильно говорю — только одна?… Прошу вас, громче…

Он добился того, что Бубенцов — внятно и громко — произнес: — «Только одна…» — и после этого пригласил на сцену какого-то рослого парня из первого ряда.

Выбор получился — нельзя удачней. Верзила застенчиво топтался перед Бубенцовым, в трех-четырех шагах, и тот под усиливающийся смех описывал прелести своей «дамы сердца», если следовать куртуазной терминологии Гронского. Тут были, разумеется, и «глазки-василечки», и «лебединая шея», и «стройные, точеные ножки…» Не известно, что потешало в особенности — покорные и несколько вяловатые признания Бубенцова или совершенно потерявшийся от смущения парень, жаждущий, по всей видимости, единственного — не медля ни секунды, провалиться сквозь землю.

— Вы давно разлучились, — произнес Гронский, — и вдруг — такая неожиданная встреча… Что же вы стоите?.. Поцелуйте свою красотку!

У «красотки» на лбу выступил пот, Феликс видел, как он блестит, заливая надбровные дуги.

— Скорее же, — повторил Гронский, — подойдите к ней…

Бубенцов через силу сделал шаг, другой. Но затем с неожиданной легкостью крутнулся на каблуках, повернулся к Рите, стоявшей на краю авансцены, обнял ее и поцеловал в губы, — все это в таком стремительном темпе, что ни она, ни Гронский, ни зрители, замершие на своих скамьях, — никто и опомниться не успел. Бубенцов же вскинул руку, прощально махнул, ухмыляясь, маэстро, потом спрыгнул с эстрады, снова помахал и двинулся между рядами — в гору, на свое место.

Амфитеатр бушевал.

Задние ряды ревели от восторга.

Гронский улыбался.

— Что делать, — произнес он, улучив момент, — не только сердце красавицы, но и сердце красавца склонно к измене… Увы, чары моей ассистентки оказались сильнее ваших… — Он, как бы извиняясь, поклонился не знавшему куда себя девать парню и подтолкнул его к лесенке, ведущей вниз.

Рита, которой Гронский успел что-то сказать, ходила между сидящими на сцене, пытаясь водворить порядок. Здесь тоже переглядывались, прыскали. Рита задержалась возле Нины Сергеевны. Глаза у той были плотно закрыты, лицо каменное…

Впрочем, Феликс уже ничему такому не верил. Как, пожалуй, и все в зале, — в громадном зале, простирающемся до звезд, которые над черным горбом сопки становились все ярче и гуще.

Гронский держался отменно, — нельзя было держаться отменней в подобной ситуации. Но шутки, которыми он успокаивал зрителей, звучали пошловато и были словно надерганы из скверного конферанса. Кое-как ему удалось восстановить тишину. Между зрителей у него обнаружились какие-то помощники, они уговаривали, упрашивали… Среди них был и тот энергичный парень из геологической экспедиции, с которым Феликса второпях знакомили возле столовой.

Тем не менее, когда Гронский занялся Ниной Сергеевной, Феликс понял, что это конец.

Он это почувствовал сразу, хотя веки ее были опущены и лицо выражало полнейшее смирение.

Она послушно вторила Гронскому — своим тонким, негромким голоском:

— Вы геолог, не правда ли? Вы геолог?

— Геолог…

— Прекрасная профессия, не так ли? Прекрасная, прекрасная профессия…

— Прекрасная…

— И вы… М-мм… ищете в земле нефть…

— Нефть…

Он потер руки.

— Нефть… — повторил он. — Нефть…

— Нефть… — откликнулась она так же покорно. — Ищем нефть… — И вздохнула, как вздыхают в глубоком сне.

То ли ее хорошо здесь знали (впрочем, здесь все хорошо знали друг друга), то ли еще по какой-то причине, но голос Нины Сергеевны, по-прежнему негромкий, был теперь хорошо слышен, слова, несмотря на монотонную интонацию, звучали внятно, четко.

— И не только ищете, — сказал Гронский, — но и находите?.. — Он улыбался. Последнее слово он произнес с нажимом.

— А как же, — сказала она, — и находим…

— И тогда, — подхватил он обрадованно, — из земли начинает бить фонтан?.. Фонтан!.. — повторил гипнотизер несколько раз, с каждым разом все более смакуя это слово, — Фонтан! — Он плавным воздеванием рук выше головы показал, как, по его мнению, устремляются вверх и затем опадают фонтанные струи.

— Не обязательно, — сказала Нина Сергеевна. — Это если у нефти низкое содержание парафинов. — Глаза у нее были закрыты.

— Парафинов?.. — несколько смешавшись, переспросил он.

— Ну да, — невозмутимо пояснила Нина Сергеевна. — А то случается, что она ползет из скважины, как ливерная колбаса…

— Колбаса?.. — Гронский еще улыбался, но, казалось Феликсу, из последних сил. — Ливерная?..

— По пятьдесят копеек кило… Есть такая…

Вот тут-то Феликс и увидел, как вздрагивают у маэстро по сторонам подбородка львиные мешочки.

— Я попрошу вас, — жестко проговорил гипнотизер, — описать то, что сейчас вы увидите. — Он что-то сказал ей, но так тихо, что даже Феликс, находившийся поблизости, не расслышал. — Вы увидите, — тем же строгим, жестким тоном продолжал он, — как перед вами, рядом с местом, на котором вы стоите, из земли ударит нефтяной фонтан. Вы и ваши друзья… Вы долго искали… М-мм… Это место. Вы устанавливали вышки… Бурили землю… Вы проникли до самых… М-мм… сокровенных глубин…

— До юры!.. — выкрикнули из задних рядов.

— До коллекторных пород!.. — раздалось откуда-то сбоку.

— Я требую тишины! — угрожающе проговорил Гронский, оборотясь к залу. — В таких условиях…

— Товарищи! — вскочил энергичный парень из геологической экспедиции. — Товарищи!..

— И теперь, — продолжал Гронский, сомкнув на переносье кустистые, словно начерненные брови, — теперь оттуда, из этих сокровенных глубин, забила нефть… Смотрите же, смотрите… Вы видите перед собой черную струю… Нефтяной фонтан!..

— Вы видите!.. — вскрикнул он. — Видите! Видите!..

Все в нем встопорщилось, вздыбилось — брови, волосы, накладные высокие плечи фрака шевельнулись и встали торчком, он похож был на огромную черную птицу, которая вот-вот взлетит, унося в когтях жертву, — пальцы его и вправду были судорожно скрючены, в глазах метался хищный, стальной блеск.

Он был страшен в ту минуту. В груди у Феликса застучало. Айгуль вспомнилась ему. И красный, кроваво-коптящий язычок. И отчего-то — Лукишки, барабанная ровная дробь…

И как бы сквозь нее, эту частую дробь, рассыпанную барабаном, он услышал тонкий, сонный голосок:

— Да, в самом деле… Я вижу, вижу… Вижу черный фонтан… Вижу струю нефти… Вижу и даже слышу… Слышу подземный гул, слышу рев… Плеск… Чувствую, как она пахнет. Нефть…

— Прекрасно… — проговорил, показалось Феликсу — прокаркал гипнотизер, потирая ладонь о ладонь. — Прекрасно… Вы видите, чувствуете…

— Да, — повторяла Нина Сергеевна как зачарованная, — вижу, чувствую…

Всё вокруг замерло, затаило дыхание.

— Это пятая, — звонко вырвалось у нее вдруг.

— Что вы?.. — склонился к ней Гронский.

— Да-да, — подтвердила она, — это пятая… Пятая буровая…

— Курмангожин! — Она тряхнула головой и разлепила глаза с видом наконец-то очнувшейся от сна царевны. — Курмангожин, ты здесь?.. Мунай журыбатыр,[10] Курмангожин! Нефть идет!..

— Спасибо, — сказала Нина Сергеевна, улыбаясь и глядя в лицо Гронскому, — вы помогли нам выполнить квартальный план по разведке…

Хохот, который обрушился на сцену, можно было сравнить разве что с камнепадом. Все смешалось. Айдар Надиров соскочил со своего стула и с торжествующим ревом «Мунай журыбатыр!..» устремился вниз. При этом он подал руку Нине Сергеевне и подхватил ее, когда она спрыгнула со сцены. Ряды — внизу, вверху — вся гора, казалось, ожила и шевелилась, двигалась им навстречу.

Кто-то дергал — и безуспешно — занавес, застрявший на половине пути. Рита, дрожа, прижалась к Феликсу. Спиридонов, неизвестно откуда возникший, стоял тут же, в гамлетической позе, скрестив руки на груди. Гронский метался по сцене, в бессильной ярости ломая пальцы. «В таких условиях… В таких условиях…» — слышал Феликс, хотя ничего, казалось, невозможно было расслышать в кипящих валах веселого, безудержного смеха, затопившего все вокруг.

