Настоящее издание представляет собой перевод текстов древнеяпонской словесности, которые можно условно обозначить как собрание молитвословий (норито) и собрание указов (сэммё).
Однако, строго говоря, ни одно из этих собраний не является отдельным произведением раннего периода японской письменной культуры: молитвословия, за небольшим исключением, входят одним из пятидесяти разделов в «Процедурный кодекс Энгю» («Энгисики», 905–927 гг.), указы же, относящиеся к правлении: разных властителей древней Японии, разбросаны по свиткам исторической летописи «Продолжение записей о Японии» («Сёку нихонги», 797 г.).
Тем не менее, есть веские основания к тому, чтобы вычленить эти два корпуса текстов из вышеназванных памятников и объединить их под одной обложкой.
Первое из этих оснований относится к области истории японской словесности и истории языка: тексты, которые здесь собраны, являют собой островки старояпонской речи в памятниках, написанных почти целиком по-китайски. Будучи ритуальными по характеру и назначению, эти тексты во многих своих повторяющихся формулах, безусловно, сохраняют определенные черты архаического мировоззрения и адекватных ему речевых структур, достаточно давних с точки зрения истории языка.
Обе эти разновидности текстов нельзя считать поэзией в общепринятом смысле, особенно если сравнивать их с ранними японскими стиховыми формами — катаута, сэдока, нагаута, танка. Это своеобразные и уникальные образцы японской словесности с особыми стилевыми характеристиками, которым не отыскивается аналогов в современной им и последующей истории японской литературы. Условно или же метафорически говоря, их можно отнести к ритмической прозе с синтаксическими параллелизмами, ритмическими контрапунктами эпитетов, созвучиями зачинов и т. д. Это особый строй литургических текстов, удержавших ранние формы мировидения и мироотношения, связанные набором архаических верований и культов, впоследствии оформленным в понятие синтоизма.
И это особая область словесности, хранящая богатства древних смыслов и мифологических метафор мира. Кавабата Ясунари, выдающийся японский писатель XX в., в 1932 г. писал в статье «О литературе»: «После „Повести о Гэндзи“ („Гэндзи-моногатари“) и „Записок у изголовья“ („Макура-но соси“) больше всего в японской литературе меня поразили норито и сэммё. Если бы я в самые ранние годы прочел норито и сэммё, с которыми познакомился лишь потом, в старших классах школы, мои собственные книги, верно, стали бы значительнее…» [Кавабата, с. 137].
Вторым аргументом в пользу вычленения этих текстов из разных памятников, где они содержатся, и совокупного их рассмотрения может служить функциональное сходство. По ряду признаков они, безусловно, различаются. Норито по большей части обращены к синтоистским божествам Неба-Земли, сэммё же возвещаются народу Поднебесной или высшим его иерархическим слоям — придворным и чиновничеству. Однако ко времени записи многие норито совпали по структуре с сэммё и стали имитировать клишированные обороты, используемые в речах императора, устами глашатая возвещенных народу, и устанавливающие сакральный статус власти тэнно. С другой стороны, сами сэммё, подобно норито, как правило, содержат ссылки на мифологический прецедент и апелляции к божествам и тоже отражают соотношение между богами и правителем, правителем и подданными; т. е. именно в своей совокупности эти две разновидности имперского ритуала воссоздают то архаическое единство, которое можно назвать социокосмическим пространством. В этом пространстве заданы мировоззренчески вполне определенные правила поведения, представления о связи явлений, общие закономерности мира и человеческой жизни. Своды текстов норито и сэммё дают четкое и стройное представление об этих социокосмических универсалиях японской древности, и их мифопоэтический строй, уже прошедший раннюю стадию историзации, становится одним из важных мировоззренческих ориентиров для исследования социальных, исторических и художественных явлений последующих эпох японской культуры. Более того, в этих памятниках возможно черпать и материал для реконструкций хотя бы отдельных черт того языческого мира саморавных феноменов, какой представляла собой Япония до начала мощного материкового влияния.
О близости норито и сэммё писал еще Н.А. Невский: «По своему языку норито ближе всего стоят к древнейшим императорским манифестам, из которых первый датирован концом VII века: можно предположить, что и первая редакция норито относится к тому же веку, хотя происхождение их, несомненно, восходит к еще более отдаленной эпохе, определяемой как эпоха родового строя с известным упрочением власти вождя союза родов — патриархального царя» [Невский, 1935, с. 17].
И, наконец, третье основание (с нашей стороны это тоже нечто вроде ссылки на мифологический прецедент) — вычленение норито и сэммё из круга ранних текстов следует давней филологической традиции в Японии, начатой еще учеными Национальной школы (Кокугакуха) в XVIII в. и продолженной плеядой исследователей нового времени, из которых прежде всего следует назвать Оригути Синобу (Синобу — псевдоним, настоящее имя Нобуо).
История изучения этих текстов за пределами Японии начинается, по-видимому, с К. Флоренца, который в своей «Истории японской литературы», вышедшей в Германии в 1909 г., посвящает норито отдельную небольшую главу, в которую включает перевод норито великого очищения, норито усмирения огня и отрывки из ритуала пиров на дорогах, выдворения богов, пагубы несущих и добрословия Накатоми. Затем, в 1935 г. в сборнике «Восток» (М., Academia) публикуется перевод трех норито, выполненный выдающимся отечественным исследователем Н.А. Невским. Это норито усмирения огня, богов ветра Тацута и великого очищения, переведенные с удивительным чувством стиля этих текстов и непревзойденным мастерством. Краткое пояснение к переводу представляет собой сконцентрированное исследование, ценность которого нисколько не умалилась с течением времени.
В послевоенное время появилось два английских перевода этих текстов — Доналда Л. Филиппи, известного японоведа, которому принадлежит также и перевод мифологического и летописного свода «Кодзики» («Записи древних деяний», перевод норито Д. Филиппи вышел в Токио в 1959 г.), и Фелисии Г. Бок, которая перевела наряду с норито ряд других свитков «Энгисики» («Кодекс годов Энги»).
Что касается сэммё, то первое упоминание о них и образец переводов трех указов дается в той же работе К. Флоренца 1909 г.; затем одиннадцать (некоторые из них не полностью) переведены Г.Б. Сэнсомом в его статье о сэммё, опубликованной в 1924 г. Полный перевод всех сэммё «Сёку нихонги» (62 указа) на немецкий язык выполнен X. Цахертом в 1950 г. На русском языке специальных исследований и переводов сэммё не предпринималось.
Прежде чем перейти к конкретным характеристикам этих двух разновидностей текстов, стоит, вероятно, объяснить порядок их следования в издании. В самом деле, норито помещены в «Энгисики», памятнике, составление которого было завершено в двадцатых годах X в. Сэммё же входят в состав летописи «Сёку нихонги», датой завершения которой считается 797 г., т. е. рубеж VIII и IX вв. Тем не менее, мы помещаем норито раньше сэммё, исходя из того, что норито, имеющие заклинательный характер, в некоторых своих слоях наделены высокой способностью к консервации и по ряду признаков относятся к гораздо более раннему состоянию языка и культуры, чем X и даже VIII век. В некоторых японских работах отдельные фрагменты этих текстов осторожно датируются V–VI вв. По данным предварительных лингвистических разысканий С.А. Старостина, разработавшего оригинальную методику датировки текстов, норито по языку явно старее, чем летописный свод «Кодзики» (нач. VIII в.), и, согласно глоттохронологической датировке исследователя, могут быть отнесены к III–IV вв., во всяком случае, по ряду фрагментов. Если эти выводы справедливы, тогда норито вообще оказываются материалом, содержащим следы наиболее древнего состояния языка в круге ранних памятников японской письменной культуры.
Интересно, что и К. Флоренц в своей весьма систематической «Истории японской литературы» помещает норито в раздел «архаической прозы древности», а сэммё — в раздел «предклассической литературы» [Флоренц, с. 14, 60].
Собрания норито и сэммё имеют чрезвычайно важное значение в самых разных сферах изучения японской культуры. Пожалуй, их можно считать наименее затронутыми континентальным влиянием по сравнению с другими ранними памятниками японской словесности, историческими и официальными документами. Вместе с песнями кагура, исполняемыми во время камуасоби, «игрищ богов», они, вероятно, и составляют наиболее древний пласт в круге свидетельств об архаической культуре Японии, выраженных словом. В них явственно сохранился тог субстрат, на котором укоренялись развитые учения Китая и Индии — даосизм, конфуцианство, буддизм — и который на протяжении всей истории вносил в адаптируемые учения и нововведения специфическую коррективу, придающую заимствованиям особый тон и колорит. Формотворческая роль этого субстрата сказалась и продолжает сказываться в самых разных областях духовно-практической деятельности японцев. Норито и сэммё помогают представить себе тот архетипический пласт, который отчасти стерт и уж давно перекрыт разного рода наслоениями. Из мира идей и образов этих текстов выводятся объяснения многих исторических, политических, социальных, этнопсихологических, эстетических явлений последующих эпох, наглядно демонстрируя механизмы преемственности культуры. И задачи, предстоящие исследователям этих синкретических по сути своей текстов, тоже оказываются причастными к самым разным сферам научного знания — это мифология, этнография, фольклор; история японского государства, изучение структуры императорской власти, систем наследования и родства, виды социальной стратификации и связей между стратами; история религий, в контекст которых внедрены японские архаические верования, этнопсихологическая история народа в пересечении разновременных явлений; разного рода культурологические проблемы и социальное поведение; наконец, это лингвистика и весьма обширный круг вопросов, связанных с архаическими основами японской эстетики — поэтологических, музыко-логических и многих других.
Разумеется, немыслимо было бы ставить себе задачу обозреть эти проблемы не только в полном, но и многократно уменьшенном объеме; цели настоящего предисловия в том, чтобы хотя бы обозначить некоторые темы и их интерпретации, а некоторые просто назвать.
Понятие и структура.
Как уже говорилось, норито представляют собой один из пятидесяти разделов «Энгисики», ритуальных процедурных кодексов годов Энги. «Энгисики» составлялось начиная с 8-го месяца 905 г. (5-й год Энги) и было завершено в 26-й день 12-го месяца 927 г. (5-й год Энтё). В этих сводах был обобщен и обновлен материал юридических и социальных установлений, данный в предыдущих книгах того же назначения — «Конинсики» («Кодекс годов Конин», 820 г.) и «Дзёгансики» («Кодекс годов Дзёган», 871 г.).
Часть норито, помещенных в «Энгисики», уже включались в регистры «Конинсики»: норито в праздники Хирано, Кудо и Фурусэки, в праздник Ооими в Хиросэ, бога ветра в Тацута, Великого изгнания грехов в месяце минадзуки и заклинание при поднесении мечей.
Первые десять свитков «Энгисики» посвящены синтоистским божествам и храмам и порядку проведения культовых действ. В этих свитках дается описание регламента придворных и прихрамовых синтоистских церемоний и приношений богам. В противоположность этому в обрядах, исполняемых на местах, тексты, реквизит, порядок частей сценария, число и роли участников могли, по-видимому, варьироваться. Мог меняться и день проведения ритуала.
Норито составляют 8-й свиток «Энгисики», в других же разделах памятника даются списки праздников (слово мацури переводится как «праздник» согласно установившейся традиции, хотя вернее было бы «обряд», «действо»), списки имен богов по храмам, перечни аксессуаров церемонии, порядок подготовки жертвоприношений и число ответственных за него священнослужителей и чиновников. Полностью, до мельчайших деталей, в жанре инвентарных списков перечисляются продукты питания и одежда для жрецов, прибывающих в столицу из провинции, чтобы затем провести церемонию в своем храме и поднести императорские дары богам.
Исследовательница «Энгисики» Ф.Г. Бок приводит примечательный документ — письмо-трактат «Икэн дзюникадзё» («Мнение из двенадцати пунктов»), в 914 г. представленный императору Дайго. Его автор, Миёси Киёюки, бывший в чине санги (советника), пишет: «…священники обязаны произвести в управе Дзингикан очищение и освящение даров, а затем почтительно перенести их в собственные храмы. Однако даже в присутствии высоких особ они хватают шелк из жертвоприношений и прячут у себя за пазухой, выбрасывают рукояти копий, оставляя себе только наконечники, открывают бутылки со священным питием и осушают единым глотком. Воистину, никто не выходит из Управы благочиния, сохраняя жертвоприношения в целости! А со священными конями и того хуже. Торговцы за воротами тут же покупают их всех и уводят. Как же тогда боги, которых мы прославляем, могут принять эти подношения? А если они не примут подношений, как можем мы ждать процветания и изобилия?..» [Бок, с. 14]. Негодование Киёюки принесло ощутимые результаты — репертуары и реквизиты церемоний были строго регламентированы, а сам он был включен в число составителей «Энгисики».
В связи с процессом становления обрядовой практики и имперского ритуала надо констатировать двойное влияние Китая (нередко через Корею) — помимо стихийных заимствований и культурных контактов разного времени шло и сознательное копирование, соблюденное, разумеется, не во всех частностях и с соответствующими изменениями. Главными ориентирами для регламентации обрядов и разных аспектов государственной ритуальной практики были китайские книги ритуалов «Чжоули» и «Лицзи», откуда были почерпнуты основные принципы имперского ритуала, наложенные на разнообразные местные японские культы, возникшие в далекой древности, хотя эти культы в предысторические времена, возможно, тоже испытали отдельные воздействия материковой культуры. Китайские хронисты писали, например, о стране ва (Япония) при легендарной правительнице-шаманке Химико: «Когда у них кто-нибудь умирает, похоронные церемонии длятся десять дней и больше. Перед похоронами мясо не едят, главная плакальщица плачет и рыдает. Другие приходят петь, танцевать и пить питие. Когда похороны оканчиваются, все члены семьи идут на реку и очищаются омовением, как принято и у нас» [Кониси, с. 82]. Разумеется, не исключается и возможность независимого развития отдельных культов — вопрос этот более чем сложен и выходит за рамки данного предисловия.
У нас нет никаких данных о том, чьей кисти принадлежат норито «Энгисики», равно как и каким временем их датировали современники годов Энги. Умозаключения на этот счет приходится делать, исходя из самих этих текстов. Очевидно, что все они, хотя и стилизованы под некий общий прототип, все же создавались в разное время и разные эпохи. Некоторые из них можно датировать с большей или меньшей степенью определенности. Например, как пишет Такэда Юкити, первое норито, «испрашивание урожая» (тосигои), содержит названия шести агата, земельных угодий, где пребывают сумэгами, «боги царственные». Это Такэти, Кадзураки, Тооти, Сики, Яманобэ, Софу. Кроме этого называются также топонимы «горных подъемов» и мест «разделения воды» — Ясука, Иварэ, Осака, Хацусэ, Унэби, Миминаси и Ёсино, Уда, Цугэ, Кадзураки.
В нагаута (№ 52) «Манъёсю» (первая поэтическая антология «Собрание мириад листьев», 759 г.) местоположение дворца Фудзивара, куда императрица Дзито в 694 г. перенесла столицу из Асука, строго задано четырьмя границами зоны: гора Кагуяма на востоке Ямато (страны света в этой песне названы иначе, чем обычно было принято: восток — хи-но татэ — «отвесность солнца»), гора в Унэби на западе — хи-но ёко — «поперечность солнца», гора Ёсину на юге — кагэтомо — «сторона лица», видимо, потому что император считался, как и в Китае, обращенным лицом к югу, и гора в Миминаси на севере — сотомо — «сторона спины». Ввиду совпадения этих топонимов с вышеприведенным списком из норито можно предположить синхронность составления этих текстов. Таким образом, норито испрашивания урожая в том виде, как оно записано в «Энгисики», может относиться к периоду Асука (672–694) или Фудзивара (694–710). К тому же времени, судя по топонимам, относится и благопожелание богов от наместника земли Идзумо [НКБТ, с. 375].
Норито в праздник Касуга можно с большей определенностью отнести к началу периода Нара. Этот текст, излагающий историю постройки храма в Касуга, датируется по другим источникам 768 г. (2-й год Дзинго кэйун) — предположительным временем постройки этого храма. Что же касается храмов Кудо и Фурусэки, то это уже начало периода Хэйан.
Остальные тексты не поддаются датировке на основании исторических данных. Норито великого изгнания грехов и благопожелания великому дворцу принято считать более древними, в том числе и наиболее поздно записанное добрословие Накатоми. Хотя понятно, что и эти тексты подверглись изменению и обновлению.
При всем том, и в тех норито, которые датируются с большей или меньшей определенностью (с погрешностью от десяти до пятидесяти лет), также можно предположить более ранние слои — повторяющиеся клише с этимологическими фигурами, архаические величальные формулы и отдельные слова, относящиеся к древнему словарю языка и уже не попавшие в синхронные и последующие тексты.
Из «Энгисики» известно, что к так называемым чрезвычайным праздникам, т. е. таким, время проведения которых не повторяется из года в год, тексты норито должны были готовить специальные чиновники управы Дзингикан. Чаще всего этим занимались представители рода Камубэ, которые составляли норито по случаю — например для обряда испрашивания дождя (амакои) или прекращения дождя (амадомэ) и др. [Цугита, с. 48–49]. Ряд церемоний, например ханасидзумэ (усмирение цветов) или камумисосай (праздник одежд богов), не предусматривали, во всяком случае на время составления «Энгисики», чтения каких-либо норито. Тексты же, исполняемые на регулярно проводимых церемониях, вероятно, передавались по наследству внутри традиции жреческого рода, хотя, по-видимому, тоже с неизбежными изменениями сообразно обстоятельствам. Так, норито великого изгнания грехов и добрословие Накатоми были, надо думать, прерогативой жреческого рода Накатоми, а благопожелание дворцу и норито в праздник священных врат возвещали члены рода Имибэ (Имубэ), другого рода священнослужителей, потесненного более могущественными Накатоми, о чем повествует написанная представителями Имибэ в 807 г. летопись «Когосюи». Эта летопись в ряде фрагментов обнаруживает определенное сходство с норито к праздникам великого дворца и священных врат по манере комментирования отдельных архаических слов и реалий.
О разделении функций между Накатоми и Имибэ говорит и общее указание, открывающее свиток норито в «Энгисики»: «Норито всех праздников произносят чины из рода Накатоми, кроме благопожелания дворцу и праздника священных врат, которые произносят Имибэ» [Синтэн, с. 1278]. Указание это не совсем точно, так как некоторые тексты произносят члены рода Фумибито, благопожелания богов Идзумо читает управитель земли Идзумо.
Разделение функций Накатоми и Имибэ, помимо перипетий соперничества родов объяснялось, вероятно, и мифологическим прецедентом: Накатоми, считая своим предком Амэ-но Коянэ-но микото (который произносил «грузные слова заклятия» норито, чтобы выманить из пещеры богиню солнца Аматэрасу), претендовали на исполнение ритуальных обращений к небесным богам, а предком Имибэ считался Футодама-но микото, персонаж того же мифа — прародитель Амэ-но томи-но микото, построившего дворец для мифического земного первоимператора Дзимму-тэнно; отсюда прерогатива Имибэ по исполнению ритуалов, связанных с жилищем императора, входами в него и т. д.
И Накатоми, и Имибэ служили в составе управы Дзингикан, ведомства по делам богов неба и земли. Кроме них в управе состояли Камубэ, помогавшие Имибэ в приготовлении приношений, урабэ — гадатели; там же числились исполнители ритуальной музыки на флейтах и кого; посвященные жрицы микамунаги, подносившие дары двадцати трем богам, в том числе восьми богам павильона Хассиндэн; танцовщицы сарумэ (вероятно, более всех прочих имевшие отношение к архаическому шаманизму), считавшиеся потомками богини Амэ-но удзумэ-но микото, плясавшей перед пещерой, где сокрылась богиня солнца Аматэрасу; мальчики — помощники Урабэ, разводившие огонь под панцирем черепахи или лопаткой оленя, чтобы гадатели по трещинам могли судить о знамениях. Почти все эти чины участвуют и названы в ритуалах, сопровождаемых представленными здесь норито.
Если рассмотреть коннотации тех иероглифов, которыми в разных памятниках древности записывалось слово норито, то мы получим набор кодексов самого разного рода: указ, свод ритуалов и церемоний, поучения в нравственности, законы и установления и т. п., что свидетельствует о роли норито в период Нара-Хэйан, осознанной, вероятно, под конфуцианским влиянием.
Само же японское слово норито, или норитогото, не вполне этимологически и концептуально объяснено. Глагол нору вообще означает «говорить» от высшего к низшему, и вполне вероятно, что нори — речь богов, обращенная непосредственно к людям или сообщенная через оракула. Камо Мабути полагал, что первое норито получил Амэ-но коянэ-но микото из уст бога-прародителя Такамимусуби-но ками, посоветовавшего, как выманить из пещеры сокрывшуюся там Аматэрасу. Оригути Нобуо, исходя из этнографических данных, предполагал и существование божества норито — Омоиканэ-но ками: «Вечная страна Токоё отождествлялась со страной норито, поскольку древние полагали, что норито принесены из страны Токоё неким марэбито» (дух из иного мира, приходящий бог, гость, чужак) [Оригути, 1958, т. I, с. 6–7]. Отсюда, по Оригути, связь этого гостя из иного мира с божеством в мифологических сводах, дающим советы богам, кого послать для управления землей, — божеством, наделенным тайным знанием и мудростью, Омоиканэ-но ками («бог, сочетающий мысли»), В «Кодзики» он же именуется Ягокоро омоиканэ-но микото, т. е. «бог с восемью сердцами», наделенный множеством умов. Он же — Токоё-но омоиканэ-но микото, т. е. «бог из страны Токоё». Как и основная концепция Оригути, его точка зрения на возникновение и функционирование норито опирается на идею культурных параллелей между Ямато и островами Рюкю. Именно с рюкюской традицией Оригути связывает мотив марэбито, чрезвычайно распространенный в японских верованиях, и говорит о возможном отождествлении марэбито — пророка, вестника иного мира и императора.
По мнению Оригути, император, будучи таким вестником богов и самим богом, поднимался на высокое место и оттуда изрекал (нору) повеление богов. Это место, по Оригути, и есть «высокий престол небесный» (ама-но такамикура) — клише, часто встречающееся и в норито, и в сэммё, описывающее место владыки страны, помещаемое на небе. Отсюда и то в слове норито толкуется как «место», откуда возвещается божественное повеление предков [Оригути, 1955, т. 3, с. 253].
Не менее сложным остается и вопрос этимологии слова норито. Мотоори Норинага, Судзуки Сигэтанэ, Сикида Тосихару и другие предлагали самые разные толкования понятия норито. Наиболее приемлемой представляется обобщающая концепция Ямада Такао, утверждавшего, что нори означает всякое повеление, полученное свыше, всякое речение богов и императоров, и некогда норито и сэммё (микотонори) были единым понятием и только позже оказались более или менее разведены (из письма Ямада Такао, написанного Цугита Дзюн [см. Цугита, с. 9]).
Итак, в общем виде нору означает «сообщать повеление», «возглашать». Андо Масацугу сводит к одному корню слова нору и нэгу, ному, инору, нороу, прибавляя к комплексу значений этого слова еще и молитву, и ворожбу [см. также Ермакова, 1979, с. 131–139]. Сюда же следует отнести и значение «называть» (ср. нанори, «называние имени»), которое свидетельствует о своего рода магической номинации, чародейном назывании людей и предметов с целью воздействия на них.
Сикида Тосихару указывал, что виды норито, названные в «Кодзики», такие, как амацунорито («небесные норито») и футоноритокото («грузные слова норито»), представляют собой одно и то же понятие, а именно, изречение (нори) воли богов, явленной в гадании, поскольку, как явствует из ряда текстов, нори проступает в узоре (яп. ая, кит. вэнь), т. е. рисунке, появляющемся на раскаленных лопатках оленя или панцире черепахи при гадании. Этот узор проявляет некое имя — божества или человека, т. е. сообщает табуированное, запретное знание об имени, назвать которое означает привести в действие некие силы духов. В самом деле, в «Манъёсю» отыскивается немало подтверждений этой точке зрения, например, «на восьми десятках скрещений дорог, /где пребывает душа слов (котодама)/спрошу, увижусь ли с милой,/на гадании ввечеру,/и гадание верно скажет (ура маса-ни нору)» [Манъёсю, № 2506] и т. д.