10

Их отъезд был похож на бегство. Кенжек с неизменной своей расторопностью подогнал автобус к заднему выходу, и пока они прорывались к «рафику», пока пожимали чьи-то руки, прощаясь, между попыток сбивчивых извинений (Феликсу особенно запомнился Самсонов, его сконфуженное, чуть ли не виноватое лицо), пока, уже тронувшись, не обнаружили, что потеряли Жаика в толчее, сквозь которую, с его животом, не так просто было протиснуться, и притормозили, и тронулись опять, едва не задавив при этом рвущегося о чем-то напомнить — не о своих ли стихах?.. — Чуркина, — смех не смолкал, напротив, казалось, его раскаты преследовали «рафик» даже потом, когда он, посвечивая желтыми прыгающими фарами, уже со всей возможной резвостью мчался по ночной степи.

Трудно сказать, кто рассмеялся первым. Возможно, Бек — не то кашлянул, не то задавил сухой смущенный смешок. А может быть, что и Карцев, подпихнув — он плюхнулся рядом — Феликса в бок, и не засмеялся, а заржал, сотрясаясь всем телом, всем нутром, перекрывая остальные, тут же поддержавшие его голоса, так что Гронский, пребывавший в сумрачном безмолвии, в конце концов именно так и сказал:

— Что вы ржете, как лошадь?.. — чем лишь умножил общее веселье, а Карцев — тот молотил себя по ляжкам и прямо-таки задыхался от хохота.

Еще на сцене, за кулисой, у Феликса мелькнула догадка, что дело вовсе не в условиях, которые имел в виду Гронский, а как бы в некоем предварительном соглашении, предрасположенности, в том особенном состоянии, когда возникает желание быть загипнотизированным. Именно в нем, в этом состоянии все дело. И если его нет…

Но тут открывалась такая огромная, все и сразу объясняющая мысль, что к ней предстояло еще вернуться, обдумать…

Он смеялся вместе с другими, вспоминая жуткий, жутчайший провал маэстро. («Мунай журыбатыр, Курмангожин!.. Мунай журыбатыр!..») и то, как они улепетывали из поселка, — однако его еще и щекотала тайная причастность к этому провалу. Ее, впрочем, делил с ним Карцев, который на что-то такое, пожалуй, намекал, когда подталкивал его локтем в бок, иной раз довольно больно, хотя и не по своей вине: «рафик» мотало, Кенжек вел машину, не сбавляя скорость.

Давно забытое чувство легкости владело Феликсом. И то же, казалось, испытывали остальные — ощущение какой-то внезапной раскованности, освобожденности, как если бы с каждого спал давивший на него груз.

На самом краю горизонта, обрезанная им до середины, светлым полукругом лежала луна. «Рафик» несся прямиком на нее.

— Впереди сверток, — предупредил Кенжек. — Куда мы — домой или до Карадон-Аты?

— Уже поздно, — отозвался Жаик. — Отложим до другого раза.

— Когда он теперь наступит, «другой раз», — сказал Бек, но без особого напора.

Он это произнес, отлично сознавая, что решать не ему. И за ним угомонились остальные, ожидая, что скажет Гронский. То есть заранее покорясь тому, что скажет он, — герой, потерпевший поражение, поверженный, вызывающий лишь насмешливое сочувствие и жалость. «Уж кому-кому, а маэстро сейчас не до подземных храмов», — подумал Феликс.

— Молодой человек прав, — проговорил Гронский, недовольно засопев. — Другого раза может и не случиться… — Он сидел перед Феликсом, рядом с Жаиком. — Кто как, — сказал он, — а я еду в Карадон-Ату… Тем более, — прибавил он загадочно, когда поутихли восторженные восклицания, — у нас имеется повод для небольшого застолья… Не правда ли, Рита?

Она сидела на заднем сидении, вместе с Сергеем.

— Сегодня, — выкрикнула она тем фальшивым голосом, каким говорила на сцене, — сегодня Геннадию Павловичу исполняется семьдесят лет!

Все кинулись поздравлять Гронского, и он принимал поздравления с приличествующими событию важностью и достоинством, — настолько, впрочем, насколько это позволяла усилившаяся после поворота тряска и чуть ли не козлиные прыжки, которые делал «рафик» на ухабинах, то проваливаясь в пустоту, то взмывая к самому небу. Негритяночка скакала на своей резинке, как дьяволенок.

Однако луна еще не поднялась, подумал Феликс, «и на высоту копья», когда они добрались до места. Все высыпали из автобуса. Он стоял на краю плато, уходившего вниз отвесной стеной, похожей на борт каньона, вдоль которого они проезжали днем. Только вместо противоположного борта по ту сторону открывалась бесконечная и какая-то первозданная даль. Освещенная луной, даль эта казалась внизу затянутой волокнистым сиреневым туманом.

— Там море, — сказал Жаик.

Кенжек заглушил мотор. Все молчали. С той стороны, где, по словам Жаика, было море, набегал слабый и свежий ветер, чуть слышно посвистывая в зубчатой кромке обрыва. Казалось, они парят, повиснув где-то между землей и небом, вровень с лунным диском.

— Господи, — с тихим вздохом вырвалось у Веры, — неужели это правда?..

— В самом деле, вряд ли можно найти для храма место удачнее, — сказал Карцев. — Да где же храм?

Они спустились по выемке, не то естественной, не то вырубленной когда-то в крутизне склона. Под ногами скрипела, ползла каменная осыпь. Но спускаться было недалеко. Помогая друг другу, они достигли неширокой террасы. В глубине ее глухо чернел проем, уводящий внутрь скалы. Жаик щелкнул фонариком, взятым у Кенжека. Бледный луч ударил в проход. Тьма раздалась. Жаик, посвечивая себе под ноги, первым ступил в проем.

Вначале Феликсу представилось — они с Айгуль шли следом за Жаиком, — что это даже не пещера, тем более — храм!.. — а попросту какая-то щель, и он переступал ногами с опаской, ожидая, что Жаик вот-вот остановится, упершись в стену, тогда он ткнется в Жаика, и позади возникнет затор, как при детской игре «в поезд». Но Жаик шел вперед, и довольно уверенно, пока не остановился посреди — теперь Феликс это уже чувствовал — пещеры, расширившейся в обе стороны. Фонарик скользнул по ее потолку и стенам. И снова Феликсу показалось, что пещера — пещерка! — так мала, что вряд ли все они сумеют в ней поместиться. Он стоял в темноте, держа Айгуль за локоть, и Жаик светил тем, кто входил за ними. Было мгновение, когда Феликс, вскинув голову, заметил вверху блеклое свечение и в нем словно бы звезды… Но откуда им было взяться здесь, в толще земли?..

Он зря опасался, пещерка оказалась достаточно вместительной, хотя они стояли в центре нее кучно, почти впритирку, стесненные, впрочем, скорее окружавшей их темнотой, чем стенами. Воздух здесь был сухой, легкий, без примеси затхлости. Электрическое пятно то мягко стлалось по гладкой стене, то надламывалось, наскочив на выступ, то ныряло в неглубокую нишу. Иногда оно мутнело и расплывалось, уходя в густой мрак боковых гротов.

Жаик заговорил о несторианах, бежавших сюда из-за моря, о паломниках-мусульманах… Но Феликсу было трудно представить себе людей, о которых он мало что знал, и трудно представить, особенно после зрелища, которое открылось перед ними там, наверху, что эту земляную нору можно считать храмом. Правда, что-то шевельнулось в нем, когда Бек принялся толковать о крестово-купольной композиции, и тут выяснилось, что четыре боковых грота и есть рукава креста. Что же до выступов, сказал он, то это самые настоящие трехчетвертные колонны, и даже показал, устремив луч фонарика вверх, на следы капителей. Карадон-Ата была известна Беку по книгам. Сквозь его неизменную сдержанность прорывалась радость долгожданной встречи. В одной из ниш он даже на колени опустился, чтобы продемонстрировать позу молящегося паломника и наглядно пояснить, с какой целью эти ниши были вырублены. Он даже начал отыскивать на куполе следы звезд, которыми тот был некогда расписан шестиугольные охряные звезды по лимонно-желтому полю, они же «Соломонова печать», они же солярные знаки… Но Сергей, до того внимавший Беку с безупречной деликатностью, тут позволил себе заметить, что знаки — знаками, а у них есть некоторые обязательства, своего рода долг перед юбиляром… И его все поддержали.

Только Карцев, заметил Феликс, остался в мечети, когда все вышли. Чиркая спичками (фонарик унес с собой Жаик), он словно пытался что-то разглядеть, ухватить, озираясь вокруг, и лицо у него при этом было точь-в-точь как в ту минуту, когда он ощупывал ржавый от времени койтас. Уходя последним, Феликс хотел его окликнуть, но решил, что не стоит ему мешать.

Кто чувствовал себя если не юбиляром, то во всяком случае вторым после юбиляра лицом, так это Кенжек. Из дорожного холодильника, встроенного им самолично в «рафик», отправлявшийся, случалось, в дальние поездки, были вынуты охлажденные до колотья в ладонях бутылки, а с ними — то самое увесистое, благоуханное пергаментное полено, которое столь удачно вручил вчера Гронскому Сергей, и помимо того не слишком разнообразная, но обильная снедь, добытая Кенжеком в поселке по заданию Гронского после того, как на ступеньках столовой оформилась мысль о Карадон-Ате. Но чем он окончательно покорил всех, включая и Спиридонова, считавшего себя отчасти ущемленным бурной энергией Кенжека в правах администратора, так это досками-трехдюймовками, похищенными в том же поселке: они отлично годились на дрова.

Костер разожгли внизу, на терраске, в том месте, где, по утверждению Жаика, раскладывали огонь паломники — в гроте, расположенном сбоку от входа в мечеть. Феликс настрогал вкусно пахнущие сосной лучинки, аккуратно сложил их «колодцем», сложил даже с излишней тщательностью, потому что не было ни дождя, ни метели, и дрова из досок вышли отменные, смолистые и сухие, но он сложил их колодцем и подумал, поднося спичку к нижней лучинке, что, пожалуй, не складывал такого колодца уже двадцать с чем-то там лет.

Неужели? — поразился он с испугом. — Двадцать лет?.. Но увидел вдруг не тех ребят, которые в прожженных костром, простреленных угольками шинелях мелькнули где-то рядом… Они, но как бы и не они… Сердце у него застучало. Красноватые жилки побежали поперек лучинок. Одна из них, разгораясь, пальнула искрой ему в лоб.

— А я и не знала, что вы так умеете! — Смеясь, Айгуль присела рядом на корточки. Лицо ее, в багровых отсветах, погрубело, подбородок сделался тверже, скулы тяжелей, густые брови, смыкаясь у переносья, придавали всему облику резкость и силу. Степнячка… — подумал он. — И не будь на ней этой синтетики, и в руках — этого кружка колбасы, перехваченного шпагатом, и этого ножа… — Айгуль держала в руках колбасу и складной нож с широким лезвием: поблизости уже накрывали дастархан, расстилая на земле старые газеты, обнаруженные у запасливого Кенжека в багажнике.

Она перехватила его пристальный, заострившийся взгляд, смутилась, но глаз, полных горячего блеска, не отвела. Сегодня… — ударило ему в голову, когда она поднялась и, усмехнувшись чему-то, пошла туда, где готовилось пиршество. — Сегодня… — Он смотрел ей вслед, но чувствовал, что это «сегодня» относится не только к ней… К чему же еще?.. Если бы у него спросили, он бы не ответил.

Он только чувствовал, что-то случилось, что-то происходило сегодня — весь день, и не с ним одним, со всеми, — происходило, копилось, чтобы потом, в тряском, по-козлиному скачущем «рафике» разрядиться смехом, хохотом, раскатившимся по ночной степи… Вот когда, показалось ему, кончилось что-то, мучившее каждого, какая-то тяга, пригнетавшая к земле, и возникло то, что продолжалось теперь, под этой громадной, всходящей все выше луной, над морем, затянутым, вдали серебристо-сиреневым туманом, на краю степи, на краю света, возле мечети Карадон-Ата, вырубленной в скале тысячу лет назад бродягами-еретиками…

Все было легко, легко и возможно в этом мире.

И чувствуя, что это именно так, он сказал после второй стопки, — не потому, разумеется, что захмелел, а потому, что здесь все было легко и возможно.

— А все-таки мы вели себя вчера, как подонки.

Он это сказал, может быть, оттого, что после первого тоста (разумеется, за Гронского,) Спиридонов, смакуя ломтик нежнейшего балыка, помянул, как великое непотребство, вчерашнее — когда экспортным продуктом пришлось заедать не благородную хрустальную влагу, а нечто сомнительное под условным названием «портвейн»… Тут у Феликса и вырвалось о вчерашнем.

— Мы вели себя, как подонки, — сказал он. Балычок повис у него между пальцев, закусывать он не стал. — Настоящие подонки, — повторил он.

— Вы так думаете? — задал Карцев свой вчерашний вопрос, разглядывая сквозь граненую стопку пламя костра.

— Бросьте, Карцев, — сказал Феликс. — И вы тоже так думаете.

Он это произнес без озлобления или укора, просто констатируя факт. И положил нетронутый ломтик балыка на хлебную горбушку перед собой.

— Пожалуй, — согласился вдруг Карцев. — В известном смысле вы, конечно, правы.

Поиграв стопкой, он поставил ее, прижал к газете, как если бы ставил большую, во все донышко, точку.

— И все так думают, — сказал Феликс.

Они оба говорили тихо, но в гроте отдавалось каждое слово.

— Это так, так!.. — сокрушенно подтвердил Спиридонов.

— Не знаю, — повел плечами Сергей. — Не уверен. — Губы у него вспухли, вытянулись трубочкой. — Все мы… Во всяком случае, я сделал, что мог… — Слово «я» он выделил, это сообщило всей фразе привкус укора.

— Сергуха, не заводись, — остерег его Спиридонов. — Не заводись, Сергуха!.. Он прав, — и указал пальцем на Феликса.

— Я не завожусь, — нехотя буркнул Сергей.

Феликсу отчего-то стало его жаль. В конце концов, он действительно сделал, что мог.

— Я ведь по большому счету, — примирительно произнес он. — По самому большому.

Сухие доски горели ярко и бесшумно, без потрескивания. Кенжек подкладывал в огонь по щепочке, экономя дрова.

— Но надо же учесть, — нарушила короткое молчание Вера, — вы же все хотели хорошего… Это надо учесть… — Голос ее, прозвучал довольно нерешительно, — быть может оттого, что говорила она прямо противоположное вчерашнему. — И потом, что вы могли сделать?.. — Взгляд ее задержался на Феликсе.

— Это так всегда говорят: что мы могли сделать?.. — весело и со злостью сказал Феликс. — Это, знаете ли, Верочка, всегда говорят. Сначала, правда, иначе говорят, — в вашем возрасте… Мы, во всяком случае, тогда иначе думали, иначе говорили… А потом стали все чаще повторять: «что мы могли?..»

— Вот именно, — сказал Бек. Толстые стекла его очков были наполнены пламенем; казалось, все лицо у него пылает. — У Камю есть трактат о Сизифе, и он как раз… Как раз о том, что мы можем… То есть когда я читал его, я подумал… — Он приостановился, как бы не решаясь продолжать, спрашивая, можно ли…

— Давайте, Бек, — подбодрил его Феликс. — Сегодня все можно.

— А значит, можно и выпить, — сказал Карцев. — За Сизифа!.. Он, по-моему, одолел смерть?..

— У нас есть фасоль в томатном соусе, — объявил Кенжек. — Где нож? Я открою…

— За Сизифа! — сказал Карцев.

Рваные края грота отчетливо, как вырезанные из черной бумаги, выделялись на фоне светлого неба. Лунные лучи казались тягучими, вязкими. Они заливали плоскую равнину — внизу, под скалой, — уходящую к невидимому морю. Когда-то оно плескалось там, катило белые буруны, в воздухе устойчиво пахло гнилыми водорослями, йодом, сырой солью…

Ах, хорошо!.. — подумал Феликс.

— Так что же, Бек? — сказал он. — Вы говорили о Сизифе…

— Есть версия, — сказал Бек, — по которой Сизиф обманул бога смерти, заковал его в оковы и сделал людей бессмертными, однако дело не в этом. — Он своим обычным жестом поправил очки, но что-то нарушило сегодня его лекторскую интонацию. Он был взволнован. — И не в том, что Сизифа за это покарали боги… Дело в том, как его покарали.

— Это вы про камень? — спросил Спиридонов.

— Вот именно, — сказал Бек. — Тут вся философия экзистенциализма…

— Только вы попроще, Бек, — вздохнул Карцев.

— Я совсем просто, — сказал Бек.

— И покороче…

— Я коротко.

— И нельзя ли вообще без Сизифа, в такую-то ночь… А, Бек?.. Ведь мы за него уже выпили.

— Карцев!.. — сказал Феликс.

— Да нет, — покрутил головой Карцев. — Я молчу. Я слушаю…

— Так вот, — начал Бек, — боги, как известно, объявили Сизифу, что его наказание будет длиться до тех пор, пока ему не удастся вкатить на крутую гору огромный камень. Только тогда он обретет свободу. Однако едва Сизиф достигает вершины, камень срывается вниз. И каждый раз Сизиф спускается с горы и начинает все сначала…

— Веселая работенка, — ухмыльнулся Сергей. — Главное — полезная для общества.

Бек его не слышал.

— Он изо дня в день упорно продолжает свой нескончаемый труд, единоборство с жестокими богами. Перед ним две возможности. Одна — бросить свое безнадежное дело, перестать вкатывать камень. Но для него это не возможно. Это значило бы — признать поражение, сдаться, покориться богам… Другая — не надеясь на победу, продолжать борьбу. Ситуация абсурдна, безвыходна. Но он в тысячный, и в тысячу тысячный раз спускается с горы, вытирает пот…

— Перекуривает… — вставил Сергей.