Еще труднее оказывается истолковать часть то в слове норито. Как уже говорилось, согласно Оригути, то означает «место» (токоро); по мнению Кояма Тацуноскэ, сочетание норитогото складывается из понятия нори и тогото, причем последнее он объясняет как тогоигото — «порча», «проклятие» [Цугита, с. 11]. По Такэда Юкити, то — это отверстие, вход и выход (более позднее «дверь») и, значит, это рот и вообще произносительный аппарат человека [НКБТ, 1970, с. 368]. И, разумеется, то может быть истолковано как «слова», «речь».
Норито «Энгисики» не едины в жанровом и функциональном отношениях — в самом общем виде их можно разделить на два типа — норито и ёгото.
Среди норито Энгисики встречаются разные типы, преобладают смешанные — среди них и «небесные норито» (амацунорито), т. е. речи богов неба, их повеления; а также молитвы и просьбы, возносимые к этим богам, и обращения к императору, являющему собой в контексте архаического мировоззрения потомка небесных богов, от божеств земли, икидама («живой души»). Слова богов небесных изрекаются, например, в церемонии богам ветра Тацута, благопожелания местных божеств возвещает наместник Идзумо и т. д.
В «Энгисики» собрано двадцать восемь различных текстов норито: первые пятнадцать читаются на церемониях, проводимых в установленный день и месяц года. Затем следуют девять текстов, читаемых в храмах Исэ (сначала норито регулярных церемоний, потом внеочередных), затем помещены три норито общих для храмов страны внеочередных праздников (т. е. праздников по случаю).
Один из текстов 8-го свитка «Энгисики» — заклинание при поднесении мечей — написан по-китайски и основывается на даосской магии. Его, разумеется, нельзя отнести к норито как таковым, например, Ока Ясуо считает его не норито, а мадзинаи (ворожбой) [Ока, с. 268], однако же он был включен не только в «Энгисики», но и в предыдущий кодекс «Конинсики», поэтому опустить его было бы, по-видимому, неправомерно.
Благопожелание Накатоми в свитках «Энгисики» отсутствует, однако есть все основания включать его в свод норито и даже как одно из наиболее древних, хотя заимствуется оно из «Дайки», дневника министра Фудзивара-но Ёринага, написанного уже в 1141 г. Там оно приводится как обрядовый текст, исполняемый во время ритуала восшествия на трон императора Коноэ. Кстати говоря, с этим благопожеланием связано еще одно, частное свидетельство близости норито и сэммё — Цугита Дзюн включает это благопожелание в корпус текстов своей книги «Новое толкование норито», вкупе с прочими норито его рассматривают практически все исследователи — от Норинага до Оригути. В издании же «Синтоистские тексты» [Синтэн, 1936] благопожелание Накатоми помещено в одном разделе с указами (сэммё).
Еще один текст, переведенный в книге, но отсутствующий в свитке норито «Энгисики» — «слова праздника На», составленный в духе даосских магических заклинаний. Это ритуал китайского предновогоднего экзорцизма «но» и первая часть текста написана по-китайски, вторая на старояпонском языке. Эти «слова» взяты из 16-го свитка «Энгисики», раздела, озаглавленного «Онъёрё», т. е. «Палата инь-ян», учрежденная по китайскому образцу и ведающая даосской магией. Хоть нельзя считать, что этот текст следует образцам японской архаики, все же он имел ту же, что и норито, ритуальную функцию и исполнялся в серии новогодних японских обрядов наряду с ними.
Рассмотрим виды и формы чисто японских норито. Тексты их могут завершаться двояко: конструкцией то нору («так возглашаю», обращение к собравшейся аудитории) и то моосу (мавосу, «так говорю», со значением пежоративности, т. е. обращение к божествам). По этому принципу норито распределяются по двум группам: группа с нору включает праздники испрашивания урожая, Ооими в Хиросэ, богов ветра в Тацута, ежемесячный праздник шестого месяца, великого изгнания грехов в последний день шестого месяца, вкушения великого урожая; в Исэ — божественных одежд четвертого месяца, ежемесячный праздник шестого месяца и божественного вкушения в храме Тоёукэ. Остальные норито завершаются оборотом то моосу, т. е. апелляцией к божеству, хотя в рамках отдельного текста возможны чередования блоков с разными концовками. По мнению некоторых исследователей, норито — обращения к слушателям — более характерны для жрецов Накатоми, получивших и административную власть в государстве, а Имибэ, подносящие дары, к «их слабым плечам шнурами привязанные», подобно Футодама-но микото, их предку, чаще обращаются непосредственно к божествам.
Оригути предлагает свою оригинальную классификацию норито по группам. С его точки зрения, ранее в разных областях страны имели хождение самые разные виды норито, впоследствии утраченные. В норито, исполняемых в имперских ритуалах, сохранились древнейшие слои, однако они восходят лишь к узкой и определенной части ритуальных текстов предшествующих эпох. Кроме того, существовали такие фрагменты норито, которые исполнялись, но не были зафиксированы письменно, и вполне вероятно, что именно они и были словами, идущими от богов и изъясняющими их волю. Эти слова, называемые «небесными норито» (амацуноритогото), сохранились, например, в норито к празднику усмирения огня, но опущены в остальных, а также отсутствуют в песнях кагура и нагаута «Манъёсю».
Накатоми, по мнению Оригути, говорят от имени императора, получив приказ (микото мотитэ) от богов-предков, воплощением которых император предстает в системе ранних верований.
Имибэ же, по Оригути, произносили не божественное повеление (нори), а ёгото, которое было своего рода ответом на норито и означало изъявление повиновения императору от главных родов страны. Силой ёгото, по Оригути, дух клана выражал согласие на подчинение душе (тама) императора, и таким образом он становился частью этой души, а император — распорядителем духов разных родов и тем самым всех своих вассалов. Т. е. в понятие ёгото Оригути включает всяческие выражения преданности, обеты (укэи) и пр. [Оригути, 1955, т. 3, с. 253–254].
В норито «Энгисики», как уже сказано, два эти типа смешаны, поэтому схема Оригути, при всей ее логичности и стройности, является в большой мере гипотетической. Оригути выделяет еще и третью разновидность текстов, инкорпорированных в норито — иваигото, связанные с традиционной функцией Имибэ. В центре таких текстов — понятие иму — «очищать», «усмирять». Ритуалы, связанные с иваигото, осуществляются не по чьему-либо повелению, а в соответствии с общественной функцией клана — усмирять духов (икидама) земли и гор, чтобы они пребывали в покое и не вредили людям.
Из этой схемы следует, что и добрословия Накатоми, и благопожелания богов Идзумо относятся к категории иваигото. По мнению того же исследователя, норито, обращенные к богам, некогда имели незавершенную конструкцию, так как на них следовали изрекаемые оракулом или жрецом ответные речи богов (каэси норито), составляющие самую сакральную часть церемонии, которая не подлежала записыванию и потому, оставаясь лишь в устной эзотерической традиции, со временем была утрачена, как утрачены и все прочие тексты норито, произносившиеся во времена от Асука до Нара представителями иных, чем Накатоми и Имибэ, родов и иных управ двора, тоже прибегавших в своей деятельности к ритуалам разного рода.
Но каковы бы ни были разновидности и темы ритуальных текстов, до нас не дошедших (об этом мы скажем далее), обратимся все же к текстам, имеющимся в нашем распоряжении.
Помимо зачина и концовки, содержащих апелляции к богам или слушателям, в композиции норито легко определяются еще два крупных блока: первый — изложение мифологического прецедента и истоков действа, второй — формулировка просимого и перечисление даров.
В ряде текстов, например в норито к празднику успокоения огня, в добрословии Накатоми и благопожелании богов Идзумо мифологический прецедент имеет вид развернутого мифологического сюжета.
В остальных случаях мифологический сюжет редуцирован к одному только имени божества, хотя, по-видимому, ссылка на круг связанных с божеством мифологических мотивов, тем не менее, подразумевается (из этих, в частности, соображений в комментариях к теонимам даются их важнейшие мифологические контексты). Трудно утверждать наверное, какая форма древнее — воспроизведение мифологического пространства-времени посредством изложения в норито сюжета мифа или вариант называния имени божества. Существует и точка зрения, согласно которой норито до становления имперского ритуала были текстами номинационной магии в чистом виде, складываясь из имени божества и глагола нору.
Впрочем, поскольку текстам норито несомненно присуща полистадиальность, тем самым снимается и актуальность выбора более древней формы в целях их датировки.
Мифологический аспект.
Норито, как уже говорилось, представляют собой заклинательные и литургические тексты, характеризующие архаический строй мировоззрения, впоследствии оформленный в понятие синтоизма. На этапе устного бытования и становления этих текстов синтоизм представлял собой набор различных полистадиальных культов, содержавших культ предков, элементы шаманизма, в частности такие, как анимизм (возможно, с пережитками тотемизма). В японских мифологических сводах разными исследователями прослеживаются влияния, по меньшей мере, трех мифологий: номадической культуры алтайского типа; культуры поливного риса по типу Юго-Восточной Азии, а также полинезийского типа. Соответственно в мифологических сводах мы находим и идею божества, рожденного в центре неба, и концепцию космического древа и появления первых людей или божеств путем вегетации, и явление космических гигантов в первобытном хаосе, и порождение божеств, являющих различные стадии космической эволюции.
В народных же верованиях преобладал культ предков, претерпевавший различные изменения и контаминации соответственно историческим изменениям в положении того или иного рода [Мещеряков, с. 46–50], а также поклонения духам мест; начался и процесс антропоморфизации божеств, особенно признанных главенствующими в пантеоне.
Говоря о космологических представлениях древних японцев, отразившихся в текстах норито, разумеется, необходимо будет обращаться к иным письменным источникам японской древности — мифологическим сводам, архаическим слоям «Манъёсю» и т. п. Необходимо только оговориться, что далеко не все важнейшие параметры архаического мировоззрения будут отражены в этой главе — наши задачи соразмеряются и с рамками жанра предисловия, и отбором в качестве объекта исследования тех конкретных проблем, которые возникают при изучении именно текстов норито [среди работ советских исследователей о синтоизме см. Арутюнов и Светлов; Иофан; Мещеряков; Светлов].
Итак, как мы уже знаем, мифологический прецедент в норито может предстать в виде одного только имени божества. Ряд текстов, с другой стороны, содержит подробное изложение мифа, отсутствующего в мифологических сводах или представляющего иную его версию.
Рассмотрим один такой случай и на его материале покажем ряд возможных интерпретаций мифологического аспекта исследуемых текстов.
Речь идет об одном из главных сюжетов в цикле мифов о первопредках — демиургах Идзанаки и Идзанами, рождающих множество богов и японские острова. В вариантах мифологического сюжета «Кодзики» и «Нихон сёки» о рождении бога огня говорится: «Затем родился Хи-но ягихая-во-но ками, еще именуемый Хи-но кагабико-но ками, еще именуемый Хи-но кагуцути-но ками. И поскольку она (Идзанами) его родила, то потаенное место ее сгорело и она лежала в болезни». Из разных ее выделений родились затем божества Канаяма-бико и Канаяма-химэ (парные божества «железной горы»), Ханиясу-хико и Ханиясу-химэ (парные божества глины), Мицуха-но мэ (дева воды) и Вакумусуби-но ками [НКБТ, 1970, с. 61]. В варианте «Нихон сёки» среди рождаемых ею в этот момент богов называется еще Амэ-но ёсадзура («небесная тыква»).
Затем Идзанами умирает и попадает в страну мрака Ёми. Идзанаки следует за ней, чтобы вернуть обратно, но приходит поздно — она уже вкусила тамошней еды и поэтому просит своего супруга не смотреть на нее, а сама идет спрашивать разрешения у богов Ёми покинуть их страну. Идзанаки все же нарушает запрет — он отламывает зубец своего гребня, зажигает его и видит, что Идзанами — мертвое тело, в котором жужжат личинки, или облепленное богами-громовиками (версия «Кодзики»). Это состояние, однако, не мешает Идзанами немедленно обратиться в погоню за супругом и преследовать его до перевала Ёмоцухирасака — Плоского склона в стране Ёми. Далее идти она не вправе, и, стоя по разные стороны перевала, они обмениваются обетами: Идзанами клянется каждый день душить тысячу человек в стране Идзанаки. Тот же на это обещает ежедневно возводить тысячу пятьсот хижин для рожениц (убуя).
Вариант этого мифа представлен и в норито в праздник усмирения огня. Это норито как раз удовлетворяет всем классификациям как наиболее архаичное, так как в нем содержатся нори — слова божества. В этом тексте говорится, что Идзанаки и Идзанами сочетались браком, и ими были рождены восемь десятков стран и островов и восемь сотен множеств божеств. Божество огня, которое здесь носит имя Хомусуби-но ками, именуется «дитя последнее, драгоценное». Из злокозненного бога, причинившего смерть Идзанами, и за это казненного ее супругом (по версиям и «Кодзики», и «Нихон сёки»), божество огня становится не только драгоценным, но благодаря имени (оно же проходит как вариант в одном из фрагментов «Нихон сёки») получает статус божества мусуби («рождающего»). Божества мусуби, наделенные и наделяющие животворящей силой, вообще составляют особую группу в японском пантеоне. Их роль наиболее подробно освещена в работе Я. Камстры [Камстра, 1967], возводящего это понятие к тунгусским этимологиям. Камстра считает эту группу божеств представляющей центральную и наиболее архаичную концепцию архаического синтоизма и ее мифологическое ядро. Правда, он не различает две линии сложного комплекса мусуби, одна из которых имеет отношение к богам рождения (мусу, убу — «рожать»), а другая — к понятию связывания (мусубу — «связывать») как средства удержания и усмирения души. Обе эти линии сблизились между собой на основе механизма омонимии, однако есть основания полагать, что некогда это были две разные системы представлений, и, например, связывание одежд императора в ритуале ниинамэ, о котором Камстра пишет, как о следах концепции мусиби, скорее соотносится не с концепцией рождающих богов типа Ками-мусуби и Таками-мусуби, а с комплексом обрядов «связывания души».
Итак, Хомусуби-но ками в версии норито, родившись на свет, опалил «потаенное место» Идзанами, и та скрылась за скалою, сказав: «не смотри на меня, супруг мой, ночей — семь ночей, дней — семь дней». Идзанаки нарушает запрет, и тогда она назначает ему править «верхней страной», а себе оставляет правление «нижней», отправляется к склону Ёмоцухирасака и там, на границе двух миров, говорит, что «в верхней стране, где правит супруг мой, осталось дитя, сердцем дурное», возвращается и рождает четырех богов — Мидзу-но ками (божество воды), тыкву, водоросли и Ханияма-химэ (деву глиняных гор), которыми надо усмирять божество огня, если «сердце этого дитяти грубым станет».
Очевидно, что основные мотивы этого сюжета здесь переосмыслены. Мифологический конфликт между Идзанаки и Идзанами предстает не как противостояние мира живых и мира духов, отсутствует и мотив Орфея и Эвридики — Идзанами в мифе норито не достигает еще царства мертвых, а возвращается от границы миров, чтобы создать средства защиты от огня.
В сущности, причина конфликта и даже последующего перемещения Идзанами в страну мрака здесь сводится к нарушению ее мужем запрета на взгляд, что в свете многочисленных контекстов в норито, мифологических сводах и песнях «Манъёсю» дает основания говорить о роли взгляда и зрения вообще в системе представлений о мире и обрядовой практике в японской архаике.
Версия этого мифа, данная в норито, оказывается схожа, например, с сюжетом о Тоётама-химэ, Деве-Прекрасной жемчужине, дочери владыки моря. Хоори, ее муж, посмотрел на нее во время родов и увидел в облике крокодила (этот сюжет, вероятно, аустронезийского происхождения). Запрет смотреть на кого-либо в ритуально отмеченные моменты, связанные с рождением/смертью, имеет различные интерпретации. Из этнографических данных известно, что в Японии существовал обычай до погребения покойника через определенные промежутки времени ходить смотреть на него. Мацумура Такэо объясняет этот обычай необходимостью узнать, не ожил ли покойник. Можно предположить также, что обряд смотрения на мертвое тело был связан с верой в особую силу взгляда.
В мире японской архаики, как и всюду, в стадиально схожие периоды культуры, способ зрительного освоения действительности как преобладающий тип восприятия, формирует особую роль взгляда и зрения в культовой сфере и формирует их специфическое назначение в области магии, гадания, чародейства.
При этом функции зрения/смотрения оказываются подобны как предметной деятельности, так и воздействию словом. Эта особенность обнаруживается уже в цикле мифов о первотворении, где Идзанаки и Идзанами, спустившись на остров Оногоро, образовавшийся из капли, упавшей с их копья, воздвигают два ритуальных сооружения — «священный столп неба» и «дворец в восемь мер длиной». Хотя принято переводить, что они эти сооружения «построили», но в тексте «Кодзики» буквально сказано «глядя, возвели» (митатэтамахики). Глагол митатэтамафу употребляется и в «Манъёсю» применительно к культовым объектам строительства, т. е. все они, в сущности, воздвигаются посредством силы взгляда. В норито действия по возведению храмов и обителей императора также описываются как «нематериальные» способы зодчества — «конек крыши в Равнину Высокого Неба высоко поднимем, в корни скал подземных столбы крепко укрепим»: в обоих японских глаголах здесь употреблен глагол сиру «знать», т. е. «высоко знать», «знать ввысь» и «вширь». И если в случае со столбами сиру еще порой в «Манъёсю» меняется на сику («стелить»), то возносить конек крыши всегда будет «высоко знать». В «Манъёсю» часто еще встречается постоянный эпитетальный оборот (макуракотоба) к понятиям «небо» и «солнце» — «небом ведающий» (такасиру я), например в песне № 52. Понятия «видеть» и «владеть», «знать», «ведать» здесь оказываются сходными по функции и способности к предметной деятельности. Кстати говоря, храм или дворец императора в таких описаниях предстают в космических размерах — от подземного мира, мира корней (ср. с яп. наименованием иного мира Нэ-но куни, «страна корней») до Равнины Высокого Неба, обители богов. Описание же дома по двум деталям постройки — самой верхней и самой нижней — вообще характерно для японской мифологии — ср. с фольклорным текстом островов Мияко, напоминающим загадку с приведенным ответом: «Яшмовый фундамент, стропила из идзау (дерева). Эх, милому наследнику — вот оставлю потомство!» [Невский, 1978, с. 78].
Сиру («знать», «ведать») и в норито, и в сэммё означают «ведать страной», «править». Правление это происходит с амано такамикура, «высокого престола небес», также, по-видимому, расположенного в Равнине Высокого Неба, поскольку оттуда наследуются деяния, которые по очереди исполняют императоры. С высокого престола император возвещает свои повеления от имени богов (нори). И там же, по-видимому, исполняется и еще одно ритуальное занятие богов и императоров — куними, буквально: «смотрение страны», функционально равнозначное управлению ею.
В норито испрашивания урожая встречается оборот: «страна в четырех направлениях, кою царственная богиня озирает». Озирает — зд. михарукасу, «смотреть до далеких пределов», еще точнее, «далеко отдалять взгляд», «глядя раздвигать».
Речь в этом фрагменте норито идет о том, чтобы Аматэрасу передала императору страну, которую она до дальних пределов взглядом обводит. Обозначены и эти пределы, границы мира — «до кромки, где небесные высятся стены, до предела, куда земля уходит… до кромки, где остановится нос корабля» и т. д. Здесь тоже кажется возможным уподобить правление страной ее обозрению.
Куними — «смотрение страны» с высокого места — предстает в контекстах как разновидность воздействия на объект с целью его стабилизации и усмирения или же наделения силой. В круге текстов «Манъёсю» иерархически самое высокое лицо, совершающее куними, — мифический основатель императорской династии Ниниги-но микото, внук Аматэрасу и Такамимусуби. Он «плыл среди облаков небесных на ладье, высеченной из скалы, на носу ладьи и на корме весла священные укрепив, и, совершив смотрение страны, с неба спуститься соизволил» [Манъёсю, № 254]. Императоры же, судя по песням «Кодзики» и «Манъёсю», совершали этот обряд смотрения, поднявшись на гору или любое возвышение.
При этом песенные структуры, описывающие этот обряд, оказываются аналогичными магическим импликациям в норито. Например, в мифе «Кодзики» рассказывается, как император Одзин, стоя на возвышенном месте равнины Удзи и оглядывая равнину Кадзуно, сложил песню: «Если смотреть на поле Кадзуно в Тиба, то на сто шагов простирающиеся дома и дворы видны, колосья земли видны» [НКБТ, 1970, с. 243]. Или: «Мой государь, великий… лишь только посмотрит на страну Исэ — если на горы посмотрит, они прозрачны и чисты, и море со многими бухтами широко лежит, острова, которые он взглядом обведет (миватасу), своим именем славны» [Манъёсю, № 3234].
В норито мы встречаем ту же причинно-следственную связь между магическим актом (в ранее приведенных примерах — это взгляд, в норито — это слово) и результатом: «Коль произнесу смиренно священные имена — Икуи, Сакуи, Цунагаи, Асува, Хахики, то столбы дворца в корнях подземных скал укрепятся грузно, коньки крыш в Равнину Высокого Неба вознесутся высоко» (норито испрашивания урожая).
Здесь, в свете ритуала куними мы вновь видим жреца (или императора в жреческой функции) как божество из иного мира. Как уже говорилось, куними исполняется с возвышения, горы, и в «Манъёсю» мы находим примеры того, что иногда этот обряд совершался с Небесной горы Кагуяма [Манъёсю, № 2], где, согласно солярному мифу, были добыты чародейные предметы, участвовавшие в возвращении богини солнца Аматэрасу из пещеры на Равнину Высокого Неба. Это обстоятельство, по-видимому, может служить подтверждением на японском материале доказанного для стадиально сходных культур отождествления зрения и света, темноты и слепоты.
В новое время этот обряд, сведшийся к эстетическому обычаю любования пейзажем, происходит на горах, чаще всего расположенных на границе зон рельефа или административных областей, — таковы пик Кунимитакэ между современными префектурами Кумамото и Миядзаки, холм Кунимидакэ между Кагосима и Кумато, гора Кунимияма на побережье полуострова Оосуми и т. д.
Возможно предположить, что пограничность и маргинальность мест «смотрения страны» воспроизводят границу того и этого мира, где производится магический акт куними, и, по-видимому, исполняющий его император (жрец и т. п.) выполняет при этом функцию предка-прародителя рода.
Это предположение подтверждается и рядом этнографических данных. Например, распространенный в разных областях страны новогодний обряд оками «смотрение с холмов» заключается в том, что ночью, в последний день года, надев соломенную шляпу задом наперед, надо забраться на вершину соседнего холма или еще на дерево, растущее на вершине, и смотреть на свой дом. Считается, что можно увидеть несчастье или благоденствие в своем доме в будущем году. Это, разумеется, уже более поздний сколок с архаического обряда (упоминания о нем встречаются в поэзии начала XIV в.). Все же истолкование его архаического смысла кажется вполне определенным — исполняющий обряд занимает место божества, в сакральные моменты спускающегося на землю в дерево на горе (ср. обряд камуасоби); его принадлежность к иному миру, обители предков, обозначена надеванием головного убора наоборот; далее силой взгляда он пытается постичь предстоящее будущее и воздействовать на него.
Еще один существенный признак, связанный с ритуалом куними, заключается в следующем. Из разных контекстов «Манъёсю», описывающих взгляд императора, мы установили дифференцированность в употреблении глаголов «видеть», «смотреть» и т. п. в зависимости от пространственной ориентации взгляда. Так, взгляд на запад, на закат (солнца и луны), вообще взгляд в вечернюю пору сумерек часто описывается глаголами каэримиру, фурисакэру — «смотреть назад», «оборачиваться» [см. Манъёсю, № 48, 994, 4177]. Т. е. движение взгляда воспроизводило движение солнца с востока на запад, сопровождаемое, вероятно, ритуальным поворотом тела. Главным же направлением взгляда был восток, откуда являлось солнце, своим взглядом несущее свет. Вероятно, с этим не в последнюю очередь связано то обстоятельство, что ритуалы проводились чаще ночью, перед рассветом, и во многих норито сохранилось клише — «при пышном восходе солнца утреннего хвалы вознести» (асахи-но тоёсаканобори-ни татаэгото овэмацураку), т. е. исполняющий ритуал обращался при этом лицом на восток.
Подводя некоторый итог вышеприведенным рассуждениям, скажем, что одна только версия мифа о рождении бога огня, данная в норито, в сопоставлении с другими версиями того же сюжета может, как мы увидели, высветить ряд существенных черт мифопоэтических воззрений японской архаики, перешедших затем в сферу литературы и удержавшихся там до позднего средневековья (о мифологеме взгляда в японской поэзии см.: [Ермакова, 1988]).