— И берется за свой камень. Он не сдается, он продолжает борьбу…

— Бедный Сизифчик, — вздохнула Рита. — Мне так его жалко!

— Жалко?.. — переспросил Бек без улыбки. — Он сделал единственно достойный человека выбор. С точки зрения Камю, — добавил он после паузы.

— Вы с ним не согласны? — спросил Феликс. — Я о Камю.

— Нет, — сказал Бек застенчиво, но твердо. — Я думаю существует еще один выход… Третий выход. — Бек поправил очки. — Бороться и победить. Но для этого Сизифу пришлое бы осмыслить ситуацию, в которой он находился.

— И тогда?.. — спросил Гронский.

Он все время молчал и только ел, храня, казалось, полно равнодушие к разговору. Он и здесь не изменил себе, восседая на плоском обломке известняка, который специально для него выволокли из глубины грота, и с такой элегантностью поддевал и укладывал, на ломтик хлеба кусочек осетрины или кружок колбасы, так не спеша, со вкусом, жевал, запивая вином, разбавленным водой, как если бы это был ужин где-нибудь в «Метрополе».

— И что было бы тогда?..

— Тогда бы Сизиф обнаружил какой-то подходящий вариант. Ведь в мифах не говорится, что он дебил или идиот. Напротив… — Бек почесал подбородок. — Он мог бы, например, чем-нибудь закрепить камень наверху. Или подняться разок на гору без камня и там подготовить для него площадку… Да мало ли что! То есть, — скромно заключил Бек, повернувшись к Феликсу, — я хочу сказать, что Сизиф способен осознать ситуацию, а осознав — изменить. Камю об этом не подумал.

У Феликса мелькнуло, как они, отрывая на учениях позицию полного профиля, исхитрялись вытаскивать из земли гигантские валуны, при одном взгляде на которые охватывала безнадежность.

— Бек, — сказал он, смеясь, — вы молодчина! — Он приподнялся и стиснул в руке его маленькую и сильную ладонь.

— За Бека! — сказал он.

— За Бека и за Сизифа! — подхватил Спиридонов. — За тех, кто… Как это… — Он щелкнул над головой пальцами. — Да, кто способен изменить ситуацию!..

— За того, кто не сдался! — блестя глазами, сказала Айгуль, и все почему-то бросились чокаться уже не с Беком, а с ней, — и вдруг просиявший отчего-то Сергей, и Спиридонов, и Рита, и Жаик, со своей полной до самых краев стопкой, из которой, кажется, так и не пригубил пока ни капли, и Кенжек, размахивающий в одной руке — алюминиевой кружкой, стопки ему не хватило, и в другой — открытой банкой с фасолью.

Среди голосов, звучавших под сводами грота, в живом гомоне, заглушавшем тупой перестук граненых стопок, Феликсу на миг послышался отзвук смеха, валом катящегося с горы, захлестывающего эстраду… Но тут он заметил сквозь чащу рук, тянувшихся к Айгуль, что Карцев, грубо оттолкнув повисшую перед ним банку с фасолью, зажал рот ладонью. Никто кроме него и растерявшегося Кенжека не видел, как он вскочил и скрылся в темноте.

11

Феликс без слов махнул Кенжеку, и тот понятливо оставил их, вернулся к костру.

Вид у Карцева был сердитый, пристыженный. Они отошли на несколько шагов от того места, где его вырвало, и он попросил у Феликса сигарету.

— Вы уж ради бога простите, — проговорил он хмуро, глядя на рдеющий кончик. — Это фасоль… Как увижу, так всего и выворачивает.

— Фасоль?..

— Она самая. — Карцев затянулся так, что кончик сигареты из рдяного сделался белым. — Мы тогда в Пушкине жили, под Ленинградом. Ну и — сорок первый, зима, немцы, виселицы посреди улицы… Голодуха… Как-то бегу — совсем пацаненок еще, лет шесть мне было — и смотрю: между двух мраморных колонн — наш солдат лежит, на бок завалился, а на плече у него кот — помню, серый, пушистый такой, дымчатый котище, — сидит у него на плече и со щеки примерзшую кровь язычком слизывает. А на снегу мешочек с фасолью — из него фасолинки просыпались — розовые, коричневые… Я их ну собирать. В снегу роюсь, руки аж дрожат от жадности, а глаза — все на кошку, все на кошку… Пришел домой, мать на радостях фасоль отварила и в миске — на стол. Ну, а я эту миску только увидел — тут меня и выворотило… С той поры ни фасоли, ни бобов — не то что есть, видеть не могу.

Все это рассказал он без пауз, скороговоркой, ни разу не подняв на Феликса глаз. Как будто спешил — то ли избавиться от тягостного объяснения, то ли задвинуть щелку, в которую может проникнуть чужой взгляд.

Кончив, он щелчком послал сигарету вниз, по широкой дуге, и усмехнулся. Щелка захлопнулась.

— Можете использовать где-нибудь в качестве художественной детали, — сказал он. — Авось пригодится.

В голосе у него звучал наигрыш. Наверное, Карцев заметил, что Феликс это почувствовал, и сам ощутил неловкость, смутился.

Они оба помолчали, стоя над обрывом. Воздух казался туманным от луны, как бутылка из-под молока. Глубоко внизу виднелись, как черные соринки на светлом фаянсе, какие-то черточки, пятнышки, в беспорядке рассыпанные по равнине. Что это? — подумал Феликс. Если бы не голоса, долетавшие со стороны костра, тишина вокруг казалась бы беспредельной.

— А молодчина ваш Бек, — вспомнил он, улыбаясь. — Нет, в самом деле… Сизиф! — Смеясь, он дружески хлопнул Карцева по мускулистому, крутому плечу. Против ожидания, оно было мягким, податливым. — Нет, признайтесь, он это ловко завернул про Сизифа?

— М-м… Пожалуй. — Карцев вздохнул. — Все мы немножко такие вот Сизифы… Но не каждому дано…

К Феликсу вернулось прежнее состояние легкости, освобожденности.

— …«осознать ситуацию»?.. — подхватил он. Ему снова, вспомнилась эстрада — нахально-невинное лицо Бубенцова, Нина Сергеевна… И львиные, бессильные мешочки… Он весело рассмеялся. — Вы знаете — нет! — сказал он. — Нет!.. И я сегодня это как-то очень почувствовал, еще раньше, там… — Он качнул головой в направлении то ли грота, то ли скрытого от глаз, стоящего выше, у спуска, «рафика», но Карцев, казалось, понял, что он имел в виду.

— Нет! — повторил он. — Вы понимаете — нет!.. В том-то и штука, что — «дано»! Только мы все пеняем на «условия»…

Карцев ничего не ответил. Он стоял, заложив руки в карманы, широкая, сильная спина его была ссутулена, голова на толстой борцовской шее ушла в плечи.

— Когда-то мне хотелось написать про Изерли, — сказал Феликс. При одной мысли о старом замысле у него потеплело в груди. — Клод Изерли, летчик, который бомбил Хиросиму, мы о нем вспоминали… Потом он то ли взаправду спятил, как тогда писали, то ли «осознал ситуацию», как объяснил бы наш мудрый Бек, — то есть взревел и поднялся на дыбы… Помните — он, Оппенгеймер, — об этом тогда во всем мире шумели?.. — Карцев кивнул. — Так вот, мне хотелось написать о нем пьесу. Какая могла получиться пьеса!..

Он говорил, не слишком заботясь, слушает ли, слышит ли его Карцев, довольствуясь неопределенными кивками по временам, — говорил о замыслах, которые берег в себе много лет, которые любил, которые успели давно погаснуть, но, выходит, еще сохраняли тепло прежнего огня, как угли в золе, готовые, кажется, снова вспыхнуть, если на них как следует дунуть полной грудью.

О Гоголе, например, — был и такой когда-то замысел… Как Гоголь сжигает ночью «Мертвые души», второй том. Как он все сжег, спалил в камине у Погодина — ложь, компромиссы, примирение с прекрасной, прелестной действительностью… И вернулся к себе… Но поздно, слишком поздно!.. Или еще сюжет: предатель, полицай, отбыл свои двадцать лет и возвращается в родное село. А там учителем — сын женщины, партизанки, которую он застрелил когда-то на глазах у мальчика… И вот он, старик уже, идет по улице, а за плетнем, за низеньким плетешком — тот самый учитель, он рубит дрова и в руке у него — топор… Библейский сюжет!.. Да мало ли их было сюжетов, замыслов — куда более сильных, более мощных, да так и засохших навсегда в блокнотах?.. В ходу были сюжеты попроще, поспокойней…

— И было, было «дано»!.. — сказал он. — Было, Карцев!.. И некого, нечего тут винить!..

— «По большому счету»… — напомнил Карцев, не без иронии — скорее грустной, чем едкой.

— Да, по большому счету.

Однако в тоне, которым Феликс произнес эти слова, не было горечи.

Здесь-то их и могли застукать, — подумал он. — В такой вот пещере. Не именно в этой, конечно… Хотя — отчего же не в этой? Отличная ловушка. Отсюда — или назад, или в пропасть…

— Вот вам еще сюжет — сказал Карцев. — Хотите? Для коллекции… Сегодня я щедрый, — в его голосе тоже не было ни злости, ни горечи. Он говорил о себе равнодушно, как о ком-то постороннем, — констатируя. И при этом смотрел прямо перед собой, в пустое и светлое пространство, не поворачивая головы. — Сюжет об архитекторе. О мужичке-архитекторе, тоже не любившем рисковать. Хотя замыслы… Замыслы вроде тоже имелись, и какие… Да вот риск…

Они там сидели, жгли костер… — Феликс прислушался к голосам, которые доносились из грота, одновременно стараясь не упустить того, о чем говорил Карцев. — Портянки были вонючие, пропотевшие насквозь, и ноги разбухшие, распаренные, в синих жилах, — солдатские ноги… Жгли костер, говорили — о своей Рязани, о Тамбове каком-нибудь, о своих деревушках, до которых тысячи и тысячи верст… А осыпь уже шуршала… И среди тех, кто спускался по ней, мог быть — «ЛОГИНЪ ПОПОВЪ ИЛЬИНСКОЙ СТАНИЦЫ, и ФАМА ДУБРОВИНЪ» … А на обратном пути, скрываясь в мазаре от полуденного солнца, они выцарапали ту надпись… А пока сияла луна, шуршала осыпь… И эти еще ничего не знали, сушили портянки, размачивали в воде сухари…

— Хотя — ну какой уж такой риск?.. — продолжал Карцев. — По большому-то, как вы говорите, счету?.. Ну, создан проект, но не одобрен. Или одобрен, а в дело не запущен, так и остался в рулонах… Правда, годы, годы уходят, вот беда… И вдруг — возможность: уехать туда, где не транспортные развязки, даже не микрорайоны проектируют, — новые города, и вернуться через несколько лет обратно, чтобы уже не в подручных обретаться, а получить мастерскую, заказы… Вот когда — вздрогни, старина Корбюзье!..

— Но пока… — Он повел плечами, точным движением ноги послал в пропасть лежавший на краю камень. — Пока надо спроектировать город, а тут снова — риск. Ведь все, о чем вы говорили — там, в клубе, — это ведь риск, эксперимент. Об этом больше господа литераторы в книжках пишут. Что нам стоит, как говорится, дом, а тем паче — город построить, нарисуем — будем жить… Так ведь, господа хорошие, ведь такой город — это миллионы, и бросать эти миллионы на эксперименты… Кто позволит?..

— А вы, пожалуй, правы, — сказал он, помолчав, и вздохнул всей грудью. — Во всем этом что-то есть… Что-то такое… — Он дернул подбородком — снизу вверх. — Это вам не Москва, не Питер… И не Чикаго… Нет, не Чикаго…

Он смотрел вдаль, сосредоточенно-настороженный, квадратные стекла его очков блестели, но не холодно, заполнявшие их блики казались золотистыми, теплыми.

Они вернулись к костру.

Откуда они брали топливо? — подумал Феликс. — Но ведь, откуда-то брали топливо здешние паломники…

Кенжек по-прежнему, с хозяйственной экономностью, подкладывал в огонь щепки, лишь бы не дать пламени угаснуть. Но в полумраке грота от этого сделалось только уютней, все жались к костру.

И вода… Где-то здесь, поблизости, должна быть вода, — подумал Феликс, присаживаясь возле Бека.

Он поймал на себе взгляд Айгуль, удивленный, как если бы у него в лице обнаружилось для нее непривычное. Он улыбнулся ей, и она ответила улыбкой. Черная прядь крылом упала ей на щеку, скрыла глаза. Она повернулась к Спиридонову, рядом с которым сидела. И там, среди тех, кто спускался сюда, крался, стараясь не зашуметь, не заскрипеть осыпью, был Зигмунт, — подумал Феликс. Был… Вот ведь какая штука… Он ведь солдат, и когда на рассвете весь гарнизон крепости подняли по тревоге…

— Пилькален… — проговорил Спиридонов, глядя в костер и задумчиво щурясь. До их прихода он, видимо, что-то рассказывал и теперь возвращался к оборванной мысли. — Пилькален… — повторил он врастяжку, словно прислушиваясь к звукам своего хриплого голоса.

— Между прочим, — он вскинул на Феликса внезапно повеселевшие маленькие глазки, лицо его вспыхнуло, озарилось, — под Пилькаленом литература мне жизнь спасла! Ну, не жизнь, так хотя бы ногу!.. — Спиридонов с неожиданной ловкостью выбросил из-под себя правую ногу и чуть не ткнулся пяткой в огонь. Держа ее на весу, он подрыгал ногой, поиграл коленным, звучно щелкнувшим суставом, как бы призывая всех убедиться, что у него все в отменном порядке.

— Ей-богу! — Он хлопнул себя по бедру. — Вот здесь у меня планшетка висела, и в ней — книга… Не помню какая, а врать не хочу, помню одно — из «ЖЗЛ», толстенькая… Он убрал ногу на прежнее место и прираздвинул пальцы, у всех на виду, большой и указательный, обозначая толщину. — У нас гаубичная батарея была, ста двадцати двух, да только там, под Пилькаленом, мы прямой наводкой по немцам шпарили, с открытых позиций. Ну, и ахнул где-то поблизости их снаряд, и меня осколком чвырк в бедро… Смотрю, книжку насквозь, а самого еле-еле зацепило, кожу содрало…

И пока они толковали про свои Тамбовы и Курски, а главное — про, разумеется, Беловодию, пока заново вникали в «маршрут» Марка Топозерского, списанный бережно, буква в букву, на разграфленный ротным писарем листочек, и луна была, как сегодня, вполнеба, и с высоты открывался во все концы вольный, неоглядный простор, — за гротом уже ползли, пригибались к земле рыхлые серые тени… Логинъ Поповъ… Фама Дубровинъ… И где-нибудь замыкающим — Зигмунт…

— Это где же — Пилькален? — спросил он. И замыкающим — Зигмунт… Вот когда все началось, для него началось.. — Это Германия?..

— Восточная Пруссия, — сказал Спиридонов. Глаза его горели, в голосе пробилось потаенное торжество. — Наш Третий Белорусский первым в Германию вступил. — Мятое, морщинистое лицо Спиридонова сияло. — 13 января 1945 года. Восточная Пруссия. Пилькален, — повторил он. Все помню.

И все остальное было для него искуплением,подумал Феликс. — Вся остальная жизнь…

— Это уже после, когда под Фишхаузеном, за Кенигсбергом, контузило, я забывать стал, — добавил Спиридонов с какой-то растерянной, стыдливой улыбкой. — В театре, бывало, всю роль выучу, а закрыл тетрадку — и половину забыл… Вот и пришлось сцену бросить… А так, что раньше, до контузии, все помню, даже самому удивительно, — заключил он, вновь просияв, — Пилькален… Нас двадцать шесть в полк пришло, погодков, а к Дню Победы шестеро осталось. Там ее, голубу, мы и встретили, — в Фишхаузене…

Сердце у Феликса сжалось. Глядя на Спиридонова, на жиденький вихорок у него на макушке, он почему-то вспомнил рассказ Карцева. А ведь он тоже, подумал он о Спиридонове, тоже где-нибудь мог лежать между мраморными колоннами…

— А Темиров до Берлина дошел, — проговорил Сергей, нарушив общее молчание. — Там ему и… — Он отрывисто прищелкнул языком и ребром ладони рубанул себя по плечу.

Или Темиров… — подумал Феликс. — Он тоже…

— Я раз у него спрашиваю, — продолжал Сергей, на которого все теперь смотрели, и голос у него сделался вдруг сиплым, простуженным, как за минуту до того был у Спиридонова, — спрашиваю: с чего это вы такой отчаянный, Казеке? Вам что, жить спокойно не охота? Чего вы все на рожон да на рожон?.. А он: я, говорит, столько всякого-разного перевидел, столько раз мог там остаться, где другие остались, что мне каждый день как подарок…

Огонь в костерке сник и вот-вот, казалось, готов был погаснуть. Все молчали.

Да, искуплением, подумал Феликс. И в этом все дело. Именно в этом!

— Ты подбрось, — сказал Жаик, — подбрось, Кенжек, не скупись…

Кенжек положил на бугорок сонно мерцающих углей две лучинки, крест-накрест.

— Как странно… — вырвалось у Веры, и она поежилась, — она сидела спиной к выходу, откуда в грот втекала ночная прохлада. — Как странно… Неужели все это было?.. — Глаза ее, покруглев, обошли всех, задержавшись на Спиридонове. — Почему на свете столько тяжелого, страшного?.. И как это себе представить — в такую ночь?.. Когда всюду такая тишина, и луна такая волшебная, и такой мир повсюду, такое блаженство… И мы сидим у костра, беседуем, и нам так хорошо… — Она сидела, обхватив руками колени, глядя в огонь застывшими зрачками.