Продолжая рассмотрение той мифологической картины мира, которая предстает в текстах норито, обратимся к общему мироописанию.
Из китайской мифологии японцы заимствуют понятие земли как квадрата и ориентацию по четырем сторонам света, откуда следует обобщающее описание Ямато как страны во всех четырех направлениях (ёмо-но куни).
Китайское представление о пространстве явственно прослеживается и в заклинании при поднесении мечей; восток — до дерева Фусо (кит. Фусан), запад — до места, где (солнце) в пучину погружается, на юг — до пламенного света; на север, где слабые воды (кит. жошуй). Альтернативное, и для Японии более архаическое описание мира, по-видимому, будет ближе к тому, что дается в норито испрашивания урожая, отчасти цитированному выше. В нем дана и горизонтальная, и вертикальная разметка этого мифологического пространства: «граница, где небесные стены высятся» и «край, куда земля уходит», обозначены, видимо, разного цвета облаками — до «кромки, куда голубые облака тянутся» (край неба), «до предела, где белые облака упадают» (край земли). Предел Равнины Синего Моря наступает там, «где остановится нос корабля, ни весла, ни шеста в пути не сушившего», край суши — там, куда доходит лошадь с поклажей. Вариант такого же понимания пространственных границ встречается не только в норито — в песне «Манъёсю» № 4120, сложенной Оотомо Якамоти, также читаем: «По дорогам Поднебесной в четырех направлениях — до предела, куда лошадиные копыта достигают, до места, куда нос корабля причалит…» Понятно, что речь идет о сравнительно обжитом человеком пространстве, по которому он способен передвигаться. Граница острова обозначается через характерные признаки встречи моря с сушей — «край, куда лягушка долин доберется, предел, где соленый прилив остановится».
В норито выдворения богов, пагубы несущих, последних заклинают удалиться в «места чистые гор и рек, откуда в четырех направлениях далеко видно (михарукасу)», что в свете рассуждений о мифологеме взгляда также может означать границу мира живых и духов.
В китайском по происхождению новогоднем экзорцизме Но (яп. на) уже названы конкретные топонимы, видимо, представлявшие в VII–VIII вв. достижимые пределы государства — на востоке — до Митиноку, на западе — до Отика, на юге — до Тоса, на севере — до Садо. По ту сторону названных границ изгоняются демоны болезни. С некоторыми из этих топонимов, означающих мыслимые пределы страны, мы встретимся в сэммё, где они называются как места дальней ссылки. Ссылаемые вельможи таким образом почти приравниваются к демонам, во всяком случае, оказываются в маргинальной зоне между миром живых и демонов.
Выше уже говорилось, что в ряде норито пределы мира по вертикали совпадают с верхним и нижним пределами императорской обители, так, в благопожелании великому дворцу заклинание-оберег призвано действовать в дворцовом пространстве от нижних концов столбов-опор до коньков крыши: «…до предела, где корни скал подземные, в той земле, где дворец великий распростерт… до предела, куда на Высокого Неба Равнине голубые облака тянутся»; соответственно и порча, которую хотят предотвратить, может причиняться насекомыми (земля) или птицами (небо).
Вообще, верх и низ, вероятно, некогда были более существенны для мифопоэтического мира японцев, чем китайские четыре стороны и четыре угла света (промежуточные векторы — северо-восток, юго-запад и т. д.). В норито праздника священных врат читаем: «коли встретятся они со словом кривым Ама-но магацуби-но ками, что с четырех сторон, с четырех углов с чуждостью, грубостью вторгается… коли сверху грядет — верх оберегут, снизу грядет — низ оберегут». Фрагмент норито испрашивания урожая, относящийся к ритуалу священных ворот, тоже содержит упоминание лишь верха и низа.
О приоритете вертикальной пространственной оси в японской архаике говорят и такие текстовые данные: если, в соответствии с китайской космографией демонов болезни в экзорцизме на выдворяли за пределы государства в четырех направлениях, то синтоистскую скверну изгоняли сверху вниз, причем это движение вниз мыслилось четырехступенчатым: сначала изгоняемую скверну принимает Сэорицухимэ, богиня стремнин рек, спадающих с гор. Она должна унести ее в Равнину Моря, и на месте скрещения течений ее проглатывает богиня Хаяакицухимэ. После этого бог Ибукитонуси, «в дверях дыхания дующего пребывающий», сдувает их в «Нэ-но куни, страну корней, Соко-но куни, страну дна». Затем богиня этой страны Хаясасурахимэ берет их в свои блуждания и теряет (праздник великого изгнания грехов).
При этом ориентация по четырем сторонам и четырем углам тоже, разумеется, уже издавна укрепилась в древней японской культуре. В текстах ритуала ока не нашла столь явственного отражения и развития, зато в его обрядовой части мы постоянно встречаем четкую ориентацию по странам света. В храмах Исэ, например, когда выкликали имена присутствующих из священного звания, отвечая, они должны были обращаться в сторону востока, прославляя императора — поворачиваться на север, поскольку император, как в Китае, был обращен к югу. Кодексы «Энгисики» предписывают всем участникам действа занимать определенные места относительно стран света: жрецы в ряде праздников входят и садятся с запада, принцы и придворные — с севера, по-видимому, имеется в виду ориентация жреца на восток в сторону солярных богов, а придворная свита помещается позади императора. Свою мотивацию имеет и тот факт, что павильон восьми богов, предков и охранителей императорского дома, помещен в северо-западном углу управы Дзингикан.
Северо-западный угол вообще занимает важное место в японских верованиях. Как пишет Митани Эйити, в Китае воротами демонов считался юго-восточный вход, в японских же поверьях существует даже понятие тамакадзэ — ветер духов (злокозненных), дующий с северо-запада [Митани, 1960; работы на сходную тему есть и у Янагида Кунио и у Оригути Синобу].
Аракава Хироси в своем исследовании о восприятии пространства у древних японцев предлагает на материале мифов четырехчленную структуру, построенную, как китайская шестичленная — четыре стороны света, верх и низ, только без маркированного юга и севера. Верхом и низом соответственно оказываются Равнина Высокого Неба и страна мрака ёми, на востоке находится Исэ, место пребывания Аматэрасу, богини солнца (возможно, место захоронения ее жрицы — см. комм, к норито в храмах Исэ), на западе — Идзумо. При этом Идзумо коррелирует со страной мрака (именно там находится перевал Ёмоцухирасака, ведущий в страну Ёми), храмы же Исэ связаны с небом, обителью Аматэрасу. В центре этой структуры располагается область Ямато, Срединная страна тростниковых равнин [Аракава, с. 53]. При этом, по мнению исследователя, Ямато некогда не совпадало с уровнем земной поверхности, а размещалось в центре вертикальной оси между небом и страной Ёми, на земле же находилась область, внешняя по отношению к центральному Ямато и населенная непокорными земными божествами [Аракава, с. 22].
Поскольку мифологическое пространство неоднородно, в нем образуются своеобразные воронки и уплотнения, своего рода узлы с особыми свойствами. Одной из таких отмеченных секций пространства являются перекрестия путей, где, по-видимому, тоже обретаются сквозные проходы из мира живых в мир духов и предков (ранее мы уже видели, что такими зонами может быть северо-западный угол или же возвышение — гора, с которой происходит «смотрение страны» куними и другие обряды, а также склон Ёмоцухирасака, отделяющий страну мрака Ёми, или склон Унасака — граница морского царства, где владычествует Ватацуми, повелитель водных равнин, в мифе о Тоётама-химэ).
Значение перекрестий отчасти становится ясным из ритуала пиров на дорогах, митиаэ-но мацури. Здесь, снова со ссылкой на прецедент мифологических времен («как то началось в Равнине Высокого Неба») возглашается обращение к богам преграды, по-видимому, связанным с культом камней. Местопребывание этих богов — «восемь перекрестков великих», а нашествие духов, от которых они должны защитить императора и всех его подданных, ожидается по вертикальной оси — «снизу духи придут — низ оберегут, сверху грядут — верх оберегут». Духи же являются из «Нэ-но куни, страны корней, Соко-но куни, страны дна», т. е. из того же мира, куда изгоняется скверна. Аналогичные культы камней и каменных груд на дорогах встречаются в Корее, странах Юго-Восточной Азии и других местах (см. коммент. к норито в праздник пиров на дорогах).
Вертикальные проходы между двумя мирами на скрещениях дорог ведут и вниз, в запредельные глубины нижней страны, и вверх, к обители богов.
В ритуале великого изгнания говорится о том, что в зоне впадения горных рек в море, т. е. на границе двух миров, скверну проглатывает богиня Хаяакицухимэ-но ками, «пребывающая в месте встречи восьми сотен течений, восьми дорог течений, бурных течений» — почти гидрографическое описание мифологической пространственной воронки, ведущей в «страну дна».
Перекресток путей или крутой изгиб дороги, «угол» создают возможность движения и с противоположным вектором. Например, в мифе об Оокунинуси, уступающем владение страной «божественному внуку», Оокунинуси говорит: «Я сокроюсь на восьми десятках изгибах [дорог]». Крутой поворот дороги в качестве разновидности перекрестка или излучина реки предстает как сакрально значимая пространственная зона во многих архаических нагаута антологии «Манъёсю». Наиболее распространенные loci communi «Манъёсю», связанные с перекрестками и поворотами, подтверждают, как нам представляется, высказанную выше гипотезу о мифологеме взгляда. Например: «На излучинах реки, где я плыл, на восьми десятках излучин без изъятия множество раз обернувшись смотрел» (№ 79); «На этой дороге, на каждом из восьми поворотов множество раз обернувшись смотрел» (№ 138). Взгляд из такого сектора пространства, вероятно, обладал особой магической силой, поскольку смотрящий находился на границе зон и отчасти перенимал могущество обитателей страны духов. В этом случае оборачивание назад, вероятно, можно сблизить по функции с магическим завязыванием (мусуби) трав или веток сосны, что должно было обеспечить безопасный путь и благополучное возвращение. Это тем более вероятно, что обитающие на перекрестках «боги преграды», к которым обращались в ритуале пиров на дорогах, довольно рано стали считаться богами-покровителями путешествий.
О скрещении дорог как особой точке пространства свидетельствует и цитированное выше стихотворение «Манъёсю», где говорится о гадании, проводимом «на восьми десятках скрещений дорог, где пребывает душа слов» (№ 2506).
Разумеется, повышенным сакральным значением наделялась обитель императора, проходящая через все уровни вертикальной оси пространства от «корней подземных скал» до «Равнины Высокого Неба», а также храмы с их священными территориями и земельными наделами и древние прототипы храмов — священные рощи, горы, устья рек и просто огороженные веревкой симэнава сакральные участки земли. В имперских ритуалах заместителем такого пространства, где возможен контакт с божествами, был священный двор управы Дзингикан (юнива), а каналом для передачи богам жертвоприношений — специальный стол для даров. В описаниях ритуалов «Энгисики» часто упоминаются такие столы, как ёкураоки и якураоки, составленные соответственно из четырех или восьми компонентов и используемые в ритуалах очищений и экзорцизмов для возложения искупительных жертв. В разделе «Мокурё» («Работы по дереву»), составляющем 34-й свиток «Энгисики», сказано: «Ёкураоки, якураоки. Делаются из дерева. Длинный — 2 сяку 4 сун, короткий — 1 сяку 2 сун. Если вместе скрепляют восемь ветвей (или тонких деревьев. — Л.Е.), это называется якураоки, если же в длинном ли, коротком ли скрепляются четыре слоя, то это называют ёкураоки» [Синтэн, с. 1605]. Ф.Г. Бок считает, что цифры 2 сяку 4 сун и 1 сяку 2 сун относятся к высоте столиков [Бок, с. 60], но, по-видимому, речь идет все же о длине, хотя указания «Энгисики» сегодняшнему читателю кажутся не вполне вразумительными. Четыре компонента конструкции стола, по-видимому, соответствуют четырем его опорам, восемь — удвоенное число этих опор — ножек. Думается, что в связи с этим возможно предположение об архаической функции такого стола как заместителя коня, выступающего средством общения с царством духов в шаманском «путешествии» — распространенный мотив в Средней и Северной: Азии. Восьминогий конь встречается во многих культурах, в том числе и в германских мифах и ритуалах [Кардини, с. 78], об общеиндоевропейской мифологеме жертвенного восьминогого животного (число ног матери + ноги плода в утробе) см. также интересные работы В.В. Иванова.
Сами же ритуальные постройки тоже были сгущениями сакрального пространства. Как считают ряд исследователей, в том числе Оригути Синобу, во время ритуала великого вкушения, сопровождающего церемонию восшествия на престол (Дайдзёсай), император проходит инициационный обряд нового рождения, и некогда наутро после ночи, проведенной в специально выстроенном для церемонии павильоне, он исполнял так называемое норито первого дня, которое Оригути приравнивал к первому крику новорожденного [Оригути, 1955, т. 2, с. 168]. Впоследствии же это первое повеление было замещено на добрословие Накатоми (ёгото). Проведенная накануне ночь идентифицируется с ритуальной смертью или же сокрытием богини солнца Аматэрасу в Небесной пещере. Кстати говоря, о том, что происходит во время пребывания императора в павильоне Дайдзёгу, «Энгисики» ничего не сообщает.
Таким образом, мифологический континуум воспроизводится в ритуале Дайдзёсай как в его пространственных, так и временных измерениях.
Переходя к трактовке времени в норито, укажем, что здесь обнаруживается общность не только с дальневосточным культурным ареалом, но, как и следовало ожидать, со стадиальноподобными периодами самых разных культур.
Мифологический прецедент, на который ссылается жрец, читающий норито, некогда имел место на Равнине Высокого Неба, обители богов. С тех пор это событие всякий раз воспроизводится в ритуале. В норито богам ветра Тацута, например, излагается миф о том, как некогда в течение нескольких лет все злаки портились и как боги, которые были причиной неурожая, приказали восставить храм в Тацута и принести жертвы. С тех пор дважды в год совершаются приношения в храме, чтобы усмирить души богов и предотвратить неурожай.
Однако в условиях новой государственности особую роль приобретает идея центра, отсюда следует и процесс иерархизации мифов, а также объединение в единый пантеон и систематизация божеств разных родов и соответственно выдвижение некоторых из них на верховные роли. С этим связано и обоснование божественного происхождения императора, возникшее, как явствует из анализа мифологических сводов, не на ранних этапах мифического творчества [см., например: Д.В. Деопик, Е.К. Симонова-Гудзенко, с. 46]. В свете идеологической задачи правителей Ямато придать законный (т. е. в контексте мифологического воззрения — сакральный) статус главенствующему роду тэнно на первый план выдвигается один родовой миф, который и занимает центральное место в ритуалах периода Асука-Нара, — миф о передаче власти императору от богов-предков (о них см. в коммент. к норито испрашивания урожая). Например, в благопожелании великому дворцу боги-предки возглашают повеление — «наше дитя драгоценное, внук божественный, на этом высоком престоле небесном пребывая, солнцу небесному наследуя, долгие осени, мириады осеней мирно, отдохновенно управляй страной восьми островов великой, обильных равнин тростниковых и тучного колоса». Почти все формулы из этого текста, наделяющего императора властью, переходят затем в сэммё, где служат подтверждением юридической законности власти и изданного ею указа. (Примечательно здесь исчисление лет осенями — временем сбора урожая, в отличие от принятого в Китае оборота «вёсны-осени»). В церемонии испрашивания урожая, вознося хвалы и называя имена богов Икусима, Икукуни, Тарукуни, а затем Аматэрасу, жрец воспроизводит передачу территории государства императору от ведающих ею богов и, по поручению императора, платит за это дарами. Эти мифы, ратифицирующие установившийся тип государственности и подтверждающие юридические полномочия властителя, возвращают участников ритуала не к акту первотворения, не к началу, связывающему человека с небом и демиургами, а к началу квазиисторического периода, рубежу космологии и истории.
Ориентированность культуры Асука-Нара на китайскую модель Поднебесной с правителем в ее центре, столь явственно выразившаяся в сэммё, отчасти уже заложена и в норито разных типов. В мифе молитвословий императора еще нельзя считать участником исторического процесса, в космологическом же действе он занимает особое место, передав жреческие полномочия Накатоми и Имибэ и становясь получателем божественных благ в качестве потомка богов. Статус императора в ритуале и культуре Асука-Нара, по-видимому, характеризуется прежде всего его связью с богами риса. Восемь богов императорского рода «пребывали» в Хассиндэн, «павильоне восьми богов», который, как уже говорилось, возводился в северо-западном углу управы Дзингикан, а именно в этом углу, по данным исследования Митани Эйити, находились покойные предки, в северо-западной части дома приносились жертвы умершим родственникам в крестьянских семьях. Большинство из этих восьми богов связаны с рождением, плодородием и едой. Это Оомикэцуками — богиня еды, затем божества мусуби — Камимусуби, Такамимусуби, Тамацумэмусуби, Икумусуби, Тарумусуби. За исключением двух первых божеств мусуби три теонима встречаются, насколько нам известно, только в этих текстах. Исключение из этого ряда божеств на первый взгляд составляет Котосиронуси, которого нельзя причислить к возможным предкам императорского рода или же к богам риса. Приведем здесь остроумную догадку Митани, заметившего, что первые три императора, согласно четвертому свитку «Нихон сёки» — Суйсэй, Аннэй и Итоку — были рождены от матерей, считавшихся дочерьми или внучками божества Котосиронуси. Из этого следует, пишет Митани, что в течение определенного периода времени, во всяком случае, на протяжении как минимум трех поколений императорский двор поддерживал самые тесные отношения с племенем, почитавшим Котосиронуси, возможно даже, что только с женщинами этого племени правители могли заключать экзогамные браки [Митани, с. 207]. Предком же Котосиронуси был Оокунинуси-но ками, «хозяин великой страны», бог-демиург, происходивший от Такэхая Сусаноо-но микото, бога земледелия, хтонического божества пантеона Идзумо, т. е. тоже примыкающего к богам риса.
Таким образом, почти все боги, почитающиеся как родовые божества императорской семьи, были связаны с земледелием и плодородием. Концепция особой значимости рода, занявшего место центра в сложившейся государственной структуре, поддерживалась, в рамках еще не утратившего силу мифологического мировоззрения, посредством цикла мифов, связывающих этот род с божествами риса. Описание императорской трапезы («вкусит и зарумянится как красная глина») и принесение жертв должно было побудить богов к дарованию урожая, а в случае благоволения божеств риса урожай был гарантирован всем «ста родам», чьи божества выражали подчинение своих душ (тама) царствующему императору, а через него — богам-предкам рода тэнно.
Император же выступал при этом и как одно из звеньев коммуникации с предком, и как сам предок и божество риса, поскольку от него зависела судьба предстоящего урожая. В этом смысле император пребывал в одном времени с предками, в «эре богов» (камиё), несмотря на уже развивающуюся под китайским влиянием традицию генеалогий, династийных хроник и списков, «выпрямляющих» архаический циклизм времени (об этом явлении см. классическую работу М. Элиаде «Космос и история», 1987, а также статью В.Н. Топорова «О космологических источниках раннеисторических описаний», 1973).
Само исчисление времени в тот период уже было усвоено в соответствии с древним китайским календарем во всех его частностях, построенного как бесконечный повтор шестидесятилетнего цикла. Та архаическая временная модель, которая может быть вычленена из текстов норито, строится на противопоставлении понятия има («теперь») — время совершения ритуала, обращения к богам, принесения даров — и бесконечным временем, в котором пребывают боги. Это время имеет, как правило, пространственные характеристики или строится как последовательность мифологических событий. Пространственными параметрами определяется и будущее: има мо юку саки мо — «и теперь, и впредь», при этом «впредь» буквально значит «и тот предел впереди, до которого дойдешь». О той же пространственности и конкретной предметности говорит и характеристика вечности — времени правления тэнно или вкушения им трапезы: сравнение с «вечной скалой, твердой скалой» или «длинная трапеза, далекая трапеза» (нагамикэ включает параметры длины, тоомикэ — параметры расстояния).
Помимо дней и ночей, а также лунных месяцев, обозначенных через характерные состояния природы, и года как цикла четырех сезонов, блоки времени еще исчислялись как промежутки между ритуалами («на празднике осеннем дары поднесем»), что, впрочем, характерно и для Китая, где также существовало понятие временных периодов в соответствии с интервалами между жертвоприношениями вана.
Та часть норито, где формулируется просьба к божествам, как правило, носит характер предлагаемого обмена между людьми и богами. Обычная формула при этом — если боги даруют (урожай, долголетие императора, безопасность его жилища и т. д.), то им тоже будут поднесены соответствующие дары. Иногда дары подносятся после полученного дара (урожая, например), и тогда они отчасти носят характер благодарственных, иногда, в ритуалах экзорцизма, это искупительные жертвы. Обряд жертвоприношений в ритуалах японского двора, в сущности, сходен с принесением даров у других народов, прежде всего, разумеется, Китая и Кореи, благодаря общности культурного ареала и разновременных материковых влияний на Японию. Сходство обнаруживается, в частности, и с жертвоприношениями в шаманских обрядах Сибири (в научной литературе уже не раз говорилось о языковом родстве слова ками, яп. «верховный», «божество» и тюркского кам — «шаман» — см., например: [Камстра, с. 9]). В исследовании Е.С. Новик, посвященном обряду и фольклору в сибирском шаманизме, жертвоприношение трактуется как отдача доли, отдача взамен. При этом, скажем, поднесение только одного предмета или малого их количества нельзя объяснять соображениями экономии или смешением понятий части и целого. Причина в том, что приносимый предмет является прежде всего средством коммуникативного акта с божеством и в этом качестве выступает как результат кодирования процесса сообщения, знак класса предметов или как способ облегчить божествам понимание их задачи. Кроме того, в процессе коммуникации между миром людей и духов происходит определенная трансформация — большое превращается в малое и наоборот [Новик, с. 136–139]. (То же наблюдается и в японских ритуалах, например в сюжете о получении для трапезы императора небесной воды, связанном с обрядом добрословия Накатоми.)
В этой части композиции норито отчетливо проявляется их полистадиальность. Если исходить из предложенной Е.С. Новик схемы изменений ритуальной практики по фазам — от магии к мантике, от мантики к инкантации, — то очевидно, что в норито можно наблюдать все эти фазы. В ряде ритуалов и связанных с ними текстов участвуют магические предметы: так, в празднике усмирения огня это вода, глина, водоросли, сосуд из тыквы (часть названий этих предметов еще имеет вид теонимов). В празднике священных врат, напротив, теонимы подсказывают тип священных предметов, которые оберегают врата подобно «грудам камней священных». Это имена богов — Кумивамато-но микото и Тоёивамато-но микото, «повелитель чудесного входа из камней» и «повелитель обильного входа из камней», содержащие слово ива («камень», «скала»), В благопожелании богов Идзумо магической силой наделены яшма, меч, зеркало. Перенимая их свойства, император обретает силу и здоровье и даже, согласно ёгото, возвращает себе молодость. Магические предметы помогают активизировать возможности номинационной магии, и сами делаются более действенными в поле действия котодама («души слова»). Все виды магии в имперском ритуале проводятся с санкции богов и по их наставлениям.
Наряду с магией в норито нередко упоминаются и разного рода гадания. Как и в Китае и Корее, мантическими способами определяли сроки совершения тех или иных обрядов, место и время строительства ритуальных сооружений, жилищ, колодцев и т. п. Кстати говоря, прибегать к гадательной практике далеко не всегда означает поступиться рациональным выбором: как указывает в связи с этим В.В. Иванов, «с точки зрения теории игр принятие решений при неполной информации о стратегии противника разумно осуществлять случайным образом» [Иванов, с. 55], — речь идет, естественно, о современном взгляде на вещи, в архаической культуре результат гадания отнюдь не воспринимался как случайный.
В ряде ситуаций само гадание оказывается источником возникновения обряда и связанного с ним норито, если в нем открывается имя божества (вспомним емкую формулу Ю.М. Лотмана и Б.А. Успенского: «общее значение собственного имени в его предельной абстракции сводится к мифу»). Подтверждения этому часты в мифологических сводах, встречаются и в норито. Так, согласно «Кодзики», Хомутивакэ не мог говорить, и тогда его отцу-императору во сне было сказано: «если будет построен мне храм, подобный императорской обители, тогда [принц] заговорит». После этого было проведено гадание, и открылось, что причиной вреда, пагубы (татари) было «сердце великого бога Идзумо». С тех пор ему приносят дары в его храме.