Ребенок, подумал Феликс о ней, подумал с нежностью и жалостью, на миг и сам ощутив себя ребенком, готовым поверить в чудо.

— И кажется, здесь так было всегда… — продолжала Вера. — Было и будет…

В костре потрескивало. Жаик, кряхтя, нагнулся, поддел щепочкой и подбросил в огонь выскочивший из пламени уголек.

— Давно когда-то, — неохотно, с вынужденной добросовестностью историка, проговорил он, — в девятом веке была здесь битва между саками и огузами. Тысячи воинов с обеих сторон погибли. Мы с Айгуль сами находили наконечники стрел, копий — для музея… Там, внизу, — он кивнул на выход из грота, затянутый словно прозрачной голубой кисеей.

Вера не шелохнулась, как если бы слова Жаика облетели ее, не задев. В ее неподвижности ощущалось сопротивление. Будто ей хотелось вопреки всему защитить, уберечь эту ночь, эту тишину…

Вот они что означают, подумал Феликс, пятнышки, черточки — внизу, на равнине… Это тени от мазаров, могильников… А когда-то, перед битвой, там до утра горели костры, и вокруг них грелись те, кто ляжет на другой день в эту землю…

Ему вдруг представилась вереница костров, начало которой дугою уходило в пространство и терялось в нем среди звезд, похожих на искры… Были между ними костры беглецов-несториан, в чужих краях искавших спасения и приюта… Были костры терпеливых мусульманских паломников, жаждущих чуда… Были сноровисто, по-походному, разложенные костры ходоков из уральских станиц, на пути в страну Беловодию… Были привальные костры геологов, с неожиданно и четко мелькнувшим лицом Самсонова… Был их костер, у которого сидели они после долгого, бесконечного дня, проведенного в «рафике», рыщущем по раскаленной степи… Кенжек регулировал огонь экономно, и был он неярок и слаб, но в нем, казалось Феликсу, вместились тысячи тысяч костров. Великое множество людей заполнили грот, и все молча, без слов понимая друг друга, тянули руки к огню, раскрыв ладони, шевеля пальцами навстречу теплу и свету.

Он что-то такое сказал, о кострах, не помянув при этом о костре, который для него был самым явным и зримым — до последнего уголька, до развешенных вокруг для просушки вонючих солдатских портянок… О нем, разумеется, он не сказал ничего, но тем не менее почувствовал себя немножко ограбленным, в суеверной привычке помалкивать и таить все внутри — для заправленной в машинку страницы или хотя бы записной книжки… Но тут ему не пришлось ломать себя, получилось это как-то нечаянно, само собой — он говорил, и чувствовал — говорил хорошо.

После того, как ом смолк, с минуту еще было тихо, слышалось только, как то ли тяжело дышит, то ли похрапывает Гронский, сидя на своем камне и опустив веки.

— Вы пифия, — первым подал голос Карцев, разглядывая Феликса, как пыльную монетку, которую потерли. — Смотрите в огонь и вещаете…

— Пифии не вспоминали, а предсказывали, — Феликс рассмеялся. — Будь я пифией… Не знаю, как для всех остальных, а для вас… Я бы предрек, что для вас эта ночь не пройдет бесследно… — Он посмотрел на Карцева, не зная, понял ли тот его. И по тому, как хмыкнул Карцев, почувствовал — да, понял.

— Возможно, вы правы… — сказал Карцев.

— О чем это вы?.. — спросила Рита, в недоумении приподняв брови. — Нам тоже хочется знать!

Карцев с нарочитой медлительностью прикуривал сигарету.

— О городе, — щадя его, сказал Феликс. — О городе, куда вы когда-нибудь приедете на гастроли…

— Вот уж — помилуй меня, господи!.. — рассмеялась Рита и даже перекрестилась — правда, левой рукой.

— Почему же? — он улыбнулся. — Это будет лучший в мире город, не похожий ни на один другой. Город, который не снился ни Мис ван дер Роэ, ни Корбюзье, но снился тем, кто искал Беловодию…

— Вы — дьявол, — сумрачно проговорил Карцев. — Вы помните, я вам это сказал в первую же встречу?.. Он — дьявол! — повторил Карцев и размашистым жестом указал на Феликса. — И к тому же сочинитель, болтун… Что вы понимаете в Корбюзье? — спросил он с угрозой в голосе.

— Ничего, — произнес Феликс вполне смиренным тоном. — Ровным счетом ничего.

— Бек, — прорычал Карцев, не опуская руки, — он — дьявол?..

— Кажется, у нас что-то еще осталось… — уклонился от прямого ответа Бек и скосил глаза на бутылки.

— В такую ночь не надо поминать о дьяволе, — произнес Жаик, улыбаясь всем своим круглым лицом. — Сегодня святая ночь — ляйлят аль-кадр…

— Это еще что? — спросил Карцев, но руку убрал. — Ляйлят…

— «Ляйлят» — это «черный», — сказала Айгуль. — «Черный», «черная» и «ночь», так это можно перевести. — До того она не участвовала в разговоре, погруженная во что-то свое, и теперь как бы очнулась.

— Правильно, — кивнул Жаик, — «Ляйлят» означает «ночь». Это и по-тюркски, и по-арабски.

— У меня была подруга — Лейла, Ляля, — сказала Рита. — Мы вместе учились. Выходит, ее так и звали: Черная Ночь?.. Если перевести?..

— У нас каждое имя что-нибудь значит, — не без потаенного самодовольства пояснил Жаик. — Айгуль, например, это — Лунный Цветок…

Все посмотрели на Айгуль, как если бы увидели ее в первый раз. Она смутилась и нагнула голову. В ней в самом деле было что-то от степного цветка, который свертывает на ночь яркие лепестки, прячет в зеленую чашечку и покачивается на тонком стебле, в росяных брызгах, мерцающих под луной.

— Лунный Цветок — прелесть какая!.. — сказала Вера.

— Ваше имя не хуже, — мягко возразил Бек.

— Хочу другое имя! — капризно сказала Рита.

— Маргарита… Маргаритка… Такой цветок тоже есть, — попытался ее утешить Бек.

— Вот спасибо! — фыркнула Рита. — Маргаритка — по-вашему, это цветок?..

— Так что же сегодня за ночь? — спросил Карцев.

— Ляйлят аль-кадр, — Жаик скользнул взглядом вверх, к закругленному своду грота, — ляйлят аль-кадр — это «ночь предопределений»…

Феликс слышал об этой ночи, последней ночи месяца рамазан, когда каждый человек отдает отчет в своих делах и помыслах, и аллах, в соответствии с этим, определяет судьбы людей на год вперед. Но сейчас, когда Жаик, посмеиваясь, рассказывал о предначертаниях свыше, раздаваемых для практического осуществления ангелам-исполнителям, он подумал, что во всем этом кроется какая-то неслучайность — в том, что так странно, почти чудесно совпали между собой — их поездка, эта пещера, эта священная на Востоке ночь… Краешек луны заблестел над входом в грот, обрезанный поверху черным изломом, — и то, что возник он и заглянул в пещеру в этот именно момент, показалось Феликсу тоже чем-то не случайным. И, возможно, не было случайности в том, что все они, еще несколько дней назад ничего не знавшие друг о друге, сошлись теперь у одного костра, как будто не только их пути, но и жизни пересеклись…

— В эту ночь, — сказал Жаик, — люди обращаются к аллаху с молитвой о милости… — Он вздохнул и огляделся. Наверное, что-то смутило его в наступившей тишине, в устремленных к нему взглядах. — Все это, понятно, религиозные предрассудки, — заключил он, вспомнив, должно быть, что он — директор музея. — Бога нет, — сказал он, рассмеявшись, глядя в широко раскрытые, завороженные Верины глаза. — И аллаха нет, — продолжал он, попеременно обращаясь к каждому. — И Будды нет. И Еговы нет. И Христа нет…

— Вы превосходный атеист, — усмехнулся Карцев.

— А что есть? — вырвалось у Веры.

Жаик шутливо, развел руками.

— Есть ляйлят аль-кадр, — без улыбки сказала Айгуль. Низкий, отрывистый голос ее дрогнул.

Кенжек положил в костер остатки досок, и пламя взметнулось, плеснуло в ее глазах.

Аль-кадр… — грозно отдалось в душе у Феликса. — Ляйлят аль-кадр…

12

— Давайте помолчим, — сказала Вера, пристально глядя в огонь. — Задумаем каждый что-нибудь про себя — и помолчим. — Лицо у нее было такое, точно она прислушивалась к каким-то издалека доносящимся звукам, боялась их упустить.

— И помолимся, — в тон ей вздохнула Рита, сглотнув смешок.