Во времена императора Судзин, согласно «Кодзики», начались эпидемии и многие погибли. Император горевал и увидел однажды во сне бога Оомононуси-но ооками, который сказал, что «это его сердце [причиной]». Назначается жрец, служащий великому божеству Оомива (другое имя того же бога) у горы Миморо, и в стране воцаряется спокойствие.
Аналогичный сюжет излагается в норито, исполняемом на празднике богов ветра в Тацута. «Не год, не два, а множество лет» было неурожайных, и государь повелел ста ведунам узнать «какого тут бога сердце». Но ведунам сердце бога явлено не было. На заклятие же императора боги (тоже во сне) явили свои имена и указали, какие надо поднести жертвы и где воздвигнуть храмы для поклонения.
(Надо сказать, что, на наш взгляд, в таких случаях действуют вовсе не злые духи, приходящие из иного мира с дурными намерениями, подобные тем, кого изгоняют в действе священных врат. В таких сюжетах участвуют божества, для которых порча — не постоянное занятие, а своего рода сигнал, позволяющий установить связь с людьми, чтобы объяснить им принципы правильного поведения по отношению к богам. Или же это могут быть божества пантеона других племен — как в случае с Идзумо — и тогда в мифе дается объяснение включению этого бога в число почитаемых родом тэнно.)
Огромная роль гадания в дальневосточном ареале при самых разных начинаниях — от общегосударственных до частных — заставляет и здесь предположить для Японии фактор влияния соседних, более древних культур. Правда, как пишет В.В. Иванов, «в обществах жреческого типа, где царь связан с верховными жрецами (или является одним из них), такого рода явления могут возникать в результате конвергенции» [Иванов, с. 55]. Разумеется, в случае с Японией факт независимого возникновения мантической практики может быть опровергнут указанием на заимствование самой техники гадания — считывание знаков на раскаленном панцире черепахи или лопатках оленя. Возможно, тем не менее предположить собственный мантический субстрат, вроде сохранившихся до нового времени способов гадания по камням, растениям, поведению рыб и животных и т. п.
Оригути Синобу, в частности, предполагает автохтонность принятых в имперском ритуале типов гадания, связывая при этом гадания на панцире с мантической практикой приморских племен, а на лопатке оленя — с деятельностью племен, обитающих в горах [Оригути, 1958, т. 1, с. 23]. Гадатели Урабэ, состоящие в управе Дзингикан, принадлежали к Амабэ, племенам побережья, на практике же оба типа гадания к концу периода Нара уже функционально сблизились.
Если развить эту концепцию двух типов племенных культур, приморской и горной, то и типы жертвоприношений, приведенные в норито, можно истолковать как отражение этой концепции: помимо разных продуктов земледелия богам часто подносятся дары двух категорий — «из того, что в горах живет — с мягкой шерстью, с грубой шерстью; из того, что в Равнине Синего Моря — с плавником широким, плавником узким, до водоросли морской, водоросли прибрежной».
Особое место в поднесении даров богам играют ткани — «светлые», «блестящие», «грубые», «мягкие», столь же распространен этот обычай и в других странах ареала. В течение определенного периода ткани в японской культуре, по-видимому, играли роль эквивалента товарообмена наряду с монетами, они служили в качестве наград нижестоящим, и количество их могло определять статус и имущественное положение человека, подобно жалуемым мерам риса.
В своем архаическом значении ткани и изготовленная из них одежда понимались как заменитель оболочки человека, вместилище его души, отсюда — встречающаяся у ряда японских исследователей мысль о том, что дарение тканей было актом, равнозначным принесению души (тама), знаком ее подчинения получателю даров.
Завязывание пол одежды как средство усмирения души (удержание ее в теле) отражено во многих поэтических текстах, в том числе во времена развитого средневековья. Так, в «Гэндзи-моногатари»:
Нагэки ваби
сора-ни мидаруру
вага тама-о
мусуби тодомэё
ситагаи-но дума
Душу мою,
стенающую и страдающую,
в небе заплутавшую,
свяжите и остановите,
подолы одеяния!
Одеяния в контекстах дарений выступают не только как субститут души, которую подносят богам или другому человеку. Они являются еще и оболочкой и выступают обычно в текстах как способ сохранения жизненной силы. (Вера в силу оболочки отражена и в ритуальных «летающих костюмах» сибирских шаманов.) Роль оболочки особо подчеркивается в норито и пояснениях к обрядам в «Энгисики». Немало уже писалось об одном из «небесных» прегрешений Сусаноо — сдирании шкуры лошади задом наперед, что, в числе других его проступков, привело к сокрытию богини солнца в Небесной пещере и воцарению тьмы и хаоса. Из разных свитков «Энгисики» мы узнаем о запрете снимать кору с деревьев, используемых для постройки ритуальных сооружений. Как представляется, снятие коры и сдирание шкур — явления одного порядка. Запрет на нарушение целостности оболочки, по-видимому, связан с опасностью неправильного обращения с заключенной в оболочке душой. Поскольку жертвоприношение означает предстоящий путь жертвуемого предмета (или его души) к богам, то из этого следует, как пишет Е.С. Новик, формирование особых приемов разделки и умерщвления живого [Новик, с. 140].
Освежевание туши лошади задом наперед становилось таким образом родом волхвования с целью принести ущерб получателю даров.
В свете вышесказанного кажется допустимым (хотя, к сожалению, не вполне доказуемым) предположить, что четыре вида подносимых богам тканей (в ряде ритуалов их количество сокращено до двух — «мягкие» и «грубые») соответствуют разновидностям заключенной в человеке души, которая тоже могла быть «мягкой», «грубой», «счастливой», «чудесной» (ср. частое упоминание в мифологических сводах о «грубой» и «мягкой» душе какого-либо божества).
Еще один мифологический аспект функции тканей восходит к самой сущности понятия ткачества. Напомним, что снятую задом наперед шкуру лошади Сусаноо опустил через отверстие в крыше «чистой» (или священной) ткацкой залы, где ткались одежды богов, тем самым осквернив ее. В результате Аматэрасу умирает ритуальной смертью (в Небесной пещере), умирает и ее двойник, Небесная Ткачиха, ткавшая в тот момент в зале священные одежды. В работе А. Миллера Аматэрасу в этом сюжете отождествляется с Небесной Ткачихой. Связь Аматэрасу с ткачеством подтверждается, например, тем обстоятельством, что, как явствует из кодексов «Энгисики», во время одной из церемоний, связанных с переносом раз в двадцать лет храма Аматэрасу в Исэ, богине подносятся предметы для ткачества — миниатюрный ткацкий станок, катушки с нитями и т. д. Говоря об устроительной космической функции ткачества Аматэрасу, американский исследователь А. Миллер пишет: «Взаимодействие утка и основы, образованные нитью узлы творят прекрасную ткань мира, чьи небеса, горы, равнины и моря проникнуты субстанцией ками, т. е. сакральным» [Миллер, с. 48].
Среди текстов норито предметы для ткачества встречаются только в одном случае — в норито церемонии подношений богам, связанным с храмом Тацута. Ларец для кудели, шпульки и катушки подносятся богине Химэгами — букв, «солнечная богиня». Это довольно загадочное божество, которое Цугита отождествляет с Куни-но михасира-но микото, одним из двух богов, явивших свое имя в гадании и сообщивших, что это они были причиной многолетнего неурожая (см. норито в праздник богов ветра Тацута). Может быть, сказанное выше о характере этих даров и о функции Аматэрасу как богине ткачества проливает дополнительный свет на этот ритуал и в имени Химэгами сконтаминировано несколько богов?
Не менее многозначны и полифункциональны будут и другие жертвуемые богам предметы — сосуды, колокольцы, лук, меч, не говоря уже о богатейшей мифологеме зеркала, перекликающейся с многочисленными мифологическими и литературными контекстами этого мотива в культурах самых разных народов мира.
Перейдем, однако, к рассмотрению другого аспекта норито — а именно к теме норито как явления древней словесности, при этом постоянно возвращаясь к мифологическому ракурсу и космологическому мировоззрению как одному из механизмов порождения законов древнеяпонской поэтики.
Поэтологический аспект.
Ранее уже говорилось, что упоминания о норито встречаются в мифологических сводах. Приведем эти примеры: во-первых, когда Аматэрасу затворяется в Небесной пещере, то Амэ-но коянэ перед входом «грузные слова норито, благожелательствуя, изрекает» — футоноритогото хокимавоситэ («Кодзики»), Во-вторых, когда боги изгоняют Сусаноо за его прегрешения, они помимо прочего назначают ему и такое послушание: «исполнить грузные слова норито изгнания [скверны]».
Из этих фрагментов возможно предположить наличие по крайней мере двух функционально различающихся стилей — благопожеланий (возможно, в стиле ёгото) и экзорцизмов (вероятно, схожих с норито в ритуале изгнания скверны, а может быть, и иных). В этих сюжетах сами норито не приводятся.
В других же эпизодах мифологических сводов мы находим отрывки заклинательных текстов, видимо, подпадающих под категорию норито.
Например, рассмотрим такой сюжет из «Кодзики»: Оокунинуси строит небесную обитель на побережье Тагиси в стране Идзумо. Божество Кусиятама-но ками («бог восьми чудесных душ») устраивает ему пир: превратившись в баклана, он ныряет на дно моря, приносит в клюве глину и делает из нее восемьдесят небесных сосудов, затем из одних водорослей делает «ступку добывания огня» (хикириусу), а из других — «пестик добывания огня» (хикиригинэ) и, высекая огонь, говорит (ряд слов этого небольшого текста не этимологизируются однозначно, и в нашем приблизительном переводе мы сочетаем разные трактовки): «Огонь, который я добываю, пусть горит, пока пепел с [солнцем] освещенного нового жилища (или гнезда — нихису) предка божественного Камимусуби в Высокого Неба Равнине не повиснет на восемь локтей, а под землей — пока корни скал подземные, сгорев, не отвердеют. Рыбаки, что ловят [рыбу], расстелив веревку, в тысячу мер веревку, судака с пастью огромной, хвостом и плавниками с шумом подтянут и поднимут, и я подам небесную трапезу рыбную на расщепленном бамбуке, от тяжести гнущемся» [НКБТ, 1970, с. 125].
Этот текст единодушно признается исследователями самым старым из дошедших до нас норито.
В нем нет равномерной ритмической организации, отсутствует синтаксический параллелизм, во всяком случае, он не так явственно выражен, как в норито «Энгисики». От последних этот текст отличается повышенной эвфонической нагруженностью — здесь есть ономатопоэтические жесты вроде савасава (имитация шума подтягиваемой веревки), тововотовово (звук от гнущегося бамбука), имитация ономатопоэтики происходит и в других частях заклинания — нихису-но сусу, «пепел с нового гнезда».
Использование ономатопоэтических слов вообще характерно для японских заклинательных и ритуальных текстов. В «Кодзики» приводится заклинание мыши, которая спасла Оокунинуси, застигнутого на равнине огнем, насланным Сусаноо, сказав: «Пусть внутри будет просторно (хорахора), а вне узко (субусубу)». В ритуальных песнях кагура насчитывается более двадцати различных хаясикотоба (звуковые жесты, вроде ситодо, оситобо, сайсиная, райсиная и т. п.). Они либо десемантизировались со временем, либо никогда не имели смысла — можно предположить, например, заимствования из лексики чужого по языку племени.
В норито «Энгисики» такой слой лексики практически отсутствует. И надо сказать, в единственном случае напускания порчи в «Кодзики» (текст тогой) ономатопоэтики тоже нет: «как эти бамбуковые листья хиреют, как эти бамбуковые листья жухнут — захирей и пожухни. Как эта соль плывет и сохнет — плыви и сохни. Как этот камень тонет — утони и ляг!» [НКБТ, 1970, с. 261]. А порча тогой — тоже своего рода норито, только относящееся к сфере злокозненной магии, устраненной из имперского ритуала и собрания стихов «Манъёсю».
В сущности, если из норито Кусиятама-но ками исключить всякие нихису-но сусу и сава-сава, то структура текста окажется весьма сходной с норито, записанными в «Энгисики». Добываемый огонь должен гореть в тех же преувеличенных размерах, в каких располагается дворец или храм — от подземных корней до Равнины Неба, и это преувеличение тоже характеризуется столь частой в норито магической восьмеркой. Трудовой процесс по добыванию рыбы описывается с изображением трудностей; подобно этому в норито испрашивания урожая — «и с локтей пеной вода стекает, и спереди к ногам грязь прилипает». Как гипербола предстает и описание подносимого результата — бамбук гнется от тяжести рыбы, подносимой богу; во многих норито дары накладываются подобно горной гряде и т. д. Кстати говоря, довольно близкое подобие норито испрашивания урожая можно усмотреть в песнях посева проса, записанных на островах Мияко, о чем писал некогда Н.А. Невский. Общая схема этих песен начинается, как и норито испрашивания урожая, с объявления о начале посева. Потом следует обет богам — если просо или рис уродятся подобно нанизанной яшме, то часть урожая будет отдана императору, остальное будет поставлено стенками (ср. в норито — «широкой горой»), из остатков будет изготовлено вино. Поскольку в этом фольклорном круге песен, записанных в новое время, уже произошла заметная бытовизация текстов, жертвоприношения вином переносятся с богов на местных чиновников и старших родственников, по-видимому, выступающих в роли родовых божеств. При этом вино сохраняет священный характер жертвоприношения: «хоть пей, не уменьшится, хоть и черпай, не убавится» [Невский, 1978, с. 63].
Итак, норито имперских ритуалов обнаруживают структурное родство и с архаическим заклинанием, сохранившимся в «Кодзики», и другими подобными текстами — как писал Н.А. Невский, «примером песен с теми же приемами, тем же последовательным развитием содержания и теми же заклинательными целями могут в настоящее время служить некоторые ритуальные песни японских шаманок-знахарок в северо-восточных провинциях главного острова, моления рюкюских жриц и, наконец, многие народные песни мелких островов Рюкюского архипелага» [Невский, 1935, с. 18].
Какова же все-таки специфика поэтики и стиля норито «Энгисики» и каково их место и роль в истории японской словесности?
Приведем еще одну цитату из Н.А. Невского: «По своему языку и стилю норито занимают среднее место между поэзией и прозой и скорее должны быть отнесены к первой, чем ко второй. Здесь мы видим массу риторических украшений, метафор, параллелизмов, повторов и других приемов, рассчитанных на то, чтобы усилить впечатление и придать молитвословиям возвышенный характер» [Невский, 1935, с. 18].
Схожую, хотя несколько ироническую характеристику норито дает Д. Филиппи: «Ритуалы выдержаны в стиле древнего языка самого цветистого толка. Фразы длинны и слабо связаны между собой; грамматические отношения частей трудно определимы; значения многих слов неясны; и всюду ясность смысла приносится в жертву благозвучию» [Филиппи, 1959, с. 1].
К. Флоренцу тексты норито напоминают католические проповеди, Ф.Г. Бок кажутся похожими на псалмы, японские же филологи находят в них родство с разными стилями японской поэзии древности и нередко противоречат друг другу. Наиболее скептический взгляд на предмет выражен Кониси, считающим, что, за исключением отдельных формул, эти тексты были сознательно стилизованы под язык седьмого века: «норито — подозрительная форма стихопрозы» [Кониси, 1984, с. 301].
В норито действительно наличествуют и проза, и ритмизованная проза, и поэзия, если вслед за Кониси считать поэзией только отрезки текста из силлабических групп — в 5–7 слогов. Подсчитывая соотношения прозы и такой поэзии в норито благопожелания дворцу, Кониси утверждает, что поэзия и проза здесь находятся в пропорции 10–14.
Однако песни богов и легендарных императоров в мифологических сводах, при несомненной их включенности в ритуальную или фольклорную поэтическую стихию, еще не следовали строгой силлабической равномерности даже в пятистишиях, например, согласно «Кодзики», во время обмена песнями Оокумэ-но микото сложил:
Ямато-но
Такасадзи-но-во
Нанаюку
Вотомэдомо
тарэ-во си макаму.
Из семи идущих
дев
по [равнине] Такасадзи
в Ямато
кого изберешь?
По-видимому, на определенном этапе долитературного развития словесности песня считалась песней не ввиду ее строгой организации по числу слогов, а по принципу смысловой направленности, ритуальному назначению, используемой лексики и не в последнюю очередь по типу музыкального исполнения.
Как норито, так и ута (песня) берут истоки в обрядовых музыкально-пластических действах. Образцы ранней японской словесности, представленные в «Манъёсю», как известно, включают различные поэтические жанры и формы, — нагаута, катаута, сэдока, танка. Однако эта таксономия являлась, по-видимому, отнюдь не единственной и не самой главной для творцов архаической поэзии. В «Кодзики» поэтологическая классификация устроена на иных основаниях — тут называются типы песен «хинабури» («стиль окраины»), сирагэута (вероятно, песни с повышением мелодии к концу), камугатариута («повествование о богах»), сакакура-но ута («песни рисового амбара») и т. д. Т. е. тип исполнения песни, независимо от ее силлабической организации, связывался с ее функцией или с определенной местностью, и музыкальный стиль исполнения текста в Японии, как и в других традиционных обществах, служил чем-то вроде родовой метки, знаком гражданского состояния и родовой принадлежности. По определению Е.С. Новик, «напевы являются некими родовыми музыкальными иероглифами, несомненно, очень древнего происхождения» [Новик, с. 105].
Из мифов «Кодзики» и «Нихон сёки» явствует, что песни складывались в ритуально обусловленные моменты и в магических целях. Ситуации при этом могут быть следующими: разведение огня и приготовление жертвенной пищи, поднесение чаши с вином перед путешествием, перед смертью, перед входом в жилище, перед грядущей опасностью, во время похоронного обряда, для опознания человека и его имени, для насылания порчи и т. д.
Бо́льшая часть этих ситуаций, с одной стороны, совпадает с описанием мифологических истоков обрядов, сопровождаемых чтением норито, — выяснение имени божества (праздник богов ветра), вход в новый храм или дворец (благопожелание дворцу, норито в храме Касуга), вкушение еды и питья (праздники вкушения первого урожая), благопожелания путешественнику (норито при отправлении посла).
С другой стороны, эти же ситуации затем с соответствующими изменениями переходят в литературу: в «Манъёсю» многие из них еще сохраняются в прежнем виде, в классической хэйанской прозе жанра моногатари ряд эпизодов воспроизводят ситуации порождения пятистишия, сходные с названными выше, — пир, опознание имени, рубеж жизни и смерти и др.
Помимо тематических вариаций и стилистических отличив все эти виды как чисто ритуальных текстов, так и литературных танка со следами архаической ритуальности различались, по-видимому, и типом музыкально-хореографического исполнения.
Известно, что норито исполнялись на некий музыкальный лад, сохранились даже своеобразные партитуры этих текстов. Логично предположить, что внутри этой музыкальной системы некогда тоже существовали различия, связанные, быть может, с многообразием обрядовых функций текстов и с принадлежностью исполнителей к разным родам, следовательно, по-разному могли исполняться тексты благопожеланий-восхвалений, тексты экзорцизмов и норито как таковые, т. е. изречения воли богов, а также ритуалы Накатоми и Имибэ.
Что же касается стихового ритма норито, то он, не всегда совпадая с группами по 5–7 слогов, тем не менее, явственно слышится во многих частях текста, например:
Яма-ни суму моно ва
кэ-но нигимоно, кэ-но арамоно,
охоно-но хара-ни офуру моно ва
амана карана
авоми-но хара-ни суму моно ва
хата-но хиромоно хата-но сэмоно
окицумоха, хэцумоха…
Из того, что в горах живет —
с мягкой шерстью, с грубой шерстью,
из того, что в Равнинах Полей Великих растет —
сладкие травы, горькие травы,
из того, что в Равнине Синего моря живет —
С плавником широким, с плавником узким,
водоросли морские, водоросли прибрежные…
Этот фрагмент из праздника Ооими в Хиросэ представляет собой часто повторяющееся клише, в котором наблюдается и нечто вроде внутренней рифмы, в литературной танка обычно запретной. Перечисление предметов в принципе свойственно мифологическому миру как совокупности отдельных поименованных объектов. В нашем примере видны рифмующиеся морфологические подобия как вариант ономатопоэтической организации текста, но стремящийся не к магической глоссолалии, как хаясикотоба в народных обрядовых текстах, а к сакральному называнию явлений с целью активизировать их чудесную силу. Разновидностью такой, если можно так выразиться, ономатопоэтической номинации можно считать и списки теонимов: Ками-мусуби, Таками-мусуби, Ику-мусуби, Тару-мусуби, Тамацумэ-мусуби, или Икуи, Сакуи, Цунагаи. Нередко по этому же типу организуются и списки жертвенных предметов, как в приведенных примерах — «с мягкой шерстью, с грубой шерстью», или разновидности тканей — акарутаэ, тэрутаэ, нигитаэ, аратаэ.
В этой же категории тропов помимо рядов мифологических синонимов участвуют и антонимические пары: такаяма-но суэ хикияма-но суэ, «гребень высокой горы, гребень низкой горы» и др. В формулах подобного рода, возможно, по-видимому, усмотреть следы древней заклинательной практики, основанной на архаическом отождествлении понятий слова и деяния.
Этот специфический для норито лексический способ организации звуковых повторов как вида заклинательной магии составляет отличительную его особенность. Сюда же можно отнести и такую разновидность эвфонической организации текста, характерной для заговоров других народов, как figura etimologica, хотя этот троп в рамках японской словесности, видимо, свойствен скорее мифологической эпике, чем заклинанию: в «Кодзики» нередко встречаются обороты камуцудохи цудохитамахитэ, камухакари хакаритамахитэ — «божественным сбором собрались, божественную думу думали». То же и в норито — «народ Поднебесной, возделывая, возделывает» (цукури цукури), амэ-но яхэкумо-во ицу-но тиваки ни тивакитэ — «восьмислойные облака тысячью разделов тысячекратно разделил».
Помимо морфологических параллелизмов в норито часты и синтаксически подобные отрезки текста, также образующие специфический тяжеловесный ритм соотносимых глагольных конструкций: такамагахара-ни тиги такасиритэ, ситацу иванэ-ни мияхасира футосиритатэ — «коньки крыш в Равнину Высокого Неба высоко вознеся, опоры храма в корни скал подземные крепко укрепя». Синтаксически параллелирующие глагольные конструкции также могут образовываться по принципу и сходства и противопоставления, чему немало подтверждений почти в любом тексте норито — разного рода синонимические и антонимические удвоения.
Одним из важнейших механизмов, формирующих композицию отдельных блоков текста и отражающих тип восприятия мира и способ воздействия на него, является уподобление. В мифологическом мире уподобление предметов или явлений предстает не как литературная метафора, а как средство магического отождествления. Наиболее употребительно это уподобление не в словах божества, выражающих повеление или дающих советы, а в текстах типа ёгото, содержащих магическое благопожелание.
В норито «Энгисики» таковыми могут считаться прежде всего благопожелания Накатоми или передаваемые через наместника Идзумо слова богов этой части страны. В «Нихон сёки» же содержится весьма древний вариант благопожелания, так называемое нихимурохоки («восхваление нового дома»). Исполняемый при этом текст, видимо, должен был сопровождать обряд освящения постройки во время затеянного по этому случаю ритуального пира. Начало текста таково: «Вервии молодого дома, что построен, столбы, что построены, — успокоение сердца хозяина этого дома. Балки на крыше, что уложены, — роща (т. е. храм. — Л.Е.) сердца господина этого дома. Стропила, что положены, — устроение сердца господина этого дома. Перекладины, что положены, — спокойствие сердца господина этого дома. Вервии, что увязаны, — крепость жизни господина этого дома. Тростник, что настлан, — прибыток богатств господина этого дома» [Синтэн, с. 487]. Предполагается, что исполнявший этот текст принц одновременно совершал ритуальные телодвижения, указывая на крышу, прикасаясь к столбам, т. е. совершал определенный танец. При этом благопожелание исходило не от его исполнителя, а от икидама, «живого духа» земли, на которой было возведено жилище. От этого обряда идут и сохранившиеся доныне благопожелательные формулы: «цветенья желаю всем в этом доме», «пусть ваш достаток цветет и разрастается [подобно растению]» [История японской литературы, т. 1, с. 236].