Вера по-прежнему смотрела в огонь, не мигая. И все смолкли и, казалось, к чему-то прислушались вслед за ней.

Феликс поймал себя на том, что думает о Зигмунте. Вернее, он не думал о Зигмунте, он задумал, загадал на него, подчиняясь какому-то смутному чувству, надежде, почти уверенности, что все, даже самое несбыточное, может случиться в эту ночь. Все, все было возможно, все осуществимо… Он думал не о Сераковском, а о своей будущей вещи, об утре, свежем и ясном, о раздвинутых шторах, о стопке чистой бумаги, о заправленном в машинку листе, ожидающем удара клавиши с цифрой 1 перед началом первой главы, о стакане с чаем, о ложечке, которая слабым дребезжаньем отзовется на этот первый удар… Ему вдруг неудержимо захотелось домой, и странным, нереальным представилось все вокруг — пещера с низким закопченным сводом, костер, люди, придвинувшиеся к огню…

— А вы погромче, — сказал Карцев.

Все повернулись к Айгуль. Голос ее, вначале совсем тихий, взбодрясь, зазвучал громче, свободней. Она произносила незнакомые слова протяжно, с плавным распевом, будто низала на длинную нитку отливающие тусклым жемчужным светом бусины. Певучие звуки соприкасались между собой, не сливаясь, нить казалась бесконечной, она ложилась за рядом ряд, гибкой блескучей змейкой на черный бархат… По крайней мере, что-то такое мерещилось Феликсу, пока звучал густой, бархатистый голос Айгуль. Ночной голос, подумал он. Голос ночи… Ляйлят аль-кадр…

Выражение лица у Айгуль было серьезным и отрешенным, она смотрела прямо перед собой, сдвинув брови, — на какую-то для остальных не видимую в пространстве точку.

— Это по-каковски? — спросил Сергей ошеломленно, когда она кончила.

— Это Коран, — сказала Айгуль. — Первая сура.

Сергей присвистнул.

— Мы, казахи, никогда настоящими мусульманами не были, — пояснил с простоватой усмешкой Жаик. — Язычники были, язычниками остались… Но первую суру знали многие, она вроде «отче наш»… Старики учили детей…

— А это как, если по-русски?.. — не слушая Жаика, спросил Спиридонов у Айгуль.

Айгуль неуверенно посмотрела на Жаика, тот кивнул.

— «Аллах милосердный, милостивый…» — Она не удержалась и улыбнулась Спиридонову, взиравшему на нее с простодушным восхищением. — Лучше вы, Жаке, — сказала она, смутясь.

— Продолжай, — Жаик прикрыл глаза. — «Господин миров…»

— «Господин миров», — повторила она покорно, — «царь в день суда…»

— «Царь в день суда…» — тихо проговорила за нею Вера.

В ее остановившихся глазах, в сходящем на шепот голосе было что-то размягченно-мечтательное и вместе с тем экстатическое. Такие раньше шли в монахини, подумал Феликс. Или в народоволки… — Глядя на Веру, на ее нежную, высокую шею, он почему-то вспомнил о панне Рахеле.

— Там дальше есть такие строки, — сказала Айгуль — «Веди нас по дороге прямой…» — Она запнулась и, морщась, потерла лоб.

«Веди нас по дороге прямой…» — повторил про себя Феликс. Казалось, воздух наполнился медным тягучим звоном, он дрожал и не таял, вызывая внутри ответную дрожь.

— «По дороге тех, которых ты облагодетельствовал», — продолжала Айгуль, торопясь ухватить всплывшую в памяти строку, — «не тех, которые находятся под гневом…» — Она снова споткнулась и с надеждой взглянула на Жаика.

— «И не заблудших», — сказал Жаик. Глаза его были закрыты, отечные веки вздрагивали.

— «И не заблудших», — с облегчением закончила Айгуль.

С минуту все молчали.

— «Веди нас по дороге прямой», — пробормотал Спиридонов. — «По дороге прямой…» — Он порывисто схватил бутылку с остатками водки, болтанул ею в воздухе, как бы сметая со стенок внутри последние капли, и расплескал по стаканам. Горлышко бутылки билось о края. В маленьких глазках, показалось Феликсу, стояли слезы.

— Ну, будем! — Карцев первым поднял стакан. — Будем!..

Граненые стенки, сойдясь, дружно и отрывисто звякнули.

При этом у Феликса было такое чувство, что хотя о Статистике не было сказано ни слова, не только он — все они в ту секунду подумали о нем…

Ах, до чего хорошо! — подумалось Феликсу, и он ощутил горячую горечь ударившей в голову водки.

Что именно было хорошо, он не знал. Были то слова из Корана, или пещера, озаренная догорающим костром, или сияющие из глубины ресниц глаза Айгуль, или этот дружный и какой-то надежный стук стаканов… Пожалуй, все сразу.

— А это правда, что Магомет был эпилептик? — спросил Карцев, пошарив глазами перед собой и, ничего больше не обнаружив, зажевывая корочкой.

— Не знаю, — сказал Феликс. — По-моему, он был поэт.

Он столкнулся с Айгуль глазами, и они улыбнулись друг другу.

— Одно другому не мешает, — возразил Карцев, но вяло. Спорить ему явно не хотелось.

— Какие вы все ску-у-ушные!.. — протянула Рита капризным, обиженным голоском, окинув мельком Феликса и Айгуль и как бы соединив, связав их этим быстрым взглядом. — Я уже все ноги отсидела — как деревянные! Я размяться хочу!.. — Она вскочила, огладила примятую юбку на бедрах и маленьких крепких ягодицах и потянула за собой Сергея.

Гипнотизер, дремавший до того на своем камне, поднял голову и проводил их обоих пасмурным взглядом.

Феликс почувствовал к нему жалость. Он увидел перед собой длинную, пеналом, комнату в коммунальной квартире за громоздким шифоньером — резиновую грелку на гвоздике, две-три поблекших афиши, прибитые к стене, и на спинке венского стула — бурый, в несводимых пятнах халат, купленный может быть, в тридцатые годы, — в нем по утрам Гронский готовит на кухне яичницу, варит кофе…

Кроме жалости, он почувствовал к старику благодарность, — за все, что связано было с ним сегодня. Надо не забыть о его просьбе, напомнил себе он. И подумал, что завтра, наверное, они все распростятся.

— Между прочим, у самого входа в пещеру, — обратился к Беку Карцев, — на стене высечена забавная фигурка… Возможно, это какой-то древний петроглиф, в этом деле я пас… Но хорошо бы его скопировать и прихватить с собой. Правда, там темновато…

— Я посвечу, — предложила Вера, и они с Беком ушли, прихватив фонарик.

— Я тоже его помню, этот рисунок, — сказала Айгуль. — Хотите посмотреть? — Она повернулась к Феликсу и встала, не дожидаясь ответа.

Они вышли из грота, но свернули не влево, где на расстоянии пяти-шести шагов был вход в пещеру, а вправо, где продолжением террасы была узенькая дорожка, пролегавшая по уступу. Айгуль шла по ней быстрыми, легкими шагами, как по канату, балансируя одной рукой над пропастью и другой скользя вдоль отвесной скалы. Она не оборачивалась, уверенная, что он идет за ней.

Дорожка привела их к небольшой выемке в стене, с плоским камнем посреди ровной площадки. Айгуль села, он опустился рядом.

Он чувствовал плечом ее плечо. Он взял ее руку в свою. Она была ледышка ледышкой. И послушно лежала в его ладони, казалось, готовая растаять… Или выпорхнуть, как вспугнутая птица. Он разжал пальцы, придерживая ее совсем слабо. Она не улетала.

Там, где они сидели, луны не было видно, ее закрывала скала. Зато звезды — редкие, разбросанные по небу — проступили резче. Одна из них, не очень яркая, но заметная, в отдалении от остальных, мерцала над горизонтом.

— Вы помните, — сказал он, — фольварк, ночь, старый полковник на веранде? И панна Рахеля, в белом платье, в глубине двора, среди клумб, указывает Зигмунту звездочку — может, эту?.. И уже здесь, по ночам, стоя на первом посту — помните, в крепости был такой пост, у флагштока, — он тоже отыскивает эту звезду, взгляды их скрещиваются — Зигмунта, панны Рахели…

— Спасибо, — он бережно пожал ее пальцы. — Это так в духе времени… Вы подарили мне целую главу.

— Я вам ничего не дарила, — сказала Айгуль.

— И может быть — лучшую… Бардзо дзенкуем, панна Рахеля… — Он снова сжал ее пальцы. — Все условно, — сказал он, — Панна Рахеля, панна Айгуль… Все сходится, пересекается — на большой глубине… — Он вспомнил Самсонова. — Или высоте…

— Я ее ненавижу, — сказала она. Кончики ее пальцев напряглись и обмякли, остались в его руке.