В норито «Энгисики» благопожелание новому дворцу исходит от жреца Имибэ. Норито вначале излагает миф о передаче престола императору, затем переходит к истории постройки дворца с описанием трудового процесса — «деревья, что стоят в глубине гор, в больших долинах, в малых долинах, топорами, очищение прошедшими, жрецы Имибэ срубили… священные лопаты взяв…» и т. д. Когда описание строительства дворца заканчивается, жрец перечисляет просьбы к богам — «пусть меж опорами и балками, стропилами, дверьми, окнами стыки не движутся, не скрипят, пусть узлы завязанные не слабнут, тростник, на крышу настланный, не лохматится…» Кроме того, испрашивается долголетие и благоденствие императора и безупречное исполнение обязанностей его подданными, за что богам приносятся дары.
В норито называются примерно те же элементы постройки, что и в мурохоки из мифологического свода. Однако здесь перечень гораздо длиннее, вообще все это молитвословие по сравнению с приведенным фрагментом «Нихон сёки» предстает как явление развитой словесности со сложной продуманной композицией, сообразующимися между собой синтаксическими конструкциями и вписывается не только в мифологический контекст эпохи, но и в становящуюся сферу литературного сознания.
Разновидности норито и их назначение можно сопоставить с разными кругами архаических песен «Манъёсю»: прежде всего, с теми, которые также могут быть соотнесены со сферой имперских ритуалов. Прежде всего, это песни Какиномото-но Хитомаро, занимавшего скромную должность при дворе (сначала у принца Хинамиси, потом Такэти), умершего в самом начале. VIII в.
Рассмотрим цикл его песен, сложенных во время пребывания императрицы Дзито (правила с 687 по 696 г.) во дворце Ёсину. Цикл состоит из двух пар песен, в каждой паре одна, нагаута и одна танка, называемая каэсиута; каэси, по-видимому, означает не «ответ», а «поворот» — переключение с одного, музыкального лада на другой, т. е. это песня с иной ритуальной функцией, чем нагаута, и, таким образом, нагаута и танка, сложенные одним и тем же Хитомаро, не просто относятся к разным стилям, а, как мы постараемся показать дальше, различаются ритуальными адресантами песен.
Возьмем вторую пару нагаута-танка как наиболее красноречивую. В нагаута Хитомаро задает привычный для благопожеланий императору лексический набор, титулующий правителя: вага оокими («великая государыня»), камунагара («обладающая божественной сущностью») и т. п. Далее идет описание ритуального действия Дзито, легко интерпретируемого в духе предложенной выше мифологемы куними («смотрения страны» с целью магического воздействия взглядом): «высокий дворец высоко подъяв, если поднимешься ты и совершишь куними, то на зеленых оградах гор горные боги весной принесут тебе дар цветами, осенью — алой листвой клена… боги рек поднесут трапезу… и горы, и реки станут служить, как в век богов» [Манъёсю, № 38].
Этот верноподданнический гимн полностью соответствует заданным в норито мифологическим координатам. Императрица Дзито, «наделенная божественной сущностью», силой песни, а также по законам ритуального времени, оказывается помещенной в век богов. В качестве небесной богини она осматривает землю и тем добивается подчинения себе земных богов, духов гор и рек, выражающих свою покорность принесением даров.
Следующая за этим каэсиута подтверждает эту покорность: «Тебе, с твоей божественной сущностью, служат горы и реки, и вот, на середину реки ладьи выплывают…» [Манъёсю, № 39].
По ритуальному значению нагаута Хитомаро напоминает норито испрашивания благ у божеств, а его же каэсиута выступает как ответное норито, передающее согласие божеств земли на повиновение потомкам небесных богов, т. е. по функции сходно с благопожеланиями богов Идзумо и подчиняется общей схеме — выражение покорности икидама («живой души») — ками (небесному богу). И в норито мы чаще встречаем случаи, когда слова самих небесных богов опускаются, придворная же поэзия, будучи по сакральной значимости, вероятно, ниже, чем тексты, читаемые жрецами на священных церемониях, еще менее была правомочна включать в текст непосредственно нори, «слова богов».
Песни Хитомаро, несмотря на значительное лексическое сходство с норито, имеют и серьезные отличия, и не только в организации по 5–7 слогов (кстати говоря, не всюду выдержанной, встречаются и 4, и 6). В его нагаута годовому циклу, описанному по двум наиболее важным сельскохозяйственным сезонам, весна и осень, соответствуют два вида приношений от богов гор — весеннее цветенье деревьев и осенние листья клена. Эти два явления становятся в поэзии Хэйан чуть ли не самыми распространенными символами весеннего и осеннего времени года и центральными понятиями, которые надстраивают над собой многие приемы и тропы, характерные для классической танка. Тем не менее, применительно к эпохе Хитомаро цветы (вероятно, сливы) и листья клена — еще не предмет любования. Возможно, они служат вехами, с которыми связывались сроки проведения полевых работ или иных видов деятельности, связанной с добыванием еды. Пара цветы-алые листья клена в «Манъёсю» — весьма частое явление именно как средство времяисчисления. Например, в песне № 1053: «восемь тысяч лет правь Поднебесной, когда расцветают цветы… когда падают листья клена…» Трудно представить себе также, чтобы в конкретно-предметном архаическом мире, ориентированном на сакральную целесообразность, покорившиеся боги поставляли бы императрице в качестве дани объект чисто эстетического созерцания. В лексике Хитомаро, конкретной почти до деловитости, и нет места эпитетам вроде «прелестный», «красивый» и т. п. Вообще эпитеты «Манъёсю» чаще всего вещественны и материальны — «крепкий», «длинный», «чистый» (с сакральным признаком). В мире архаической поэзии ничем не любуются, а именно смотрят.
Однако в норито мы не находим упоминания о цветущих деревьях или опавших кленовых листьях как о даянии богов. Возможно, с одной стороны, что такие фрагменты почему-либо не сохранились. Но, может быть, в имперском ритуале, совершаемом элитой, уже усвоившей в полной мере китайский календарь с его точным и дробным делением времени на равновеликие отрезки, и не было места архаической японской разметке времени по важнейшим природным явлениям, связанным с повседневными надобностями. Обозначение пространства и времени по растениям, таким образом, остается в песенной поэзии как след далекой архаики, заставляющий, однако, подозревать, что в прототекстах норито в качестве временных вех назывались такие же природные явления и объекты или подобные им.
Насколько можно судить, ряд жертвоприношений были общими для имперского ритуала и народных обрядов. Так, в «Манъёсю» говорится о прошедших очищение сосудах с вином (иваибэ), покрытых свешивающейся с них бумазеей — жертвоприношение производится матерью человека, в составе посольства в 733 г. отправившегося в Китай.
Что касается посольств, то в норито «Энгисики» в связи с посольствами в иные страны записано только норито освящения новой гавани. Между тем, из корпуса текстов «Манъёсю» явствует, что отправление послов должно было издавна сопровождаться ритуалами, обеспечивающими благополучное путешествие и возвращение.
Так, в песне № 894 содержится явное заклинание: «Получив повеление великое [государя], ты отправился к далеким пределам Морокоси, и все боги великие, что пребывают божественно и владеют Равниной моря и у берегов, и вдалеке, путь указуют с носа корабля, а великие боги Неба-Земли, и бог Ямато Оокунимитама („душа великой страны“) из пустот распростертого неба будут, небо облетая, озирать [твой путь]; когда же, по завершении дел, ты будешь возвращаться, то боги великие на носу корабля тоже руку приложат, и подобно тому как священные вервии суминава натягивают, так по волнам ты прямо доведешь свой корабль от мыса Тиканосаки к побережью Мицу в Оотома безбедно и благополучно. Возвращайся скорее». Этому заклинанию в песне предшествует называние основных мифологических вех — передача чудесной силы со времен богов во времена двора Ямато; здесь говорится прежде всего об унаследованной с тех давних пор магической силе слова (котодама) и о сакральном месте императора («государь солнца, светящего с высоты, наделенный божественной сутью»).
В принципе эта нагаута по структуре равнозначна норито с усеченным перечнем жертвоприношений.
Правда, о неких обрядовых действиях, возможно, аналогичных принесению даров, говорится в каэсиута к этому стихотворению: «Совершив очищение и изгнание [скверны] в сосновых равнинах в Мицу в Оотомо, буду стоять, тебя ожидая. Возвращайся скорее» (№ 895). О жертвоприношениях богам говорится и в нагаута, поднесенной послу в Китай Тадзихи Хиронари — «буду ждать тебя, держа дары [нуса] и проходя очищение» (№ 1453).
О том, что такого рода песни близки к норито по случаю дальнего путешествия или имеют общий с ними прототип, свидетельствует сходство композиции и смысловой структуры таких песен, написанных в разное время и разными авторами и посвященных одной теме.
В другой нагаута на носу посольского судна просят встать бога Суминоэ и заклинают, чтобы корабль не встретился с «грубым ветром и волной» (№ 4245), что напоминает формулу из норито богам ветра в Тацута, где просят, чтобы рис не встретился с «дурным ветром, грубой водой» (асики кадзэ, араки мидзу).
В круге песен «Манъёсю» об опасных путешествиях послов говорится и о гадании по панцирю черепахи или лопатке оленя, занимающему важное место в имперском ритуале и распространенному в народных обычаях: «искусные гадатели Урабэ из племени ама на острове Юки жгли панцирь, чтобы узнать, дойдешь ли безбедно» (№ 3694).
Сходную структуру можно обнаружить и в фольклорных «Песнях благополучия в пути» островов Мияко, где также происходит апелляция к богам разных типов:
«Прославим господина [островов] Мияку, господина славного!
Прославим Небо [божество] дома божьего, дома жрицы верховной!
Прославим хозяина [бога] кабельного якоря, канатного якоря!
Прославим Небо южное, корабля хозяина!
Прославим Небо Рюгу, моря хозяина»
Далее следует описание трудностей пути и благополучный результат — «потихохоньку, полегохоньку отъехавши [мимо] Фуми [и] Кирума, подбежавши к гавани Напа». Затем обещаются благодарственные обряды: «селенью-благодетелю, селенью-родителю поклонимся».
Таким образом, по «посольским циклам» «Манъёсю» и фольклорным песням Мияко, сопоставляя их с норито, сложенными по другим случаям, мы можем догадываться и о заклинательной структуре норито, испрашивающего благополучное путешествие и возвращение посла из чужеземных стран.
Итак, определенную близость ряда циклов «Манъёсю» и норито можно констатировать в области тематики, лексики, даже семантических структур. Однако вряд ли есть основания считать песню (ута) производной от норито. Скорее, можно предположить, что норито, ута «Манъёсю» и песни кагура имеют единый источник — под этим мы подразумеваем некий общий тип мифопоэтической текстовой деятельности, к VI–VII вв. уже подразделявшийся на несколько специализированных областей, отличавшихся друг от друга и степенью сакральности, и стилевыми характеристиками, и ритмико-мелодическими признаками.
Ута по сравнению с норито была, можно сказать, сакральным миром второго порядка, находящимся на периферии относительно священного центра, ближе к границе между понятием сакрального и уже отчасти осознанным понятием личного и конкретно-исторического.
Главное отличие песни ута от норито состоит, по-видимому, еще и в том, что в норито возможен обмен речами с божеством, так как в пространстве ритуала боги могут изрекать свои повеления людям. Ута же обращается к божествам от имени человека или икидама («живого духа» земли, предмета и т. д.), но в ее пространстве ответ божества невоспроизводим.
Может быть, отсюда идет поразительное усиление и дублирование на разных уровнях магических способов словесного воздействия на божества, к которым обращается автор песни.
Из «Манъёсю», например, выясняется такое крайне любопытное, на наш взгляд, явление, как передача сакральных значений, обычных для ритуала, не на уровне семантики и лексики отдельных песен, а в рамках композиции обширных циклов.
Поясним нашу гипотезу на примере: в XI и XII свитках антологии имеются циклы танка, называемые «песни, в которых в сравнении с чем-либо высказываются чувства». В двухчастной композиции танка первая, вводная часть, как правило, содержит описание состояния мира и уточнение конкретного пространства и времени создания песни с помощью священных топонимов или специфических приемов с космологической отсылкой макуракотоба (постоянный эпитет, «изголовье-слово»), дзё (нечто функционально сходное с макуракотоба, «лирическое введение», как переводит этот термин А.Е. Глускина). Во второй части пятистишия излагается конкретное переживание автора, побудившее его к созданию песни — любовь, тоска в разлуке и т. п. (иногда бывают случаи инверсий).
Если попробовать определить ключевое слово каждой танка, содержащегося в первой, космологической части песни, а потом составить список этих слов, то для цикла из XII свитка (136 песен) последовательность этих слов составит примерно такой «алфавит мира»: 1) одежда разного вида и цвета — красная, грубая, простая, шнуры, платья, пояс — лиловый, парчовый и т. д. 2) зеркало, меч, лук, пряжа, яшма, плетенье, священные ткани, 3) мост, лодка, 4) солнце, луна, небо, 5) день, вечер, 6) гора, 7) река, водопад, пруд, болото, залив, море, 8) облака, туман, дымка, роса, иней, дождь, 9) скала, 10) сосна, дуб, вишня, камелия и т. д. — 42 танка подряд, содержащие названия деревьев, кустарников, цветов, водорослей, 11) яшмовая нить [жизни], 12) шелковичный червь, 13) кулики, цапли, гуси, петухи, вороны, 14) кони, олени, 15) священные цапли в роще-кумирне. Этот список наиболее красноречив, но и в других группах того же типа при опущении некоторых звеньев, добавлении других и т. п. заметно явное намерение составителей организовать все эти, в сущности, конкретно-лирические пятистишия в определенную последовательность, построенную, как мы видим, как раз в пренебрежении к непосредственной причине сложения песни.
В трех случаях из четырех группы завершаются пятистишиями, где упоминаются боги, храмы, гадание. Но прежде всего в приведенном списке обращает на себя внимание его начало, где, собственно, перечислены предметы, чаще всего встречающиеся в перечнях жертвоприношений, оглашаемых в норито, — одежда, ткани, зеркало, меч, лук. Затем задаются космологические координаты мира — небо с его двумя светилами и сменой дня и ночи, верх мироздания: разные виды водоемов как его низ; затем соединяющая их вертикаль — гора, и многообразные падающие сверху вниз осадки. Затем следует набор фитонимов и зоонимов, служащий, с одной стороны, более дробной разметке этого пространства-времени между небом и землей, а с другой — напоминающее формулу норито — «из того, что в полях растет, — сладкие травы, горькие травы, из того, что в горах живет, — с мягкой шерстью, грубой шерстью, из того, что в Равнине Синего моря… до водорослей морских, водорослей прибрежных…», т. е. тоже часть перечня подносимых даров.
Все вышесказанное позволяет предположить, что в «Манъёсю» можно наблюдать фазу пограничного состояния мировоззрения его носителей — в рамках письменного памятника, на уровне уже развивающейся в поле китайского влияния литературной рефлексии воплощаются структуры архаического ритуала, причем воплощаются на уровне композиции цикла, прикровенным, так сказать, способом.
Что же до непосредственного влияния заклинательных богослужений типа норито в сфере литературного сознания, то, пожалуй, эти тексты остаются уникальными. Оригути Синобу, в частности, полагает, что норито в той их разновидности, которая именуется амацунорито, «небесные норито», слова богов как таковые, разошлись по свету в виде котовадза. Котовадза (в нынешнем значении «пословица») — особый род японских паремий, приписываемых богам и имеющих магическую силу. Очень многие эпизоды «Кодзики» и «Фудоки» посвящены описанию мифологической ситуации, объясняющей происхождение котовадза. Возможно, что и в каэсинорито звучали, исполняемые особым мелодическим образом, эти котовадза богов. Надо сказать, что в «Кодзики» объясняется возникновение отдельных котовадза, ноне смысл этих кратких и емких, однако не всегда понятных фразеологических оборотов. По этой причине в разных селениях: страны возникла традиция толкователей котовадза, объясняющих их происхождение и значение, и с этой традицией ряд исследователей связывают становление литературы жанра моногатари, «рассказывания о вещах (явлениях)», в частности появление «Такэтори-моногатари» [см. пер. В. Марковой, — «Волшебные повести», М., 1962]. «Такэтори-моногатари» также заканчивается на котовадза: напиток бессмертия зажжен на горе Фудзи и горит на ней до сих пор, поэтому гора называется Фудзи («бессмертие»). Вся повесть, таким образом, рассматривается как пространное этиологическое объяснение к этому фразеологическому обороту.
Считается также, что трудно толкуемые котовадза послужили истоком развития игровых загадок типа надзо.
Кстати сказать, в отличие от ута с нечетным числом строк, котовадза содержит четное, чаще всего две. Может быть, и слова богов, изреченные в не дошедших до нас норито, бытовавших до установления имперского ритуала, тоже состояли из двух ритмических отрезков речи или представляли их число, кратное двум.
Итак, мы рассмотрели ряд проблем, связанных с местом норито в истории японской культуры, по преимуществу в их мифологическом и поэтологическом аспектах. Ряд данных сопоставительной этнографии и юридические аспекты отдельных норито отчасти представлены в комментариях к текстам. Там же дается и краткий лингвистический комментарий в случаях толкования неясных слов и оборотов.
Обряд как таковой, с его сценарием, перечнем участников и даров, можно представить себе из китаеязычных свитков «Энгисики», содержащих установления, касающиеся регламента и характера проведения церемоний. Необходимые сведения этого рода, а также данные о первом зафиксированном случае совершения обряда тоже содержатся в комментариях, целью которых, в дополнение к предисловию, является воссоздание мифологического и исторического контекста.
Воспроизведение японских слов в норито и комментариях к ним дается в двух вариантах: 1) как транслитерация — в случае стихотворных цитаций, в целях этимологических толкований и в других особых случаях, при этом мы не берем на себя решение вопроса — надо ли, например, согласные ряда ха записывать через ф, что соответствовало бы фонетике эпохи Хэйан — времени письменной фиксации текстов, или через п, что было характерным для периода их устного бытования, предшествовавшего записи, — тем более что внутри многих текстов разновременность фрагментов очевидна; 2) как транскрипция, приближенная к современному прочтению, особенно в случаях теонимов и топонимов, иначе даже специалист не сразу опознает в словах Идумо, Татута и Пиросэ известные ему названия местностей Идзумо, Тацута и Хиросэ.
Избранный переводческий принцип предполагает филологическую близость оригиналу с одновременной попыткой создать такой язык перевода, на котором можно было бы, в рамках возможностей переводчика, решать и ритмические, и стилистические задачи, не стремясь выправить и сократить громоздкий синтаксис или дополнить эллиптические обороты речи.
Перевод норито выполнен в основном с комментированных изданий: 1) Цугита Дзюн, Норито синко. Токио, 1933 г.; 2) Кодзики, Норито. — Нихон котэн бунгаку тайкэй, т. I, Токио, 1970, под редакцией Такэда Юкити. Ряд конъектур, в частности, по тексту экзорцизма На, выполнен по тексту «Энгисики» в сборнике Синтэн («Собрание текстов о богах», Йокохама, 1936).
Эти издания, в свою очередь, опираются на списки «Энгисики» разных времен. Наиболее приближенными ко времени составления памятника считаются список дома Кудзё (северная ветвь рода Фудзивара), список, принадлежащий кисти Канэнага из рода Урабэ и тоже собственноручно выполненная копия кисти Канэхиса из другой ветви того же рода. В названных списках норито представлены отдельным свитком, собрания текстов норито включены также в списки «Энгисики», принадлежащие другим семействам, связанным происхождением с Фудзивара, — Сандзё и Итидзё, а также в список монастыря Наканоин. Экзорцизм «На» из 16-го свитка входит в состав списка Кудзё и копии монастыря Конгодзи.
Самый старый список, Кудзё, включает 28 свитков «Энгисики» и относится к началу периода Камакура (30-е годы XIV в.). Это наиболее ценный из дошедших до нас материалов, к сожалению, многие его фрагменты испорчены и неразличимы. За основу поэтому обычно берется экземпляр Урабэ Канэнага, синтоистского адепта, отдавшего много сил переписыванию памятников древности. В скопированном им свитке норито имеется колофон, датирующий копию 3-м днем 4-го месяца 3-го года Дайэй (1524 г.).
Способ записи норито «Энгисики» весьма своеобразен и представляет собой этап в развитии специфически японской графики. Этот способ именуется сэммёгаки («письмо сэммё»), поскольку там он был, по-видимому, применен впервые. О его принципе см. в следующем разделе, посвященном сэммё.
Сэммё, императорские указы, — слово китайского происхождения; по-японски же это понятие звучит как оомикотонори — «провозглашение слов государя». Повеления императора встречаются и ранее — в мифологических сводах, однако там они записаны по-китайски и представляют, скорее, пересказ повелений. Слово сэммё впервые встречается в летописи «Сёку нихонги» («Продолжение регистров Японии»), завершенной к 797 г. Однако нет сомнений, что провозглашаемые на чистом японском языке микотонори (сэммё), записанные в «Сёку нихонги», имеют давнюю традицию, — это очевидно и из их устоявшейся структуры, и из употребления мифопоэтических блоков текста, повторяющихся в соответствии с разновидностью указа.
Указы же на китайском языке, сложившиеся с развитием церемониала по китайскому образцу, делились на две категории — сёсё (письменные императорские указы) и тёкуси (повеления, записанные императорской рукой). Есть глухие указания на то, что тёкуси, выполненные собственноручно императором, после исполнения сжигались в рамках некоего обряда, что, по-видимому, должно было означать их перемещение в мир богов и предков.
Согласно концепции Оригути, норито, сэммё и тёкуси были текстами одного порядка и ритуальная функция их заключалась в изречении воли небесных богов — или непосредственно, или от имени императора, «божественного внука». Поэтому в древности за ними следовали каэримооси (ответные речи), произносимые от имени души (тама) охранителей императорского рода, с пожеланиями благоденствия императору, исполняемые по типу клятвы или обета (укэи) [Оригути, 1955, т. 2, с. 171].
Император тэнно, согласно мифологическим принципам мировоззрения наделенный «божественной сутью» (камунагара), провозглашая высочайшее повеление (микотонори), изрекал таким образом норито, направленное на устроение мира, изгнание вредных духов и т. п.
По-видимому, до Нара указы существовали в основном на японском языке. Указы «Сёку нихонги», первый из которых датируется 697 г., содержат фрагменты по-китайски, помещенные в текст как вставки (№ 3, 4, 5) или как приложения (№ 1, 5, 6) По-видимому, эти в большой мере административно-юридические части указов с трудом поддавались переложению на японский, и вскоре фрагменты такого рода стали помещаться отдельно от основного сэммё, исполняемого на чисто японском языке.
После «Сёку нихонги» сэммё постепенно утрачивали свои характерные свойства, связанные с архаическими концепциями мироустройства (начало этого процесса можно проследить и в указах «Сёку нихонги»), их составители все чаще прибегали к китайскому языку деловой и официальной документации. Японские указы, предшествовавшие «Сёку нихонги», не были записаны по-японски, последующие же, вплоть до эпохи Токугава, были формальными документами, составленными по-китайски и не имеющими прямой связи с художественной или обрядово-культовой сферой культуры, поэтому образцами сэммё считаются те шестьдесят два текста, которые возвещались во времена царствования различных императоров, о которых рассказывается в летописи «Сёку нихонги» (697–791) (сюда же примыкают два текста, данные в Приложении и пропущенные в летописи). Эта летопись сознательно организована по китайским образцам и ориентирована, по-видимому, на «Исторические записки» Сыма Цяня, что не могло не затронуть и японские тексты сэммё, о чем мы будем говорить в дальнейшем.
Сейчас трудно судить о том, в какой степени совпадали устно произносимые указы с их письменной фиксацией. Вполне вероятно, что варианты их были довольно близкими. Как и норито, сэммё исполнялись в определенном музыкальном ключе, разные авторы упоминают о сохранившихся в некоторых храмах партитурах отдельных сэммё (а их в разные времена исполняли также в храмах и перед местами захоронения древних императоров). Вероятно, исполнение сэммё было нелегким видом музыкально-ораторского искусства, требовавшим техники и опыта. Так, в «Сандай дзицуроку» имеется запись от 17-го дня 1-го месяца 9-го года Дзёган (864 г.): «Умер принц Накано, двенадцатый сын императора Камму… Принц был наделен способностями в Пути возглашения сэммё и не имел равных в связи звуков и смыслов (онги) и подборе слов».
Сам ритуал записи сэммё также следовал особой процедуре. В двенадцатом свитке «Энгисики» говорится, что все тексты сэммё должны записываться на желтой (золотой) бумаге, тексты же, подносимые в храмы Исэ, — на бледно-голубой, в храмы Камо — на алой [Синтэн, с. 1499].
Выработка текста сэммё, а также видов китайских указов — сёсё и тёкуси проходила в несколько этапов. Ведь в отличие от норито сэммё всегда были текстами по случаю, поэтому при сохранении зачина и концовки, общей композиции и отдельных клише содержание каждого сэммё должно было соответствовать конкретной надобности. Составление указов возлагалось на чиновников-писцов накацукаса (как переводит К.А. Попов — «министерство центральных дел»). Во второй главе кодекса «Тайхорё» говорится, что двое старших придворных секретарей должны составлять императорские указы и вести дворцовую хронику [Свод законов, т. 1, с. 25]. Из данных «Тайхорё» и других уложений Нара-Хэйан известно, что порядок составления важнейших указов и прохождения ими инстанций был примерно таков: получив от императора распоряжение составить указ, министр центральных дел поручал старшему секретарю приготовить проект. Этот проект помещался в бамбуковый футляр и через государственных советников представлялся императору. В случае одобрения император ставил в конце документа дату, после чего министр подписывал указ и ставил знак нори («повеление», «возвестить»). Затем помощник министра (тайфу) подписывал указ и ставил знак мацури («действо», «служба»). Затем его заместитель (сёю), тоже подписав документ, делал отметку юки (оконаи, «идти», «исполнение»). Затем подписанная копия направлялась в государственный совет (Дадзёкан), где главный министр, правый и левый министры, четверо управляющих в чине дайнагона проверяли текст, затем, получив подписи всех проверяющих, дайнагоны снова подносили его императору. Император скреплял текст датой и знаком ка («одобрено», «допустимо»). С этой грамоты делалась копия, с которой и производилось публичное оглашение сэммё. Разумеется, не все указы проходили столько уровней, указы типа сёсё, считавшиеся наиболее важными, проводились через несколько инстанций, а тёкуси, посвященные текущим делам, только один раз смотрел император, после чего они поступали к секретарям государственного совета.
Общие типы форм сэммё тоже регламентированы в разных уложениях — «Тайхорё», а также в пояснениях к нему, «Рё-но гигэ», где вступительные формулы сэммё типа сёсё делятся на пять разновидностей: 1) «по повелению великому государя Ямато, ведающего Поднебесной, как бог явленный»; 2) «по повелению великому государя, ведающего Поднебесной как бог явленный»; 3) «по повелению великому государя, что, как бог явленный, правит великой страной восьми островов»; 4) «по повелению великому государя»; 5) «по повелению великому».
Из комментариев, данных в «Рё-но гигэ», следуют принципы применения этих формул. Первая служит в наиболее важных обстоятельствах, например при обращении к иностранным послам, облеченным особой миссией; вторая — в случае, если причина визита посла не столь значительна; третья — при назначении императрицы-супруги и наследников престола, оглашении новогодних поздравлений; четвертая — в случае событий средней значимости, например при назначении левого и правого министров; пятая — при повышении в ранге (начиная с пятого). Тёкуси же должны были начинаться с формулы пятой разновидности.
На практике, однако, эти указания явно не выдерживались. Например, в указе № 47 о назначении наследника престола зачин формулируется просто «ныне возвещается». Если сопоставить имеющиеся в «Сёку нихонги» указы с предписанной схемой, то обнаружатся значительные отличия. X. Цахерт делит формулы зачина в существующих указах на шесть групп: первая относится к важным государственным событиям и состоит из четырех подгрупп. Эти события — восшествие императоров на трон, обращения к иностранным послам, разоблачение заговора, назначение императрицы и наследного принца, отречение от трона, перемена девиза правления и т. п. Эта группа более или менее совпадает с образцом, данным в «Рё-но гигэ». Остальные же сильно отклоняются от заданной схемы [Цахерт, с. 18–19].
Немаловажны и завершающие конструкции сэммё, в большинстве случаев они оканчиваются так же, как норито, например испрашивания урожая: «и все внимайте, так возглашаю».
Сэммё, данные в «Сёку нихонги», неравномерно распределяются по царствованиям императоров. Эти данные можно уложить в следующую таблицу:
В эту таблицу, разумеется, не включаются указы на китайском языке, не подпадающие под категорию сэммё, т. е. японоязычных текстов. Из этого распределения явствует также, что не все имевшие место сэммё были записаны в летописи, например, во время правления Гэнсё; это, впрочем, очевидно и из чтения самих указов, где пропуски бывают вполне явственны.
Ритуал исполнения сэммё в самом общем виде можно представить себе из раздела «Дзёгансики», посвященном Дайдзёэ, ритуальному действу, составляющему часть ритуала восшествия на престол. Там об этом говорится: «Секретарь министерства центральных дел (накацукаса) следует с сэммё к министру. Министр принимает и подносит императору. После этого министр вызывает кого-нибудь из ранга государственных советников, кому надлежит [огласить] указ, и передает ему футляр. Тот возвращается на первоначальное место. Наследный принц встает к востоку от престола, повернувшись лицом в сторону запада. За ним выстраиваются принцы крови и остальные чины. Исполнитель сэммё спускается из зала дворца, подходит и оглашает указ. От себя он говорит — „все внимайте, так возглашаю“. Наследный принц первым откликается — оо! (выражение согласия и повиновения, как и в норито. — Л.Е.), затем откликаются принцы крови и остальные чины вместе. Наследный принц первым кланяется дважды, затем совершают два поклона принцы крови и остальные чины. Затем исполнитель возвращается на свое место. Затем на места возвращаются принцы крови и остальные чины» [Цахерт, с. 22].
Исполнителями сэммё были так называемые сэммёси, или сэммёдзукаи, — букв. «гонцы сэммё», «посланцы с сэммё». Само это сложное слово строится аналогично камудзукаи, «посланцы богов», вестники, объявляющие людям божественную волю. Как мы уже знаем, норито читали представители жреческих родов Накатоми и Имибэ. Сэммё же возглашали сановники двора безотносительно их родовой принадлежности. Однако, к сожалению, только в 12 случаях из 62 сэммё контексты летописи содержат имя исполнителя указа. В одном случае (указ № 26) текст оглашает самолично императрица Кокэн.
Местом возвещения сэммё чаще всего были внутренние помещения дворца — Ооясумидоно (Тайкёкудэн), где исполнено семь сэммё, Найандэн, Дзэндэн и др. Два указа прочитаны в храме Тодайдзи, указы № 51 и 58, выражающие скорбь императора по поводу кончины министра Нагатэ и принцессы Ното — в домах почивших.
Сэммё провозглашалось также в рамках многих ритуалов — испрашивания урожая, в праздник великого вкушения, в храмах Исэ, Касуга, Исикиёмидзу, перед гробницами императоров.
Перейдем теперь к рассмотрению самих текстов.
Наиболее отчетливо ритуальная традиция прослеживается прежде всего в указах, связанных с восшествием на престол и отражающих концепцию государственной власти и престолонаследия. Наиболее ранний из них возвещен в связи с воцарением Момму в 697 г. Следующие посвящены вступлению на трон Гэммё (707 г.), Сёму (724 г.), Дзюннин (758 г.), Конин (770 г.) и Камму (781 г.).
Император при этом титулуется: «государь, что, как бог явленный, великой страной восьми островов правит». Бог явленный, акицуками, — выражение, уже встречавшееся в норито и означающее, по нашему предположению, божество видимое, явленное в мир людей, в отличие от тех богов пантеона, чьи тела, согласно мифологическим сводам, были сокрыты. Божественность правления подтверждается и другими формульными выражениями зачина или, как в указе Сёму, развернутой ссылкой на центральный миф рода тэнно: «прародители могучие, бог и богиня, на Равнине Высокого Неба божественно пребывающие, обильную страну Поднебесную поручили внуку своему, дабы правил ею».
Как мы уже говорили в разделе о норито, с помощью этого мифа начало владычества тэнно помещалось в мифологическое время и пространство, чтобы обеспечить идеологическую правомерность становящейся государственной структуры. Сам термин тэнно, «небесный властитель», заимствован из Китая, хотя в самом Китае он применялся к верховному правителю совсем недолго — во второй половине VII в. в Танском Китае. Первоначально же этот термин в китайской мифологии обозначал верховное божество и первого из триады трех божеств — повелителей неба, земли и людей, что вполне соответствовало пафосу японского мифа о происхождении рода правителей Ямато от потомка богов. (Переводя иногда этот термин как «император», мы следуем сложившейся вне научной сферы традиции, укоренившейся, однако, достаточно глубоко.) Полученная от небесных богов власть, согласно сэммё, передается далее внутри того же рода, как сказано в указе Момму: «С тех пор как деяния начались на Равнине Высокого Неба, со времен предка далекого, доныне и впредь, от одного к другому государевы потомки нарождающиеся передают правление страною восьми островов великой». В последней цитате словами «доныне и впредь» переведено выражение накаима-ни итару мадэ-ни. Понятие накаима (нака — «центр», «середина», има — «теперь»), видимо, выражает не момент произнесения указа, а некую движущуюся точку, совпадающую с понятием любого «теперь» в цепи наследования императорского трона.
Еще одно важное обстоятельство — в зачине-обращении этих указов Япония упоминается дважды, но по-разному: место, где правит император, — «великая страна восьми островов», а место, где живут его подданные, — Поднебесная («всех ста управ чиновники и народ Поднебесной, все внимайте»). Частое упоминание в зачинах сэммё и в титулах царствующих и покойных императоров термина, обозначающего Японию и встречающегося в мифологических сводах, — великая страна восьми островов (Ооясима, Охоясима) — имеет несомненную связь с богами восьми десятков островов, Ясосима-но ками. Обряды поклонения этим богам названы в третьем свитке «Энгисики». Эти обряды проводились после восшествия на престол нового императора и повторялись в обителях императрицы и наследного принца. Видимо, здесь мы снова встречаемся с типом магического воздействия словом с целью усмирения божеств земли. Поднебесная же — китайский термин и, по-видимому, в качестве заимствования имеет скорее юридическую, чем заклинательную силу.
В формуле зачина немаловажную роль играет и слово «правит». В текстах сэммё это глагол сиросимэсу («изволит знать»), В разделе предисловия, посвященном норито, уже говорилось о «нематериальных» способах возведения культовых строений — с помощью силы взгляда. Возведение дворца в норито также описывалось с помощью глагола «знать» (сиру) — «высоко и широко знать». Центральное значение этого глагола в старояпонских текстах — «владеть», «обладать», что, по-видимому, было (или стало со временем) равнозначно понятию «знать», «ведать». Здесь, пожалуй, будет уместна ассоциация с понятием хидзири (хи «солнце», сири «ведать»), означающая ведуна, мудреца, человека, владеющего (ведающего) солнцем, способного на магическую власть над вещами и явлениями. Первоначально в текстах этот термин относился к императору (в «Манъёсю», № 29: «все потомки богов, начиная с мудрецов Касивара»), позже он стал применяться к буддийским послушникам. Т. е. глагол сиру, употребленный в зачине сэммё и в этом же качестве встречающийся в норито, означает прежде всего утверждение факта обладания великой страной восьми островов, полного и безраздельного владения ею, что, видимо, равнозначно правлению в архаической системе понятий.
При этом вспомогательный глагол мэсу в сложном глаголе зачина сиросимэсу имеет, как известно, значение почтительности. Однако ряд японских лингвистов (Ооно Сусуму, Сатакэ Акихиро, Маэда Кингоро) рассматривают его как производное глагола миру «видеть», что вновь возвращает нас к мифологеме взгляда как способа мироустройства и к понятию ритуального оглядывания страны императором. Другими словами, реконструируя понятие сиросимэсу «править» в его ранних значениях, можно, как нам кажется, описать его, как «владея, смотреть».
Итак, в рамках этой концепции власти престол передается от одного представителя рода тэнно к другому. В тех пяти указах, о которых идет речь, обоснование наследования заключается, во-первых, в мифологическом прецеденте передачи власти от небесных богов родоначальнику тэнно, далекому предку, во-вторых, в решении о передаче престола предшествующим властителем, в-третьих, в ссылке на не сохранившийся до наших дней кодекс законов «Омирё» (669 г.), составленный при императоре Тэнти. Этот кодекс титулуется в сэммё следующим образом: «законы, что установлены и назначены государем, сыном Ямато, о коем молвят с трепетом, правившим Поднебесной из дворца Афуми-но ооцу, законы, что вместе с Небом-Землей долго длятся, с Солнцем-Луной далеко длятся, законы вечные, что во много веков не переменятся». Однако ни в «Омирё», ни в последующих кодексах, включая «Тайхорё», порядок наследования не был установлен. Наследовали, как явствует из летописей, и сыновья, и дочери, и внуки, и даже матери, что создавало определенную нестабильность и взрывоопасность положения императора, тем более что далеко не все знатные роды Ямато смирились с главенствующим положением тэнно. Все же мифологический строй концепции власти императоров был в те времена, по-видимому, еще сильным идеологическим аргументом в пользу тэнно и его сторонников, которым вскоре пришлось вступить в борьбу против конфуцианских идей государственности и мощного вмешательства буддийского духовенства. Об этом будет сказано далее, пока же продолжим рассмотрение структуры этой архаической власти в ее отраженной в сэммё проекции.
Помимо категориального понятия накаима мы еще нередко встречаем в сэммё опорное слово вадза («деяние», «действие», «действо»). Из разных указов выясняется, что вадза императора совершается «на высоком престоле, от солнца небесного унаследованном» и само является наследуемым, и заключается в двух основных задачах, из которых первая — «сию обильную страну Поднебесную обустраивать и выравнивать, народ Поднебесной ласкать и жаловать», и вторая — передавать это наследное деяние следующему правителю. В ряде указов задача императора формулируется согласно китайской традиции — «и это повеление мы принимаем и пост наследуем, дабы сердце Неба-Земли чтить и лелеять с трепетом».
При этом император рассматривает себя не как наделенного высшими достоинствами совершенномудрого мужа. Наиболее частая формула при вступлении на трон — «и слабы мы, и неумелы, не знаем, вперед ли идти, назад ли отступить». Эта ритуальная скромность императора, однако, — общая черта в дальневосточном ритуале. Так, и корейские ваны возвещали: «недостойный человек я, с ничтожно малыми способностями, вознесенный на высокое место» или «недостойный человек я, слабый по природе» [Ким Бусик, 1959, с. 267, 238]. Все это, надо думать, восходит к китайской традиции: «Весь этот долгий срок мы опекаем Поднебесную и надзираем за ней, не обладая ни нужной мудростью, ни ясностью [мысли], и это вызывает в нас чувство большого стыда» [Сыма Цянь, т. II, с. 238].
По-видимому, в пределах японской концепции престолонаследия деяния императора на троне рассматриваются как нечто наследственно-непрерывное, идущее со времен мифологического предка, и всякий новый император занимает этот пост (в одной из песен «Манъёсю» говорится даже оя-но цукаса — «должность, служба предка»), имперсонифицируя этого мифологического государя-предка.
Возможно, что ритуальная скромность и непременно полагающийся по этикету первоначальный отказ от титула, всякий раз выражаемый в указах о восшествии на престол, объясняются противоречием между установившейся традицией царствования тэнно и усвоенной, хотя и поверхностно, конфуцианской концепцией идеального правителя.
Каким же образом осуществлялось в Японии VIII в. это «наследное деяние»?
В сэммё восходящий на престол владыка Поднебесной объявляет, что, как известно (по-видимому, из тех же китайских свитков), дела правления бывают хороши только в том случае, если принцы, владетели и вельможи оказывают императору помощь и поддержку. Более низкие страты общества, видимо, могут быть лишь объектом наследного деяния вадза, но не помогающим субъектом. Если исходить из терминологии сэммё, особенно в их непосредственно юридических разделах (награждения и амнистии), то структура государства рисуется примерно таким образом: император — принцы, министры и придворные выше пятого ранга — народ. Император в этой схеме занимает место потомка небесных богов, изрекающего свою волю (и одновременно волю богов). Принцы, министры, сановники служат своего рода посредниками между верхом и низом благодаря своим умениям и дарованиям, в чем также, видимо, сказывается влияние Китая и соседней Кореи: «и только благодаря поддержке со стороны трех великих мужей [главных министров] и всех окружающих нас мудрых слуг…» [Ким Бусик, с. 267]. Это второе звено схемы и для Японии составлено из сановников — ближайших слуг императора. Третье же звено, которое мы в схеме условно обозначили как народ, в норито, например, именуется «великое сокровище Поднебесной», в молитвословии великого изгнания грехов — «люд, что, нарождаясь, под небом прибавляется». Эти обобщенные понятия в сэммё заменены китайским биномом гунминь (яп. комин). По нашим впечатлениям, эта часть схемы, т. е. простой люд, — в некотором смысле совпадает с понятием Поднебесной. В разделах амнистий и награждений указы обычно так и гласят: «прежде всего награждаем Поднебесную». Из этого, как нам кажется, нельзя делать вывод, что благосостояние простых людей было главной целью императора ради них самих или ради тех выгод, которые могло принести двору процветание крестьянства и мелкого чиновничества. По нашему мнению, здесь незримо присутствует еще один аспект, уходящий корнями в эпоху архаического сознания. Представляется, что взаимодействие с этой частью населения, в рамках концептуального мира сэммё, носит характер ритуально-магического действа. Во-первых, награды, повышения в ранге, амнистии и раздача даров, оказываются самым важным аспектом правления. Императрица Кокэн, лишая власти своего преемника, говорит: «постоянными праздниками и делами мелкими пусть нынешний правитель ведает, а важными делами державными — наградами и наказаниями, этими двумя заботами мы ведать станем». И здесь, как нам кажется, дело не только в том, что распоряжение наградами и наказаниями дает реальную власть над подчиненной императору придворно-чиновничьей верхушкой. Награды, пожалования и широкие амнистии объявлялись указами «Сёку нихонги» по таким случаям: восшествие на престол, изменения девизов правления в соответствии с чудесными знамениями, обнаружение в стране золота и медной руды, восстановление традиции исполнять танец госэти, назначение наследного принца, и т. п. Создается впечатление, что ситуация раздачи наград и милостей вызывается необходимостью принесения своего рода жертвоприношений императора — благодарственных даров (как в случае с показавшейся медью и небесными знамениями); или испрашивающих спокойного правления (при вступлении на трон и назначении наследного принца).
Особенно явственно этот ритуальный аспект милостей императора народу прослеживается на типологически сходном материале: «Больной ван находился при смерти, поэтому была проведена амнистия заключенных в центре и на местах» [Ким Бусик, с. 106]. И японская, и корейская концепция милостей народу как рода жертвоприношения также, видимо, опирается наг «Исторические записки», где, например, в разделе об императоре Сяо-у перечисляются ритуальные подношения: сначала жертвы Небу, вознесенные на горе Тайшань, потом земле на горе Сужань, затем народу были пожалованы быки (одно из главных в Китае жертвенных животных), вино и ткани (также входящие в список жертвенных даров) [Сыма Цянь, т. II, с. 276].
В Японии, по-видимому, с определенными изменениями усваиваются те же ситуации, в которых правитель раздает награды, отменяет на определенный срок налоги и подати и объявляет амнистию. То же отношение к награде как жертвоприношению, обеспечивающему успех предприятия, явствует, например, из строения соответствующего фрагмента указа № 11: в нем повышение в ранге жалуется для того, чтобы «правило для властителей и подданных, родителей и детей не забывалось и по наследству передавалось во времена государей многих; дабы с сердцем светлым, чистым, имя родительское несли и службу исполняли вместе с Небом-Землей, долго и далеко». Т. е. повышение в ранге группы чиновников (с соответствующим прибавлением доходов) должно обеспечить мирное и правильное правление многих будущих государей, а также правильное исполнение аристократами-чиновниками своих обязанностей в течение необозримо долгого срока.
Другими словами, привычные средства воздействия на стихии неба и земли и традиционные способы коммуникации с божеством переносятся на третью сферу вселенной из триады небо-земля-люди, заимствованной из Китая вместе с понятием тэнно, «небесный властитель».
Состав этих жертвенных даров народу и их адресаты также в основном обнаруживают культурную преемственность, связанную с Китаем и Кореей. Как говорится в тех же «Исторических записках», «по случаю возведения в сан императрицы император даровал некоторое количество полотна, шелка, риса и мяса живущим в Поднебесной вдовам и вдовцам, сиротам и одиноким, кто беден и испытывает затруднения в жизни, а также всем старикам, которым больше 80 лет, и сиротам, которым меньше 9 лет» [Сыма Цянь, т. 2, 229]. У Ким Бусика: «зимой, в десятом месяце [ван] совершил поездку по областям и округам южной части страны, где посетил [для оказания милостей] престарелых, вдовых, сирот и бездетных и раздал с соответствующими различиями зерно и ткани» [Ким Бусик, с. 259].
То же в сэммё: «престарелым людям ста родов — кому за сто лет — три коку риса, за девяносто — два коку, за восемьдесят — один коку, а также одиноким, прибытков не имеющим…» Как мы знаем из уложений периода Нара, под одинокими в Японии тоже понимались вдовы, вдовцы, сироты и бездетные.
Возвращаясь к нашей схеме, уточним, что требовалось от ближайших слуг императора, вельмож, посредничающих между ним, как явленным богом, и народом, как Поднебесной. Основным их качеством должно было быть «сердце светлое, чистое, прямое, истинное» (указ № 1). Понятия светлый и чистый (акаки киёки), без сомнения, имеют отношение к концепции ритуального очищения, что же касается слова «прямой» (наоки), то это недвусмысленная отсылка к норито, например к празднику священных врат, где богов-хранителей призывают «видя, выпрямлять, и слыша, выпрямлять, выпрямлением божественным, выпрямлением великим» (камунаоби оонаоби-но минаоси кикинаосимаситэ). Этот магический повтор наоби-наоси, в свою очередь, апеллирует к «выпрямляющим божествам» благопожелания дворцу — Камунаоби-но микото и Оонаоби-но микото. Богиня же Оомия-но мэ-но микото, «дева-повелительница великого дворца», призвана допускать войти во дворец и служить императору только тех, у кого нет «дурных помыслов и грязного сердца». При этом «дурной» записывается в норито благопожелания дворцу иероглифом «злой дух».
По-видимому, этой мифологической концепцией грязного как оппозиции чистому (сакральному, прошедшему ритуальное очищение) и дурного, как относящегося к области скверны, объясняется и характеристика заговорщика, посягающего на неприкосновенность «высокого небесного престола», — он наделен «грязным сердцем», кроме того, вместо качества прямоты, выпрямленности, он является носителем «супротивности» (сакасима — «вверх ногами», «наоборот»).
Жалуя придворным пояса, императрица Кокэн (Сётоку) тоже приносит своеобразные жертвенные дары в знамение того, чтобы их «сердца успокоились и выпрямились (наоси)». Другими словами, верность царствующему правителю отождествляется с мифологическим понятием прямого с качеством сакральности в противоположность искривленному и бунтующему, связанному с миром злых духов, скверны, «страной корней».
Отсюда и мифологизированность многих политических мер, предпринимаемых правителем против оппозиции, — это перемена имени, например Киёмаро на Китанамаро (Чистый Маро на Грязный Маро), высылка за пределы Поднебесной, туда же, куда изгоняются демоны эпидемий в новогодних экзорцизмах и т. д.
Вследствие ориентированности социополитической системы мировоззрения периода Нара на миф о передаче власти и на концепцию имперсонификации государя-предка всякое предпринимаемое действие оформлялось как правомерное и юридически обоснованное с помощью ссылки на прецедент в мифологические или квазиисторические времена. По-видимому, эта система прецедентов также складывалась под китайским влиянием.
Так, императрица Гэммё, вступая на трон, оговаривается, что в происходящем нет ничего необычного и заведено это со времен предка далекого; Сёму, назначая одну из своих жен, родом из Фудзивара, императрицей-супругой, тоже приводит как довод — «и не нами заведен такой обычай, подобно солнцу и луне на небесах, подобно горе и реке на земле, вместе рядом пребывать положено». Так он оправдывает сам факт этого назначения, выбор же дамы не из царского рода подкреплен ссылкой на императора Нинтоку, взявшего в супруги женщину из рода Кацураги. «Потому и в нынешнем деянии нет ничего странного и нового. А идет оно следом за образцом давним, что с прошлых времен повторяясь, в наше время передается».