— За что?.. — сказал он. — Ведь она была не из счастливых. Цветы в ту ночь пахли одуряюще, особенно лилии… — Он вспомнил их кисловатый, пьянящий, католический запах. — Но лошади уже ржали, перебирали копытами — там, у ворот…

— Все равно, — сказала она. — Я их всех ненавижу.

— За что?

— Вы всегда с ними…

Она сделала движение, чтобы вырвать руку. Он едва ее удержал.

— Всегда есть надежда, — сказал он. — Кони ржут, но всегда есть надежда… И когда Зигмунта зашвырнули сюда, в крепость, и без всякого срока, — в край, у которого, разумеется, своя жизнь, своя история, но для него-то, в самом начале, совершенно чужой, мертвый… И тут его не могла оставить надежда! Мне раньше как-то и в голову это не приходило, а она ведь была, была!.. Потому что берут его весной сорок восьмого, и осенью он уже здесь, а в это время, то есть в сентябре — восстание во Франкфурте-на-Майне, в октябре — в Вене, Франция в ноябре принимает республиканскую конституцию, поднимается Рим, революция побеждает в Венгрии. А Кабэ в Америке, а Петрашевский в Петербурге? Умер Белинский, но его письмо Гоголю по рукам гуляет… Ведь это все тоже кое-что значит. А Зигмунту — двадцать лет, и «весна народов» — это его весна!..

Она слушала сухо, отчужденно. Он не знал, слышит она его или нет. Но Феликс и в самом деле не понимал, отчего раньше ему все это не приходило в голову, не связывалось в единый узел: Венгрия, Рим, Париж — и этот горючий берег, сожженный солнцем, с крепостью на белой скале…

Все связано, подумал он, все связано… Bce…

И обнял Айгуль.

Он обнял ее осторожно, как нечто хрупкое, ломкое, и тут же понял, что нарушил, сломал принятые им самим правила игры.

Тело ее, такое всегда легкое, пружинистое, вдруг подалось, обмякло. Тяжело охнув, она приникла к нему.

Нет, приказал он себе, нет! — как приказывают готовой рвануться собаке. Нет!.. И вспомнил капельку крови, проступившую у нее на губе.

Щеки ее были мокрыми, солеными.

— Я вас ненавижу, — сказала она. — И вас, и всех…

— Неправда, — он погладил ее по голове, по волосам, пахнущим степью, полынью, гарью костра. — Вы не можете ненавидеть.

— Еще как!.. — вырвалось у нее по-детски. И она заплакала — горько, безутешно.

Вот так история, подумал он.

Было странно, что совсем недавно эта девочка с отрешенным, суровым лицом читала им первую суру Корана…

Она перестала плакать так же внезапно, как и начала.

— Может быть, вы и правы, — сказала она, всхлипнув напоследок и отстраняясь. — Вы уедете, но вы и там… — она отерла скомканным платочком глаза, — и там тоже будете не с ней, а с ними… С ними, а не с ней… Я знаю.

Он не стал ее разубеждать.

— Вы такой, — сказала она.

В ее голосе смешались уверенность и упрек. Хотя упрека, пожалуй, в нем было больше, чем уверенности. Он это заметил, и она, возможно, почувствовала это.

— Я знаю, — еще раз повторила она, с нажимом.

— Вот видите, — сказал он, рассмеявшись через силу, — значит, и ей не позавидуешь…

И внезапно почувствовал, что она, эта мудрая девочка, в чем-то права. Он подумал о Наташе. И машинке с чистым листом на валике. И снова о Наташе, о ее письме, которое, возможно, дожидается его на почте, в ящичке «до востребования». Подумал о Зигмунте, о Рахели, об Айгуль, о себе самом. О Статистике… И опять — о том, как все в мире слито, сплетено…

Блеклая звездочка таяла, растворялась в светлеющем небе.

— Как странно, — сказал он, — Вы знаете, где я, где Зигмунт, где вы, где панна Рахеля?.. Вы умеете различить?..

— Ну нет, — вздохнула она, очевидно, не поняв, что он имеет в виду, — вы не Зигмунт…

— Я не в том смысле, — сказал он с невольной досадой.

— Я тоже…

— Вот видите… — Он усмехнулся. — Вы тоже всегда были не со мной — с ним.

Она не ответила.

Он взял ее руку, поднес к лицу и прижался губами к узкому запястью, косточке, выпирающей бугорком.

Рука у нее была безвольная, чужая.

А ведь это правда, подумал он запоздало, она всегда была с ним…

Он выпустил ее руку. Ему стало тоскливо, холодно — до дрожи, как в тот раз, когда они сидели в садике перед музеем и говорили о Темирове…

На мгновение перед ним промелькнул извилистый ручеек на дне каньона.

Скоро рассвет, подумал он и поежился. Стрелок на циферблате не было видно. Рассвет и дорога…

— А теперь, — Феликс старался, чтобы голос его звучал весело, и легонько толкнул плечом ее — казалось, закоченевшее — плечо, — а теперь прочитайте еще раз первую суру. То место, где о дороге прямой…

— Вам понравилось? — Голос ее оттаял.

— Не то слово…

… И снова он видел — жемчужные бусины нижутся на длинную, бесконечную нить…

— Это только кажется, — сказал он, когда Айгуль смолкла, — кажется, что у каждого свой путь. Дорога для всех одна…

— А теперь поцелуйте меня, — сказала она, не дослушав. — Нас зовут.

Феликс и сам уже слышал — их звали, попеременно, Карцев и Спиридонов.

— Кони ржут, — рассмеялся он. И поцеловал ее в закрытые глаза — торопливо, легко, весело, должно быть, не так, как ей хотелось.


На западе лежала еще плотная синева, а восток был уже прозрачным, желтым с прозеленью, цвета недозрелого лимона. «Рафик» во весь опор мчался по степи. Негритяночка танцевала под ветровым стеклом.

Не спали в машине только двое — Феликс и Кенжек. Остальные, изнуренные путешествием и бессонной ночью, заснули сразу же, как только автобус тронулся в обратный путь, и спали крепко, не поддаваясь тряске и толчкам.

На заднем сидении, уткнувшись в плечо Беку бледным лицом, спала Вера, и Бек, сняв очки, улыбался во сне безмятежной, блаженной улыбкой. Рядом, на каждом ухабе сильно взматывая головой на длинной худой шее, спал Спиридонов. Карцев сидел с ним бок о бок, скрестив на груди толстые волосатые руки, лицо его было угрюмо и временами подергивалось, как если бы ему снился скверный сон. Гронский, ослабев, пускал звучные, с побулькиванием, рулады своим крупным, в прожилках, носом. Рита уютным клубочком свернулась на сидении, положив голову на колени Сергею. Лицо у нее во сне было сладостным и безгрешным, как у ангелов Ботичелли. Серое, небритое лицо Сергея казалось смертельно уставшим. Тихо похрапывал сидевший перед Феликсом Жаик.

У окна, положив голову Феликсу на плечо, дремала Айгуль… У него не было полной уверенности, что она спит, но и потревожить ее, разбудить, задвигая стекло, он боялся. В окно дул свежий, холодный ветер. Он шевелил волосы Айгуль, играл, раздувал черные пряди, щекотавшие Феликсу щеки и шею. Он сидел прямо, в неловкой, напряженной позе, не пытаясь ее изменить. Степные запахи — трав, росы, отяжелевшей за ночь, слежавшейся на дороге пыли — лились в «рафик» вместе с ветром. Казалось, он вдыхает запах Айгуль. Айгуль, думал он, Лунный цветок…

Голова у него была ясной, прозрачной, — той особой прозрачностью, которая всегда наступает под утро после ночи, проведенной без сна. Когда ясность, не дававшаяся так долго, кажется наконец обретённой. Устойчивая, спокойная ясность…

Он знал все то же, что знал и раньше, но теперь все то, что он знал, для него сложилось в простой и прочный сюжет. Он знал, что это та простота, свободная от лукавых, искусно сплетенных и фальшивых извивов, которая и есть подлинность: было, и было именно так. И было не как ему бы хотелось, а как было. И то, что было, теперь оставалось написать.

Он знал, конечно, и то, что это обманная, хрупкая ясность, не та, которая уже легла на бумагу. Что она еще не раз уступит место смуте, туману, отчаянью… Но сейчас это была ясность, он видел и ощущал все, что должен написать. И в то, что должен он написать, естественно, без натуги ложились — и надпись с юсом малым, выцарапанная на мазаре, и черные, неистовые глаза Айдара, и нежный пушок на розовых щеках Бубенцова, и подземный храм, который он успел увидеть лишь мельком, при свете фонаря, и даже кованый браслет, который был на коричневой руке у старухи, в маленьком, затерянном среди степи ауле…

Он не спал, но временами ему казалось, что он спит, и он уже не мог отличить то, что ему приснилось, от того, что было наяву.

И точно так же, не сознавая, это явь или сон, как бы находясь между тем и другим, посредине, он услышал, когда «рафик» уже притормозил у гостиницы, что Статистик, районный инспектор Казбек Темиров, — убит.

Загрузка...