Со времен Сёму супруги императоров, назначаемые в основном из рода Фудзивара, ответвления Накатоми, стали играть важную роль при дворе. О возвышении рода Фудзивара, его победе над Сога и укреплении политического и административного могущества сохранилось немало исторических фактов и сведений, раскрытых в различных работах японских и западных историков. Нам хотелось бы в этой связи подчеркнуть то обстоятельство, что в системе ценностей той эпохи, находящейся, как уже говорилось, на рубеже космологии и истории, столь важное событие, как экзогамный брак властителя с представительницей иного, чем раньше, рода, непременно должен был иметь мифологическое обоснование, создающее идеологическую почву событию. Ведь структура и отношения родства как ничто иное были моделью конструирования видов ранней государственности. Одним из возможных мифологических обоснований брака с Фудзивара может, как нам кажется, служить гипотеза Оригути, согласно которой женщины Фудзивара ведут родство от женского божества воды. Разные повествования (моногатари), связанные с женщинами Фудзивара, указывают на эту связь, и даже буддийская легенда о явлении Будды к императрице Комё в виде калеки свидетельствует о том же, так как, согласно этой легенде, императрица совершала омовение его тела. Это омовение не случайно появляется в буддийской легенде: женщины из рода Фудзивара были главными исполнительницами в обряде очищения у речного источника (мисоги), входящего в ритуал восшествия императора на престол. Оригути этимологизирует само имя Фудзивара через его связь с источниками, толкуя фудзи как фути «стремнина реки», и ассоциирует это наследственное занятие женщин Фудзивара с божеством Фукабути-но Мудзуярэбана-но ками (нечто вроде — «божество, дарующее воду глубоких стремнин»), божеством вод, рек, источников [Оригути, 1955, т. 2, с. 99].
В сэммё № 7, объявляющем Фудзивара-но Асука официальной супругой императора, ничего не говорится о достоинствах этой женщины. Экс-императрица Гэнсё, приходившаяся царствующему императору Сёму теткой (хотя он в указе титулует ее матерью), рекомендовала ему Асука в супруги так; «все ли женщины одинаковы? У той, о ком я говорю, отец — министр великий… ночи до рассвета отдыху не знающий». На этапе сэммё о родовой связи с божеством говорится лишь применительно к императору, но достоинства других также определяются в основном предками, от близких до отдаленных.
Мифологические слои сэммё достаточно разнообразны, однако если исходить из главного для этих текстов мифа — о владыке Поднебесной и престолонаследии, — то, в сущности, в сэммё предстает определенным образом смещенный тип мифологического мышления в рамках синтоизма, и это смещение — результат стремления соотнести космологический строй с исторической и социальной действительностью, найти и выделить точки мифологических проекций на картину государственности, складывающейся под влиянием китайских концепций.
Намеченная еще в мифологических сводах и четко оформленная в сэммё концепция императорской власти переформулировала пафос мифологической картины мира применительно к задачам новой исторической стадии и тем самым задала некоторые тенденции доктринального развития синтоизма. Так, в работах Ёсида Канэтомо (1435–1511), принадлежавшего к роду Урабэ и ставшего основоположником течения Юйицу синто, «Единственного синто», приводится толкование эзотерической формулы синто, передававшейся в устной традиции, так называемого «устного объяснения шестнадцати синтоистских знаков» (синто дзюрокудзи кукэцу). Знаки эти таковы: небо, земля, женщина, мужчина, правитель, страна, земля, раньше, потом (амэ цути мэ во кими куни цути саки ноти). В осевом центре этой схемы Ёсида находится император, до него, по-видимому, — начало мира, разделение неба и земли, явление пары первопредков, порождающих императора; после этого начинается его владычество над территорией государства, и владычество всякого императора оказывается точкой на временной оси и имеет предшественника и преемника. «Вне этих шестнадцати знаков нет в Японии ни больших, ни малых богов Неба-Земли, они — основа пути богов, правила человеческих деяний, становление десяти тысяч вещей, исток десяти тысяч деяний…» [СД, т. 2, с. 286].
Здесь мы видим оформление официальной синтоистской доктрины, через сотни лет использованной в целях идеологии японского фашизма, со всеми его драматическими последствиями. Впрочем, нет никаких оснований возлагать ответственность за эти последствия на архаические мифы или их метаморфозы в период складывания древней государственности — отнюдь не в этом состоит идея преемственности культуры, да и концептуальные преобразования такого рода на переходе от мифологического этапа к историческому встречаются во всех культурах сходного типа на стадиально общем этапе.
Итак, до сих пор мы говорили в основном о синтоистском субстрате идеологии сэммё и потом продолжим эту тему. Но необходимо здесь же упомянуть о переплетении архаических концепций сэммё с влиятельными даосскими и конфуцианскими представлениями, пришедшими в страну с материка. Правда, нередко можно предположить и наличие сходных местных концепций, например, естественно вытекающих из культа предков и принявших китайскую форму ввиду общей ориентации в течение некоторого времени на культуру Китая. Без минимального подобия форм и концепций адаптация чужого вообще вряд ли была бы возможна.
Из области даосских представлений, принятых в сфере конфуцианской государственности, по-видимому, прежде всего заимствовалась концепция знамений. Известно, что они могли быть разного рода и ранга: олень с белой отметиной, черепаха с иероглифами на панцире, воробей с тремя ногами, облака разных форм и окрасок. (В этой связи нельзя не вспомнить концепцию Ю.Л. Кроля о выборе тех или иных метеорологических примет как средстве критики действий правителя). Знамения, упоминающиеся в сэммё, разумеется, всегда благоприятствуют императору, хотя он, с непременной ритуальной скромностью, соотносит их с предыдущим правителем или своим преемником. В основном знамения следуют китайским традиционным разновидностям: у Сыма Цяня мы тоже встречаем белого оленя или найденный яшмовый кубок с иероглифами, сулящими правителю долголетие, или «благовещие облака» (цин-инь), — по Сыма Цяню, «когда то, что похоже на облака, на самом деле не облака, оно сверкает и переливается, держится обособленно и извивается — это называют Цин-Юнь» [Сыма Цянь, т. IV, с. 144]. Эта китайская традиция, по-видимому, наложилась на закрепившуюся в Японии с некоторых пор концепцию облаков как вестников, распространившуюся в поверьях: «говорят люди, что и облака, в небе плывущие, могут быть гонцами» [Манъёсю, № 4410]. В другом случае облако-гонец отождествляется с послом в Китай: «как небесное облако, ты уйдешь и возвратишься» [Манъёсю, № 4242]. В указе № 42 говорится о целой серии чудесных облаков, являвшихся и по сторонам, и по «углам» света, часть из них наблюдалась над комплексом храмов Исэ, была скопирована и в виде рисунка прислана императрице правителем этой земли. Довольно часто также носителями знамений становились мантические животные — черепахи, и однажды на панцире одной из них обнаружилось целых десять иероглифов, сулящих благоденствие и преуспеяние царствующему правителю. Самоочевидно, что в круг текстов сэммё не могли попасть неблагоприятные для правящего императора знамения, хотя в самой летописи «Сёку нихонги» они встречаются.
Еще большую роль в идеологической структуре сэммё играло конфуцианское влияние. Налаженная система посольств в Китай, устройство высшей школы по китайскому образцу, участие иммигрантов с материка в государственных делах и ведении канцелярий, широкое проникновение в страну различных произведений китайской литературы и культуры, — все это дало мощный импульс местному развитию в рамках китайского культурного контура в том виде, в каком он был воспринят японцами. Правда, местная структура во многом сопротивлялась и противоречила китайским идеям. Род, установивший власть тэнно, как уже говорилось, опирался на мифологические посылки, представляя историю страны как начавшуюся во времена разделения Неба-Земли и основанную на линии преемства и наследования от богов. Государственная реформа под китайским влиянием была задумана и проведена непоследовательно. Японцы не приняли систему государственных экзаменов для чиновничества, и применительно к высшим сановникам сохранилось значение наследования поста и прецедента нахождения на данной должности какого-нибудь предка во времена мифологических императоров. Как показывает А.Н. Мещеряков, задача «Синсэн сёдзироку» («Новые списки семей и родов»), уложения, составленного в 815 г., состояла как раз в защите священности генеалогии. Ранги перестали совпадать с традиционными родовыми структурами, среди чиновников появились представители иммигрантов и провинциальной знати, и эти новосоставленные списки демонстрируют намерение их составителей не приводить в соответствие систему рангов с системой генеалогии, как то было во времена реформы Тэмму, а уменьшить значение рангов или даже отказаться от рангов как таковых [Мещеряков, с. 48]. Дарования и умения оказывались менее важными, чем происхождение. Когда императрица Кокэн назначала Фудзивара-но Накамаро на пост дайси, то он отвечал: «коли можно было бы занять этот пост, то уж дед мой его бы занял. Однако о том мне неизвестно, и для меня, слабого и неумелого Осикацу, принять этот пост никак невозможно» (№ 26). При этом, в соответствии с архаическими тенденциями, из конфуцианского набора добродетелей для министров выбиралась его мораль — т. е. обладание «прямым и чистым сердцем», другими словами, преданность царствующему императору, а не деловые качества и одаренность.
Значение прецедента, наличие предшественников в прошлом ценились даже при отправлении послов. В указе № 56, при вручении мечей послам в страну Морокоси (Китай), говорится: «И не впервые гонцы посылаются. И раньше гонцы государевы в ту страну направлялись, и из той страны нам [посольства] присылали. Посему посылают вас как наследных преемников [тех гонцов]». Значение прецедента, придающее юридическую правомочность событию, происходящему теперь, надо думать, содержит и заклинательный аспект: как это удавалось раньше, так пусть удается и на этот раз.
В самом Китае идея пребывания на троне добродетельного государя тоже почти не выдерживалась, и чаще трон передавался от отца к сыну. Однако там эта идея в разные периоды оказывалась достаточно влиятельной и вызывала восстания и смуты. Император должен был пребывать в гармонии с силами Неба-Земли, управлять в соответствии с морально-философскими принципами, в согласии с волей Неба. По поведению народа и небесным знамениям можно было судить, хорош ли правитель.
В Японии же идея мандата Неба не привилась, хотя императрица Кокэн пыталась утверждать, что смещенный ею Дзюннин не обладает необходимыми для правления качествами и не получил согласия Неба. Количество смут и заговоров, пришедшихся на ее царствование, показало, что ее доводы были неубедительны для большинства, к тому же ее собственные буддийские пристрастия вызывали неодобрение дворцовых кругов, видевших в ее действиях ущемление власти аристократии.
Поэтому заговоры против Кокэн в основном опирались на синтоистские представления о власти и на архаическую магию в попытках свергнуть Кокэн и ее фаворита — буддиста Докё.
К несомненным результатам китайского влияния надлежит отнести возобновление в имперском ритуале танца госэти (указ № 9). Этот указ дает отсылку на императора Тэмму, который, «желая Поднебесную обустроить и выровнять, дабы между верхами и низами царили стройность и согласие… помыслил, что надобно две вещи учредить — ритуал и музыку». Однако скорее дело здесь в заимствовании с континента. Количество китайских контекстов древности и средневековья, посвященных государственной важности ритуала и музыки, ли и юэ, настолько велико, что их нет смысла цитировать. Тем не менее, эта китайская концепция наверняка была созвучна традиции местных обрядов и ритуальному сознанию японцев, послужив, таким образом, скорее формой мысли, чем самой мыслью.
В несколько ослабленном виде был усвоен и китайский принцип сыновней почтительности. В рамках сэммё мы видим почти лирическое уподобление отношений императора и вассалов семейным отношениям родителей и детей, однако оно чисто номинально, не имеет правовых аспектов, кроме поощрения «добродетельных жен, преданных мужей, почтительных сыновей и послушных внуков». Всего один раз проходит сравнение императора с родителем: «обустраивать и ласкать Поднебесную подобно тому, как родители дитятю слабого кормят и пестуют» (указ № 3). Та же императрица Кокэн выдвигает конфуцианские соображения в качестве одной из причин своего отречения: «и матушке нашей, императрице, о коей молвят с трепетом, не можем мы услужить, как полагается по закону родителей и чад их, и сердце наше ни днем, ни ночью покоя не знает» (указ № 23). (Эти соображения, впрочем, не помешали Кокэн постричься в буддийские монахини, «дом оставив», а через шесть лет после отречения сместить правителя, ею же назначенного, и занять его место под именем Сётоку.) В общем и целом, на период создания текстов сэммё конфуцианство, по-видимому, было адаптировано в формах, не угрожающих распадом системе правления тэнно. И все же в VII–VIII вв. тэнноизм претерпел ряд серьезных кризисов.
Здесь от мифологических и религиозных аспектов мы переходим к историческим событиям, также, разумеется, часто принимавшим религиозную окраску. Исторические сведения в объеме, необходимом для понимания текстов сэммё, даются в комментариях, здесь же будет говориться о наиболее существенных событиях и параметрах того периода истории, в течение которого складывались императорские указы «Сёку нихонги». При этом мы также предполагаем затронуть не весь комплекс связанных с этой темой проблем, а лишь ту часть, которая просматривается в сфере самих текстов сэммё.
Речь пойдет о некоторых обстоятельствах адаптации и становления японского буддизма в связи с царствованиями императора Сёму и особенно императрицы Кокэн (Сётоку), которую впредь мы будет именовать Кокэн, по имени, которое она носила в первый период своего владычества. В указах, сопровождавших эти два правления, особенно ярко виден скорее синкретический, чем синтетический характер культуры Нара, с ее драматическими событиями и сложным взаимодействием архаической подосновы с буддийскими, конфуцианскими и даосскими идеями.
В ряде исследований советских востоковедов последнего времени история раннего периода адаптации буддизма в Японии уже освещалась и глубоко, и полно — в работах В.Н. Горегляда «Буддизм и японская культура VIII–XII вв.», А.Н. Игнатовича «Буддизм в Японии. Очерк ранней истории», А.Н. Мещерякова «Древняя Япония. Буддизм и синтоизм». Теперь мы можем проследить некоторые примечательные моменты этой истории на живых документах эпохи.
Известно, что буддизм, попавший в Японию в китаизированном виде, претерпел здесь дальнейшие изменения при включении в круг архаического мировоззрения. Будда был первоначально воспринят как чужеземный бог ками, обладающий способностью даровать излечение от болезней и творить разные чудеса. С другой стороны, именно в буддийском русле происходило распространение конфуцианских идей, буддийские концепции способствовали развитию и оформлению ряда синтоистских представлений. Как пишет В.Н. Горегляд, «первобытные культы японцев были адресованы местными ками… и умершим предкам данного рода, т. е. замыкались на узком круге конкретных понятий… Буддизм стал приучать верующих к мысли о существовании объектов культа, общих для многих человеческих коллективов… Это объективно помогало в распространении синтоистским жречеством культов общеяпонских ками, в частности мифологических предков царствующего рода и, следовательно, в укреплении авторитета центральной власти» [Горегляд, с. 132]. А.Н. Игнатович характеризует и сам японский буддизм VIII в. как систему культов и складывающихся доктрин [Игнатович, с. 126]. Исходя из наиболее популярных в тот период буддийских сутр, связывающих здоровье правителя и процветание страны с мерой преуспеяния правителя в буддийской вере и его помощи храмам и монашеству, А.Н. Мещеряков убедительно показывает, что «именно буддизму отводилась правителями роль охранителя государства от мятежников» [Мещеряков, с. 89].
Эта роль буддизма проявилась в указах отчетливее любой другой.
Свою приверженность буддизму в указах прежде всего декларировал император Сёму, объявивший себя перед статуей Будды Вайрочаны слугой Трех Сокровищ — Будды, дхармы и сангхи (монашеской общины). Затеянное императором возведение гигантской статуи золотого Будды потребовало огромных затрат рабочей силы и средств, и внезапное обнаружение некоторых залежей золота было воспринято как милость и чудо свыше (подробнее об истории строительства статуи см. коммент. к указу № 12).
В следующем указе Сёму непосредственно формулирует, чего он ждет от буддизма и зачем стремится внедрить его в государстве: «Услышали мы, что среди учений разных слово Будды все прочие превосходит для защиты государства нашего». В связи с этим он повелевает ввести во всех провинциях чтение «Сутры золотого блеска» и изготовить статуи Будды Вайрочаны. Одновременно предполагается совершать службы не только буддийского характера, но и адресоваться «богам, на Небе пребывающим, на Земле пребывающим, поклоняться душам государей разных времен, начиная с государя-далекого предка». Явление золота он называет знаком «чудесного слова Трех Сокровищ, все превосходящего», упоминая при этом и одобрение синтоистских богов. В принципе, разноречивые сочетания такого рода — общее место в истории культур, когда-либо адаптировавших чужеземные религиозно-идеологические концепции, и в древнерусских текстах, например, встречаются апелляции «к Богу и к Перуну». Однако же всякая культурно-историческая ситуация имеет свои особенности, и в сэммё мы наблюдаем очевидные попытки преодолеть противоречивость и двойственность в положении властителя Японии, который, с одной стороны, провозглашает себя слугой иноземных богов, с другой — стремится сохранить статус «бога явленного», потомка древних божеств, родство с которыми обеспечивает ему центральное место в Поднебесной.
Сёму, перед отречением от престола в пользу Кокэн, составляет еще раз указ, с помощью которого подключает к возведению статуи Будды синтоистское божество Хирохата-но Оохата (Хатиман). Первые письменные свидетельства об этом божестве, как воплощении императора Одзин, настолько поздние (844 г.), что, по-видимому, вряд ли могут быть признаны в качестве мифа. По-видимому, Хатиман — результат контаминации божеств разных кланов, Уса и Карадзима, племен морских побережий и горных областей, не исключено и корейское его происхождение и связь (тоже достаточно поздняя) с кузнечным ремеслом и военным делом [см. коммент. к указу № 15, а также: Бендер, с. 125–155].
Неожиданное возвышение этого божества над остальными кажется необъяснимым. В 749 г. в столице Нара было получено известие, что Хатиман желает перебраться в столицу. С превеликими почестями и множеством обрядов «отдельное тело» (бунсин) божества было доставлено в столицу, и там он получил первый придворный ранг. Жрица его храма в Уса была удостоена четвертого ранга, в то время как служители храма Аматэрасу в Исэ имели лишь пятый.
Как раз в это время Сёму передал престол Кокэн, но реальная власть принадлежала супруге Сёму, императрице Комё из рода Фудзивара. Комё учредила своего рода орган управления, во главе которого поставила своего племянника Фудзивара Накамаро, развернувшего деятельность в области разного рода реорганизаций. После смерти Сёму Комё и Накамаро заменили назначенного претендента на престол принцем Оои, который вскоре женился на дочери Накамаро, а в 758 г. вынудили Кокэн отречься от престола в его пользу. При Оои (будущий император Дзюннин) Накамаро получил столь высокий ранг, какого не было ни у его деда Фухито, ни у его отца Мутимаро.
Однако императрица Комё вскоре умерла, и тут на сцене японской истории появился Докё, буддийский священник, фаворит императрицы Кокэн, с именем которого связан острый кризис власти тэнно и драматическое противостояние синтоизма и буддизма. Докё принадлежал к клану Югэ (хотя в конце периода Хэйан циркулировало предание, что он внук императора Тэнти), из «Сёку нихонги» мы знаем, что он был начитан в конфуцианском каноне, затем учился у Гиэна, крупного буддийского священника того времени, читал на санскрите. Докё, по-видимому, принадлежал к оккультному крылу японского буддизма VIII в., называемому еще шаманистическим. Он занимался изучением эзотерических сутр, связанных с магическими заклинаниями и астрологией, вместе с Эн-но Гёдзя поднимался на гору Кацураги, где адепты этого течения получали дар творить чудеса и исцелять людей. В качестве целителя-чудотворца Докё был призван к больной Кокэн, и с этого момента начинается его стремительное восхождение.
Отношения Кокэн и Докё окружает скандальная слава, начиная с хэйанских времен и кончая нынешними (некоторые японские историки сравнивали Докё с Распутиным — см.: Игнатович, с. 141). Однако никаких данных в «Сёку нихонги» на этот счет не имеется.
Любопытно, что в Японии недавно была проведена графологическая экспертиза текстов, написанных от руки Докё и Кокэн (от последней осталось четыре иероглифа). По результатам экспертизы оба принадлежат к сильным личностям, Докё при этом дерзок и энергичен, она же «наделена достоинством, внушающим благоговение» [Бендер, с. 139].
В 762 г. Кокэн объявляет о том, что берет власть в свои руки, оставляя принцу Оои (императору Дзюннин, впрочем, этот титул он получил посмертно только через тысячу лет, в 1861 г.) ведать малозначительными делами. Этому указу предшествовала ссора с императором, встревоженным растущим влиянием Докё. Указ этот помимо возвращения власти Кокэн содержит еще объявление о том, что Кокэн постригается в буддийские монахини. После этого Докё получает одно повышение за другим.
Как мы узнаем из указа № 28, «супротивный и нечистый слуга Накамаро» поднимает мятеж. Разоблачая заговор, Кокэн порицает Накамаро не только за предпринятые им военные действия против трона, но и за то, что он протестует против положения Докё при дворе. Утверждая роль буддизма, Кокэн ссылается на слова Будды — «владыке страны, на царстве пребывая, должно принять заветы бодхисаттвы». И тут же награждает Докё званием министра — дзэнского наставника (исторические подробности заговора и его последствия также см. в коммент.).
Следующим указом (№ 29) она окончательно смещает Дзюннина. Хотя в качестве главной причины выступает предполагаемый сговор Дзюннина с Накамаро, первым доводом Кокэн выдвигает слова покойного правителя Сёму, наделяющие ее правом устранить императора с престола, если он будет с ней непочтителен и не выполнит закона послушания. По-видимому, Кокэн, предшествовавшая на троне Дзюннину, обладала тем самым правом некоего ритуального старшинства и воспользовалась им, выдвинув сугубо конфуцианские доводы.
В указе № 31 Кокэн, не торопившаяся назначить наследного принца, объясняет эту отсрочку также на конфуцианский манер — «ежели человек не подходит, и пост не от Неба получил, то и толком дела вершить не может и впоследствии терпит крах». В последующих текстах также утверждается, что должен явиться человек, коему пост будет поручен посредством «явственных чудесных знаков Неба-Земли». Предостерегая же придворных от новых заговоров, она всякий раз угрожает в чисто синтоистском духе — «и коли кто такое замышляет, то рухнут врата прародителей его и род его прекратится».
Тем временем Докё получил к титулу магистра медитации еще и звание великого министра державных деяний (дайдзёдайдзин). Более того, в указе о праздновании вкушения великого урожая (№ 38), которое представляло собой центральное событие в сфере имперского ритуала. Кокэн дает разрешение буддийскому духовенству участвовать в празднестве наравне с мирянами. Если ранее соприкосновение с чем-либо буддийским означало скверну и запрет на приближение к синтоистскому храму, то теперь можно было «без очищения, словно очищение уже пройдено» присутствовать на этой церемонии. Такое разрешение требовалось прежде всего самой Кокэн, которая была одновременно буддийской монахиней Такано, «богиней явленной, дочерью Ямато» и императрицей Сётоку («радетельница добродетели» в конфуцианском духе). Как формулирует Кокэн в этом указе (может быть, с помощью Докё): «если посмотреть в сутре, то [окажется], что все божества закон Будды священный оберегали и чтили (маморимацури, тафутомимацуру)».
В 766 г. явилось знамение буддийского толка. В храме Сумидэра священнику Кисину явились мощи Будды, и, как сказано в указе Кокэн № 41, они «свет испускают невиданный, форму имеют поразительно круглую и превосходную… И это знамение, чудесное, благородное явлено было потому именно, что великий министр державных деяний и наставник в медитации к Закону приближает, наставляет и по пути за собою ведет». (Из записи в «Сёку нихонги» спустя два года мы узнаем, что эти мощи были подделаны священником Кисин, который этим указом получил высокие титулы и ранги.) Докё же был увенчан высшей наградой — ему присвоено звание дхарма-раджи, царя Закона Будды, титул, которого мог быть удостоен только правитель страны. За эти годы буддизм одержал в стране немало больших и малых побед: было приказано строить за счет провинций храмы и монастыри; мясо и рыба не допускались к столу императрицы, запрещено было заниматься соколиной охотой и тренировать охотничьих собак. Были приняты новые меры по ограничению могущества крупных кланов.
В одном из следующих указов, возвещенных по случаю появления знамений в виде облаков, Кокэн относит чудесные знаки за счет и Трех Сокровищ, и богов Неба-Земли, и душ покойных императоров. При этом титулуется она в этом указе (№ 42) на самый архаический манер, с добавлением прямой аналогии с Аматэрасу — «государыня, что, в стране Ямато пребывая, страну восьми островов великих освещает и жалует». Этот текст — своего рода апофеоз идеологической разнородности Нара, сочетающей элементы даосской метеомантики с конфуцианскими установлениями, апелляциями к небожителям (дэва) буддийского пантеона, даосским понятием богов Неба-Земли и архаической концепцией душ (тама) покойных предков.
Однако заговоры и их разоблачения продолжались. В одном из крупных заговоров тех лет снова важную роль сыграл бог Хатиман.
Докё к этому времени уже явно притязал на престол владыки Поднебесной. В связи с явлением облаков-знамений в 767 г., истолкованных в пользу могущества Докё, ему удалось назначить своего родственника на второе по значению место в палате Онъёдо, на следующий год после чудесных облаков (768) в столицу была доставлена партия животных, отмеченных чудесными знамениями, — фазанов, черепах, коней, воронов, поступивших из разных провинций, не в последнюю очередь из тех, где управляли родственники Докё. В 769 г. поступили сведения, что оракул Хатимана объявил свою божественную волю — Докё должен стать императором и тогда в Поднебесной воцарится мир. По-видимому, Хатиман здесь — не случайная фигура. Его статус двойствен — это статус синтоистского божества, связанного с мифическим императором Одзин, т. е. уходящего в глубину генеалогической истории тэнно, а с другой стороны — это божество, перед которым читались буддийские службы, когда оно пожелало «перебраться» в столицу.
Когда был выражена воля Хатимана, чтобы Докё взошел на престол, императрице Кокэн приснился сон, что она должна послать буддийскую монахиню Хокун к Хатиману, так как он хочет нечто сообщить двору. Вместо Хокун был послан ее брат Киёмаро, который привез прямо противоположные сведения — Хатиман был во гневе и объявил, что подданный не может стать государем. «Наследование солнцу небесному возможно только как нить государей. И человека, пути не имеющего, надо изгнать как можно скорее» [Кокуси тайкэй, т. 2, с. 369].
В летописи «Нихон коки» («Последующие записи о Японии»), от 21-го дня 2-го месяца 18-го года Энряку (799 г.), где говорится о биографии Вакэ-но Киёмаро, этот эпизод изложен еще более внушительно — Хатиман является перед Киёмаро во весь свой громадный рост (3 дзё, около 10 м.). Согласно «Нихонкоки», и Киёмаро, и докладывавшая о его миссии Хокун были удостоены похвал и наград императрицы за прямодушие и верную службу.
Совершенно иначе реакция императрицы предстает в сведениях «Сёку нихонги» и в указе № 44, где слова Хокун объявляются лживыми, «нелепыми и супротивными», — «и не было более супротивных речей на Небе-Земле». На Хокун и Киёмаро обрушиваются всевозможные кары — от замены фамильного титула на шутовское имя до ссылки. При этом Докё подослал к Киёмаро убийц по пути к месту изгнания, однако его охраняли люди из партии противников Докё. В комментариях к указу о наказании Киёмаро и Хокун мы приводим точку зрения ряда японских историков, полагающих, что эта авантюра с Хатиманом была задумана Киёмаро совместно с Фудзивара-но Момокава, чтобы скомпрометировать Докё в глазах императрицы и двора. Р. Бендер, исследовавший эту историю в связи с культом Хатимана, полагает, что главную роль здесь сыграло чувство целостности и преданности престолу, двигавшие Киёмаро [Бендер, с. 143]. Но эти две версии вовсе не исключают друг друга: в сознании, ориентированном на мифологический порядок в социокосмическом устройстве мира, задуманная заранее придворная интрига вполне могла уживаться с верой в то, что повеления божества не разойдутся с теми, которых от него ожидают.
Кокэн, хоть и объявила донесения Киёмаро ложью, все же не решилась возводить Докё на престол, и, думается, не только потому, что вся эта история усилила влияние оппозиции. Вероятно, и для императрицы пророчества Хатимана были не лишены убедительности. При императоре Конин Киёмаро и его сестра были возвращены из ссылки. То обстоятельство, что Киёмаро избежал смерти, было задним числом объяснено в летописи «Нихон коки» как заступничество Хатимана. А во времена Мэйдзи (в 1898 г.) Киёмаро и Хокун были пожалованы высокими рангами и канонизированы как спасители «высокого престола небесного» от узурпатора.
Таким образом, в текстах сэммё буддизм предстает в двух ролях: с точки зрения Сёму и Кокэн он может служить наилучшим средством защиты государства и трона и поддержания стабильности, и в то же время он оказывается угрозой институту императорской власти, выросшему на традиционном мировоззренческом принципе.
Неудивительно поэтому, что оппозиция буддизму, олицетворенному для придворных кругов в фигуре Докё, в борьбе с ним пользуется архаическими средствами, лежащими в синтоистской сфере и нередко и для этой сферы оказывающимися уже запретными, как, например, ворожба, объявленная в молитвословии великого очищения одним из «прегрешений земных». Как мы узнаем из «Сёку нихонги» и как описано в указе № 43, одна из придворных дам, участниц заговора принцессы Фува против Кокэн, раздобыв ее волосы, вложила их в череп, взятый «из грязной реки Сахогава» и во дворцовой зале трижды совершила некий магический обряд, вероятно, имеющий целью наведение порчи на императрицу.
К помощи душ покойных предков взывал и принц Вакэ, обративший к ним письменную просьбу вернуть из ссылки их потомков и способствовать убийству «двух врагов — мужчины и женщины», под которыми явно подразумевались Кокэн и Докё. Насколько это просматривается в текстах сэммё, никто из заговорщиков не пытался обратиться к магическому чтению сутр или заступничеству бодхисаттв, полагая, по-видимому, что эти силы противостоят традиционной линии престолонаследия и служат магическим средством в руках противников.
Сами буддийские реалии в текстах японских указов даны весьма скупо — или это такая же, как в случае с синтоистскими божествами, магическая номинация, апеллятивное перечисление имен, или включение буддийских священнослужителей в список награждаемых, или, в указах Кокэн, прославление Докё, тоже, впрочем, без доктринальной буддийской окраски. Как существенная часть имперского ритуала, тексты сэммё все же хранили значимость сакральных волеизъявлений богов (нори), оглашаемых со священного возвышения.
Их остаточно сакральная функция явствует, например, из таких косвенных доказательств. Скажем, сэммё № 43 о разоблачении принцессы Фува в общих чертах по сути повторяет указ, составленный четырьмя днями ранее по-китайски, запрещающий принцессе пребывание в столице, меняющий ее имя, назначающий ссылку и т. д. Однако, по-видимому, была еще некая ритуальная необходимость в исполнении японского указа, построенного не как официальный документ, а своего рода мифологический сюжет, начинающийся наиболее распространенной величальной формулой: «указ великий государыни, дочери Ямато, о коей молвят с трепетом, что, как богиня явленная, великой страной восьми островов правит», формулой, предписанной к употреблению в наиболее торжественных случаях. Далее в указе излагается суть злого умысла заговорщиков — ворожба с волосом, затем объявляется, что заговор обнаружен, во-первых, благодаря силе Вайрочаны, сутры Сайсёокё, разным божествам буддийского пантеона, кроме того, благодаря богам Неба-Земли и душам императоров-предков. Заговор разъяснился мистическим образом, императрица даже не прибегла, как в предыдущих случаях, к расспросам. Вероятно, это объясняется прежде всего тем, что заговорщицы занимались волхвованием, стало быть, и контрмеры должны были обретаться в той же сфере. Засим следует объявление о наказании. Видимо, приказ, сформулированный по-китайски и письменно, имеет не столь значительную силу и должен быть продублирован вслух, на языке Ямато, наделенном «душой слова» (котодама), и только тогда становится непреложным.
Примечательно в связи с этим указом неоднократное упоминание расспросов в ряде текстов, связанных с разоблачением заговоров. Типологическое сходство японских контекстов такого рода со стадиально схожими в других культурах служит иллюстрацией к положению В.Н. Топорова, что само раннеисторическое описание обычно строилось как ответ, который необходимо найти, в чем усматривается связь с процедурой получения ответа в ритуалах, соответствующих космологическим текстам, — выбор решения гаданием, отгадывание загадок во время суда или жертвоприношения. Не случайно и слово «история» по-гречески первоначально означало «расспрашивание», «расспросы» [Топоров, с. 127]. Но об этом, разумеется, естественнее говорить подробно в связи с текстами самих летописей, применительно к сэммё это лишь частность на уровне словоупотребления. Возвращаясь к случаям дублирования указов «Сёку нихонги» на японском и китайском языках, еще раз подчеркнем явственную в таких случаях ритуальную функцию японоязычных сэммё, возглашаемых от имени «небесных богов» синтоистского пантеона.
Однако причастность сэммё к миру мифопоэтических воззрений явлена не только в их функциональном аспекте и не только в области ритуальных словесных формул как основ стилистического строя. Хотя сэммё принято считать текстами по преимуществу историческими и в большой степени юридическими, значительные их пласты имеют непосредственное касательство к сфере фольклорно-песенной поэзии и становящейся литературы. Интересно, что западные исследователи, хотя бы отчасти переводившие сэммё, дают стилистике этих текстов характеристики, близкие к норито: «Язык часто расплывчат, грамматические конструкции мучительны». И тот же исследователь пишет: «Весьма примечательно, что самый архаический пласт языка сохранился кроме поэзии в ритуалах поклонения синтоистским богам и в словах указов, произносимых владыками, описывавшими себя как „явленные боги“» [Сэнсом, 1924, с. 7, 8].
Сэммё, так же как и норито, содержат синтаксические параллелизмы, постоянные эпитеты макуракотоба, синонимические повторы. В наиболее ранних, а также традиционных по целям указах несомненно присутствует определенная ритмичность, порой даже равномерность отдельных фрагментов, однако, как и в норито, в сэммё нет общего и регулярного ритмического принципа. Часть текстов, особенно та, что связана с разоблачением заговоров, далее всего отстоит от стилевых признаков организации мифопоэтической речи, полностью вне ее сферы оказывается и последний указ, где говорится о поражении полководца Ки-но Косами.
Наибольшую композиционную близость к песням «Манъёсю» обнаруживают сэммё, являющиеся частью обрядовых текстов, исполняемых в ритуале восшествия на престол. Лексическое единство прослеживается прежде всего в формульных зачинах. Во многих песнях «Манъёсю» при титуловании императора встречается оборот камунагара «наделенный божественной сутью», какэмаку мо ююсики (в сэммё — какэмаку мо касикоки), «о коем молвят с трепетом». Некоторые нагаута VIII в. воспроизводят зачин сэммё почти без изменений: «В стране восьми островов Поднебесной, где наш великий владыка, бог явленный» (№ 1050). Общим с сэммё словарем пользуются и те нагаута, где выражена концепция престолонаследия: «Страна Ямато, где высоко пребывает наш государь великий, со времен бога-предка царственного простирается, и нарождающимся потомкам одному за другим Поднебесной ведать назначено — восемь сотен мириад раз по тысяче лет» (№ 1047). О лексических аналогиях сэммё и песен «Манъёсю» говорится и в переписке Норинага с Камо Мабути, собранной в работе Норинага «Сёкки сэммё моммоку» («Перечень вопросов по сэммё Сёку нихонги») [Норинага, I, 1971, с. 1–14].
Ряд нагаута «Манъёсю», особенно принадлежащие Оотомо Якамоти, видимо, непосредственно навеяны содержанием указа (в некоторых случаях это прямо указывается в антологии). Такова, например, пространная ода Якамоти в связи с указом Сёму об обнаружении золота в провинции Митиноку. Однако, если в указе говорится о том, что «слово Будды все прочие превосходит для защиты государства нашего» и т. д., то в нагаута Якамоти нет ни слова о буддизме, о статуе золотого Будды и о том, для чего, собственно, император мечтал отыскать золото. Эта нагаута имеет высокое число лексических и фразеологических совпадений и соответствий с данным сэммё, оставаясь при этом полностью в сфере традиционного мифопоэтического сознания. Три каэси-ута к этой нагаута, также сложенные Якамоти, выражают отклик не только на собственную оду, но и на указ, содержащий весьма похожее обращение к роду Оотомо. Но отыскание золота в последней из каэси-ута интерпретируется опять-таки скорее в духе благопожеланий ёгото: «расцветает золотой цветок в горах Митиноку, в восточной стороне, — с тем, чтобы век императора процветал» (№ 4097). Явление золота в этой танка, сложенной примерно через месяц после обнародования указа, предстает не как знак чудесного слова Трех Сокровищ, а как своего рода дар божества гор Митиноку в знак его подчинения власти «божественного внука». В другой нагаута того же Якамоти содержится призыв к представителям своего клана (один из которых был сослан за провинность) о наследовании ремесла отцов и верном служении поколениям императоров, «дабы имя предков не прервалось», — как неоднократно говорится и в указах.
В тексте этой песни, как и во многих нагаута, совмещены ритуальные клише норито, ёгото и сэммё, внедренные в лексико-ритмический строй ута. Здесь встречается и описание возведения дворца — «опоры крепко укрепив», и формальное описание преемства — «Поднебесной ведать, от предка царственного перенимая наследование солнцу небесному во времена государей многих» и т. п. (№ 4465).
Наиболее тесно с мифопоэтической песенной сферой творчества оказываются связаны, по-видимому, два текста, прочитанные по случаю кончины Фудзивара Нагатэ и принцессы Ното (№ 51 и 58).
Они, безусловно, включают своеобразный юридический аспект, поскольку содержат обязательство императора опекать и поддерживать потомков усопших, причем это обязательство распространяется, надо думать, и на последующие поколения как императоров, так и подопечных, раз все деяния императора наследуются и передаются вместе с постом, и каждый последующий император имперсонифицирует предка и находится в контакте с душами предшественников. Поэтому оба текста заканчиваются напутствием — пройти предстоящий далекий путь «ровно и счастливо» (те же слова, что употреблялись в ритуальных благопожеланиях), «без тревоги за то, что остается позади», — очевидно, что речь здесь идет не о карме, а о загробном путешествии в мир предков.
Но не менее примечательна и собственно художественная сторона этих текстов, находящая ряд важных аналогий в песнях-плачах «Манъёсю».
Оба текста начинаются прямыми обращениями к покойным. Далее император говорит о том, как он ожидал прихода того лица, к которому обращен указ, но ему сообщили, что этот человек покинул государя и далеко отошел. В обоих текстах далее следует предположение, что это ложь, ошибка или безумие.
Тот же мотив повторяется в разных плачах «Манъёсю», принадлежащих разным авторам и посвященных смерти не только членов императорского клана. Так, в песне № 3957: «ожидая его, я стал расспрашивать, но ведь это — ложь или безумие». Эта песня, как явствует из пояснения, относится к 746 г., т. е. сложена за сорок с лишним лет до этих траурных указов.
Можно, таким образом, предположить существование общей традиции плачей, разделившейся на разные в ритуальном отношении исполнительские сферы, имеющие ритмические и мелодические отличия.
Указ по случаю кончины Фудзивара Нагатэ, более распространенный, дает и другие основания для этого предположения. Указ гласит: «восхитительные цвета весен и осеней — с кем вместе мы будем зреть и дух веселить? Чистые места гор и рек — с кем вместе мы будем зреть и дух просветлять?»
Во многих плачах «Манъёсю» речь идет именно о том, что впредь усопший не будет, как раньше, вместе с живыми наблюдать цветение характерных растений весны и осени: «весной — украшать себя сорванными цветами, осенью — украшать себя осенними листьями» (№ 196). Вероятно, речь идет о полном годовом цикле, в архаические времена, как уже говорилось в разделе о норито, исчисляемом двумя главными вехами, весной и осенью, цветами и листьями клена.
Указ о Фудзивара Нагатэ, безусловно, силлабически не организован и лишен метрической регулярности, однако трудно считать его прозаическим, поскольку в нем явственно видна стилистика причитаний с разветвленными синтаксическими парами: «ушел он — но кому же доверил деяния…/Ушел он — но кому же передал их…» Или далее: «Неужто со дня нынешнего уже не услышим мы более…/Неужто со дня завтрашнего уж не увидим мы более…» Мотивы невозможности увидеть и услышать, разумеется, также довольно часты в плачах «Манъёсю», как нагаута, так и танка.
Заметим, что в обоих этих указах, составленных во второй трети VIII в., совершенно отсутствуют следы буддийской концепции бытия и смерти, но включены восхваления Нагатэ как министра, который, «государя своего и на краткий миг не оставляя, утра и вечера, дня и ночи не различая», радеет и печется о делах Поднебесной.
Возможно, что тексты многих сэммё, совмещающие японский менталитет со смягченным и японизированным конфуцианством и вкраплениями буддийских реалий, стали если не одним из прототипов, то одним из первых прецедентов становления смешанного японо-китайского литературного стиля.
Предметом, заслуживающим отдельного упоминания, представляются промежуточные, смежные формы между сэммё и норито.
Часть текстов, записанных в «Энгисики» как норито, по структуре совпадают с указами. Особенно это касается норито в великих храмах Исэ, где возвещается повеление императора жрецу вознести хвалы и передать жертвоприношения богам с целью обеспечить благополучие и процветание тэнно (который в этих текстах, с одной стороны, предстает как воплощение первопредка и всех предшествующих властителей, а с другой — как носитель передаваемых по наследству деяний, способен и в будущем передать стабильность и процветание как своим потомкам, так и всему народу, почитающему тэнно как предка).
Многие сэммё также, в свою очередь, оказываются подобны норито, прежде всего по сходству функции и цели: исполнение некоего ритуального текста и здесь выступает как средство обеспечить благополучие и стабильность; и в этом смысле показательны не только ритуальные тексты возведения на престол с заложенными в них магическими формулами.
Ранее уже говорилось об амнистиях и наградах — роде жертвоприношений народу как члену триады Небо-властитель-Поднебесная и о ритуальном воспроизведении на «языке Ямато» государственных решений, несколькими днями раньше уже обнародованными в китаеязычном указе. Эта черта также сближает функции норито и сэммё.
Особый интерес как промежуточная форма между норито и сэммё представляет собой указ Сёму, помещенный в Приложении. Правда, этот указ обращен не к синтоистским божествам, а к Трем буддийским Сокровищам, но на описанном этапе адаптации буддизма это не слишком отразилось на характере текста. Речь идет об исполнении обета, данного правительницей страны около ста лет назад при сооружении буддийских храмов, и этот обет (синтоистское заклятие, укэи) сохранял силу юридического обязательства для последующих властителей.
Три Сокровища здесь титулуются подобно японским императорам — «о коих молвят с трепетом», и им Сёму тоже приносит обет, дабы «Поднебесная ровно управлялась и государство в спокойствии пребывало» (формула, характерная и для норито, и для сэммё). Здесь отношения с тремя буддийскими понятиями трактуются по типу взаимодействия с ками. В указе испрашивается милость Трех Сокровищ и покойной императрицы Суйко, основавшей буддийский храм (подробности и предысторию указа см. в коммент.). Однако помимо ритуального испрашивания благ этот текст содержит еще и элементы экзорцизма, поскольку в нем возвещается изгнание словом: «этими словами многие ошибки былые изгоняются и уходят». В этом отрезке текста прямо формулируется одна из многих ритуальных функций указа — заклинание-экзорцизм, направленный на изгнание скверны, которая могла накопиться за то время, что Сёму задерживал выполнение обета Суйко.
В указе Сёму явственно соединены свойства и цели обоих видов имперского ритуала, и благодаря этому тексту, сохранившемуся в монастырском архиве, можно, думается, судить и о более ранних стадиях имперского ритуала, в которых ранее понятие нори еще нераздельно включало в себя как жанры норито (слова богов и обращения к богам), так и виды микотонори (слова императора, сэммё).
Особое место в истории японской графики занимает способ записи сэммё, которым позже были записаны и норито. Этот способ получил название сэммёгаки, «письмо сэммё», и он составляет отдельный знаменательный этап в процессе перехода от китайской письменности к тому типу письма, которым японцы пользуются в настоящее время.
Известно, что в «Кодзики», например, японские слова обозначались подобранными по смыслу иероглифами, расставленными во фразе в китайском порядке. И во многих случаях японское чтение оставалось проблематичным — один и тот же иероглиф «земля», например, комментаторы истолковывали то как «земля», то как «страна», то как «место». Оставалось неясным и чтение глагольных окончаний. Собственные же имена и тексты песен «Кодзики» записывались иероглифами, взятыми в их фонетическом звучании, часто без учета смысла. Имелись и смешанные варианты.
В «Манъёсю» же тексты песен были записаны так, как собственные имена в «Кодзики», это был сплошной громоздкий иероглифический текст, читаемый фонетически, без учета значения знаков.
В сэммё использованы иероглифы по их значениям, расставленные в соответствии с порядком слов японской фразы, а флексии и разного рода послелоги обозначены иероглифами по фонетическому принципу, причем эти вспомогательные иероглифы, как правило, одни и те же для записи одних и тех же грамматических формантов. Кроме того, грамматически вспомогательные части слов и части речи записаны более мелкими знаками, т. е. установлено наглядное, на уровне графики, различение между двумя типами письма — идеографическим и фонетическим. Отсюда уже оставался один шаг до дальнейших графических модификаций той части письменной речи, которая обозначала грамматические связи между словами, окончательного ее освобождения от посторонних значений, связанных с иероглифом, короче говоря, один шаг до выработки абстрагированной от идеограммы условной слоговой азбуки.
Необходимость выработки такого рода записи, по-видимому, была связана с надобностью точно фиксировать тексты, предназначенные к устному исполнению, причем к исполнению, имеющему сакральный или ритуальный статус именно в устном виде, — такие, как тексты имперского ритуала сэммё и норито. Сэммёгаки, по сравнению с письмом «Кодзики», гораздо жестче и допускает меньше вариантов прочтения. Все же и в сэммё немало темных мест, связанных как с китаизмами, так и отдельными японскими архаизмами, записанными фонетически по способу «Манъёсю» (иероглифы к ним, видимо, подобрать не удалось) и не поддающимися достоверному истолкованию.
Основная текстологическая работа над сэммё была выполнена впервые Мотоори Норинага в его «Сёккирэкитёсёсикай» — «Толкование указов династий „Сёку нихонги“» (завершено в последний день 5-го месяца 1-го года Кансэй — 1789 г.). Все последующие исследования так или иначе исходят из прочтения и интерпретации Норинага. На его кропотливых и глубоких разысканиях основаны и работы японских текстологов нового времени — Миканнаги Киётакэ «Сэммё сёсяку» («Истолкование сэммё», Токио, 1936) и Канэко Такэо «Сёку нихонги сэммёко» («Истолкование сэммё в „Сёку нихонги“», Токио, 1941). Правда, нередко текстологические методы Норинага оказываются тенденциозны, что приходится постоянно иметь в виду. Как писал Дж. Б. Сэнсом, «Мотоори Норинага — человек изумительной учености, но его суждения иногда искажает ненависть к буддизму и китайским учениям» [Сэнсом, 1924, с. 9]. Публикуемый перевод основан на издании «Сёку нихонги» в серии «Кокуси тайкэй» («Главные произведения отечественной истории», Токио, 1975 г., ред. Куроита Кацуми, первое издание 1935 г.), кроме того, использована вышеупомянутая работа Норинага, а также издание синтоистских текстов «Синтэн» 1936 г., куда вошло 44 указа из 62. На русском языке переводы сэммё, а также специальные исследования и статьи, посвященные им, отсутствуют; что касается переводов на западные языки, то, на время нашей работы над переводом, нам известен перевод 62 текстов на немецкий, выполненный в 1950 г. X. Цахертом, учеником Карла Флоренца. Как указано в коммент. к сэммё № 1, три текста приведены К. Флоренцем в его «Истории японской литературы», одиннадцать (в сокращении) — в английском переводе Дж. Б. Сэнсома в статье, опубликованной в «Трудах японского Азиатского общества», II серия, Токио, 1924, т. I.
В Приложении даются еще два текста сэммё, не вошедшие в летопись «Сёку нихонги», но сохранившиеся в монастырских архивах; их перевод выполнен по публикации в упомянутом исследовании Канэко Такэо.
Заглавия к сэммё в тексте «Сёку нихонги» отсутствуют, в переводе они даются в соответствии с разметкой поздних публикаторов в качестве указателя и в целях приблизительной классификации.
Завершая предисловие к публикуемым текстам норито и сэммё, автор хочет выразить благодарность А.М. Карапетьянцу, Е.В. Маевскому, С.А. Старостину и Г.А. Шевченко за их неоценимую помощь в работе над этой книгой.